Кадры из памяти Кима.
Круглый экранчик браслета, на нем что-то смутное, не в фокусе — то ли узоры на потолке, то ли бахрома скатерти. Но «омеги» нет, разговор не окончен, и голое слышен явственно:
— Так интересно было. Гхор рассказывал про свое детство. Оказывается, он вырос в горах, без друзей, без товарищей, совершенно одинокий. И в четырнадцать лет убил бешеного слона.
— Лекция такая была, что ли!
Гхор вырос в горах, у подножия хребта Каракорум, на границе Кашмира и Кашгарии.
Из окна своего дома он видел горы, видел бурлящий поток, угрюмые скалы и остроконечные вершины — острые каменные зубы, прокусившие облака. Горы были домом Гхора, его детским садом и стадионом. Он научился карабкаться чуть ли не раньше, чем ходить. В раннем детстве смотрел на горы, задрав голову, ставши подростком, попирал их ногами. Лучшим удовольствием было для него, одолев вершину, горделиво взирать сверху вниз на тучи, на равнины, подернутые лиловой дымкой, с кучкой домов — ничтожных песчинок, и примериваться к еще не побежденным высотам вплоть до Чогори, второй горы Земного шара, намечать тропинки на их склонах, мысленно одолевать кручи. Другие мальчики мечтали о крыльях, об акваланге, о подводной лодке, о домашнем какбудторе. Мечтой Гхора был кислородный прибор: без кислорода нельзя забраться на Чогори.
Мать его была здешняя, из буришей. Так назывался немногочисленный народ, населявший всего два ущелья в горах, но сохранивший своеобразный древний, возможно досанскритский, язык. Далекие предки Гхора были горными пастухами, ближайшие — мастерами откорма и удоя, и мать его работала ветеринаром. А отца своего Гхор не знал, и, если спрашивал о нем, мать отворачивалась и говорила: «Ведь нам и вдвоем хорошо? Нам никто не нужен, правда?»
Позже по отрывочным намекам Гхор узнал историю родителей. Будучи студенткой, мать Гхора полюбила человека с равнины, смуглого весельчака, песенника и поэта. Застенчивой и хмуроватой уроженке гор он казался воплощением солнца, радости и страсти. Противоположности сходятся — молодые люди полюбили друг друга.
Но потом несходство развело их. Она была натурой цельной, в любви жадной и властной, для нее любовь затмила весь свет, а ему в розовом саду стало душновато, его тянуло к людям, шуткам и песням. Она ревновала, упрекала, плакала, клялась в любви, требовала клятв. Нельзя перекармливать человека сладостями. Мать Гхора, сама того не понимая, превратила любовь в тягостную обязанность, задушила ее поцелуями. Подруги пробовали помочь советами, но она с презрением слушала «девушек с равнины» с их хитростями и компромиссами. Считала, что за любовь муж должен отдать себя ей без остатка. Все или ничего! И, не получив «все», убежала в горы с маленьким сыном, гордая и разочарованная.
— Нам и вдвоем хорошо. И никого нам не нужно, правда?
— Правда, мама, правда, — отвечал маленький Гхор и целовал мокрые щеки.
В четыре года он говорил так с полной искренностью, целовал мать нежно и старательно, в восемь лет твердил привычные слова с некоторой торопливостью, в двенадцать — нехотя, осуждая в душе женскую чувствительность, совсем неуверенный, что ему никого не нужно.
Мать сама учила его читать, писать и считать. Когда ее знаний не хватило, на помощь пришел телевизор. По телевидению передавали полные программы школ и институтов, можно было подключиться к любой записи или проектировать комплекты катушек: «уроки химии», «уроки математики» и прочие. В зимние дни Гхор с утра до вечера просиживал перед экраном. Экран был единственным окошком в мир, как бы подзорной трубой, направленной на равнину. В поле зрения трубы попадали непривычно одетые люди с не очень понятными переживаниями, города, станки, самолеты, ракеты…
Но страны и планеты, втиснутые в рамку экрана, казались Гхору ненастоящими, игрушечными, придуманными для развлечения. И учителей своих телевизионных мальчик не уважал. Ведь он мог в любую минуту лишить их голоса, чуть-чуть повернув рукоятку громкости, и посмеиваться, глядя, как они размахивают руками, открывают рот, а слово вымолвить не могут, не могут даже пожурить шалуна. Гхор учился не слишком прилежно, может, потому, что науки казались ему маловажными. Все они служили крохотному мирку экрана, такому ничтожному по сравнению с величественными громадами гор.
Всерьез интересовало Гхора только всамделишнее, то, что имелось в горах: снега, ледниковые потоки, лавины, камни, звери. Гхор любил пугать горных козлов, любил метким камнем пришибить шипящую змею, в пестрой чаще выследить притаившегося леопарда и, прицелившись из настоящего глушителя, мысленно нажать кнопку «выстрел». Нажимал он, конечно, мысленно, по-настоящему стрелять в заповеднике запрещалось.
Лишь один раз в жизни Гхору довелось выстрелить в крупного зверя. Он был подростком тогда, ему уже исполнилось четырнадцать лет. Как раз накануне мать предупредила его: «Не ходи в лес несколько дней: в заповеднике взбесился дикий слон». Естественно, Гхор поступил как раз наоборот, как и полагается четырнадцатилетнему искателю приключений: лишь только мать улетела к больным овцам, он схватил двуствольный глушитель и побежал к опушке.
Уже издали мальчик услышал голос слона: взбесившийся зверь трубил хрипло и гневно. Гхор остановился на минуту, вставил боевой патрон, пересилив страх, кинулся наперерез. Гораздо раньше, чем ожидал, он услышал топот, треск сломанных стволов, человеческий крик… и увидел, как по поляне мчится лесник, так и не успевший снять со спины глушитель. Гхор увидел бледное, искаженное ужасом лицо, хобот, взвившийся толстой змеей… и выстрелил. Заряд сработал не сразу, слон пробежал еще несколько шагов, даже успел швырнуть человека в кусты и рухнул, пригнув к земле тонкий ствол дерева… Когда спасенный на четвереньках выполз из колючек, он увидел, как на огромной серой туше пляшет мальчишка-горец и поет победную песнь без слов.
Да, это была прекрасная победа, не хуже, чем победа над вершиной. Там ноги попирали каменную массу, здесь-живую гору мяса.
По древнему обычаю, победителю вручили хобот — самую вкусную часть туши. Гхор принес домой добычу с некоторой опаской: боялся выговора за безрассудство.
Но дочь гор сказала:
— Ты будешь настоящим мужчиной, сын мой. А твои ровесники с равнины умеют только гулять по аллеям парами и кушать котлетки, прожаренные в инфраплитах. Никому из них даже в руки не дадут глушителя.
— Мне бы хотелось посмотреть на этих мягкотелых, мама, — заметил Гхор. — Давай слетаем на равнину.
— Нет, мальчик, на равнине нет ничего хорошего.
Люди кишат там, как муравьи. Их так много, что они даже не знают друг друга по имени, проходят мимо не здороваясь, не заговаривая. Воздух там мутный и пыльный, у людей мутные головы и пыльные души. Только в горах душа чиста. Счастлив тот, кто никогда не спускался на равнину.
— А мне все-таки хотелось бы посмотреть, мама. Я не буду там жить. Но я хотел бы посмотреть.
С горечью слушала мать неразумного сына. Она не понимала, что покой нужен только усталому. Оглушенный шумом дорожит тишиной, но не дорога тишина тому, кто не слышал грохота. Извечная история: умудренные жизнью родители хотят избавить детей от ожогов, а дети лезут в пламя, мечтают гасить его обжигаясь.
— Ты не понимаешь, что такое равнина. Я не пущу тебя, не пущу!
Но два года спустя равнина сама пришла в горы.
Весной в ущелье появились изыскатели с вешками, трубами, мелкими кибами. Неловкие люди равнины лазили по бокам гор, выслушивали, высматривали, вымеривали, тревожили тишину небольшими взрывами…
— И здесь пылят, — ворчала мать Гхора. — На равнине им уже тесно.
Потом поползли слухи: через горы пройдет канал.
Он соединит долину Инда с Яркенд-Дарьей, Пакистан с Западным Китаем. Перевал Шингшал взорвут, перешибут главный хребет, города и все ущелья буришей окажутся на дне озера. Мать Гхора не поверила, было, но слухи подтвердились. В июне пришло распоряжение отвести стада севернее. Район перевала объявили опасной зоной, на всех тропинках стояли фотоэлектрические сторожа, предупреждали многозначительным тоном: «Осторожно, вы вступаете в опасную зону. Берегите жизнь!»
Но какой сторож, даже не фотоэлектрический, может удержать любопытного юнца? Гхор знал все проходы между скалами и все лазейки, непросматриваемые фотоэлементами. Мог ли он пропустить такое зрелище, как взрыв перевала? И когда по радио громогласно вещали:
«Зона очищена, нет людей на дистанции в тридцать километров», Гхор уже лежал в тайной пещере прямо против перевала, в каких-нибудь шести километрах от обреченной седловины.
На перевал он глядел, как с самолета. По бурому боку хребта желтой змейкой вилась дорога. Полз в ущелье грязно-белый язык ледника. И на седловине лежал еще снег. Взобравшись туда, дорога ныряла в коридор, прикрытый сводом от лавин. В бинокль можно было различить, как выкатывались из черной норки игрушечные машины. Можно было различить и людей, совсем крошечных, меньших, чем на экране телевизора. И Гхора не оставляло презрительное сомнение:
«Не сладят эти козявки с горами. Понапрасну суетятся».
Но он ждал терпеливо, как охотник, как кошка у мышиной норки. Лежал до полудня, в полдень закусил сухим сыром, запил водой, ближе к закату еще раз закусил. Заснул, укрывшись буркой, и проснулся, когда по радио объявили: «Через час — взрыв».
Разноцветные игрушечные автобусы поспешно катились вниз — в перламутровую мглу Кашгарской равнины. Самолеты, кружившие над перевалом, как комары, подобно комарам исчезли, когда взошло солнце. Розовыми стали ледники на далеких тибетских горах.
Осталось двадцать минут до взрыва!
Осталось пятнадцать минут!
Гхор не знал, что вместе с ним ждут решающей минуты миллиарды взволнованных зрителей. На Земле не раз сносились горы и даже хребты, но впервые это делалось с помощью лезвия Нгуенга — не очень понятного явления, приносившего одно открытие за другим. Сам Нгуенг считал, что его лезвие-это пограничный слой двух сталкивающихся полей, что возникающие здесь сверхнапряжения разрушают не только ядра и электроны, но и поле тяготения, что горы, подрезанные лезвием, улетят в космос. Опыты с отдельными холмами удались — решено было сделать пробу с целой горой.
Сам Нгуенг, уже глубокий старик, слепой, лежал у телевизора, напряженно вслушивался в торжественный голос диктора.
— Осталось три минуты.
— Две!
— Одна!!!
На склоне, приговоренном к изгнанию, гремел одинокий человеческий голос. Это грохотал рупор, который и сам должен был взлететь с Шингшалом вместе.
— Десять секунд… пять, четыре, три, две…
Свет ударил в глаза. Гхор, наверное, ослеп бы, если бы не снежные очки. Как будто второе солнце осветило горы. Желтыми, зелеными, интенсивно фиолетовыми стали снежные вершины. Самые далекие хребты появились из мглы-пики Памира на севере, Гималаи на юге. И Кашгарская долина, вечно скрытая дымкой, прорисовалась вся, как на карте, — реки, дороги, селения, как будто сдернули занавеску с нее.
А Шингшал? Целая гора снялась с подножия, снялась и пошла вверх, набирая высоту. Ушла в небо вместе с извилинами дорог, кудряшками лесов, со снежной своей холкой. Вознеслась, стряхивая скалы налету.
Секунда, другая, третья… все это продолжалось секунды. Гора съеживалась на глазах, обволакивалась дымкой, превращалась в камешек, в светлый комочек, во вторую Луну, освещенную восходящим солнцем. Высунув голову, Гхор провожал ее глазами, словно друга, улетевшего в небо. И тут грянул удар. Грохот донесся до убежища Гхора. Воздушная волна закинула его в пещеру, в самый дальний угол. Потом с неба посыпались скалы, словно тупые молоты ковали землю, горы вздрагивали от каждого удара. А это были всего лишь песчинки, пыль, сдутая с улетевшего массива.
Тряслась земля, катились небесные скалы. Ошеломленный юноша осторожно ощупывал себя: на месте ли руки, ноги? И вот тогда, в пещере, он почувствовал, что неправильно представлял себе мир. До сих пор ему казалось, что горы — это подлинное, а все остальное — занимательные картинки в телевизоре. На самом деле горы были украшением, заповедником старой природы, а подлинные дела творились людьми равнины. Горы стояли временно, как декорации на горизонте равнины. А когда они стали мешать, равнина сбросила их с планеты за ненадобностью.
И ночью Гхор ушел на равнину — к истинным властителям планеты Земля. Ушел, оставив записку: «Прощай, мама, не сердись, я хочу посмотреть мир».
Уйти у него хватило решимости, но не хватило мужества, чтобы вступить в спор с матерью и настоять на своем.
Выше говорилось, что историки эры единства и дружбы выделяли целый век орошения планеты и за ним век осушения. В общих чертах это было справедливо. Но конечно, не надо себе представлять, что гидротехники начали свои работы в 101 году по новому летосчислению и завершили в 199-ом. Многие оросительные работы были выполнены еще в предыстории — во втором и первом тысячелетиях и еще того раньше, до начала европейского летосчисления. Но самые недоступные пустыни дожили и до конца века осушения. Последней была Такла-Макан в Центральной Азии.
Природа как будто нарочно отгородила этот край от влажных морских ветров. С севера — Тянь-Шань, на западе — Памир, на юге — хребты Тибета и Гималаи.
На восток ворота открыты, но до океана три тысячи километров. Сто миллиметров осадков доставалось этой стране на весь год — в десять раз меньше, чем нужно в субтропиках.
Но, в конце концов, дошла очередь и до этой обделенной земли.
Инженеры предложили проект: проламывается юго-западная стена — горы Каракорум; пустынная впадина соединяется с долиной реки Инд. На Инд, правда, рассчитывать не приходится. Эта река не слишком многоводна и давно израсходована на орошение сухих степей Пакистана. Но инженеры намеревались использовать Инд только как естественный водопровод — подавать по нему талую воду антарктических айсбергов или опресненную океанскую, качать ее вверх по реке, по ступеням озер, с плотины на плотину.
Необходимые сооружения на Инде уже имелись. Плотины были построены еще лет двести назад, когда энергию падающей воды превращали в электричество.
Позже, когда ядерная энергия вытеснила и черный и голубой уголь, гидростанции строить перестали. К чему плотины, если энергию мог дать стакан воды?
Именно такую портативную энергостанцию, заряженную стаканом воды, выдали на руки Гхору — рядовому землекопу стройки.
Он получил фотонную лопату, проучившись на курсах землекопов всего три месяца. Удивительного тут нет ничего. Ведь лампу умеет зажигать ребенок, ничего не ведающий о законе Ома, хотя десятки гениальных людей полвека потратили, чтобы изобрести эту лампочку.
И фотонная лопата была проста в обращении. А в устройство ее Гхор мог и не вникать. Генератор фотонов находился в свинцовом кожухе под пломбой, рабочему запрещалось туда заглядывать. Его дело было копать лучами.
Никогда не забудет Гхор первого учебного выхода на стройку. Крылья доставили их на трассу будущего канала. Взрыв только наметил русло, проложил неровную трещину, выворотил скалы, накидал угловатые глыбы. В горах было не прибрано, словно в комнате после веселой вечеринки, когда гости только что разошлись. Приходилось подчищать русло вручную. «Вручную» означало ручными фотонными лопатами.
Инструктор расставил своих учеников цепочкой. Гхор оказался на правом фланге, потому что увереннее других чувствовал себя на круче. И инструктор начал с него:
— А ну-ка, парень, попробуй свалить этот камешек!!
Камешек тот весил, наверно, тысячу тонн. Слоистая рыжая скала нависла над руслом, вот-вот рухнет. Когда-то такие нависшие утесы называли «Пронеси, господи».
— Я ее повалю, как дерево, — сказал Гхор, — подрублю снизу, а потом срежу сзади наискось.
— Только осторожно, подлетай сбоку, под скалу не суйся, — напомнил инструктор.
Гхор расправил крылья, включил ранец на парение. Инструктор отошел в сторону, не стал мешать ученику прилаживаться.
Фотонная лопата не была похожа на древнюю ручную лопату, скорее, напоминала отбойный молоток, только носик у нее был широкий, треугольный. Гхор повернул выключатель — из треугольника брызнул свет. Потекли красно-огненные струйки. Казалось, скала живая и кровь бежит у нее из пореза. И бурый дымок повалил: камень и плавился, и испарялся частично. Гхор все глубже врезал лопату скале в горло. Когда дошел до отказа, перелетел с одного края на другой, потом перебрался на «затылок» утесу. Парил, опираясь на крылья, а сам пробовал скалу ногой. Нет, не поддается. Добрый час трудился. Вдруг каменный великан дрогнул. Топнул сильнее — скала сорвалась. Подпрыгивая резвым мячиком, давя камни и дробясь, покатилась в ущелье. И Гхору захотелось кричать во все горло, прыгать и петь, как на туше убитого слона. Этакое чудовище свалил, этакого каменного великана! Топнул ногой и повалил! Гхор — повелитель скал, Гхор — горы попирающий!
С первого дня он оказался лучшим в своей группе, потом стал лучшим из молодых рабочих, лучшим из землекопов участка. Его ставили в пример, награждали, назначили бригадиром, еще через месяц — инструктором. Чем объяснялся его быстрый успех? Пожалуй, в первую очередь биографией. Гхор был у себя на родине, он вырос в этом краю.
Пустыня Такла-Макан была последней целиной на материках планеты. Как и в героическом двадцатом веке, молодежь третьего тысячелетия жаждала подвигов, искала земли подвигов. Сюда, в пески и горы, стекались уроженцы благоустроенной Европы, благодатной Сахары, изобильной Австралии, причесанной Бразилии.
Они мечтали об опасностях, о морозе и зное, хотя выросли в безопасных школах, гуляли по аллеям под присмотром воспитателей, купались в бассейнах. В пустыне оказалось опасно, жарко и тяжко. Нет, приезжие не сдавались, не падали духом. Но им было трудно, приходилось терпеть, пересиливать себя. Работа в горах требовала напряженного внимания — как бы не оступиться, не поскользнуться, не покатиться под откос. Напряжение утомляло, и зной утомлял. Приезжие посматривали на часы: скоро ли перерыв? Искали глазами, где тень, где холодок, чтобы перевести дух. Вот чем были заняты головы непривычных. А Гхор, равнодушный к зною и твердо стоящий на «горных» ногах, на работе думал о работе и после работы — не об отдыхе.
Вот почему раньше других он стал инструктором а раньше других рационализатором.
Среди предложений его оказалось одно важное.
Его бригада в то время работала на резке ледников. Лед старались не взрывать — бережно спускали в долину. Ведь вся стройка была затеяна, чтобы доставлять из-за гор антарктический лед для орошения, а тут свои льды рядом, зачем же их выбрасывать? Резка льда считалась трудной работой, обычно ученики проходили ее под конец. Фотонная лопата слишком много испаряла, работа шла в клубах пара, на очках росла изморозь — тыкаешь наугад… И вот однажды молоденькая девушка, гречанка родом, к снегам непривычная, вдруг обогнала всех. Но только Гхор хотел похвалить ее, поставить в пример, вдруг девочка бежит со слезами: лопата вышла из строя, отказал генератор лучей.
В другой раз у самого Гхора получилось так же: он показывал ученикам, как подрезать ледяной пласт. Все шло великолепно: разрез, как по ниточке, пар не мешает, очки прозрачные. И стоп! Заело. Генератор сдал.
Гхор задумался: «Как объяснить? Почему работа спорится перед аварией?» Понес лопаты в мастерскую.
Мастер сказал: «Напряжение село». «Что же получается? С малым напряжением работа идет лучше, чем с большим? А нельзя ли снизить его раз и навсегда?» Гхор пристроил к лопатам трансформаторы, и на следующий день его неопытная ученическая команда выполнила недельную норму.
О Гхоре написали в газете участка, потом в «Такла-Маканских новостях», потом сам он написал статью в специальный журнал «Фотонный инструмент».
Лучевые орудия имелись во всем мире. Предложением Гхора заинтересовались в Азии, Африке и Европе, а больше всего в Гаване, на фабрике «Лучевая лопата». И Гхора пригласили туда.
— Пожалуй, так и следовало ожидать, — сказал главный конструктор. — Впрочем, задним числом всегда понятно, что следовало ожидать. Мы-то как раз не старались уменьшить напряжение, ломали головы, как его увеличить. Спасибо, молодой человек, вы удачно нашли наше слабое место.
Дело в том, что лопаты, использующие принцип Нгуенга, были тогда новинкой. Всеразрушающее лезвие и тут крошило все подряд, но «крошки» в этой электроно-дробилке получались разные — побольше и поменьше.
Из больших рождались гамма-лучи и рентгеновские, ненужные, даже опасные для здоровья, из средних возникали ультрафиолетовые лучи, которые разрушали молекулы льда, разбивали их на кислород и водород, срывали электроны, лед превращали в пар, тоже, собственно, делали ненужную работу. Чтобы резать лед, надо было только растопить шов, каждому килограмму шва выдать восемьдесят калорий энергии, не больше и не меньше. И здесь полезнее были малосильные инфракрасные лучи, возникавшие из самой мелкой электронной крошки с длиной волны около восьмидесяти микронов. Так вот, когда напряжение падало, электроны медленнее проходили через «мясорубку» Нгуенга, крошево получалось мельче, нужных для дела лучей больше, а бесполезных, вредных и опасных меньше. Конечно, об этом должны были подумать сами конструкторы, но их подавляла инерция. У их предшественников инструменты просто не работали при малом напряжении.
— Вы проявили наблюдательность, сообразительность и терпение, молодой человек, — сказал гаванский конструктор. — Но, кроме того, вам еще и повезло, что в лопате нашлось такое слабое место. Вы сделали полезное дело, вас очень будут хвалить год или два, потом перестанут. А вам захочется заслужить похвалы вторично.
Но второй раз едва ли повезет. Тут уж придется искать, добиваться, заслуживать, высчитывать. Так что мой совет: с лопатой не носитесь, идите учиться. А иначе есть опасность у вас остаться вундеркиндом до старости. Это очень грустная судьба — жить прошлой славой, начиная с двадцати лет.
Биографы Гхора, все, как один, приводя слова кубинского инженера, издеваются над его близорукостью. «Как же слеп был этот человек, поучавший великого изобретателя! Ничего, кроме случайности и везения, не разглядел в молодом гении! А Гхор только что приступил к делу. В его послужном списке появились потом десятки изобретений: и атомная плавка металла, и лучевая живопись, и лучевая химия, и наконец волшебная ратомика — редупликация универсальная со всеми ее продолжениями».
Биографы, впрочем, люди пристрастные, влюбленные в своего героя. Как же иначе? Стоит ли тратить годы и годы на жизнеописание человека, если ты не преклоняешься перед ним?
Противники Гхора (были и такие!) говорили иначе:
«Проницательный человек этот кубинец! Действительно, довезло молодому землекопу. Дали ему в руки несовершенную лопату, которую нетрудно было улучшить. И он догадался, как это сделать. А все остальное только развитие одной-единственной идеи: и атомная плавка металла, и лучевая живопись, и лучевая химия, и волшебная ратомика — все это мелкая резка электронов в слое Нгуенга».
Впрочем, и противники-люди пристрастные. Как же иначе? Уж если стали противниками, значит, для них недостатки Гхора гораздо весомее достоинств.
А Ксан Ковров так написал в последнем томе своей «Материальной истории человека»:
«Наши предки прошли через каменный век — древнекаменный (палеолит) и новокаменный (неолит). Потом последовали века металла — золотой, медный, бронзовый и железный.
В палеолите люди делали орудия, колотя камнем по камню. Получалось грубо, примитивно и неуклюже, выходил как бы черновик инструмента; в неолите люди научились полировать камень мокрым песком, придавать желательную форму, делать его гладким и округлым.
Но только металл позволил создавать предметы острые, тонкие, изящные, сложные, составные, легкие, плетеные, витые — любые по форме и размеру, потому что металл допускал ковку и литье.
В атомном производстве тоже можно различить века древнекаменный, новокаменный и золотой.
Атомно-каменный век начался в 1900-х годах. Чтобы исследовать атом в те времена, ученые колотили ядром по ядру и рассматривали осколки. Осколками были целые нуклоны. В глубь их заглянуть не удавалось. И так как люди склонны оправдывать свое бессилие, тогдашние теоретики уверяли, что частицы вообще неделимы:
„Мы не можем разбить, и никто не разобьет“.
Великий физик Нгуёнг сыграл роль маленькой мышки, которая хвостиком махнула и разбила неразбиваемое яйцо.
Пожалуй, от Нгуенга начинается атомный неолит.
Ведь в новокаменном веке люди обрабатывали крупное мелким, камень мокрым песком. Кроша частицы, Нгуёнг и создавал подобие песка — электронно-нуклонную крошку. Он еще не мог кроить атомы, но мог их давить и размалывать. И кое-какие чудеса стали возможными: горы, слетающие с планеты, и звездолеты, близкие к скорости света.
Осталось сделать небольшой шаг — научиться резать частицы точно. И как только это было сделано, появилась атомная лепка, атомное литье, возможность расставлять атомы как угодно и делать с ними все, что угодно.
Этот золотой век атома начинается для нас с небольшого рационализаторского предложения молодого Гхора».
Инструмент Гхор чувствовал, а с людьми ладил худо: не понимал он людей.
Началось это еще на стройке Такла-Макан. В шумной многоязычной толпе, словно в незнакомом лесу, оказался хмурый настороженный горец, не знающий, как ступить, как слово молвить, боящийся насмешек и улыбающийся с превосходством.
Трудную юность подготовила ему любящая мать, продержав до шестнадцати лет в горном заповеднике.
Гхор остро почувствовал: он не такой, как другие. Сначала ему казалось: он ничтожество, он всех хуже. Работа показала: нет, не хуже, гораздо лучше. Он сильнее, выносливее, увереннее, он даже лучше соображает на работе, чем истомленные жарой, испуганные высотой, угнетенные горами пришельцы с равнины.
Четыре рабочих часа Гхор был самым уважаемым.
Он помогал слабым, советовал неумелым, его ценили, к нему прислушивались. Но кончались четыре часа, гудок отзывал рабочих на отдых… и самым неумелым оказывался Гхор. Он не играл в три мяча, в «я думаю не так», не понимал общеизвестных шуток и не знал застольных песен. Африканцы, австралийцы и американцы легко находили общий язык — язык юного веселья, язык школьных воспоминаний. Ведь учились-то они по единой программе, им всем «дарили время» после третьего класса и «надевали ранец» после девятого. В спорте Гхор отличался только в беге на дальние дистанции, где важнее всего выносливость. Но однажды, понадеявшись на силу, он схватился в борьбе с невысоким юношей французом и через мгновение катался в пыли. Будь Гхор скромен и добродушен, будь он общителен, он посмеялся бы над своим поражением, разговорился бы с французом, перенял бы у него умение бороться и танцевать.
Но родные скалы не научили Гхора общительности. Он встал из пыли обиженный. Первый в труде не хотел быть последним на отдыхе. И Гхор стал избегать общества. Свободное время тратил на атомно-инженерные книги. Замкнутый горец замкнулся еще больше. Труд, и только труд! Во времена Кима поэты называли таких однолучевыми, а студенты — камбалами. У камбалы, как известно, оба глаза на одной стороне.
А Гхор был молод и замечал девушек, особенно голубоглазых, тоненьких, светловолосых. И девушкам он нравился — смуглый, плечистый, с тонким суровым лицом. Его молчание казалось им загадочным. Девушки охотно знакомились с Гхором, а через три дня начинали скучать. Выяснялось, что загадочное молчание ничего не скрывает. Гхор молчит, потому что ему сказать нечего. Он не умеет развлекать, не знает, как говорить о чувствах, может быть, и не чувствует глубоко. Никакой загадочности: однобокость камбалы, на другой стороне нет глаз.
И девушки переставали встречаться с ним.
Это было обидно, неприятно… потом обернулось трагедией.
Ее звали Мэй-Хоа. Гаваянка родом, она покинула цветочные сады Гонолулу ради страны сурового подвига: после школы отправилась в Антарктиду. Но материк воющих вьюг устрашил ее. Она боялась пурги, боялась морозов, боялась трещин, засыпанных снегом. Стыдясь Своей слабости, плакала по ночам — завидовала товарищам, без боязни выходившим на работу. И каким же героем показался ей Гхор, прилетевший показывать, как надо раскалывать ледники.
Ей дышать было трудно, не то что льды колоть.
Вскоре, как и другие девушки, Мэй-Хоа разобралась в слабостях Гхора. Оказалось, что герой льдов в частной жизни беспомощен и малоинтересен. Но это не оттолкнуло ее. Она загорелась честолюбивым желанием перевоспитать своего друга, сформировать его манеры, вкусы и чувства. Чувства, как полагается, она считала главнейшим в жизни и начала с умения красиво и благородно любить. Воспитание пошло быстро, успешно, и женитьба состоялась раньше, чем молодые люди поняли, что жить им вместе невозможно.
Они любили друг друга, но любили требовательно, и каждый хотел командовать. Мэй-Хоа желала, чтобы неуклюжий медведь гор стал бы ручным, послушно и робко угадывал бы ее желания, занимался тем, что она считала важным для человека, а она считала важным искусство: стихи, пение, танцы. Он же хотел и дома быть героем, ждал, что жена загладит обиды, нанесенные предшественницами, хотел, чтобы она его ценила и непрестанно восхищалась, подбадривая: «Ты, Гхор, большой человек, ты велик в главном, а пробелы твои не главное: то, что ты не умеешь, нужно только сереньким людям!»
Трудный характер приготовила Гхору любящая мать.
Не могут два шофера править одной машиной. Споры перешли в ссоры, ссоры привели к разрыву. Супруги любили друг друга, потому расставались с обидами, слезами, со взаимными упреками и негодованием. Любили, но не ужились.
Окончательный разрыв произошел из-за отпуска. Мэй-Хоа мечтала о кругосветном путешествии, требовала, чтобы Гхор накопил часы и взял отпуск на полгода. Накопить-то часы нетрудно было здоровому человеку.
Ведь рабочий день продолжался четыре часа, вполне можно было добавлять часа два-три при желании. Но Гхор вовсе не хотел полгода ходить за женой по выставкам, разглядывать древние картины и новые платья, выслушивать восторги спутницы и кивать зевая. Он предпочитал проводить свободное время в мастерской. В голове у него уже складывался проект тонкой атомной резки — регулятор «атомного литья», применяя слова Ксана.
И Мэй-Хоа уехала одна. А Гхор остался со станками и учебниками. Но почему-то учебники ему опостылели, конструкция показалась никчемной и бездарной, без Мэй-Хоа бессмысленной. Быть может, вообще весь этот регулятор сочинялся для того, чтобы заблестели карие глаза, чтобы худенькая гаваянка прильнула к нему, чтобы алые губы прошептали: «Какой ты умный у меня!»
И, в конце концов, он взял отпуск, правда, не на полгода, а на неделю и помчался к единственной женщине, которая никогда не откажет в утешении, не к изменнице Мэй, а к маме, в родные горы.
Помчался для скорости на баллисте. Он завтракал на леднике Росса, обедал в Бомбее, ужинал в Лахоре.
На закате увидел горы. Родные? Нет, незнакомые. В долинах, где раньше были города, полированными глыбами легли малахитовые озера. Бетонные ошейники перехватывали ущелья, воды лежали ступеньками — одно озеро над другим. Иных ледников уже не было: их спустили на восток, растопили на орошение. Пики без снежных шапок выглядели раздетыми, уродливыми и жалкими. Некоторых не оказалось вообще: их выломали напрочь. Свежие разломы, еще не потемневшие и не заросшие кустами, выглядели как содранная кожа. Горы стали как замусоренная стройка, неубранная, неподметенная. Там рухнувшие обломки валялись на пашнях, там рыжая пыль запорошила снега, там обгорела трава, засох опаленный лес. Горной чистоты не осталось в горах. Где же дом? Он стоял на опушке. Ах, эти пеньки и есть бывшая опушка! Тут был огород еще, теперь разлеглась скатившаяся скала. Домик все еще цел, но какой же он низенький, крошечная хибарка! А что это за старушка на пороге? Неужели это и есть мама, всесильная мама, к которой бегут за помощью и утешением?
Как же ты постарела за эти годы, мама!
А мама постарела не «за эти годы». Она постарела в одну ночь, когда прочла записку беглого сына и поняла, что жизнь ее кончена. Шестнадцать лет она твердила: «Ведь нам же и вдвоем хорошо. Нам никто больше не нужен». Твердила, как заклинание, и ошиблась. Сыну был нужен весь мир, а она не нужна никому.
Но вот он ушибся в большом мире и прибежал к маме, чтобы она погладила синяк. Он сидит в низенькой комнате на слишком низеньком стуле, жует лепешки с сухим сыром, запивает кислым молоком, сердито жалуется на бессердечную гаваянку, а старушка слушает пригорюнившись и приговаривает одно: «Ешь, сынок, ешь еще!» И настойчиво пододвигает тарелку, как будто лепешки с сыром — лучшее лекарство от несчастной любви.
— Ты не слушаешь, мама?
— Странные вы, мужчины, — говорит старушка после долгой паузы. — Силы у вас в избытке, что ли? Лезете напролом, нравится вам крушить и ломать. Рядом открытая дверь, а вы бьетесь лбом в стену. И расшибаете лоб… и конечно, вам больно…
— Не пойму, о чем ты, мама. Ведь она разлюбила меня. Захлопнула двери, сказала: «Уходи навсегда!»
Тусклыми глазами старушка глядит в угол, шепчет про свое, как будто не отвечает сыну.
— Такая красота была здесь, такой покой и величие. В Нагаре был храм, построенный тысячу лет назад. Сейчас все на дне озера — и храм, и Нагар, и дом, где я родилась, и могила матери. Горы взорвали, снега сорвали. К чему? Силы у вас в избытке, вам нравится горы в небо бросать. Лезете напролом, лоб в крови. В Хунзе обвал был, троих засыпало: немца, араба и девушку индианку. Каково матерям?
— Зря говорю я с ней, — думает Гхор. — Она меня и не слышит.
— Ничего не поделаешь, мама. Всюду бывают несчастные случайности. У русских есть такая пословица: «Лес рубят — щепки летят». Зато целая страна получила жизнь. Я видел своими глазами: песок шуршал, а теперь лимонные рощи. Аромат, как на фруктовом складе. Люди часами стоят — не надышатся.
Сухонький пальчик указывает на окно. Там в глиняном горшке лежит крупный лимон, еще зеленый, незрелый, с кожурой в мелкую точечку.
— Сынок, я не только старая мама, я еще биолог. Я хорошо помню лекции в Амритсаре. Нам говорили: дерево выпивает бочку воды, чтобы прибавить килограмм весу. А в килограмме том — и ствол, и листья, и сучья. Бочка воды дереву, а в лимоне полчашки сока. Горы-то вы для бочки ломали, а чашка и на месте нашлась бы.
— Но еще никто не умеет делать лимоны на фабриках, мама.
Старушка кивает головой. Речь ее льется плавным ручейком. Должно быть, все это выношено, продумано ночами.
— Я про то и говорю: вы прошибаете стену, а нужно поискать ключик. Силой жену не удержишь, какой бы сильный ты ни был. Но, может, одно слово надо было сказать: «Люблю». Может, за то слово она сама к тебе пришла бы. И я не убежала бы в горы, если бы твой отец мне то слово сказал вовремя. Может, и для лимона есть слово, и для гор тоже. Как в сказке: «Сезам, отворись!» И горы отворятся.
Всю жизнь Гхор подбирал ключики для атомов. Подбирал умело, вдохновенно, терпеливо и удачно. Он был пионером атомного, литья и стал мастером атомного литья. Научные задачи посложнее, самые сложные поручали ему. И когда оказалось, что Институт редубликации топчется на месте, не может решить проблему, поставленную еще в двадцатом веке Алексеем Березовским, кого послали на прорыв? Гхора. Ему было уже за пятьдесят тогда. И Гхор подобрал ключик. Привычный. Лезвие Нгуенга с мгновенной автоматической регулировкой резки.
А вот к людям он ключиков не подбирал, с людьми шел на таран. Со всей страстью однолучевого человека напирал на помощников, требовал непосильного и невозможного, отчитывал и высмеивал. Его терпели во имя проблемы и не терпели, когда решение находилось.
И Гхор бросал работу, рассорившись со всеми, уходил, сетуя на неблагодарность, прямой, жесткий, бескомпромиссный. И опять его призывали в трудную минуту, и он соглашался, любя дело, но ставил условия: «Беру, кого хочу, выгоняю, кого невзлюблю, деликатности не проявляю».
В жизни Гхор так и остался одиноким. Мэй-Хоа он послал телеграмму с одним словом: «Жду!» Но, видимо, не то слово было, не ключик.
Кадры из памяти Кима.
Субботний вечер в школе. Младшие, конечно же, все в театральной комнате, где механические куклы так смешно ходят, кланяются и дерутся на сцене. Ребята в восторге, глазеют с открытыми ртами, веселятся, хохочут, дергают друг друга и воспитательницу. Сегодня Киму повезло: он занял место у юбки Анны Инныльгин, держит ее за мизинец, чтобы никто не отогнал.
С легким шипением диск читает сказку:
«Откудова ни взялися,
Две дюжие руки,
Горой наклали хлебушка
И спрятались опять.
Л что же нет огурчиков!
Что нет чайку горячего!
Что нет кваску холодного!
Все появилось вдруг…»
Ким дергает Анну за мизинец:
— Когда я вырасту и получу в свое распоряжение ключи от складов, я тоже закажу себе скатерть-самобранку.
— Но ведь это сказка, мальчик милый, ее Некрасов придумал, русский поэт XIX века. Такие скатерти нельзя сделать на заводе.
— Почему нельзя? — тянет Ким разочарованно.
А между тем многие задумывались: как сделать эту сказку не сказкой? И думали не один век, начиная с Алексея Березовского. Очень мало известно о молодости этого человека. Он родился в 1909 году в селе Думиничи, бывшей Калужской губернии. Потерял родителей в годы гражданской войны. Беспризорничал, потом попал в трудовую колонию, оттуда на рабфак. Стал учителем, преподавал химию в средних школах Ленинграда. В каких именно школах, не удалось установить. С первых дней войны пошел в ополчение. Был ранен под Нарвой, потерял ногу и, выйдя из госпиталя зимой 1942 года, оказался в осажденном Ленинграде.
И вот в пустой, слишком просторной и слишком холодной комнате коротает дни одинокий инвалид. В железной печурке сгорела мебель, сгорели книги. Проглотив раз в день кусочек скверного хлеба, инвалид забирается под одеяло, под пальто и шинель. Он старается спать побольше, и во сне ему снится только еда — моря супа, хлебные горы… Впрочем, они исчезают, как только отрубишь краюшку топором. Проснувшись, человек погружается в воспоминания: как в деревне он черпал сметану деревянной ложкой из крынки, как в рабфаковской столовой ел пюре с жареной колбасой, как поглощал пирожные в кафе «Норд», как уписывал перловую кашу из котелка, сидя на земле у походной кухни. Мысли о еде выпуклы и навязчивы, резь в животе от них становится сильнее. Живот такой пустой и впалый, кажется, что сквозь него можно прощупать позвонки.
До завтрашнего ломтя еще четырнадцать часов. Время тянется нестерпимо. Только пять минут назад Березовский смотрел на часы.
Чтобы отвлечься от прилипчивых мыслей о хлебе, Березовский сам себе пересказывает сожженные в печке книги. Но романы странно трансформируются. На первый план выходят завтраки и обеды. Охотники Майна Рида бесконечно жуют мясо убитых антилоп и слонов. Смакуют тонкие закуски герои Бальзака. Зачем только они философствуют и любезничают, тратят время на пустые разговоры, когда на столе еда? Четыре мушкетера, чтобы их не подслушивали, устраивают завтрак на обстреливаемом бастионе. Интересно, что было у них на завтрак?..
И в какой-то день в памяти всплывает фантастический рассказ. Сам Березовский утверждал, что он прочел эту историю во «Всемирном следопыте», но в каком номере, не удалось выяснить, и трехтомная библиография Ляпунова тоже не могла нам помочь. Итак, вспоминается рассказ малоизвестного автора Юрия Гуркова «Все, что из атомов». Герой рассказа профессор Знайков рассуждает так: «Конечно, сказка-обман, миф, дурман и все такое прочее. Конь, ситник с огурчиками или дворец из ничего — это чистейшая выдумка и нарушение закона сохранения материи. Однако, если вдуматься, есть тут и разумное начало. Нам нет нужды обязательно творить из ничего. Важно получить коня и огурчик. И тут вспоминаешь, что в коне и огурце есть нечто общее: оба они состоят из атомов и даже примерно одних и тех же — углерода, водорода, кислорода, натрия и прочих. Расставишь этак — получается нетерпеливый конь, расставишь иначе — соленый огурчик. Вся задача в том, чтобы расставить правильно».
И, осуществляя идею, профессор построил машину «атомный наборщик», которая «в два счета и без всяких фокусов» (так и было сказано у Гуркова) монтировала из атомов любое вещество. У «наборщика» была клавиатура, как на пишущей машинке. Когда профессор нажимал клавиши, из кассы поступали соответствующие атомы. Закончив труд, профессор решил отметить удачу и начал набирать C2H5OH (винный спирт). Он стучал по клавишам целый час и нацедил только чайную ложечку. Тогда, утомившись, он решил автоматизировать работу. Пристроил кулачок, нажимавший рычаги клавиш, и лег спать, надеясь, что к утру у него будет стопочка. К сожалению, за ночь буква Н сработалась, наборщик стал выпускать не C2H5OH, a CO-угарный газ. Профессор во сне угорел насмерть. Пропала и машина. Управдом и дворник, не разобравшись, снесли ее в утиль.
Березовский вспоминает и усмехается: «Какая наивная история! Нажимаешь клавиши — атомы размещаются сами собой!» Но думы сворачивают на ту же привычную дорогу: «Чудак этот профессор! К чему было так хлопотать о выпивке? Он же мог изготовить пищу. Ведь и пища состоит из тех же простейших элементов: кислорода, углерода, водорода, азота… Есть в Ленинграде сейчас углерод, азот, водород? Сколько угодно!»
Какая идея! Придерживая шинель у горла, голодный в волнении садится на кровать. Еда! Комната полна еды! Азот и кислород в воздухе, в инее на стенках водород. Есть и углерод — в паркете, в спинке кровати, в оконных рамах, в дранке и в штукатурке. Все дело в том, чтобы атомы расставить по местам, превратить несъедобную древесину в питательную глюкозу. Увы, мы не умеем. Рядом с пищей мы гибнем от собственной беспомощности.
Удивление было первым чувством у Березовского:
«До чего же просто: переставить атомы». Потом пришел гнев: «О чем думали ученые? Ведь знали же, что фашисты затевают войну. Могли догадаться, что будут осажденные города. Почему не обеспечили народ атомнонаборочными машинами? Почему не обратили внимания на „Всемирный следопыт“?»
А могло быть иначе. Рассказ-то ведь вышел в 20-х годах. За столько лет можно было изготовить машины.
И он, Березовский, не умирал бы с голоду. Сел бы сейчас за машинку, отстукал бы себе второй ломоть хлеба. Впрочем, хлеб слишком сложен, в нем много белков, формулы их не известны пока. Но есть пища с достаточно простыми формулами. Сахар, например, — C12H22O11. И драгоценные жиры не так уж сложны, — это соединения глицерина и жирных кислот. Формула глицерина известна — C3H5(OH)3, формулы жирных кислот тоже: олеиновая — СН(СН2)7СООН, пальмитиновая — CH3(CH2)14COOH, стеариновая — CH3(CH2)16COOH. Природные масла, конечно, сложнее, химически чистые будут на редкость невкусны, но все же съедобны и сытны. Нужны еще витамины. Но формулы многих уже выяснены. Витамин C — противоцинготный, общеизвестная аскорбиновая кислота — HC6H7O6, куда проще жиров. Белков не хватает в этом химически чистом меню. Белки еще не расшифрованы, в них десятки тысяч атомов. Известно, однако, что они состоят из аминокислот. Нельзя ли кормить человека смесью аминокислот? Нельзя ли наконец на атомном наборщике наугад составить белок? Может и получится?
Будь Березовский физиком, мысли пошли бы у него другим путем. Но он преподавал химию и в первую очередь подумал о химических трудностях: где известны формулы, где неизвестны. И как быть со структурой, ведь из одинаковых атомов выстраиваются разные соединения.
Так, лежа под одеялом и шинелью, голодный инвалид перебирал мысленно клавиши, снабжая ленинградцев блюдами из жира и глюкозы. И не сразу ему пришло в голову: «А сколько же понадобится времени?»
В рассказе Гуркова наборщик изготовил чайную ложечку спирта за час, а за ночь — смертельную дозу угарного газа. На самом деле ни часа, ни ночи не хватило бы. В ложечке спирта около 7х1023 (700 000 000 000 000 000 000 000 — семьсот секстиллионов) атомов. Примерно столько же в кусочке пиленого сахара. Если бы Березовский стучал на клавишах круглосуточно от рождения до смерти, если бы ему помогали все ленинградцы, если бы даже все жители земного шара — старики, взрослые и младенцы, забросив все свои дела, занялись бы сборкой сахара из атомов, все вместе они с трудом изготовили бы маленький кристаллик сахарного песка за столетие.
Лопнул мыльный пузырь. Огорченный мечтатель забился глубже под одеяло. Точные цифры развеяли мираж. Никогда умирающие от голода не смогут спастись с помощью атомного наборщика. Никогда не будут стучать на кухнях веселые машинки вроде пишущих. Зря старался Березовский, составляя меню из простых по формуле кушаний. Ученые давно сделали расчет. Бессилие навеки! Березовскому захотелось умереть от разочарования и тоски.
Все замерло в унылой заиндевелой комнате. Но вдруг послышался хрип, потом чужой голос сказал грозно:
— Граждане, воздушная тревога!
Зашевелилось одеяло на кровати, показалось худое, остроносое лицо, горящие глаза…
— Граждане…
Что же он не спешит в укрытие, этот безрассудный Березовский? Вот уже заворчали зенитки на крышах, небо исхлестали цветные бичи. Бухнули разрывы бомб. Задрожали заклеенные бумагой крест-накрест стекла.
Беги, Березовский! Жизнь спасай!
— А как же радио? — вслух говорит инвалид.
Вот о чем он думает сейчас, во время обстрела:
— Звук — это колебание воздуха. Ухо воспринимает частоту от 16 колебаний в секунду до 20 тысяч. Диктор сказал: «Граждане, воздушная тревога!» Десятки тысяч колебаний отправились в эфир. Но ведь никто не нажимал десятки тысяч раз клавиши, не стучал десятки тысяч раз ключом. Нет же! Нет необходимости человеку заботиться о каждом колебании. Они возникают в гортани автоматически и передаются по радио автоматически. Так, может быть, и о каждом отдельном атоме думать необязательно?
И дальше рассуждает Березовский: «Видимо, атомная сборка должна напоминать радио. Но что такое радио? Принято говорить: радиопередача звука на расстояние. Однако это не точно. Звук не передается, на самом деле он умирает на радиостанции. Передаются радиоволны, они несут на себе слепок, отпечаток звука. По этому слепку в приемнике рождается такой же звук, точная копия голоса диктора. Не голос диктора, а только копия. Она сделана из другого воздуха, из того, что находится в простывшей комнате Березовского».
Грохочут разрывы, дрожат стены, сыплется известковая пыль. Березовский не замечает: он торопится думать. О воздухе. Воздух в его комнате способен на чудеса. Он может воспроизвести любые звуки: голоса живых и умерших, слова забытых и всех современных языков, пение соловья и рев доисторического динозавра, все симфонии, в том числе утерянные и еще не написанные, и бормотанье питекантропа, и лекции будущих профессоров сорокового века.
На бумаге можно нарисовать все, что угодно, из глины вылепить все, что угодно. Воздух-это бумага и глина для звуков. Беда в том, что мы не всегда знаем, как надо его сморщить, как расставить колебания.
И даже если знаем, колебаний слишком много, чтобы лепить их поодиночке. Мы предпочитаем механическое копирование по образцу. Голос диктора — образец. И во всех комнатах Ленинграда звучат копии: «Отбой воздушной тревоги!»
Ушли стервятники. Развалили еще несколько зданий, убили еще несколько голодных. А дух сломить им не удалось. И даже мечты не удалось убить.
Карандаша нет, чернила превратились в лиловую льдинку. Но из-под шинели выбралась холодная рука, синим ногтем чертит на заиндевевшей стене неровные линии. Возникает таблица аналогий — первая таблица Березовского.
Последний столбец пестрит вопросительными знаками. Как заполнить его, неведомо. Трудности неимоверны. И вместе с тем одна уже преодолена. Ясно, что нет необходимости пересчитывать все детали поодиночке. На радио за нас это делает микрофон, в телевизоре — электронный луч. Для копирования вещей нужно нечто способное обходить и фотографировать атомы. Что — неведомо. Нечто! Не ответ, а три новых вопроса: Как запечатлеть расположение атомов?
Какими лучами передавать отпечаток?
Как по отпечатку собрать из атомов копию?
Другой на месте Березовского сказал бы: «Вот какие трудности. Нечего и время терять». А Березовский, мысленно перескочив через три нерешенные проблемы, устремляется вперед: «Допустим, решение найдено. Что это даст в будущем?»
Биографы, академик Тугаринов в особенности, очень хвалили Березовского за этот полет мысли. Но возможно, тут была не заслуга, а слабость. Голодный и одинокий человек, лежа в пустой комнате, мог только размышлять. И он размышлял, мечтал и записывал мечты в форме таблиц. Бумаги не было. Из соседней комнаты, где вымерла от голода вся семья, Березовский принес несколько томов Большой Советской Энциклопедии. На полях он делал вычисления, на обороте карт и рисунков чертил свои таблицы.
Между тем время шло. Миновал самый страшный месяц голодной блокады. По льду Ладожского озера в осажденный Ленинград была проложена Дорога жизни. И мысли Березовского изменили направление. Исчезло раздражение голодного против нерадивых ученых, не создавших вовремя атомного наборщика. Пришли спокойные раздумья и сомнения вместе с ними. Ведь столько было умных, талантливых, знающих людей до Березовского. Неужели никому в голову не приходила такая простая идея: «Все на свете состоит из атомов, значит, все можно делать из атомов»? Наверное, многие задумывались, но они нашли опровержение, которое Березовский не сумел увидеть.
Собирать из атомов пищу, одежду, лекарства, приборы, аппараты-все, что вздумается! Такая заманчивая перспектива, а мировая наука проходит мимо! Только Березовский видит. Почему Березовский? Разве он выше всех? Нет, конечно. Человек как человек, рядовой учитель химии.
И на полях энциклопедии, которые стали и черновиком и дневником, Березовский записывает:
«Может ли обыкновенный, негениальный человек найти небывало интересную идею? Могу ли я, Березовский, наткнуться на грандиозное открытие? Надо разобраться».
Следует заголовок в виньетках и завитушках:
«Кто делает открытия?»
«Открытия делает тот, кто работает на научной целине: в новых местах, в новых отраслях. К примеру, геологи, посланные на Луну, наверняка откроют там новые месторождения.
Открытия делает и тот, кто работает в старых местах, но с новой задачей. В хорошо изученной Западной Европе едва ли найдутся новые месторождения золота или меди. Но вот открыт новый элемент — радий. Встает новая задача — поиски радиевых руд. Могут они быть в Европе?
Открытия делает тот, у кого в руках новый инструмент. Микробы открыл Левенгук, первый человек, сделавший микроскоп. Галилей, первый человек, направивший телескоп на небо, сразу же открыл спутники Юпитера, фазы Венеры и горы на Луне. Математика тоже инструмент. Ньютон сформулировал закон всемирного тяготения с помощью им же открытого дифференциального исчисления…»
И заключая рассуждение (здесь оно приводится в неполном виде), Березовский пишет:
«Я не тружусь в новых местах, у меня нет новых инструментов и материалов. И вообще я не сделал открытие. Я только вношу предложение… Когда оно будет принято, его поручат осуществить какому-нибудь институту. У меня есть только идея».
Цитируя эти записи, профессор Тугаринов, восторженный биограф Березовского, не может удержаться от похвал:
«Изобретатели-люди самоуверенные, — пишет он, — обычно в душе не сомневающиеся в своей гениальности. Не они сами, а эксперты спрашивают их: „Почему вы никого не слушаете, почему считаете себя умнее всех?“ Березовский проявил редкостную способность к самокритике, усомнившись в своей возможности сделать открытие».
Итак, единственное, что мог Березовский, — это познакомить людей со своей идеей, убедить, что атомной копировкой стоит заниматься в институтах. И он начал готовить убедительный разговор.
Отрывочные заметки сменились последовательным изложением. Первый вариант, второй, третий… Специалистам чрезвычайно интересно сличать их, прослеживать, как уточнялась мысль, как ошибки переходили из одного варианта в другой, а затем все же исчезали.
В конце концов, Березовский пришел к излюбленной своей форме-таблице.
Перед таблицей запись:
«Схема всякого копирования: образец-отпечаток-копия. Между образцом и копией внедрилась промежуточная стадия-отпечаток. Наличие ее таит различные возможности».
И далее следует таблица возможностей:
Мы можем разорвать отпечаток в пространстве, переслать его на далекое расстояние, например, по проводам с помощью тока. Что это дает?
Мы можем размножить отпечатки, разослать их в разные стороны, например, с помощью радиоволн. Обязательно нужно усилить отпечаток на приемнике. Ведь в каждый приемник попадает малая доля волны.
Мы можем разорвать отпечаток во времени. Записать, спрятать, а когда понадобится, воспроизвести.
Я сижу в комнате один. Звонок. Слышу голос любимой. На самом деле — копию голоса. «Милый, приезжай. Я соскучилась». «А где ты?» «Я на Камчатке». Это называется ТЕЛЕФОНОМ.
В городе много людей: одни — в своих комнатах, другие — на заводах, в учреждениях, больницах, на улицах. Но все сразу слышат: «Граждане, воздушная тревога!» Тысячи копий одного голоса слышны по городу. Это называется РАДИО.
Шаляпин был величайшим певцом.
Я не слыхал его: он жил за границей, потом умер. Но в магазине я купил черный диск с бороздками, поставил его — и чудо! Мертвый Шаляпин (копия голоса, конечно) поет для меня в пустой комнате. Это называется ЗВУКОЗАПИСЬЮ.
Мы можем исследовать строение образца по записи, а затем, отбросив первое звено, обойтись без образца — делать искусственный отпечаток и получать то, чего нет в природе.
Этого МЫ НЕ МОЖЕМ ПОКА.
Сейчас отпечаток обязательно превращается в копию в приемнике. А хотелось бы выбросить это последнее звено. Пусть несущие отпечаток лучи превращаются сами собой в копию, без приемника.
Дивный голос у певицы. Такой диапазон! И колоратура, как колокольчик, и низкие ноты, почти мужской баритон. А сейчас две партии сразу — и первый и второй голос. Какой талант! Где можно увидеть ее?
Нигде. Певицы нет на свете. А голос радиоинженеры изобразили темными зазубринами на ленте. Это называется РИСОВАНЫМ ЗВУКОМ.
Эй, шофер в зеленой машине. Стой, дальше нет дороги. Там мост снесло наводнением.
Завизжали тормоза. Услышал. Назовем это ЗВУКОПОСЫЛКОЙ.
На заводе срочно нужны чертежи новой машины. Везти на поезде — несколько суток. «Подойдите к проводу», — говорит Москва. Материалы путешествуют по проволоке. И через несколько минут чертеж у вас в руках. Это называется ФОТОТЕЛЕГРАММОЙ.
У командира батареи кончились снаряды. Звонит на склад: «Пришлите скорее». Склад — это одна маленькая комната. На стеллажах несколько снарядов, по одному каждого калибра. «Вам который? Подойдите к приемнику! Вынули снаряд? Сейчас получите еще». Назовем это ТЕЛЕКОПИРОВКОЙ.
Несмотря на проливной дождь, футболист забил мяч в верхний угол под штангу. И все видели, сидя в креслах у себя дома, сухие и довольные. Это называется ТЕЛЕВИДЕНИЕМ.
Обеденный перерыв. «Граждане, подойдите к приемникам. Передаем стандартный обед: салат с трюфелями и маслинами; масло, черная икра, лососина, сыр, на первое — бульон, на второе — гусь с яблоками. Десерт — торт пломбирный, ананасы». Назовем это РАДИОСНАБЖЕНИЕМ.
Придет когда-нибудь славный день, когда ленинградские солдаты войдут в Берлин. Меня не будет там; я инвалид. А хотелось бы посмотреть одним глазком на капитуляцию. Но я пойду в специальный дом и на белой стене увижу, как брюзгливый важный генерал пишет: «Сдаемся на вашу милость».
Это называется КИНО.
В магазинах остались только витрины. Вы выбрали шелк на платье, картину Репина или книгу. Дома в приемнике получаете копию. Но есть вещи, которые портятся, еда например. Они записаны на пластинках. И дома у себя вы можете поставить пластинку с любым кушаньем. Через минуту у вас горячая яичница, свежая земляника и пломбир. Назовем это ВЕЩЕЗАПИСЬЮ.
Что мы видим? Дед Мороз сидит на елке, зайцы водят хоровод и поют «Во саду ли в огороде». Сорока надела шляпу, лиса мажет губы перед зеркалом. Маленькие гномы — их же не бывает — прячутся от дождя под мухоморами. У грибов усы и борода. Чудо? Бредовый сон? Это называется МУЛЬТИПЛИКАЦИЕЙ — рисованным кино.
Лаборатория XXI века. Ни пробирок, ни печей, ни горелок. Серьезные люди в очках режут ножницами, склеивают ленты с записью вещества. Химически чистое вещество — недостижимая мечта в прошлом. Пожалуйста, вот запись кремния, повторяйте его. Вот запись алмаза — можно изготовить кристалл размером со шкаф. Вот изготовлена искусственно запись несуществующего 141-го элемента. Взрыв. Так и должно быть. Он неустойчив, бурно радиоактивен.
Гитлеровцы всполошились…
От горизонта до горизонта стеной идут краснозвездные танки. Стреляют по ним из пулеметов, орудий, ПТР. Снаряды рвутся, а нашим хоть бы что. Надвигаются ревущей стеной, фрицы бегут сломя голову, бросают оружие.
И только упавшие замечают: танки проходят над ними, а боли нет. Галлюцинация? Назовем это ВИДЕОПОСЫЛКОЙ.
В Арктике раздавлен льдами корабль. Команда на льду. Голодает, мерзнет. Связались по радио с Большой землей, сообщили координаты. Самолеты не прилетают: торосы, пурга, видимости нет. И вдруг рядом с людьми ящики. Пища, топливо, шубы… Назовем это АТОМПОСЫЛКОЙ.
Мы не знаем, куда посылал Березовский свою таблицу, кому он показывал ее. В Ленинграде в то время мало было специалистов. Возможно, Березовский обращался в институты письменно, вероятнее, говорил О своей идее случайным людям, будущим, так сказать, потребителям. Но он не встретил ни сочувствия, ни доверия.
И на полях энциклопедии появляются желчные записи: «Три часа потратил на тупицу С. Д.», «Доктор В. преисполнен почтительности к прошлому веку, убежден, что только мертвецы были умными людьми».
Затем — обиженный пасквиль на критиков: «Ум человеческий имеет свои границы, не может вместить необъятное. Люди образованные пуще всего ценят знания, охотно их пополняют, но не любят заменять. В новом они прежде всего ищут привычное, а если не находят, считают новое неверным. Есть пять способов уклониться, отмахнуться от непривычного, я уже знаю их наизусть.
Способ первый — анкетный: „А кто такой Березовский? Академик? Профессор? Где его труды? Ах, это простой учитель химии? Разве может простой учитель открыть что-то интересное в чужой области?“
Способ второй — математический: „У этого Березовского грубейшая ошибка — вместо одной стотысячной десятитысячная. Ошибка на целый порядок! Малограмотный человек этот Березовский, незачем обсуждать его предложение всерьез“.
Третий-опровержение с цитатой: „Великие ученые прошлого Птолемей, Аристотель и Пифагор сказали то-то и то-то. Отсюда следует, что атомной копировки быть не может. Почему Березовский спорит с Аристотелем? Разве он умнее Птолемея, разве талантливее Пифагора?“
Четвертый способ — скептический: „Ничего не выйдет“. При этом ссылаются на какую-нибудь трудность. Например: „Атомы малы. Как ухватишь их щипчиками?
А не схвативши, не поставишь на место. Так-то. Не выйдет ничегошеньки!“
Пятый — вообще нам этого не нужно: „Люди все могут и все умеют. Дайте хозяйке муку и дрожжи, засучит она рукава, замесит тесто и такой каравай испечет — пальчики оближешь. Хлеб нужен настоящий, а не копия. От копии будет несварение желудка“.»
Так, отводя душу наедине, издевался Березовский над своими недоверчивыми слушателями.
Впрочем, некоторое время спустя, опомнившись, он укорял самого себя:
«Что происходит? Где разошелся я с людьми? Все шагают не в ногу, один Березовский в ногу. И нет старшины рядом, чтобы крикнул: „Возьмите ногу, Березовский!“».
И «старшина» пришел. Однажды одинокого инвалида навестил бывший замполит роты, ныне майор, комиссар полка. Грудь его украшали колодки орденов, желтые и красные нашивки ранений. В пустой и промерзшей комнате однополчане пили вино, по очереди тыкая вилкой в консервы (бутылку и консервы принес гость). Не очень связно хозяин рассказывал о своих спорах. Потом с улицы донеслись позывные, и знакомый торжествующий бас диктора (сводку читал всегда один и тот же диктор, вся страна знала его голос) начал перечислять освобожденные от захватчиков населенные пункты.
— Карта есть у тебя? — спросил гость.
Березовский принес нужный том энциклопедии, отодвинул в сторону бутылку.
— Где тут Кантемировка? А Тацинская? Вот видишь, наши идут на Донбасс. Северный Кавказ фрицы, конечно, очистят, иначе им же будет хуже. Останутся в мышеловке. Как твое мнение: кончится война к весне?
Только час спустя гость спохватился:
— Ты мне рассказывал, кажется, что-то интересное?
— Да я уже забыл, о чем речь шла…
Майор похлопал по плечу товарища.
— Ты не обижайся, Березовский, я помню, что было интересное. Дай срок, прогоним фашистов — до всего дойдут руки. Потерпи, друг, будут и дворцы, и сады, и твои атомные пиры.
И той же ночью, от волнения путая буквы, ошибаясь в окончаниях слов, Березовский записывал нервным почерком:
«Не ко времени! Вот разгадка моих успехов и неудач. Нам всем нужна победа, мы мечтаем о победе, гадаем о сроках победы, трудимся и умираем для победы. Когда победим, дойдут руки до всего, даже до атомной расстановки. Ученые работают на победу, поэтому ратомикой (впервые здесь употреблено это слово „ратомика“ — расстановка атомов) никто не занимается, кроме бессильного одиночки Березовского. Я опередил других, потому что вылез несвоевременно. Выброшенный из жизни инвалид случайно был выброшен в будущее.
А когда понадобится, когда руки дойдут, любой студент-физик составит без меня ратомические таблицы».
Березовский сделал вывод: рассуждать о будущем не к чему, надо работать по силе возможности. Он поступил лаборантом на завод. Однако думы шли своим чередом. Возясь с пробирками, он размышлял о ратомике. Записывал новые мысли. Посмеивался, но оправдывал себя.
«Ведь и Циолковский, — писал он, — разрабатывал теорию космических полетов раньше, чем у техники дошли руки. Еще летали воздушные шары, самолеты были новинкой, а калужский учитель делал расчеты для межпланетных ракет. Над ним смеялись, называли чудаком, а он делал свое дело. И когда ракеты появились, теория уже была подготовлена, имелись идеи ракетных поездов, формулы, идея искусственного спутника…»
Вновь составляет Березовский доклады, переписывает, таблицы. Он понимает уже, что работает на далекое будущее, и это отражается в примерах: исчезают снаряды и обеды из таблиц, речь идет уже о Луне, об океанском дне, о замене климата…
Заманчивые идеи! Но как же, как же подступиться к ним? Начинаются упорные поиски путей.
И вот однажды, сидя у раскрытого окна (уже лето 1943 года), Березовский задумчиво листает энциклопедию. Удобная оказалась тетрадь: тут же справочник, тут же источник идей.
Азербайджан… Азия… Азовские походы Петра… Азорские острова… Азосоединения… Что такое азосоединения? Твердые окрашенные кристаллические соединения азота.
Кристаллические!
А ведь это мысль!
«Мысль!!!» — с тремя восклицательными знаками, так и записано на полях 733-й страницы.
И тут же Березовский развивает новую идею.
«Сама природа подсказывает нам путь. Ведь кристаллизация — это естественный монтаж вещества из атомов. Допустим, из раствора выпадает сульфат — Na2SO4. Это означает, что атомы натрия, кислорода и серы, имевшиеся в морской воде, расположились в определенном порядке, таком:
И в каждой молекуле, в триллионах и триллионах молекул они располагаются никак не иначе: сера в середине, вокруг нее все четыре (не два и не пять) атома кислорода, к двум кислородам пристраивается натрий. Нигде натрий не попадает в середку, нигде он не стоит рядом с серой. Почему? Химики говорили: валентность, сродство атомов. Но что такое сродство? Грубо говоря, это электрические силы — притяжение и отталкивание. Вокруг натрия, серы и кислорода силы действуют так, что только одна структура оказывается устойчивой.
Все другие, случайно возникающие, неустойчивы. Они тут же разрушаются.
Значит, надо повторить отпечаток электрических сил в веществе, сделать копию отталкивания и притяжения, и атомы сами соберутся, станут на свои места».
И трижды подчеркивает заключительную фразу:
«Ратомика — не химера. Природа уже изобрела ее».
Дальнейший ход мыслей Березовского можно угадать по его конспектам. Это были обыкновенные конспекты, такие же, как у любого студента, и писались они в обыкновенных тетрадях, не на полях энциклопедии. Березовский изучал минералогию, кристаллографию, биологию… В последней тетради записано:
«Кажется, и жизнь подчиняется законам копирования. Там тоже схема: образец-отпечаток-копия».
«Разумеется!» — скажет современный читатель. А для Березовского и эта простая мысль была находкой. Ведь тогда еще не было общеизвестно, что формулы белков отпечатаны на матрицах нуклеиновых кислот и что новые белки штампуются по этим матрицам, что размножение клетки начинается с удвоения хромосом, то есть с изготовления копий матриц.
«Копировка почти всеобщий закон природы», — радуется Березовский.
«Кристаллы копируют себя.
Белки копируют себя.
Клетки копируют себя удваиваясь.
Растения и животные тоже копируют себя. Называется это „оставить потомство“. У простых организмов потомство — точная копия матери, у сложных — смесь из черт матери и отца».
И далее:
«Подражать природе? Но в этом нет ничего нового. Живая клетка растет в питательном растворе, кристалл — в питательном растворе. Я хотел универсальности-любой предмет по заказу. Для того и пища требуется универсальная, даже не атомы, а частицы — протоны и электроны. Но какая же энергия нужна, чтобы расставлять атомы, даже строить их из частиц, делать частицы? Как строить частицы? Говорят, что у них вообще нет строения».
И ниже грустные слова:
«Даже обсуждать этот вопрос рано.
Наука бессильна, и я бессилен — неудачливый волшебник без палочки».
Эта запись одна из последних. За ней следует какой-то расчет, несколько непонятных букв…
К сожалению, от самого Березовского не осталось ни атомной записи, ни пластинки с голосом, нет даже хорошего портрета. Тот, что висит в музее на Девятой линии Васильевского острова, — увеличенная копия очень бледной и размытой карточки с красноармейского билета. Черты лица почти нельзя разобрать.
Под портретом даты: 1909–1943 (?). Даже год смерти пионера ратомики нам не известен в точности. Вероятно, он окончил жизнь в 1943 году. Может быть, не сумел оправиться от раны и голодовки, может быть, погиб при обстреле. Ведь осколки не разбирали — разили матерей, инвалидов, авторов неродившихся открытий… волшебников без палочки.
Все равно идея не пропала. Вообще правильные идеи не пропадают в науке. Ни пуля, ни снаряд, ни самый косный бюрократ не могут задержать идеи. Как только возникает надобность, как только приходит техническая возможность, идея рождается вторично в другой, третьей, четвертой голове только потому, что она верна и способна принести пользу.
Прошли годы, столетия, и мечта Березовского осуществилась. Впервые ратомику в действии люди увидели при ликвидации эпидемии в городе Дар-Мааре.
Кадры из памяти Кима.
Механик постоял, посмотрел на карниз, на потолок, ткнул пальцем в кабину кинопутешествий, сказал безапелляционно:
— Будочку убирать придется, молодой человек.
Дня три долбили, громыхали, мусорили. Ким старайся не сидеть дома. И в углу, где раньше стояла кинобудка, оказался новенький шкафчик, зеркально-металлический, как термос, но с подозрительным и неаппетитным запахом стальных опилок и машинного масла. Он стоял месяц, и три, и полгода, Ким привык к нему, вешал рубашки на безмолвный экран, а в приемнике держал биологические паспорта подопечных. Но однажды экран засветился, на нем появилась миловидная девушка, она улыбнулась Киму и сказала приветливо:
— Здравствуйте, я ваша радио-хозяйка. Меня зовут…
— Где растет хлеб, дети?
С незапамятных времен воспитательницы задавали этот вопрос малышам, и в каждом столетии малыши отвечали хором, гордясь своими познаниями:
— Хлеб растет в поле.
И вдруг ответ изменился: «Хлеб растет на радиостанции». И если воспитатели, смеясь, поправляют детей, те спорят, настаивают. Ведь каждый из них видит ежедневно, что булки рождаются за блестящей дверцей ратоматора.
Веще-передачи начинаются в 7 утра. «Просим вас к столу, — объявляет диктор-радио-хозяйка. — Дежурный завтрак для взрослых: свежий хлеб, масло, лососина, омлет с ветчиной, кофе мокко черный. В 7 часов 5 минут — диетические блюда для пожилых, в 7 часов 10 минут — завтрак для школьников: молоко, каша овсяная, куриные котлеты…» Стол стандартизировался сразу в целом городе. Встречаясь, люди говорят: «Ну, как вам понравился сегодняшний шницель? Перца маловато. Пресно готовят на радио».
В ужин, когда спешить некуда, любители покушать совершают экскурсии по ресторанам. Визиты радиотелефонные, конечно. Можно потребовать на экран меню, потом заказать какое-нибудь экзотическое блюдо и вынуть из ратоприемника украинский борщ, кавказский шашлык, изготовленный над прогоревшим костром, английский ростбиф, сочащийся кровью, итальянские спагетти…
В 21.00 к приемникам стекаются женщины, все, какие есть в доме, — юные, средние, девочки и старушки. Начинается час одежды: выставка мод, платьев, шляпок, тканей. Струятся по экрану материи — шелковые, шерстяные, стеклянные, ворсистые, пористые, губчатые, кружевные, гладкие, пестрые, клетчатые, пятнистые, узорчатые, с крупными и мелкими цветочками, перламутровые, жемчужные, светящиеся, цвета электрик, маренго, мов, сомон, перванш, брусничные с искрой и наваринского дыму с пламенем. И как удержаться от соблазна, не нажать кнопку, когда показывают настоящее японское кимоно, шелковисто-черное с бледно-розовыми хризантемами? А через три минуты появляется другая ткань, еще лучше: на серо-серебряном фоне горящие огненные цветы, между ними прозрачно-батистовые пояски. И так легко взять: протянул руку, нажал кнопку. Ну пусть повисит в шкафу, много места не займет!
А час игрушек перед ужином! Град мячей, стада львов, слоников и мишек, толпы кукол — розовых, желтых и черных, простеньких и нарядных, тряпичных и моющихся, беспомощных, как грудные младенцы, и бойких, как озорные школьницы, умеющих танцевать, мыть посуду, шить на швейной машинке! А кибернетические куклы со сменной программой, куклы, с которыми можно играть в куклы! Даже взрослому интересно повозиться с этакой игрушкой.
А час искусства — в 10 вечера! Солидный картиновед из музея, откашливаясь и пощипывая бородку, многозначительно говорит: «Перед вами, друзья, одно из величайших произведений позднего Возрождения, портрет итальянской патрицианки Моны Лизы, чаще называемой Джокондой. В этой картине гениальный художник достиг непередаваемых высот мастерства, выразив в неподвижном изображении тончайшие переживания человеческой души. Легкая, загадочная, чуть мечтательная улыбка волнует воображение зрителей, художников и поэтов уже семь веков. Реалистически написанное рельефное лицо особенно выигрывает на фоне дымчато-оливкового, чуть условного пейзажа…»
Современники Кима украшают стены движущимися кино-портретами или кино-пейзажами. Обычно в их комнатах бушует прибой, пчелы собирают мед с цветов или солнце восходит в Альпах, пробуя на облаках все краски, какие есть в палитре. Неподвижные полотна не всем понятны сейчас, многим застывшая улыбка Джоконды кажется неестественной. Но если картиновед утверждает, что в этой улыбке тончайшие движения души… Что стоит нажать кнопку, повесить картину, присмотреться как следует?
Сегодня картины, завтра статуэтки, хрусталь, ювелирные изделия, посуда, кибы для дома, ранцы…
Вот такая жизнь началась на планете Земля с 1 января 302 года эры единства и дружбы.
Всего только год понадобился для перехода от самого первого ратоматора, пингвинами набитого, к сети всеобщего, всемирного ратоснабжения. Всего год!
Ксан Ковров отметил это, выступая с новогодним приветствием.
— Переходные периоды, — сказал он, — в прошлом бывали очень долгими; чем дальше в глубь веков, тем медлительнее изменения. Вот, например, переход от бронзы к железу занял целую эпоху — рабовладельческую. Греки овладели железом раньше всех, а их соседи еще тысячу лет ковырялись с бронзой. Изобретатели железа стали всемирными мастерами, торговцами, колонизаторами. Железом вооруженные воины Рима завладели всем Средиземноморьем, дошли до Британии и Кавказа. И только распространив по всему своему миру железо, они потеряли превосходство в технике и власть над соседями. Тысячу лет потребовалось на все это.
К концу предыстории переходные периоды занимали столетие или около того. Пример: переход от керосина к электричеству. Лампочки накаливания были изобретены в XIX веке. Но и в XX веке даже в передовых странах, даже на родине электрического света были еще деревни, где люди читали при керосиновой лампе, огнеопасной, маслянистой, дымной и вонючей.
Долгие переходные периоды создавали долгое неравенство. Над Землей уже носились спутники, а под спутниками, помахивая хвостами, трусили по проселкам лошаденки. Одни люди считали на электронных машинах, другие — на пальцах, потому что не знали таблицы умножения. В одних местах взрывами поднимали на воздух горы, а в других копали землю лопатой — не лучевой, а ножной. Вонзят в глину, ногой нажмут на край, отрежут, сколько уместится, и выбрасывают размахнувшись. И это рядом с шагающими экскаваторами.
Я сам помню — молодым я был тогда, — когда появились речные ботинки — иисуски, как их называют в просторечии. Прекрасное изобретение: скользи себе по воде, катайся! И всем понравилось: дома редкостей получили пятнадцать миллиардов заказов. Сейчас-то мы всем школьникам их даем, а тогда промышленность разворачивалась десять лет.
Но рад вам сообщить, что на этот раз мы не испытывали долго вашего терпения, потому что ратомика сама по себе — противница переходных периодов. Тридцать миллиардов ратоприемников установлено на Земном шаре в этом году.
Как это было сделано? Я открою секрет. Лаборатории изготовили три ратоматора — большой, средний и малый. Большой размером с комнатку, средний как гардероб, а малый как холодильник. Малый вы видите своими глазами: он у вас в комнате. Итак, в большой ратоматор вставили средний, через минуту получилось два. В два средних загрузили малые, через минуту получилось четыре. Через сутки у нас была тысяча средних, на следующие сутки тысяча средних отштамповала миллион малых — потребительских. Короче, за год мы изготовили и установили тридцать миллиардов ратоприемников. Пользуйтесь на здоровье!
Что греха таить: в первые недели января многие жители Земного шара набивали свои квартиры ненужными и не очень нужными вещами, словно школьники-старшеклассники, перемещенные в комнату с пневматической почтой. Казалось, велика ли разница: заказать по телефону или нажать кнопку? Но и взрослым заманчиво было испытать еще и еще раз, как это получается; увидел вещь на экране, мгновение — и вот она в комнате.
Однако вскоре люди привыкли к ратоматорам, как их далекие предки к телевизорам. Посидел у экрана субботний вечер и хватит. Есть другие дела, другие развлечения. А потом выяснилось, что вообще многим не нравится ратоснабжение — волшебная скатерть-самобранка.
Молодые Нгакуру уже работали в тот год врачами; им дали сельский участок, отдаленный, болотистый, неблагоустроенный, полтора часа полета на вингере от города. Том пользовал взрослых, Нина — детей. Опыта у них еще не было, не было наметанного глаза. Советуясь друг с другом, они не делили работу, а удваивали ее: к каждому больному ходили вдвоем, консультировались с пожилыми врачами на соседних участках, до ночи читали медицинские книги. Нина тяжко переживала каждую свою ошибку. Она оказалась не в меру жалостлива, горько плакала, когда ее маленьким пациентам становилось хуже («Такие они беспомощные, такие бессловесные!»), ругала и винила себя, не спала по ночам, вздыхала на плече у мужа («Ой, Том, я, наверное, никогда не буду врачом!»).
С таким настроением не станешь рассматривать вечерние выставки, набирать украшения для стен. Вернувшись с обхода. Том с Ниной кидались к полке со справочниками и рады были, что с обедом не надо возиться, что тетя Флора уже достала суп из ратоприемника — садись, кушай, тарелку бросай в ратоматор; там ее перемелют, перетасуют атомы, сделают еще что-нибудь полезное.
И долгое время молодые не знали, что на самом деле они едят не ратосуп. Тетя Флора тайком готовила по старинке. «Не могу допустить, — говорила она соседкам, — чтобы дети при их нервной работе жевали какие-то деревянные котлеты из атомов».
Но однажды обман открылся. Тетя Флора замешкалась. Том прилетел домой раньше, проголодался и распорядился сам: вытащил из ратоприемника бифштекс с яичницей, а когда растерянная мать появилась на пороге с тарелкой, сказал ей, ничего не подозревая:
— Так вкусно, ма, не хуже, чем у тебя. Я так рад, что тебе не нужно три раза в день стоять у плитки.
И тут тетя Флора ударилась в слезы.
— Ах, ты рад? — закричала она. — Всю жизнь хороша была у печки, а теперь мать в мусоропровод. Ну и глотай свои опилки, наживай язву желудка!
Прежде тетя Флора работала поваром в маленькой закусочной, стоя у раскаленной плиты, готовила шипящие пирожки и блинчики, отдуваясь, проклинала нестерпимую жару, но в душе была довольна своей судьбой, потому что в час обеда у окошка выдачи толпились десятками веселые и усталые портовые рабочие, с шутками расхватывали обжигающие пирожки, хвалили еду, хвалили повара. И тетя Флора чувствовала себя человеком приятным, уместным, необходимым.
А сейчас кухню при закусочной закрыли, печи сломали, поставили дюжину стандартных ратоматоров.
И что самое обидное — изменники, вскормленные на блинчиках тети Флоры, обсасывая деликатных цыплят в белом соусе, говорили друг другу: «Вкусно. Не по-простецки, как прежде: проглотил, лишь бы горячим живот набить».
И блинчики можно было вынуть из того же приемника. Но на весь Дар-Маар блинчики готовил теперь один-единственный повар с высшим гастрономическим образованием. И право готовить он получил на конкурсе, победив сто других кандидатов-пирожников. И конкурс проводился по всем правилам (тетя Флора сама была членом жюри). Блинчики подавались в запечатанных тарелках с девизом, комиссия дегустаторов не знала имени автора — предвзятых симпатий быть не могло.
Тетя Флора не могла предъявить претензий, но от этого ей было не легче. И не одна такая тетя Флора оказалась не у дел.
Сократилась работа во всех отраслях, связанных со стандартным трудом, с массовым производством однотипных предметов.
Была, например, такая промышленность — часовая.
Около десяти миллиардов часов требовалось изготовить ежегодно, чтобы все люди Земли могли работать согласованно, минута в минуту, чтобы даже школьники могли считать время, взвешивать его и ценить. Громадная армия часовщиц в белых халатах — это были девушки по преимуществу — следила за точной работой автоматов, штампующих и собирающих крошечные детальки. Часовщицы славились тонкими и ловкими пальцами, точностью, усидчивостью, проворством. Кропотливая работа приучала их к терпению, считалась почетной, но небезвредной для зрения. И существовали врачи-профессионалы, предупреждавшие и лечившие профессиональные болезни глаз у часовщиц.
Но вот разом в январе 302 года закрываются все часовые заводы мира. Не нужны оказались часовщицы со всеми их талантами и терпением, не нужны автоматы-сборщики, и заводы автоматов, и наладчики автоматов, и врачи по болезням часовщиц. От громадной промышленности остались только конструкторские бюро. Там вручную, без всяких машин, не торопясь создают новые марки часов. Отобранные показываются на сеансах ратоснабжения, и, пожалуйста, нажимайте кнопку.
То же происходит в радиопромышленности, то же в обувной, текстильной, кожевенной, кондитерской… Фабрики закрываются, остаются конструкторские бюро-мастерские по изготовлению образцов.
Все это в течение одного года. Тысячи незаконченных научных работ становятся ненужными, свертываются начатые стройки, миллиарды людей должны менять специальность.
И в Совет Планеты потоками идут письма:
«Дорогие советники!
Необдуманно поступили вы, скоропалительно вводя всеобщее радио-снабжение. Поспешили, просто сказать, стартовали без урана.
Приведу в пример себя. Я сам комбайнер, работаю в средней полосе — к северу от Каспия. Места у нас трудные: лето короткое; время упустишь — собирать будет нечего. И летом мы с часами не считаемся. Чуть сереет небо, шагаем в гараж, аккумуляторы зарядить, машину проверить, смазать… К рассвету надо быть в поле.
Не для жалобы я пишу, потому что трудности эти счастливые, без труда нет и радости. Люблю я предрассветную эту мглу с перекличкой пташек в полутьме, Каждая роща — ксилофонный оркестр, не знаете вы в городах этой музыки. А запах борозды, когда земля жирная, масляная и красноватые жилки на разрезе, корешки, похожие на червей, черви, похожие на корешки! А летний полдень, когда горизонт дрожит от зноя и клевер пахнет густо, медом! А осень со стогами сена, мягкого и шелестящего, впитавшего в себя все запахи цветов и трав! Да что мне говорить? Я рядовой машинист-пахарь. Вы почитайте, что писали о нашем крестьянском труде большие люди: Лев Толстой и Глеб Успенский, Некрасов и Кольцов. Их почитайте и задумайтесь, что отбираете вы у наших детей.
Я предлагаю издать закон, запрещающий делать пищу в аппаратах. Надо добывать ее естественным путем — на природе. Человек рожден для работы на природе, об этом задумайтесь!
«Я как работник санитарно-кордонной станции должен предупредить Всемирный Совет о серьезной опасности. В последние месяцы у нас в Бразилии все увлечены ратомическим кофе. Жареные зерна добываются нажатием кнопки, плантации заброшены, зарастают колючками и лианами. Через несколько лет бассейн Амазонки снова превратится в джунгли. Не лишено вероятия, что опять появятся ядовитые змеи и муравьи. Бразилия будет заболочена, сделается рассадником тропических болезней. Вся работа века осушения пойдет насмарку. Предлагаю законодательным порядком запретить изготовление кофе в атомных шкафчиках».
«Предлагаю запретить радио-снабжение рыбой. Рыболовство следует сохранить как увлекательный и здоровый спорт, как основной стимул изучения моря…»
«Нельзя цветы размножать ратомически. Это возмутительно!»
«…Мы — потомственные текстильщики. Я — инженер, жена — инженер, я в красильном цехе сорок лет, жена — тридцать пять. Но речь не о нас: мы свое отработали у станков, можем и не переучиваться, уйдем на пенсию. А как дети? У нас, например, дочь. И в школе она училась без особого интереса: уроки готовила, на следующую страницу не заглядывала. Мы и думали: „Не всем звезды с неба хватать, свое выполняет, потом выйдет замуж, детишки пойдут…“ И подруги у нее такие же: кройка, клейка, фасоны, стадион, встречи, знакомые, „он сказал, я ответила“. Ну не лежит у них душа к творчеству, не тянет их изобретать машины, или молекулы, или хотя бы новые узоры для тканей. Выходит, не только нас, стариков, но и молодых надо переиначивать. Может быть, не так их воспитывали, с детства следовало внушать, что ты, мол, растешь для того, чтобы звезды хватать, готовься к звездохватанию.
И потому я вношу предложение настоятельное: ратоматоры запретить лет на пятьдесят, вести производство по-прежнему, ткани делать на фабриках, пока не вымрет наше и следующее поколения и не уйдут с Земли люди, не способные к изобретательству».
У каждой медали есть оборотная сторона. Не бывает вещей без тени. И у ратомики оказалась тень.
Даже в Совете Планеты нашлись ярые противники ратоснабжения, притом люди творческие: враг зимы Мак-Кей, океаноборец Ота, подводный Одиссей и сын космоса Ааст Ллун.
Они были научными соперниками, даже, можно сказать, противниками. Пристрастно искали друг у друга слабости и ошибки, опровергали, высмеивали чужие проекты, превозносили и рекламировали свои, страстно, даже нескромно иногда. Но как может быть скромным изобретатель, предлагающий всем людям Земли следовать за собой? Как он поведет человечество, если сомневается в своей способности быть проводником?
И вдруг является Гхор, отменяет споры, перечеркивает все четыре проекта, говорит: «Без вас прокормим человечество, прокормим без космоса, без полярных стран, океанов и глубин».
Впервые услышав о всемирном ратоснабжении (это было сразу же после эпидемии геронтита, когда дублирование представлялось блистательным, но частным опытом, имеющим значение только для медицины), четыре соперника проявили редкое единодушие. «Блеф», — сказал Мак-Кей. Одиссей пожал плечами: «Сказки тысячи и одной ночи!» «Неприлично обсуждать это в среде ученых», — добавил Ота. Ааст Ллун не явился на заседание. Он прислал записку, что плохо чувствует себя на Земле и не считает нужным прилетать для читки научно-фантастических романов.
Они уверяли — все четверо, — что у Гхора не выйдет ничего, что организация ратоснабжения займет сто лет (а до той поры надо отеплять, осушать, заселять глубины и планеты), что ратомировать можно текстиль, но никак не пищу (из-за помех пища получится радиоактивной и ядовитой), что эксперименты Гхора унесут тысячи жизней.
Все было опровергнуто.
Четверо не сдавались. Не могли они сдаться. Это означало бы отказаться от самих себя.
Возьмите, например, Ота. Двадцать лет составлял он свой проект застройки океанов. Столько тупиков преодолел, столько вариантов сменил! До глубины души был уверен, что нет на Земле дела важнее океаноборчества. Ратомика отменяет его? Полно! Ошибка, мода, временное увлечение. Не так уж хороша эта ратомика, свои у нее недостатки. Он, Ота, откроет глаза людям.
— Товарищи советники, — говорит он своим мягким голосом, ласковый, как кошечка, готовая прыгнуть и цапнуть мышь, — гениальное открытие Гхора меня поражает, как и вас; я до сих пор не могу опомниться, я горжусь величием человеческого разума, я рад, что живу на одной планете с такими людьми, как Гхор и его сотрудники. Только восхищение помешало мне заметить в первый же момент одну неприятную опасность, с которой нельзя не посчитаться. Я говорю не о технической стороне, не об опасности взрывов, не о вредоносной радиации: здесь наш друг Гхор безупречен. Речь идет об опасности моральной, о вреде этическом, воспитательном, идейном.
Что было в жизни человечества самым светлым, важным и прогрессивным? Труд! Человек трудолюбивый считался достойным уважения. Труд воспет в новейших поэмах и в древних песнях. Школьников мы приучаем к труду, студенты учатся, мечтая о труде. Труд развивает способности, ум и мускулы, труд придает жизни смысл, наполняет ее содержанием и красотой. Труд развивает характер, волю, чувство коллектива. «Труд превратил обезьяну в человека», — сказал великий Энгельс.
Но вот мы расставили по квартирам аппаратики, избавляющие нас от труда. Отныне человек имеет возможность три раза в день, протянув руку к кнопке, получить завтрак, обед и ужин. Нет больше трудностей, таланты не требуются, не развивается ум, воля, и характер, и чувство коллектива. Жиреющие сибариты, лежа на кушетке, тычут пальцем в кнопку. Жизнь лишается смысла: получение без труда не дает радости. Кнопку может нажать и четырехлетний ребенок. Нет стимула для учения и нет стимула для прогресса. Труд превратил обезьяну в человека, безделье превратит человека в обезьяну, ленивую, объевшуюся, тупеющую, больную от бездействия, вырождающуюся обезьяну.
Вот почему, уважая человека и человечество, я предлагаю издать закон, запрещающий ратоснабжение. Я не отрицаю, что Институт ратомики во главе с Гхором сделал великое изобретение, но в нем таится величайший вред. Нужно ввести хотя бы ограничения, подобно тому как введены правила для рыбной ловли и охоты. Если мальчик, вооруженный телеглушителем, может уничтожить всех зверей на планете, охота становится неинтересной. Если мальчик, нажимающий кнопки ратоприемника, может накормить целый город, жизнь становится неинтересной и бессмысленной. Нужно запретить кнопочное снабжение, чтобы сохранить человеческое достоинство…
Пятьдесят миллиардов человек, все взрослое население Земли ознакомилось с речью Ота, потому что запись была приложена к ежегодной Зеленой книге. Зеленые книги были введены лет сто назад, как только человечество сумело обеспечить себя всем необходимым и появилось деление на нужды обязательные и необязательные. И тогда же была выработана обычная, из года в год повторяющаяся формула:
«Граждане Земного шара и космоса, люди!
Всемирная Бюджетная Комиссия считает, что для снабжения человечества пищей, одеждой и жильем, для сохранения здоровья, для обучения и воспитания детей, для подготовки специалистов, для развития науки и искусства, для транспорта, связи и всех других нужд каждому трудоспособному гражданину нужно затратить ежедневно …часов …минут …секунд обязательного труда.
(Весомые секунды были в Зеленой книге. Их следовало умножить примерно на 50 миллиардов — на число работников. Около 14 миллионов человеко-часов обозначала каждая „секунда“.)
Ознакомьтесь с нашим расчетом, согласны ли вы с ним, напишите: „да“ или „нет“?»
Среди десятков миллиардов ответов «нет» встречалось редко. Бюджетная комиссия целый год составляла cвой проект, подсчеты машин проверяли математики; тут уж рядовому гражданину, не экономисту трудно было предложить дельные поправки. Споры обычно возникали по второй части, которая так и называлась необязательной.
«Граждане Земного шара и космоса, люди!
Бюджетная Комиссия предлагает оставшиеся за вычетом обязательного труда … минут … секунд распределить так:
1. На украшение планеты: городов, сел, домов, дорог, парков — 4 минуты 12 секунд.
2. На устройство праздников — 3 минуты 9 секунд.
3. На спорт — сверх обязательного — 3 минуты 21 секунду.
4. На искусство — сверх обязательного — 2 минуты 56 секунд.
5. На изучение космоса — сверх обязательного — 2 минуты 17 секунд…»
Обычно Зеленая книга рассылалась в начале осени — в сентябре. И вот, вооружившись ножницами и счетной машинкой, граждане мира повсюду, от тундры до тропических лесов, начинали вырезывать и подсчитывать купоны труда. Люди солидные и вдумчивые просиживали вечер и другой, прикидывали так и этак, справедливо распределяя секунды между всякими удовольствиями. Люди размашистые и однолучевые рубили сплеча: «Не надо никаких украшений, все на исследование космоса!» Или же: «Не надо космоса! Все необязательное время на воспитание детей». А иные предлагали просто сократить рабочий день.
Потом толстые пачки карточек отправлялись в Чикаго — в вычислительный центр планеты, и там уже по средним желаниям создавался план необязательных работ.
Вот в эти Зеленые книжки и была вложена проволока с записью того заседания, где выступал против ратомики Ота. Проволоку можно было вставить в диктофон, прослушать ее, можно было и подключить к домашнему экрану, увидеть озабоченный лоб Ксана Коврова, лукавое лицо Ота, победоносно-насмешливого Гхора.
Даем отрывки из прений.
Ружичка Анна, министр дошкольных домов. На редкость односторонне смотрит на жизнь уважаемый Ота. Главное он забыл — детей. Пока есть дети на Земле, для женщин проблема безделья не существует. Родить, выкормить, вырастить, сберечь, воспитать, обучить! Для лежания на кушетке времени не остается.
Очень хорошо, что освободится много женщин от забот о еде. До сих пор у нас в яслях одна няня на пять человек, в детских садах — один воспитатель на десять детей. Можно требовать материнской любви на десятерых? Пусть Ота хотя бы на неделю пойдет в воспитательницы — он навеки забудет разговор о бездействии.
Ота. Превосходное предложение! Инженеры, ткачи и агрономы заворачивают пеленки. Удивительное проявление женской логики.
Ружичка. Мне кажется, в Совете Планеты можно было бы не оскорблять женщину.
Ковров. Вы должны извиниться, Ота.
Ота. Прошу извинить за слова насчет женской логики. Логики не было вообще. Растить детей, чтобы растить детей? А что они будут делать, когда вырастут?
Чезаре, министр жилья. Ота не прав. Аппараты Гхора не всемогущи, труда они не отменяют. Крупные предметы, жилье в частности, ратомировать нельзя. Следовательно, остается строительство квартир, школ, театров, институтов.
Дилья, министр транспорта. Могу добавить: сооружение дорог наземных, водных, воздушных, строительство локомотивов, судов, самолетов. Каждый десятый рабочий на планете — дорожник.
Ота. Возить по тем дорогам что? Только туристов?
Цхакадзе, министр спорта. Здоровый человек, Ота, не станет валяться на кушетке. Да, он займется туризмом. Да, он займется спортом, играми на свежем воздухе.
Ота. Спорт — это отдых и развлечение, так мне внушали в детстве.
Джендра, министр здоровья. Спорт — не развлечение, это мера для профилактики здоровья. У нас в профилактике полным-полно дела. Средняя продолжительность жизни все еще низка: люди начинают стареть в 60–70 лет и недовольны этим. Проблема старости не решена. И кроме всего, от имени медицины я требую, чтобы ратомика была сохранена. Напоминаю, что только ратоматоры избавили мир от опасной эпидемии скоротечной старости.
Ота. Я не предлагал уничтожить аппараты. Пусть они останутся для исключительных надобностей. Но пусть будет ограничено их применение, как в охотничьих заповедниках. Надо сохранить труд и трудности. Рис вкусен только политый потом.
Гхор. Хотя наш друг Ота сделал несколько нелестных замечаний насчет спорта и игры, то, что он предлагает, и есть самая настоящая игра с условными и выдуманными препятствиями. Охота в заповеднике — развлечение, мяса так не добывают. Ота предлагает ходить пешком рядом с рельсами и тяжко трудиться там, где надо нажать кнопку. Но смысла в этом труде нет, потому что уже все на свете знают, что достаточно нажать кнопку. Шаг вперед сделан, и возврата к прошлому нет. Никто не захочет делать вид, что он никогда не слыхал об электричестве и для поддержания бодрости слепнуть при лучине. Человечеству присущ здравый смысл.
Ота. Не высказывайтесь от имени человечества. Пусть люди проголосуют.
Ксан Ковров (в заключительном слове). Мне представляется, что противники радио-снабжения совершают три принципиальные ошибки. И главная их ошибка в неверной оценке ратомики. Ратомика не отменяет труда, Ота, ратомика отменяет только однообразный, повторяющийся труд, штамповку одинаковых изделий: часов, булок, котлет, цветов, туфель. Ратомика не отменяет изготовления образцов. Творческий труд остается, исчезает монотонный.
Ота. Но вы же сами цитировали письмо: не все люди способны к творчеству.
Ковров. В этом вторая ваша ошибка, Ота. Вы недооцениваете людей. Я даже спрашиваю себя: откуда у вас такое высокомерие? Может быть, оттого, что вы, человек увлеченный, очень много думаете о совершенном будущем и не заглядываете в историю. А то вы заметили бы, что проблема всеобщего творчества стоит с Октябрьской революции начиная. В момент революции на сотни рабочих приходился один инженер, к концу двадцатого века один инженер нужен был для шести рабочих, сейчас у нас шесть инженеров на одного рабочего на заводах. Шесть придумывающих на одного делающего. Ратомика избавляет от работы только этого седьмого, его вовлекает в творчество. И, между прочим, у нас нет проблемы нежелания творить. Есть проблема неинтересного труда: мы вынуждены раздавать его в обязательном порядке. Вы, я, каждый человек на Земле месяц в году занят скучной уборкой, чисткой, санитарией, статистикой и прочим. У молодежи мы отнимаем два года на скучную работу. Люди в большинстве рады ратомике, благодарны ее авторам.
Ота. Но они не поняли еще, какая скука придет к ним с ратомикой.
Ковров. И третья ваша ошибка, Ота, в том, что вы считаете людей лентяями. Тоже не новая ошибка, многовековая. Перечитайте историю двадцатого века, вы с удивлением узнаете, что, совсем незадолго до введения бесплатной пищи в первых коммунистических странах, раздавались голоса: «Караул, сытые люди взбесятся от лени! Караул, человечество выродится, если исчезнет голод и жестокая борьба за существование!» И знаете, кто Причал, чьи это были голоса? Сторонников неравенства, сторонников привилегий, капиталистов. Как это случилось, Ота, что вы повторяете доводы капиталистов? Я отвечу сам: это оттого, что и вы, и они — против движения вперед, за бег на месте. На самом деле другие люди не ленивее вас, Ота. Всем, как и вам, противно лежать на кушетке. Нормальный человек ищет деятельность и находит. Мои товарищи перечисляли вам оставшиеся сферы деятельности: воспитание детей, строительство, жилье, транспорт, связь, медицина, спорт, искусство… И еще я хочу добавить — удовлетворение любознательности, познание природы.
Гхор. В научных исследованиях возможности ратомики безграничны. Но требуется целый доклад, чтобы только перечислить направления.
Ковров. Вот видите. И наша вина, что мы не предвидели новых задач, не успели подготовить к творчеству всех людей без исключения.
Ота. Ну вот, вы и сами признали: вместо того чтобы облегчить жизнь, ратомика затрудняет ее. Все вынуждены идти в науку. А хотят ли? Еще спросить надо.
Ковров. Я поддерживаю. Давайте спросим…
И к очередной бюджетной книге был приложен протокол бурного спора о последствиях ратомики с таким заключением:
«Прежде чем распределять бюджетное время, ответьте на такой вопрос: „Что вы предпочитаете:
1) вводить радио-снабжение и преодолевать новые трудности, меняя, если понадобится, прежнюю профессию на творческую, или 2) избегая новых трудностей, ограничить радио-снабжение, сохранить прежний порядок жизни и прежнее производство пищи, одежды и мелких предметов — физически более тяжелое, но привычное, не заставляющее переучиваться?“».
На домашних экранах везде: в бамбуковых домах юга и в пенобетонных севера — вновь и вновь спорили Ота, Гхор и Ксан Ковров. Под сенью бананов, берез или бамбука хмурились черные, белые и желтые лбы, пальцы выписывали «за», «против», «с одной стороны», «с другой стороны». Иные решали сплеча, некоторые часами перекладывали купоны с секундами из пачки в пачку.
Потом связки Зеленых книжек плыли, летели и ехали в Вычислительный центр Чикаго, мигали цветные глазки, метались электроны в полупроводниковых тупиках, телетайпы исписывали цифрами километры лент. Наконец уже в конце ноября на очередном заседании Совета Планеты был объявлен итог:
За радио-снабжение — 92,7 %.
За ограничение — 3,5 %.
Воздержались, внесли другие предложения, оговорки — 3,8 %.
— Спор решен, — сказал Ковров сдержанно, — человечество не любит стоять на месте.
Торжествующий Гхор не был столь деликатен.
— Вам придется сделать харакири, Ота, — сказал он с усмешкой. — Кажется, так поступали ваши доблестные предки.
Ота поклонился со скорбным лицом.
— Я сделаю харакири политическое. Очевидно, я не понимаю нужд и стремлений человека. Следовательно, не могу, не имею права занимать место в Совете Планеты. Прошу принять мою отставку.
— Напрасно, Ота! — крикнул ему Мак-Кей. — Не падайте духом! Люди ошибаются, даже большинство может ошибаться. Нас еще позовут на помощь.
— Лично я, — возразил Ота, — собираюсь сажать хризантемы.
Кадры из памяти Кима.
Пять сосредоточенных лиц на пяти наклонных экранах. В просторной комнате Ким один. И он с упреком смотрит на приборную доску машины ДБ (диагностика болезней).
Идет государственный экзамен.
Машине задана болезнь, уже пятая. Машина описывает симптомы, отвечает на анализы и вопросы Кима, принимает предписания, выдает результат: симптомы, самочувствие и анализы через день лечения.
Диагноз Ким поставил как будто бы правильно — нарушение обмена веществ. Прописал вливание полигормонов, диету. А машина печатает: «Хуже». И полчаса, и час бьется с ней Ким, меняет режим и предписания, а машина свое твердит: «Хуже».
И вдруг приходит в голову:
— A ну-ка, еще одна проба!
Конечно, так оно и есть.
— Машине задано упрямое недоверие, — говорит Ким громко. — Она просто не выполняет предписаний.
Пять голов на экране кивают одобрительно. Веселый старик справа, улыбаясь, подмигивает Киму.
— Как вы считаете, — говорит председатель, — сумеете вы работать врачом или предпочли бы учиться еще год!
Таким традиционным вопросом кончался государственный экзамен.
«Да, сумею», — отчеканила Лада. Нина ойкнула: «Ой, не могу, решайте сами!» Ким ответил не сразу, спросил себя придирчиво, не самолюбие ли его подбадривает, не боится ли он отстать от Лады. Конечно, он не совершенство, но достигнешь ли совершенства, проучившись и еще десять лет? Когда-нибудь надо начинать работать, выплачивать долги старшим. «Пора, пожалуй», — сказал он вслух. А Сева не сомневался ни секунды. «Смогу, конечно!» — воскликнул он. И получился конфуз. Один из экзаменаторов сказал, что Сева слишком самоуверенно ставит диагноз, мало советуется с машинами. Сева и в самом деле не доверял машинам: у него еще со школы были нелады с математикой. Смущенный и обескураженный, он сутки ругал экзаменаторов придирами, узколобыми консерваторами и педантами. Но на другой день резко переменил фронт: «Ребята, они правы! Какой я врач? Недоразумение! Легкое выучил, трудное обошел. Анти нет, он бы мне прописал. От собственной лени человек опозорился. Ну ладно, лень-это не глупость, объявляю лени войну. Год вы не видите весельчака Севы, через год я знакомлю вас с медицинским математиком Шумским. Слово!»
Итак, Сева зарылся в книги, а Ким с Ладой получили по триста человек подопечных и приступили к работе, именно такой, какую Ким-десятиклассник некогда видел на Волге.
Ежедневно поутру он приходил в машинный зал, выписывал номера и фамилии, у которых горели красные лампочки. В сырую погоду они напоминали обо всех слабых горлах и слабых бронхах, в жаркую — о слабых сердцах и слабых сосудах. А когда подходили праздничные дни с обильным угощением, лампочки зажигались возле «слабых желудков» и «слабых печеней». И Ким терпеливо вызывал к браслету всех предрасположенных к болезни, вежливо напоминал: «Поберегитесь сегодня, будьте умеренны в еде!»
Покончив с красными лампочками, он приступал к желтым.
Желтые лампочки обозначали хронически слабых, требующих ежедневного внимания: младенцев, стариков, инвалидов или толстяков. Толстякам надо было повторять постоянно: «А вы соблюдали режим? Зарядку делали? Жирного не кушали?» Пожилые нуждались в отдыхе, только отдых оттягивал старость. Нервных следовало успокаивать и подбадривать, для них радость была полезнее сотни процедур. И в обязанности Кима входило посылать письма куда-нибудь в Чили, в Гренландию или на Луну:
«Уважаемый (ая)…
Прошу вас найти время и написать подробное письмо вашей матери.
Еще лучше, если вы приедете к ней дня на три. Имейте в виду, что ваш приезд прибавит ей по крайней мере год жизни. Не так уж трудно прилететь с Луны (из Гренландии, из Чили) ради родной матери…»
Многие подопечные сразу подружились с Кимом, особенно женщины, матери, хранители жизни и здоровья своих семейных. Одна молодая мама каждый день по полчаса рассказывала Киму, как спал, улыбался, чихал и кушал ее первенец. Несколько старушек с охотой сообщали новости о болях в пояснице и в коленках. Девушки из подопечных охотно болтали с молодым доктором… просто так, не о болезнях. Одна даже пригласила Кима на день рождения.
А мужчины нередко с раздражением встречали звонок профилактика: «Не хочу слышать о режиме, доктор, всю жизнь не лечился», «Доктор, оставьте меня в покое, я хочу кушать и толстеть в свое удовольствие». Так продолжалось до первой серьезной болезни. Потом тот же толстяк благодарил Кима.
Но нельзя же подвергать людей болезни только для того, чтобы они образумились. Нельзя обжигать ребенка, чтобы он опасался огня. В свое время Ким сдавал в институте курсы «Настроение и внушение», «Беседа по браслету», «Авторитет профилактика». Но одно дело — пересказать учебник, другое — завоевать авторитет.
Вот Ким и учился трудному искусству внушать доверие, подбирать ключики к душам. Только к одной не мог подобрать ключика, к самой нужной — Ладиной.
Всяких людей он понимал, а Ладу нет, хоть и проводил с ней чуть ли не каждый вечер.
Лада была с ним откровенна, рассказывала о своих мечтах и переживаниях, даже о прежних увлечениях, но Ким слушал ее плохо, слова заглушал шум в крови, неровный стук сердца. При Ладе мир становился иным — теплым, и розовым, и туманным. В радостном тумане расплывались предметы и мысли. Ким блаженно улыбался и глупел, сам чувствовал, что глупеет.
Он даже не знал, как Лада относятся к нему, просыпается ли в ее сердце любовь. Она охотно приглашала его к себе домой, просила проводить на концерт, в зимний бассейн и на летний каток, называла милым и хорошим, но с шутливо-отстраняющей улыбкой. Не раз Ким, набравшись решимости, начинал разговор о любви. Лада отводила объяснение, меняла тему. Надо бы проявить твердость, спросить напрямик: «да» или «нет»? Но Ким отступал в последнюю минуту: очень уж боялся услышать «нет». Пусть будет как сейчас: Лада рядом, и мир в розовом тумане.
И влюбленный не понимал, что у его спутницы нет в душе малинового звона. Лада, как и прежде, жаждала необыкновенного. Слишком обыденным казался ей институт профилактики — триста, в общем, здоровых людей. Ты их уговариваешь беречься, а они раздражаются. И правы по-своему: они-то заняты делом, а ты их сторожишь. Результаты неприметны: дети все равно болеют детскими болезнями, а старики — старческими. Ким доволен, что у бабушки Светы не было в этом месяце припадков. А Ладу не волнуют припадки бабушки. Ей хочется взойти на костер, сжечь себя, но с условием, чтобы человечество разом было избавлено от болезней.
Лада ищет и мечется. Ежемесячно меняет направление пятого луча. В бассейне она прыгает с двадцатиметровой вышки — не всякому юноше хватит смелости на такой прыжок. Она танцует на ледяном катке, ее па изящны и рискованны. Взбирается пешком без авиаранца на снежные пики и прыгает затяжным прыжком из стратосферы, десять минут не раскрывая парашюта, — иные входят в штопор и теряют сознание. Лада рискует, радуется риску и боится его, боится зря погибнуть на репетиции. Она ходит вокруг костра, но это костер тренировочный, без избавления человечества от болезней и горя.
А Ким следит за ней с восхищением и тревогой, ничего не понимает, шепчет восторженно: «Вот это настоящий человек, пятиконечный, как звезда!»
Ему самому, как и прежде, не удается быть пятиконечным. Ким не отказался бы прыгать с парашютом, прыгать в воду, но как-то времени не находит. В спортивную школу надо ходить аккуратно, а он читает лекции через день и к каждой надо готовиться. Сейчас все учатся. Ратомика заставляет учиться, искать заново место в жизни. Миллиарды людей потеряли прежний путь: словно школьники, ходят на экскурсии, заново осматривают планету — надо рассказать им, какая необходимая вещь профилактика, как важно предупреждать пожар заблаговременно. И усилия Кима не бесплодны, у него уже есть актив — несколько добровольных помощников и помощниц. В будущем они возьмут на себя часть забот Кима. Сейчас, правда, без их помощи было бы легче. Приходится не только лечить, но я объяснять, и показывать, и следить, и поправлять.
Так что нередко Ким отказывается от приглашения Лады. Девушка без него уходит на каток, или в гости к интересным людям, или в самодеятельный театр на репетицию, а Ким консультирует целый вечер и потом спешит к Ладе домой, поджидает ее… словно верный муж, сидит с Ладиным отцом или с Елкой — младшей сестрой.
Отец у Лады — человек незаурядный. В молодости он был космонавтом, но попал в катастрофу на Венере, страшно обжегся, потерял обе руки. Сейчас у него протезы, управляемые биотоками, умеющие держать, хватать, писать, здороваться. Но при всем своем совершенстве протезы все же хватают медленней, чем руки, держат слишком крепко, здороваются без тепла, норовят раздавить руку при рукопожатии. Старик Грицевич научился умываться, причесываться, крутить браслет, готовить и шить, но все это требовало напряжения. И он очень гордился, что обходится без посторонней помощи, никого не обременяет.
Старик был доволен частыми визитами Кима. Появился слушатель, неторопливый, терпеливый, вдумчивый. С ним можно потолковать о жизни, о новостях, о космосе.
— Космос, молодой человек, — это наше суровое прошлое. Там люди по лезвию ходят, рядом с гибелью. На Земле все вы хорошие в принципе, потенциально готовые к самопожертвованию, а там жертва требуется на факте. Большая проверка души человеческой на чистоту, изгиб и истирание.
— Расскажите, дядя Тифей, как вы работали в космосе…
А Лады все нет. Ким томится, поглядывая на часы.
Удобно ли сидеть так поздно?
Со стариком еще ничего: он заметно рад гостю. Хуже, если дома младшая сестра Лады, четырнадцатилетняя Елка, длинноногая, длиннорукая, худая и востроносая девчонка, колючая, как молодая елочка.
С Кимом она усвоила тон снисходительно-насмешливый, нарочно придумывала поводы, чтобы подразнить.
— Ким, нам задали задачку по тригонометрии, помоги, пожалуйста. Ах, ты забыл? А я почему-то думала, что взрослые знают больше.
— Ким, что это за страна такая — Нигерия? Ах, ты не был там? Ну, если не был, не берись рассказывать, еще запутаешь.
Это еще цветочки. Бывает и хуже:
— Ким, вот мы проходим по литературе «Евгения Онегина». Ты можешь объяснить мне, почему Онегин не любил Татьяну, а потом полюбил? Как это возникает любовь у мужчины? Не можешь объяснить. Ну, если не любил, конечно, объяснить трудно. Нам тоже в школе говорят: «Не рассуждайте, дети, о том, чего не знаете».
Минуту спустя:
— А все-таки не может быть, чтобы ты не любил никогда. Тебе уже двадцать три года, ты взрослый совсем. Онегин в осьмнадцать лет изучал «науку страсти нежной». Ким, сознайся, ведь ты любишь Ладу? Нет? А можно я скажу Ладе, что ты не любишь ее?
Ким бледнеет, краснеет, с тоской поглядывает на дверь, не войдет ли дядя Тифей. Чувство у него такое, что он делает нечто неделикатное. Вошел в дом с тайными намерениями, о которых и вслух не скажешь: стыдно.
Решиться надо, спросить: да или нет?
Однажды и Тифей сам заводит странный разговор.
Говорит:
— Ким, я привык к тебе, человек ты для меня приятный, хочу с тобой посоветоваться. Меня беспокоит старшенькая. О необыкновенном мечтает, о принце необыкновенном, что ли? Крепко сидит эта мечта в женщине даже в нашу эпоху. А простого человека ей не надо, верной любви не оценит. И если замуж выйдет за простого, все равно сердце ему надорвет. Мать ее такая же была… металась все, сердца надрывала. Боюсь я за Ладу и за друзей ее боюсь.
Каждое слово запомнил Ким и летел домой, все повторял. Ясно: не для Лады это говорилось — для него.
Он простой человек, ему сердце надорвут, он друг Лады, за которого боится старик Тифей.
Да, конечно, он простой и обыкновенный, и ничего он не может дать Ладе, надеяться не на что.
Но вопрос в том, чье это мнение — дочери или отца?
Может быть, это старик ищет для дочери принца, а Киму предлагает устраниться? Не его это дело, Лада должна сама выбрать.
И Ким принял решение: он напрашиваться не будет. Перестанет навещать Грицевичей. И увидит: заметит ли Лада его отсутствие?
Целые сутки он выдерживал характер, и две ночи не спал, все думал о Ладе. А на второе утро только забылся — в руке покалывает: кто-то упорно пробивается на браслет. Включил экранчик — свежее улыбающееся лицо Лады.
— Доброе утро, соня! Куда ты исчез, почему вчера не появлялся? Я тебе такой сюрприз приготовила, такой сюрприз! Залетай за мной, я хочу до работы рассказать…
Ким свечкой взлетает вверх, мчится над крышами, наискось, через кварталы, вкрест магистралей. Для влюбленных не существует правил воздушного движения.
Приготовила сюрприз! Помнит! Думает! Заметила отсутствие!
А дядя Тифей — скучный старорежимный старик. Наговаривает на Ладу. Сам ищет для дочери сказочного принца.
Кадры из памяти Кима.
Аэродромы, аэродромы, аэродромы!
Глайсеры треугольные, квадратные, ромбовидные. Продолговатые, рыбообразные стратолайнеры. Баллисты, похожие на древние снаряды, двойные, тройные и четверные с утолщениями и шейками.
— На посадку, пожалуйста.
Дорожные сумки, портфели, рюкзаки, чемоданы, рулоны, инструменты. А у Кима в руках клетка, и в ней симпатичные мышки. Встревоженные шумом, суетой, тряской, они бегают по клетке, приподнявшись, крутят носом, вращают глазами-бусинками, красными или черными.
— Как ты думаешь, Смерть Мышам, чуют они свою судьбу?
— А ты знаешь свою, Альбани!
— Внимание, наш самолет отправляется рейсом на…
Вот в чем заключался сюрприз: Лада побывала у Гхора.
Она прочла объявление, что при Институте ратомики, как и при всех институтах, в том «году переучивания» организуются группы добровольных помощников ратонауки.
Оказывается, Лада даже искала такое объявление, ждала, когда же Институт ратомики включится во всемирное движение по предоставлению новых профессий.
И все-таки чуть не опоздала. Ратомика — новейшее и самое перспективное дело — привлекала всех; группы были заполнены до отказа за два дня. Но Лада была не из тех, кто останавливается перед закрытой дверью. Лада пошла к самому Гхору, добилась, чтобы ее (и Кима заодно) зачислили в актив.
— Подумай, он сам сказал мне: «Я помню вас по Дар-Маару». Еще удивился, что такая молоденькая заслужила «Большое спасибо». Такой человек и запомнил меня! Какую-то девчонку заметил!
— Что ж такого? Он получил «Спасибо», и ты «Спасибо».
— Как ты не понимаешь, тут огромная разница: всемирный изобретатель и безрассудная девчонка.
Ким даже был встревожен несколько. Обычно Лада относилась к людям сдержанно-насмешливо, и вдруг такие преувеличенные похвалы. Впрочем, ему нечего опасаться. Ведь Лада и его записала в актив. А городок ратомики недалеко от Москвы, на берегу Оки. Летать будут вместе.
Стояла осень, сухая и теплая, с бледно-прозрачным небом. Проплывали под ногами разноцветные рощи, подобранные словно букеты цветов: березняк — лимонно-желтый, дубравы — медно-бронзового оттенка, ельники — темно-зеленые с синевой, сосны — оливковые, осины — кровавые, клены — багровые. Краски, смягченные воздушной дымкой, казались чуть грустноватыми. Над жилыми кварталами мошкарой вились ранцы и глайсеры всех размеров. Ким старался лететь рядом с Ладой, чтобы видеть на фоне неба ее тонкий профиль, а девушка шаловливо пробовала ускользнуть, взвиться вверх или перейти на бреющий полет. Словно дети, они играли в прятки за облаками, носились по лесным просекам, задевая ногами кусты, вились в веселом хороводе. Ким напряженно угадывал капризные Ладины развороты. Казалось, что очень важно не отстать. Даже загадывал: если догоню, будем всю жизнь вместе.
Потом они работали в лаборатории, в точности похожей на студенческую: с пробирками, штативами, микроскопами, циферблатами. Делали, как в студенческие времена, анализы, сличали вещества, полученные естественным путем и ратомически — копии, переданные по радио, по кабелю, толстому, тонкому, через слой газа, через слой воды. Лаборатория искала указатель неисправности дубликации. Особенно чувствительными оказались белки, в том числе яды — столбнячный, дифтерийный. При малейшей неточности в копии они теряли свои ядовитые свойства.
И молодые медики в лаборатории занимались этой токсиновой проверкой: получали запаянные ампулы дублированного яда, заражали мышей и заносили погибших в ведомость. Занятие однообразное, для умелых рук скучноватое. Многие активисты ворчали: «Когда же настоящее дело?»
Дыхание великого дела ощущалось лишь в те дни, когда беседы с активом проводил Гхор.
— Мы шагаем по бесконечной лестнице, — твердил он. — Открытие порождает открытие, решенная задача выдвигает две новых. Давно ли ратомика казалась волшебством, а сейчас люди обижаются, если им приходится булки печь в пекарне, ходить за ними в булочную. Но ратоснабжение идет по кабелю, а кабель нельзя протянуть ко всем плавающим и путешествующим. Без ратомики, за бортом ратомики остались поезда, суда, глайсеры и баллисты, плавающие острова, полярные пустыни, океанское дно. Луна, планеты. Путешественникам нужна ратозапись, какие-то пластинки с образцами вещей: «куриный бульон», «бутерброд с икрой». Другое решение — передача радиоволнами: на Земле мы пробуем радио. Третье решение есть: невидимый кабель. Это нечто особенное, сравнить не с чем. Мы идем тремя путями, атакуем тремя колоннами. Еще не знаем, где прорвемся, где выгодно будет развивать успех.
Активисты слушали с горящими глазами, представляли себе космическое пространство, захлестнутое, пересеченное, исчерченное невидимым кабелем. Лучи, уходящие на Луну, лучи, догоняющие ракеты где-то за Сатурном. Воображали радость космонавтов, вынимающих из ратоприемника посылки с Земли. Но Гхор уходил, и энтузиазм гас. Снова надо было горбиться над микроскопами, ядовитой иглой колоть красноглазых мышат.
И Лада однажды сказала, набравшись смелости:
— Вы рассказываете такие интересные вещи, ум Гхор, а нас держите на черной работе. Мы чувствуем себя автоматами, кибами-уборщицами. Может ли считать себя пианисткой киба, стирающая пыль с рояля?
Как нахмурился Гхор! Какой взгляд кинул на девушку! Даже Ким поежился.
— Наука — не игра на рояле, девушка, — сказал он жестко. — Наука — труд, тяжкий, кропотливый, нудный. Один процент вдохновения и девяносто девять процентов пота, говорили в старину. Ученым можно стать только со сверхъестественным терпением, сверхъестественной усидчивостью и всепоглощающей влюбленностью в дело. Наши предки умели находить таких сверхъестественных. Говорили ученикам: «Хочешь делать открытия? Очень хочешь? Больше всего на свете хочешь? Согласен на всякие испытания? Ну вот тебе испытание: год отмывай пробирки, через годик посмотрим». Подсластить вам испытание лично я не собираюсь. Пусть уходят все, кто пришел сюда из любопытства, из кокетства, ради моды! Пусть уходят флиртующие с наукой, влюбленные по-настоящему останутся!
Лада кусала губы, щеки у нее пылали от стыда. Потупив глаза, молча, она сносила сочувственные и насмешливые взгляды товарищей.
— Высокомерен до грубости, — шепнул ей Ким в утешение. — Всех считает дураками. Нормальным людям объясняют цель, и они работают.
Лада замотала головой отрицательно.
— Молчи, я во всем виновата. Вылезла с рассуждениями о рояле. Правильно сделал Гхор: поставил меня на место. И буду вытирать пыль, и буду. Так мне и надо.
Ким глаза широко раскрыл. Никогда еще Лада не бывала такой безропотной.
Улыбавшиеся насмешливо отсеялись первыми. Ушли, надув губы, оправдываясь обиженно: «Утром у нас обязательная неинтересная работа, вечером — необязательная и тоже неинтересная».
Лада и Ким остались среди немногих. Ким всегда был терпелив и требователен к себе. Себя упрекал:
«Сам виноват. Не умею найти интерес». Но удивлялся страстному упорству Лады: «Однолучевая ты стала, как я!»
Так прошло полгода. Только весной их терпение было вознаграждено. Обоих перевели в выездные группы. Едва ли это была награда за прилежание. Просто пришло время выезжать, а в группах требовались биологи или врачи.
Дело в том, что начали получаться опыты с невидимым кабелем. Передача ратосигналов осуществлялась и прежде, без передачи не работали бы дубликаторы. Но там сигналопровод (канал, который пробивался в Вакууме лучами Нгуенга) был коротким — полметра-метр. Станции ратоснабжения имели каналы в десять и сто километров. К сожалению, без каналов сигналы распространялись только по прямой, не могли огибать Земной шар. Но вот в январе группе гвинейских ученых удалось преодолеть и эту трудность: искривить лучи в поле мощного гравимагнита и переслать их на триста километров-с берегов Оки в Ярославль. Потом — в Заволжье, потом — за Урал, на Новую Землю, на Северный полюс, в Гвинею и в Австралию. И для проверки ратопередачи принимающие вылетали в Ярославль, в Заволжье, на Урал, на Новую Землю, на Северный полюс, в Гвинею, в Австралию… Все эти путешествия совершил Ким.
Вылетали обычно в пятницу вечером, в воскресенье вечером возвращались. В эту неделю — Гвинея, в следующую — Австралия, потом — судно, плывущее по Тихому океану…
Так сама собой, незаметно и даже без больших усилий осуществилась одна мечта Кима. Ведь студентом еще он мечтал о странствиях. А теперь он самолично колесил по Земному шару.
Каждую неделю — на новое место. Бесконечное разнообразие… и однообразие вместе с тем.
Быть может, Кима поймут люди, много странствовавшие по белу свету: знаменитые певцы, хирурги или шахматисты. Шахматные турниры бывают в Аргентине, на Кубе или в Швейцарии, за окном могут быть степи, пальмы или горы, но перед глазами — шахматная доска, шестьдесят четыре клетки, фигуры белые, фигуры черные. За окном Аргентина, Куба или Швейцария, но все волнующие события происходят только на клетчатой доске.
В пятницу вечером, каждую пятницу, Ким прилетал на аэродром, оставлял в ячейке хранения вингер, а с собой брал только ящик, в котором шуршали мыши.
На аэродроме его встречал старший физик Альбани, худущий, очень смуглый в противоречии с фамилией (Альба-белый), крикливый и страстно, как девушка, влюбленный в Гхора. С ним приезжали два техника. Техники менялись. Лайнер прыжком вырывался за облака; на всех маршрутах одинаково Ким видел кипы ваты внизу, а над головой — по-южному синее небо. Но вата и синева приелись еще с детства. Обычно Альбани дремал, дремали техники, и Ким дремал несколько часов, пока лайнер, пробив облака, белые днем, сизые вечером, черные ночью, приземлялся на Северном полюсе, в Гвинее или в Австралии.
Иногда они ложились еще на часок-другой поспать в гостинице при аэродроме. Но аэродромные гостиницы все одинаковы, гвинейские и австралийские. Даже не спрашивая, можно найти столовую и ванну.
Затем в зависимости от расписания уже на местном глайсере или автобусе они добирались до площадки, предназначенной для опыта.
Вот тут на короткий момент Ким оказывался в чужой стране, вдыхал настоянный на ароматах тропический воздух, или, напялив шубу, тер щеки, прихваченные морозом, любовался розоватыми пирамидами гор, или (один раз и так было) всматривался в смоляную подводную тьму, разукрашенную цветными огоньками светящихся рыб.
Долго любоваться не приходилось. Наскоро завтракали консервами (ведь ратоснабжения для путешественников не было), связывались по радио с Институтом ратомики, и Альбани начинал ловить кабель-невидимку. Посланный из Москвы, он висел где-то над головой, слепой стрелкой уходил в космос. Альбани водил по небу локатором, клял техников и себя, посылал радио-извинения Гхору… Наконец на экране локатора появлялась черная линия — кабель найден! Манипулируя магнитами, Альбани подтягивал его к земле все ближе и ближе. Чем ближе, тем точнее требовалось манипулировать: кабель то и дело норовил распрямиться, выскользнуть из гравимагнитного невода, уйти к звездам. Альбани уже не кричал, только шипел и сверкал глазами… Ближе, ближе! Вот уже неподалеку начинает плавиться лед, или камешки резво скачут по склонам, или пыль дымится над полем. Это, значит, лучи Нгуенга уткнулись в землю, сверлят и крошат ее.
Кибы наготове. Мчатся к лучу, несут электростатическую ловушку. Луч надо поймать и обезвредить: он рассекает все, даже атомные ядра. И если киба подвернется под лучи, получатся две полукибы, обе неподвижные.
Но допустим, все прошло благополучно. Кабель пойман, зажат в электростатическом поле, натянут от Москвы до полюса (или до Гвинеи, или до Австралии). К зажимам ловушки Альбани подключает ратоприемник, радирует: «Шлите посылку». И через минуту вынимает пробы: набор красок (проверка зрительная), набор духов (проверка по запаху), страницу книги и биологический яд.
— Держи, Смерть Мышам, — говорит Альбани.
Смерть Мышам — это прозвище Кима. Такова его задача: убивать мышей во льдах, в тропиках и подводой.
Если мышки умирают, работа закончена. Можно погулять часок, поглядеть окрестности или затребовать из Москвы вкусный ратомический обед. Чаще всего группа связана расписанием и спешит на аэродром. Опять стандартная гостиница, где, не спрашивая, можно найти столовую и ванну. Четыре путешественника ищут постель, прежде всего им хочется выспаться. И где-то в середине сна их будят: отправляется баллиста на Москву. Ким дремлет в кресле, а если не дремлет, видит за окном облака — днем белые, вечером сизые, ночью черные. А если облака надоедают, можно послушать рассказы Альбани, большей частью о Гхоре:
— Гхор говорит: «Наука это подвиг. Работающих с прохладцей она выталкивает».
— Гхор говорит: «Главное — польза дела. Можно терпеть грубых, можно терпеть глупых, если от них есть польза».
— Какая польза от глупых? — спрашивает Ким.
— Гхор говорит: «Можно быть глупым житейски, глупым с женщинами, но исполнительным и сосредоточенным».
«Вероятно, я из этих глупых, — думает про себя Ким. — Жалко. Мне хотелось бы быть умным с Ладой».
Лада тоже ему твердит постоянно: «Гхор! Гхор! Гхор подсказал, Гхор указал, Гхор придумал, Гхор направил».
В последнее время она работала в другой группе — подмосковной; Гхор часто посещал их лабораторию, разговаривал с техниками.
— Что-то неправильное есть в Гхоре, — сказал ей Ким однажды. — Почему он стремится заслонить всех? Работает целый институт, а слышно одно имя.
— Институт прозябал до прихода Гхора.
Ким спрашивал себя: «Может, он несправедлив к Гхору?» Как говорит Альбани: «Пусть грубый, была бы польза». Польза от Гхора есть: ратомика распространилась по миру. С невидимым кабелем дело идет на лад. Скоро дубликаторы появятся на всех поездах, на всех островах и на самолетах. На Луне тоже будет ратомика. Луна на очереди.
В институте все знали, что Луна на очереди. В апреле Альбани сказал помощнику:
— Ну, Смерть Мышам, готовься в дальнее плавание. Довольно скакать по Земле, двинем на Луну, там будем кабель за хвост ловить.
На Луну! Дух захватило от волнения. Это уже путешествие. Подумать, Ким будет в космосе, куда рвутся все, а попадают немногие!
И все же Ким засомневался. До сих пор его полеты не мешали основной работе. Он улетал на субботу и воскресенье, будни аккуратно проводил в Институте профилактики. Но на Луну нельзя летать каждую неделю. Надо выбирать: или-или! Профилактика — его главное дело, там он растет, совершенствуется. А среди ратомистов кто он? Не биолог и не врач, лаборант какой-то.
Вот если бы и Ладу командировали на Луну, он не сомневался бы ни секунды. А почему бы ей не полететь? Разве ей не интересно в космосе? И Гхор отпустит Ладу, если она попросит. Если скажет: «Хочу лететь с женихом».
Ким даже зажмурился, когда в мыслях назвал себя женихом. Неужели придет когда-нибудь такое счастье?
Лады не было дома в тот вечер, его встретил Тифей. Старик, конечно, стоял за Луну. Он сказал; «Медицина подождет. Нельзя упускать такой случай. Будешь в космосе — увидишь настоящих людей».
— А на Земле мы не настоящие разве?
— Вы настоящие в зародыше: вам проявить себя негде, на Земле вас опекают, под локотки поддерживают. А в космосе только настоящие выживают. Слабые духом пропадают там.
Лада запаздывала. Ким набрал ее позывные. Оказалось, что она на Оке, в городке ратомики, через минуту вылетает. «Я уже одеваюсь, — сказала она час спустя. — Я лечу вот-вот, подожди меня обязательно, Кимушка». Потом вообще перестала отвечать на вопросы, перевела свой браслет на «эн».
Ким вернулся домой обеспокоенный. Почему «эн»?
Все ли благополучно у Лады? Попросил позволения у старика Грицевича позвонить в полночь и ровно в полночь набрал позывные.
— Все в порядке, прилетела только что, — сказал старик сурово. И Лада наклонилась над его браслетом, показала усталое лицо.
— Кимушка, ты прости меня. Мчалась домой как ракета, не хотела терять время на разговоры. Тебе нужно обсудить со мной что-то? Завтра обсудим, хорошо? Ужасно хочу спать, нестерпимо.
Она улыбнулась пленительно, а Тифей сказал почему-то: «Подожди еще» — и браслета не выключил, на экране не появилась «омега» (разговор окончен). Виднелось там что-то смутное, вероятно узоры на потолке, и слышались голоса Тифея и Лады.
Ким вежливо ждал. Ему сказали: «Подожди еще».
— Где была так долго? — спросил Тифей ворчливо.
— В Серпухове, папа. Так интересно было. Гхор рассказывал про свое детство. Оказывается, он вырос в горах, без друзей, без товарищей, совершенно одинокий.
И в четырнадцать лет убил бешеного слона. Удивительный человек какой!
— Лекция была такая?
— Что ты, папа, при чем тут лекция? Мне он рассказывал и еще двум девушкам.
— А те двое… тоже влюблены по уши?
Ким вздрогнул.
— Как тебе не стыдно, папа, почему я не могу восхищаться человеком просто так? Какая может быть любовь к Гхору? Он необыкновенный ученый, а я простая девчонка.
— Самыми плохими супругами бывают необыкновенные…
— И вообще, почему ты на каждого человека смотришь как на возможного мужа? Я не собираюсь замуж. Мне и с тобой хорошо.
— Лесть пропускаю мимо ушей. Значит, замуж не собираешься? Тогда позволь спросить: что ты думаешь о Киме?
— О Киме? Ну папа, что ты? Он тоже кандидат в мужья? Ким милый парень, хороший товарищ, добрый такой…
— Но ты же понимаешь, что этот милый, хороший и добрый любит тебя.
— Ну, понимаю, — созналась Лада после долгой паузы.
— Почему же ты так недобра к этому доброму? Почему не скажешь откровенно, что у него нет никакой надежды? Про запас его держишь, что ли?
— Папа, ты становишься циничным.
— Хорошо, каким нециничным словом ты назовешь поведение девушки, которая позволяет себя любить, знает, что любовь эта безнадежна, и не помогает другу избавиться от несчастливой любви?
— Что же ты хочешь от меня, папа? По-твоему, я должна объясниться в нелюбви? Каждому мужчине при первом знакомстве объявлять: «А знаете ли, я вас не люблю».
— Не шути! Не каждому и не при первом знакомстве. Но товарищу, с которым два года дружишь, должна сказать.
— Ладно, я скажу. Я скажу, дорогой мой, ужасно честный, отвратительно прямолинейный папка. Только не сегодня, завтра. Сейчас я хочу спать.
И тогда Ким увидел над экраном жесткий неуверенный палец протеза. Он тянулся к выключателю. Почему только сейчас Тифей вспомнил о выключении?
«Омега». Конец разговора.
— Так, — сказал Ким сам себе, — значит, так.
Отвергнутый, подавленный, уничтоженный, сидел он на кровати, угрюмо глядя на пол. Пол был из мелких плиточек, белых и голубых. Можно было мысленно пройтись по белой диагонали, можно и по голубой. А ходом коня перескакиваешь с голубой на белую, с белой на голубую…
— Значит, так.
На полу стояли ботинки с твердыми круглыми носами. Мягкие удобны лишь в городе. На левом носке была царапина и красноватая грязь, тропическая грязь с Гвинейского залива.
— Стало быть, так!
Рано утром Ким позвонил Альбани, сказал, что полетит на Луну.
Не отдельные кадры в памяти Кима, а целая кинолента, полнометражный фильм «Мой первый космический день».
Ким вышел из дому в 7 часов утра с чемоданчиком в руках.
Пешком дошел до станции метро «Библиотека имени Ленина», затратил на это десять минут.
Подземный поезд, покачиваясь в однообразном тоннеле, довез его до станции Домодедово-до московского аэропорта.
Пересадка. Посадка. В 8.15 Ким уже пристегнулся ремнями в кресле стратолайнера.
В десять утра лайнер приземлился в казахской степи, там, где некогда стартовали первые в мире космонавты. Издалека космодром был похожа недостроенный дом с торчащими колоннами. Между рядами стоячих колоннообразных ракет, как обрезки жести, лежали плоские глайсеры.
По расписанию корабль на Луну отбывал ровно в двенадцать. Пришлось провести два часа в гостинице, обыкновенной, стандартной. Киму не надо было спрашивать, где тут ванна и столовая. Но ни купаться, ни завтракать не хотелось. Ким был взволнован. Все-таки не каждый день летишь в космос. Пробовал читать газеты, но не понимал строк. Вышел прогуляться. Садик был небольшой, но ухоженный, с розовыми кустами на газонах и бордюрами из наивных анютиных глазок. В беседке два старика сосредоточенно передвигали шашки.
Дети играли в прятки, с криком неслись к водосточной трубе: там у них была палочка-выручалочка. Кима даже покоробило: в преддверии космоса играть в прятки. Неуважительно!
А потом он еще увидел парочку. Он и она — оба в закопченных комбинезонах. Он сорвал розу, она воткнула ее в волосы, засмеялась, засветилась вся. И взглянула на товарища. Никогда так не смотрели на Кима. Сердце защемило, все на свете показалось противным. Эх, Лада, Лада!
Впрочем, с Ладой покончено. Ладу меняем на Луну.
Без четверти двенадцать «хозяйка» ядролета — полногрудая девушка в серебряной космической форме объявила, очаровательно улыбаясь: «Кто на Луну рейсом 212, за мной, пожалуйста». У Кима билет был на рейс 212. Он двинулся за серебряной девушкой к ближайшей башне. Башня была огромная, как кремлевская, такая же толстая внизу и со шпилем на макушке.
— На места 1, 2, 3, 4 пройдите, пожалуйста, — девушка приветливо распахнула дверцу у подножия ракеты.
У Кима был четвертый номер, третий — у толстяка с портфелем, первые два — у старика и старушки, видимо мужа и жены, с обилием сумочек. Ким помог нести им.
Внутри оказался лифт, обыкновенный. Только кнопки нумеровались сверху вниз. Их каюта, первая, находилась почти на самом верху, под штурманской. Площадки не было, дверь лифта открывалась прямо против каюты.
Все было очень похоже на самолет: круглое окно, откидные кресла, столик, шкафчик, в нем кислородные баллончики, маски, термос, аптечка…
— В первый раз на Луну? — спросил толстяк, видя, как разглядывает Ким каждый ящичек. — Если новичок, садитесь к окну: вам любопытно будет. А мне, по правде сказать, приелось. Каждую неделю мотаюсь туда и обратно. Раньше открывали рудники, теперь консервируем. Цинковый законсервировали, титановый тоже.
Дошла очередь и до уранового. Скоро нечего делать будет у нас в Лунной Руде. С таким трудом открыли Луну, теперь закрываем потихонечку.
Ким охотно поменялся местами, прилип лбом к стеклу. Отсюда видны были и другие башни, и домик аэропорта с палисадником. Крошечная серебряная девушка провожала очередную партию пассажиров.
Посадка тянулась долго. Надо было поднять на лифте и разместить больше ста пассажиров. Наконец «хозяйка» объявила по радио: «До отлета осталось три минуты. Пожалуйста, усаживайтесь поудобнее, жесткие предметы выньте из карманов, на коленях ничего не держите. Предупреждаю, что после старта тяжесть удвоится ненадолго, на три-четыре минуты. Старайтесь дышать ровно, сидеть спокойно. Если почувствуете себя плохо, вызывайте врача, нажимая кнопку с красным крестом».
— Неужели только один врач на всех? — забеспокоилась старушка, сидевшая против Кима. Она уже успела сообщить, что едет с мужем на Луну в санаторий для сердечников лечиться пониженной тяжестью.
Ким успокоил ее, сказал, что он сам врач, поможет, если понадобится. Посмотрел, какие таблетки есть в аптечке, выбрал покоин, посоветовал принять для профилактики.
Одна минута до старта… сорок секунд… двадцать… десять… две… одна!
Полыхнуло фиолетовое пламя. Кима кинуло в кресло, прижало, как на крутом повороте. Он перевел дух, скосил глаза на старушку, поймал ее растерянно-благодарную улыбку. («Спасибо, я спокойна: таблетку приняла и врач рядом», — сказал ее взгляд.) Тяжесть не отпускала. Ощущение было такое, как при спуске с горы, неудержимо прижимает, хочется сжаться, сложиться. Но тут Ким вспомнил, что упускает самое интересное зрелище. Пересилил тяжесть, подтянул себя к столику, повернул лицо к окну.
Ракета была уже в стратосфере. Толстая башня стоймя врезалась в небо. Небо было густо-синим, а у горизонта насыщенно-голубым. Внизу же кружились слепящие вихри фиолетового пламени.
Синее быстро темнело, ракета как бы неслась в ночь. Вечерние краски сползали все ниже, тесня голубую ленту, над головой ширился черный свод, одна за другой зажигались звезды.
Дух захватило у Кима. Столько раз он читал описания, столько раз прокручивал в телебудке маршрут Москва — Луна, а на деле все оказалось величественнее. Там космос укладывался в рамку, там его выключить можно было.
Фиолетовое пламя внизу постепенно погасло. Оно погасло не потому, что двигатель перестал работать. Потоки фотонов извергались по-прежнему, но атмосфера осталась позади, воздух больше не рассеивал лучей, слабее становился ненужный ореол. И стали видны внизу розоватые облака, розоватые горы, равнины разных оттенков, синие и зеленые моря.
Глаз не успевал охватить все оттенки, мозг не успевал запечатлеть. Ким смотрел вниз, вверх, опять вниз. Что это за синее пятно? Пожалуй, Аральское море. Все целиком видно, как на карте. А эти бугорки с белыми пятнами — горы Тянь-Шань. То продолговатое пятнышко — Балхаш, а полукруглое — Иссык-Куль. А там в дымке Индия выползает из-за горизонта. А что это за созвездие наверху? А там что золотится? Ах, это и есть Луна?
Старушка неуверенно улыбалась:
— Кажется, отошло. Уже не так трудно дышать.
И в подтверждение ее слов серебряная девушка сказала по радио:
— Товарищи пассажиры, ваши неудобства кончаются. Максимальная перегрузка снята, вскоре ваш вес будет нормальным, потом ниже нормального. Как только почувствуете себя хорошо, проделайте гимнастические упражнения. Таблица висит в каждой каюте. Достаньте пол ладонями, поболтайте ногами в воздухе.
В голосе девушки не было и намека на улыбку. Чувствовалось, что она повторяет эти слова в сотый раз.
Старички, напротив, старательно сгибались и шевелили ногами, довольные, что пугающий старт прошел благополучно. Ким торопливо проделал зарядку и прилип к окну.
Звездный бархат заполонил стекла, синеву окончательно отодвинул. Теперь под ногами висел глобус, занимавший четверть неба. Ночной западный край, матово-черный, громадным караваем вырисовывался на звездном небе. Вся дневная сторона была окутана дымчатой кисеей, сквозь нее просвечивали пятна разных оттенков: белые снега и облака, зеленоватые и голубоватые леса, моря разного цвета, у каждого моря свой.
И все это было обвязано ярко-голубой тесемкой с оранжевыми концами. Оранжевое отделяло день от ночи.
Ким старался узнать очертания морей; Вот это извилистое, видимо, Средиземное. Ну да, вот и Красное — длинная полоса между зеленой Аравией и зеленой Сахарой. А там Чернов и Каспийское — два округлых пятна. Севернее белый облачный массив с немногочисленными пятнышками. В одном из этих пятнышек — Москва. Там он был сегодня поутру.
Москва! И Лада!
На секунду заныло сердце. Вспомнил: «Не любит. Отвергла!»
Но всего лишь на секунду: Не таким уж однолучевым был Ким. Не мог вздыхать только о Ладе перед лицом космического великолепия. Сердце ныло, и сердце пело: Ты — отвергнутый унылый влюбленный, но ты и гордый человек: с невидимого пика взираешь на планету, и на крошечную девчушку Ладу, и на микроскопические свои огорчения…
Вот где необыкновенное. Лада. Не оттолкнула бы меня — любовались бы вместе. Как это у Лермонтова:
Тебя, я — вольный сын эфира,
Возьму в надзвездные края…
Все-таки не оставляла его Лада. Ушел в космос, чтобы забыть, но все разговаривал с ней мысленно, спорил, доказывал что-то, выражения подбирал для красочных описаний.
Но чем дальше, тем менее интересной становилась картина. Это отметили еще первые, путешественники на Луну. Красочнее всего первые полчаса после старта.
В дальнейшем зрелище становится однообразным. Застывают два глобуса на небе — голубой и желтый.
Можно смотреть на них минутами, часами и не уловить перемен.
Так что Ким, к стыду своему, обрадовался, когда в дверях показалась серебряная девушка со столиком на колесиках.
— Обед, пожалуйста, закусите, до Луны еще далеко.
— Мне две порции, девушка, — потребовал толстяк. — У меня в дороге аппетит.
Девушка улыбнулась:
— В прошлый раз вы у меня три порции просили.
— И я вас помню, девушка. Вы тогда о женихе рассказывали. Он у вас на Нептуне, кажется?
Девушка в серебряном вздохнула.
— Да, ушел на Нептун опять. Штурман он дальнего плавания. А я шныряю, как челнок в нитях: Земля Луна и обратно. В дальние-то рейсы меня не пускают. С вестибулярным не в порядке (она постучала около уха). Там невесомость, меня затошнит сразу. Для каботажного плавания еще гожусь кое-как.
Ким покраснел слегка. Он-то гордился восхождением на невидимую и невиданную высоту, а для девушки это каботажное плавание — ткацкий челнок Луна-Земля, Земля — Луна.
После обеда Ким опять пристроился к окну и удивился. Под ногами виднелся золотой глобус, а голубой, заметно похудевший, оказался наверху, в зените.
— Ага, перевернулись, — заметил толстяк. — Разгон кончился, началось торможение. Тут тормозят медленно, приучают к лунной, легкости. Не волнуйтесь, еще две трети пути. Можно вздремнуть часок-другой. Вы меня разбудите, когда Луна будет совсем близко.
И он захрапел, к удивлению Кима. Равнодушно заснул в космосе — между Землей и Луной.
Ким заставлял глядеть себя за окно, а смотреть было не на что. Внизу Луна, примерно такая же, как на земном небе, наверху Земля, примерно такая, как школьный глобус. Луна, глобус, звезды. Пробовал закрывать глаза минуты на три, отворачиваться. Никаких изменений.
Толстяк храпел. Старик напротив читал газету. Старушка рылась в своем чемоданчике, что-то хотела пришить. Ким закрыл глаза еще на пять минут…
И заснул к своему стыду.
Заснул и проспал часа два — всю однотонную часть путешествия.
Потом ему приснилось, что он под водой. Нырнул глубоко и никак не может выплыть. Акваланг испортился, показатель кислорода на нуле, пора выплывать, а до поверхности далеко. Загребает, загребает что есть силы руками, стискивает зубы, губы закусывает, тужится… Нет сил не открыть рот. Губы разжимаются, во рту вода.
Но водой, оказывается, можно дышать. Вот открытие! Как же он не знал? Как люди не знали? Зачем тонули?
И с тем Ким проснулся.
Но ныряние продолжалось. Он чувствовал себя необычайно легким, способным воспарить, поднять себя за волосы.
— Сила тяжести — одна треть, — сказал сосед. Приучают нас помаленьку. Правильно делают.
Ким вернулся в детство, весил килограммов двадцать. Сосед легко поднял его. И Ким в свою очередь подкинул к потолку толстяка.
А Луна? Луна уже стала громадной. Не золотой блин, не тарелка, не диск. Ноздреватый шар солидного размера виднелся внизу. Целый мир, наполовину пепельный, наполовину желтый. На границе желтого и темного явственно различались круглые, как оспины, кратеры с черными ободками теней. Ким один подумал об оспе: он видел ее на фотографиях в книгах по истории медицины. А старик сказал, что Луна похожа на берег у водопоя, на грязь, истоптанную копытами.
— Вот она, Луна, наша красавица, — прошептал толстяк с неожиданной гордостью. — Сейчас покажу вам все наши объекты. Школьную астрономию забыли небось? Смотрите, вот Море Дождей — левый глаз лунного лика. Вокруг него горные цепи. Альпы — левая бровь, Кавказ — переносица, Апеннины — нос, Карпаты — левая скула. Это главное рудное кольцо, золотое дно Луны. Колечко видите между Апеннинами и Карпатами? Кратер Эратосфен — заводы, металлургия, машиностроение. Там первая на Луне дорожная лента. Идет от заводов к главному космодрому. Вот он в центре — три кратера видите рядышком, словно бусы нанизаны: Арзахель, Альфонс, Птолемей? В Альфонсе действующий вулкан. Птолемей самый большой и самый гладкий. Туда мы и сядем — в середочку. А левее, в том же цирке, маленький кратерок. Отсюда он кажется малюсеньким, на самом деле шесть километров в поперечнике. Это и есть Селеноград, столица Луны. В той крапинке мы и будем через час.
Луна надвигалась. Луна расползалась по небу. Зубчатые тени показывали форму гор, угловатых, остроконечных, резких не по-земному. Море Дождей постепенно сдвинулось за горизонт, ушли окружающие его хребты — нос, переносица и бровь. Все окошко заполнили три цирка, сцепленных, словно бусы, потом остались два, потом один — громаднейший. Под ракетой оказалась серая пыльная равнина; озаренная фиолетовым пламенем. Тяжесть слегка возросла, башня погрузилась в пламя… и села на четыре ноги.
Фиолетовое зарево погасло. Из окна стоящей башни Ким глядел на медленно оседающую пыль. — Ракета стояла на ровном очень пологом холме. Позже, выяснилось, что это вовсе не холм: горизонт на Луне близкий, и каждая равнина кажется холмом.
— Ну, набирайтесь терпения, — проворчал толстяк, откидываясь в кресле. — Причалили, теперь посидим. Такой тут обычай.
Черная стрельчатая тень башни неподвижно лежала на гладкой равнине.
Затем из-за горизонта появилась другая тень — как выяснилось, от автобуса. Предметы угадывались не сразу в этом плакатном мире, где тени были ярче тел. Например, видишь уголки, прямоугольные стоячие, уголки, разбросанные по полю. Попробуй, догадайся, что это люди.
Автобус подошел к ракете вплотную, уткнулся в нее носом, долго стоял неподвижно.
— Присасывается, — объяснил сосед Киму. — Иначе герметичности не будет.
Зажурчал лифт снаружи… Пассажиров переправляли в машину сначала из нижних кают, потом из средних. Наконец дошла очередь до верхней — номер один.
— Выходите осторожнее, пожалуйста, — сказала девушка в серебряном. — Учитывайте лунное притяжение.
Ким не учел… вскочил порывисто… и оказался под потолком: Медлительно упал на пол. Потянулся к чемодану, уплыл в угол. Девушка, смеясь, поймала его за пояс.
— Ничего, привыкайте. Все так сначала. Вы руками держитесь, потом уже передвигайте ноги.
И, перестав доверять ногам, перехватываясь руками и подтягиваясь, Ким вполз в лифт, словно парализованный.
Серебряная девушка смеялась:
— Не спешите, Луна торопыг не любит. Глядите, куда вас заносит.
Только усевшись в кресло автобуса, Ким вздохнул с облегчением.
Автобус сразу же нырнул в траншею, как бы провалился. Траншеи исчерчивали всю поверхность кратера; еще перед посадкой Ким заметил их частую паутинку. Без этих уплотненных дорог тяжелые машины проваливались бы в рыхло-липкую лунную пыль. Да и безопаснее было в глубоком окопе. Метеориты хоть и редко, а все же вздымали пыльные дымки — за многие годы не обошлось бы без жертв. Так что Ким сразу оказался в подземелье (подлунье), за окном видел стены и стены, лишь сквозь потолок просвечивали звезды. А там и они исчезли, когда, упершись в кольцо кратера, траншея нырнула под скалы, превратилась в тоннель. Замелькали желтые фонари, словно в метро, быстро, медленнее, совсем медленно… Стоп!
— Потерпите еще немного, — сказала серебряная девушка. — Через десять минут все вы отдохнете.
— Это шлюз под гостиницей, — пояснил толстяк. — Сейчас его наполнят воздухом и нас выпустят. Держитесь возле меня. Я здесь все порядки знаю.
С хлюпающим звуком открылась дверца автобуса.
Шофер подставил подножку, демонстративно откинул шлем, показывая, что дышать можно.
Ким вскочил, опять оказался под потолком.
— Да не спешите вы. Тихонечко. Плавно. Хотите, я вас понесу? Стесняетесь? Ну понесите меня!
Из шлюза поднимался довольно крутой пандус. Ким оценил предусмотрительность строителей. Новичку без лунного глазомера трудно было бы прицелиться на определенную ступеньку — пандус допускал шаги любой длины. И вот толпа прибывших поплыла над полом. Неопытные сталкивались в воздухе, меняли направление, как бильярдные шары, бывалые точно находили свободное место. При этом происходила своеобразная сортировка: легкие и сильные выплывали вперед, грузные отставали. Толстяк тоже отстал от Кима.
— Двойной номер просите, с ванной, — крикнул он вдогонку. — Одиннадцатый или двадцать первый.
Еще через несколько минут, завладев ванной, толстяк с удовольствием плескался за стенкой, а Ким учился ходить по-лунному, балетным шагом или, точнее, как на лыжах — оттолкнулся и плыви. А если хочешь шагнуть по-земному? Тогда становись на цыпочки. Уже получается. Попаду ли к шкафу? Попал. А теперь к окну? Причалил.
Кстати, что там — за окном?
Улица Селенограда, улица как улица, дома такие же, как на Земле. Где-то в высоте поблескивает купол, за его пределами звезды, тьма и метеориты, а тут нормальный воздух, фонари-автоматы подсвечивают резкие тени. Люди без скафандров, одетые по-земному, плывут в замедленном балете. Под окном садик со странными растениями, длинными, худосочными с громадными бледными цветами. В беседке два старичка играют в шашки. Носятся с визгом ребятишки, играют в прятки, у калитки палочка-выручалочка — какой-то воздушный хоккей у них получается. Юноша в комбинезоне отломил бледный цветок, протянул своей спутнице, та зарделась, глянула на него лукаво и мечтательно.
Ким отвернулся с горькой усмешкой. Вспомнил о Ладе. Никуда не уйдешь от себя. Даже на Луну.
Кадры из памяти Кима.
Вершина, срезанная наискось, гладкая, гладкая, словно стеклянная гора из сказки. Жилы разрисовали ее мраморным узором, и солнце отражается в ней, как в полированном мраморе. Но Ким смотрит на всю эту красоту с ужасом и отчаянием, словно это не гора отрезанная, словно ему ногу отрезали. И так страшно, что даже не хочется верить. Пусть это будет неправдой, пусть это будет сном!
Некогда, в прошлых тысячелетиях, Землю населяли бесчисленные приключения. Они подстерегали человека в темном лесу, в шкуре звериной или змеиной, прятались за стволами, кидались с веток, выплывали из-под воды, подползали в траве. Они жили в городах в облике зверском и пьяном, крались по темным переулкам, прятались за углом. Секундная рассеянность грозила смертью. По своей родной планете человек пробирался с опаской, озираясь. Выходя за дверь, он не всегда был уверен, что вернется домой.
Однако мальчишки, юноши и молодые мужчины любили приключения, жадно мечтали о них, искали… Искали, чтобы проявить силу и смелость, похвастать перед девушками победой. И девушки ценили победителей, влюблялись в них, выходили за них замуж.
А выйдя замуж, начинали ненавидеть приключения лютой ненавистью. Эти приключения не давали им покоя, заставляли простаивать ночи у окна, вглядываться в темноту, из которой приходило горе. Женщины-то знали, что в каждом поединке потерпевших поражение столько же, сколько победителей. Они страшились потерять мужей и детей в борьбе с приключениями. Приключения обрекали их на голод, нищету и рабство. И женщины, женщины, женщины — их благодарите и вините — настояли на том, чтобы Земля была очищена от приключений. Приключения были выселены из городов, потом из деревень, из Европы и из других частей света. Существование стало спокойным, безопасным и… чуточку пресным.
Мальчишки, юноши и даже взрослые люди мечтали о приключениях. Придумали псевдоборьбу спортивную, схватки по правилам, драку в перчатках. Девушки влюблялись в победителей, в тех, кто прыгнул на два сантиметра дальше, прибежал на две сотых секунды раньше. Нередко приходило разочарование. Ведь сражения-то были искусственные: без вреда, без риска, под наблюдением судей. Люди изгнали приключение и мечтали о приключении — одно из противоречий человеческой натуры.
И Ким мечтал. Тоже мечтал при всей своей рассудительности. Его путешествия в трехэкранной кабине были воображаемой погоней за приключениями. Но в кабине ничего не случалось, хотя бы его окружали с трех сторон льды, или тропический лес, или подводный мир. Летая с Альбани, он побывал на полюсе, в тропиках и под водой. Однако и в полетах ничего не случалось: Ким убивал мышей и в воскресенье вечером возвращался в Москву. Может быть, в космосе еще живет приключение? Тифей говорил: «В космосе ходишь по лезвию, там панибратствуешь со смертью, там опасность подлинная, там люди настоящие». С напряженным ожиданием летел Ким на Луну.
И что же? Город с подогретым воздухом, цветы в садике, асфальт. Самая большая неприятность-номер без ванной.
Но может быть, только в городах так? Городов на Луне немного — десятка два. Еще сотни две поселков, рудничных, заводских, санаторных, научных. Две сотни поселков на территории, равной Африке и Австралии, вместе взятым. От поселка до поселка километров двести. Луна пустыннее полярных стран, пустыннее самой гиблой из бывших пустынь. В песках хоть пятна зелени бывали — оазисы. Здесь — пыль и камни, камни и пыль.
Не сохранились ли приключения там — в этих голых камнях?
Камней Киму пришлось повидать вдоволь.
Испытатели исколесили Луну вдоль и поперек, от Северного полюса до Южного. Летали и в Море Дождей, и в Море Кризисов, и в Океан Бурь, и на обратную сторону — в Море Мечты.
Моря были на самом деле однообразными равнинами, гнетуще серыми, удручающе пустыми. Редкие, редкие стежки следов пересекали их. На сотни километров тянулись залежи пухлой пыли со вмятинами от метеоритных ударов, резкими и закруглениями, гигантскими, средними и микроскопическими.
Испытатели летали и к востоку от Птолемея — к кольцевым горам, в страну вздыбленную, изломанную, изрытую, словно после бомбежки. Это была область пестрых скал; тропически яркое солнце подчеркивало их расцветку. Часами можно было любоваться глыбами черными, синевато-вороными, кирпичными, яично-желтыми и охристыми, мутно-белыми и прозрачными, серыми всех оттенков, красноватыми, крапчатыми, искристыми… И над всей этой пестротой — звездное небо. Недаром все пейзажисты последнего тысячелетия приезжали сюда писать этюды.
Особенно красочен был терминатор — граница между светом и тенью. Тьма наступала с востока со скоростью до 15 километров в час, черной тушью лилась по ущельям, затопляла кратеры, поднималась, набегала, просачивалась через седловины и, прорвавшись, как полая вода, буйно затапливала низины. Не уставая, Ким следил за этим наступлением мрачного мрака, с грустью, с тяжелым чувством провожал последние замирающие лучи на далеких вершинах. И с радостью, с энтузиазмом на другом полушарии встречал наступление света, появление жемчужной короны Солнца над горизонтом, первые золотые искры на дальних пиках, постыдное бегство непроглядно черных теней, всплытие хребтов над чернильным морем.
Даже в ночь залетали они, погружались в смоляную тьму, густо-черную, как подводные глубины. Здешняя тьма была беспросветной. Казалось, что лунолет проваливается в колодец. Ким невольно цеплялся за кресло.
В общем, было на что посмотреть, полюбоваться, восхититься. Удивляться не приходилось. Видел-то Ким все это и раньше, в трехэкранной своей кабинке, запуская проволоку с маршрутом Земля — Луна.
Тогда он видел Луну на экранах, сейчас — за стеклом. Тогда кухонная киба прерывала его словами:
«Ужин подан», и запах яичницы вмешивался в лунное путешествие. Здесь Альбани, худой и вечно голодный, дергал за рукав:
— Очнись, Смерть Мышам! Перекусим перед посадкой.
И запах яичницы попадал в ноздри.
Зрелище есть. Путешествие есть. Приключений — ни одного.
Даже на посадках Ким не часто покидал лунолет.
Чтобы выйти, следовало надеть скафандр, пройти через шлюз; десять минут на выход, десять — на вход, не всегда хотелось тратить время. Техники — те выходили наружу обязательно, чтобы вытащить ловушку. Кибы, выполнявшие эту обязанность на Земле, не сумели приспособиться к лунным условиям — в первом же рейсе утонули в пыли, не научились прыгать с камня на камень. Так что техникам пришлось таскать ловушку вручную.
А Ким покидал кабину лишь тогда, когда требовалось помочь летчику.
На Луне были особые условия полета — любителю летать небезопасно. К ним прикрепили в Селенограде опытного пилота. Намекнули, что это видный космонавт, отрабатывающий свои «неинтересные» часы в перерыве между экспедициями. Сам он не рассказывал о себе. Звали его Герман. Высокий, сухой, как будто солнцем подсушенный, немолодой, седоватый. На загорелом лице его виднелись синие точки — следы какого-то взрыва, одного пальца не хватало, на других были шрамы. Ким думал с уважением: «Вот этот знает, что такое опасность». Пробовал было заговорить о приключениях, но летчик отрезал: «В хороших экспедициях приключений не бывает». И усмехнулся невесело в усы. Густые усы придавали ему вид сердитый и грозный. Киму все казалось, что летчик смотрит на него пренебрежительно, в душе посмеивается. Так опытный проводник в горах, знающий, что такое лавины и пропасти, морщится, глядя на ватагу беспечно-самонадеянных туристов, пыхтящих на самой обычной тропинке и лезущих очертя голову на кручу.
Летчик молчал, а Ким не умел расшевелить молчаливых. Только и разговоров было между ними: «Подержи, подними, прижми, шаги согласуй!» Ходили рядом два чужих человека, каждый в своем скафандре, в своем воздухе, со своими мыслями, один замкнутый, другой застенчивый. Ходили рядом и не знали, сколько придется им пережить вместе.
Итак, шли опыты по ратопередаче на Луну. С Земли посылали невидимый кабель, Альбани нащупывал его локатором, загонял гравимагнитами в ловушку, техники подключали к ловушке ратоприемник, и в пустом шкафчике появлялась посылка с Земли: набор реактивов, краски, духи и токсины, обед на пять человек, свежие газеты, букетик земных фиалок от молодой жены Альбани, инструкции от Гхора, иногда даже записочка от Лады: «Как поживаешь, Ким космический? Есть ли на Луне что-либо необыкновенное? Не отделывайся тремя словами, пиши по-человечески, с художественными подробностями».
Чудо рождения вещей повторялось во всех концах Луны, на полюсах и на экваторе, при свете Солнца и в черной тени (в тени почему-то получалось не всегда), в переполненном театре Селенограда и в рудничных поселках, на лицевой стороне и на оборотной.
Особенно приятной была ратопередача в поселок Глубокий, на рудник погребенного льда. Лед — самое нужное па Луне ископаемое. Пласты лежали здесь под поверхностью на глубине около ста метров, и там же, в выработках, жили машинисты, наладчики, электрики — с семьями человек полтораста. У них были подземные дворцы, просторные комнаты, теплый воздух, сколько угодно воды, но все же люди чувствовали себя жителями захолустья. От Селенограда три тысячи километров, не чаще двух раз в неделю лунолеты привозят свежую пищу и газеты. Телевидения нет, земные телепередачи видит только лицевая сторона Луны. Даже радиограммы приходят сюда хитросложным путем: из Селенограда на Землю, с Земли на лунные спутники, с одного на другой, а оттуда уже на оборотную сторону. Однако спутники заняты служебными передачами, на концерты не хватает волн и часов. На далеких рудниках крутят магнитные ленты, вчерашние и позавчерашние (лунное «позавчера» — это два месяца назад).
Но вот подключается невидимый кабель, и техники, обыкновенные техники в комбинезонах, вынимают из шкафчика сегодняшнюю (по-московски «сегодняшнюю») газету, земной обед со свежими помидорами, незамороженными, неконсервированными, и фиалки, земные цветочки, не худосочные и бесцветные по-лунному!
Какая была овация! Как благодарили, качали, обнимали всех ратомистов. Кажется, впервые в жизни Ким почувствовал себя очень нужным человеком. И хмурый летчик заулыбался. Именно тогда он спросил у Кима, далеко ли идет невидимый кабель и какова его точность, достанет ли он до летящей ракеты.
И как же неприятно было, когда полчаса спустя связь с Землей прервалась. Вторую смену уже нельзя было угостить, порадовать земными подарками. Напрасно потратив два часа на поиски ускользнувшего кабеля, Альбани решил вылететь на край лунного диска, на условную границу между лицевой стороной и оборотной, туда, где Земля видна у самого горизонта.
Дело в том, что на лицевую сторону из Москвы можно было направить кабель на прямую. Для передачи же на обратную сторону кабель нацеливали на лунный край, а там искривляли. И на краю ставились гравимагнитные отгибатели, автоматические. Проще всего было предположить, что именно они отказали.
В данном случае отгибатели стояли на скалах цирка Гримальди, километрах в трехстах от ледяного рудника.
И так как к кратеру Гримальди уже приближалась четырнадцатисуточная лунная ночь, времени терять было нельзя. Альбани приказал вылетать немедленно.
Триста километров для лунолета ничто, полчаса пути. Взлет, прыжок, спуск… И вот уже можно высаживаться на склон Гримальди.
Это уже лицевая сторона. Земля отсюда видна, но не полным кругом, а половинкой. Словно бело-голубая шапка надета на острозубую вершину. Над Землей, чуть выше и левее, — Солнце, его перламутровая корона уже прикоснулась к горизонту. По земному глазомеру вот-вот закат. Но здесь Солнце спускается с небосвода медлительно, до ночи еще часа четыре.
Четыре часа до ночи, километров сто до границы тьмы. Однако четкие тени уже затаились у подножия гор. Как будто черные звери прячутся под скалами, крадучись выпускают лапы. Черные щупальца ползут по ложбинам, черные пальцы охватывают каждый пригорок, холмы превращают в островки, топят, закрашивают. Идет и на Луне вечная борьба между светом и тенью, Ормуздом и Ариманом. Сейчас в этом кратере побеждает Ариман.
Пока Ким разглядывал черные лапы тьмы, Альбани водил по небу локатором. Нащупал…
— Глядите-ка, друзья, вот так история!
На экране локатора виднелись явственные кольца, большие и маленькие, словно колечки табачного дыма, повисшие над силуэтом лунной горы.
— Ай да отгибатель! — восхищался Альбани. — Силища! Только перестарался малость. Гхору немедленно доложу.
Так вот почему прервалась ратопередача в рудник Глубокий. Вместо того чтобы отогнуть кабель градусов на тридцать, гравимагнит скрутил его спиралью и разорвал. Отдельные кольца добрых три часа уже висели над кратером Гримальди.
— Кольца-то разрядить надо, — заметил Альбани. — С ножами Нгуенга не шутят. Скатятся с неба, заденут нечаянно горы, накрошат мелкой пыли из утесов.
Он привычно взялся за манипуляторы ловушки.
Вскоре ближайшее кольцо развернулось, встало на ребро, стоймя, словно обруч, скатилось вниз и замерло в пасти ловушки.
Можно было разрядить его сразу же. Но Альбани зачем-то подключил ратоприемник.
— А ну-ка, Смерть Мышам, погляди, что у нас получилось!
Что-то было на уме у Альбани. Он посмеивался, подмигивал, лукаво глядел своими черными навыкате глазами. Ким взялся за дверцу, пожимая плечами. Ну что там могло сохраниться в кабеле, разорванном на куски?
В приемнике беспорядочной грудкой лежали тончайшие обрезки хлеба и мяса, осколки стекла, лепестки фиалок, настриженная бумага. Все ломтики были с аккуратными краями и все одинаковой толщины, как будто лезвием подрезанные.
Альбани всплеснул руками и кинулся на шею Киму.
— Ура, ура! Ура, Смерть Мышам! Поздравляю, поздравляю! А Гхор-то как обрадуется!
Ким принимал поздравления недоумевающе. Чему обрадуется Гхор?
— Да ты понимаешь, что было в этом кольце?
— Кусочек передачи, — сказал Ким. — Один слой, миллиметра два толщиной. Остальное — в других кольцах.
— Шляпа ты. Смерть Мышам, ничего не увидел, ничего не понял! Это же запись, ратозапись, мечта Гхора, мечта ратомики!
В самом деле, ведь передача с Земли была послана часа три тому назад. Три часа крутилось кольцо кабеля над Луной, но в нем сохранились сигналы. Через три часа в ратоприемнике возникли ломтики хлеба, мяса, настриженная бумага от газет и писем.
Конечно, это запись!
Значит, путешественникам уже не нужно беспокоиться о запасах пищи. Можно записать горячие обеды, сочные фрукты, пахучие цветы, витамины, скрутить невидимый кабель спиралью, как ленточку магнитофона, и смело пускаться в путь.
Запись расстановки атомов!
Можно записать любое вещество, любую ткань, живую и мертвую, здоровую и больную, сделать срез, хотя бы в четверть миллимикрона толщиной, и изучать не торопясь, атом за атомом.
Но это и есть ратомика для науки. О ней говорил Гхор добровольным помощникам. Ради нее Ким пошел переучиваться в Серпухов.
Они подключили к ратоматору второе, третье, четвертое кольцо. Получили новые срезы, убедились, что во всех кольцах сохранились обрывки ратопередачи.
Как раз они начали ловить последнее, самое большое кольцо, когда летчик хлопнул себя по лбу.
— Эй, товарищи, а вода? Воду мою израсходуете всю. На чем полетим обратно?
Вода была универсальным материалом во всех атомных процессах. В атомных двигателях из нее добывали энергию, в ратоприемниках воду превращали в еду и платье.
Альбани закричал:
— Нельзя быть таким мелочным. Тут историческое открытие!
— Ну, если вы хотите сидеть ночь со своим открытием…
— Пусть ночь, пусть две, три ночи…
Даже летчик удивился:
— В самом деле, такое важное открытие? Ну, коли так, обойдемся без воды. Тут в горах я видел изморозь. Идемте, Ким, наскребем на обратный путь.
Ким взял канистры, радуясь, что оплошность так легко исправить. И вышел за летчиком в шлюз.
Техники возвращались, неся тяжеленный гравимагнит — отгибатель, невольную причину открытия.
Вот такое стечение обстоятельств, такие случайности решали судьбу человека даже в новейшем тысячелетии.
Если бы воды в баке было вдоволь, если бы ее не брали для ратомики из того же бака, если бы летчик не привык обращаться за помощью к Киму, если бы изморози было побольше… Киму ничего не пришлось бы рассказывать вселенцам.
Случилось иначе. Когда Ким отошел (отпрыгал) метров на триста, в его наушниках раздался вопль… Три голоса вскрикнули разом, в голосах — во всех трех — слышался ужас. Ким вздрогнул, обернулся…
И увидел висящую гору, срезанную наискось. В лунном замедленном темпе, в темпе кошмарного сна, она падала на лунолет, стоящий у ее подножия, на Альбани и двух техников с отгибателем. Нависла… накрыла. Вновь послышался вопль, вопль боли на этот раз. Кто-то из троих, Альбани кажется, крикнул: «Гхору скажи… Смерть…» И тут гора рухнула, рассыпалась грудой скал. Вздрогнула Луна, грохот через подошвы проник в скафандры. Взметнулся язык пламени и тут же погас без кислорода…
И больше ни звука! Гробовое лунное безмолвие…
Кадры из памяти Кима.
Его догоняет великан, черный-черный, длинный-длинный. Голова великана на дальних холмах, у самого горизонта.
Догоняя, он тянет худущую ногу, остроконечным носком старается притронуться к Киму.
Усилие. Ким отрывается. Черный великан отстал. Но ненадолго. Вот он опять тянет свою тощую ступню, хочет приклеиться к Киму навсегда.
Плохо улитке без раковины.
Мир, полный опасностей, окружает ее, медлительную и беззащитную, мир клюющий, грызущий и жующий, мир проворный и хищный, где только случайность может сохранить жизнь.
Сам того не замечая, Ким жил в раковине с тех пор, как покинул Землю. Ракета была его раковиной, Селеноград был раковиной, лунолет — раковиной. Но сейчас от надежной раковины осталась кожица — мантия скафандра. И жизненных припасов в обрез — то, что умещалось во внутренних пазухах.
В первый момент Ким еще не понял трагичности своего положения. Вытаращенными, остановившимися глазами смотрел он на груду обломков. Косая, ровная, словно отполированная, гора возвышалась над ними. Казалось, рухнувшая половина была отрезана ниткой.
В природе не бывает такого гладкого. Скалу срезал луч, выскользнувший из неисправного отгибателя.
Секунды три Ким стоял немой, ошеломленный, потом с горестным воплем кинулся разбрасывать обломки. Лунная легкость и отчаяние удесятерили его силы; он ворочал громадные глыбы, нехотя они переворачивались, уступая напору. Напрасно! Бессмысленно! Лунолет был похоронен где-то внутри, раздавлен, воздух из него вышел все равно. Погиб Альбани и техники тоже.
Погиб Альбани! Начальник и товарищ, милый и крикливый, вдохновенный и прожорливый, так смешно влюбленный в Гхора, погиб, увлеченный только что найденной идеей, не победив трудностей, не пожав плодов, успевши только крикнуть: «Гхору скажи… Смерть…»
Что означало последнее слово? О своей смерти кричал Альбани в отчаянии или обращался к Киму, по привычке называя его Смерть Мышам.
Ким понимал, что Альбани погиб, но поверить не мог. Ведь только что тот перебирал лепестки фиалок, пытался сложить из обрезков бумаги записку жены. И жена на Земле сейчас подбирает очередной букетик, пишет: «Целую и люблю». Целовать-то некого!
Примерно через полчаса, докопавшись до обломков, Ким с летчиком убедились, что Их товарищи мертвы. Отупевший от горя, Ким начал укладывать глыбы обратно — прикрыть хотел изуродованные тела. Но тут услышал глуховатый голос летчика:
— Остановись-ка, парень. Давай о себе подумаем.
Кима даже покоробило: «О себе!» Как можно быть таким черствым?
— Давай подумаем, — настаивал летчик. — Через два часа наступит ночь. В Глубоком нас не ждут: там тоже ночь скоро, знают, что отсюда мы должны были лететь в Циолков. В Циолкове о нас вспомнят часов через двадцать, причем искать будут металлический корпус, а корпус засыпан камнем. Вообще ночные поиски — вещь нелегкая. Возможно, нас не найдут до утра — четырнадцать суток по земному счету. Лично мне не хочется сидеть здесь четырнадцать суток. А тебе?
«Как можно рассуждать так спокойно?» — думал Ким.
— До станции Гримальди отсюда километров восемьдесят, — продолжал вслух считать летчик, — но она восточнее, ближе к ночи. Туда уже пришла тень. Навстречу ночи нам нельзя идти, нужно отступать, уходить от темноты. До Глубокого километров двести. Пробежим мы двести километров или тень догонит нас?
И так как Ким молчал, летчик решил за обоих:
— Надо попробовать.
Он ощупал внутренние кармины скафандра. Неприкосновенный запас налицо. Вода есть и внутри, и в канистрах. Воздух? Воздух в баллонах, больше не прибавишь. Аккумуляторы заряжены…
— Пошли!
Летчик схватил Кима за руку. Сказал: «Толкайся сильнее. Следи за моим темпом! Раз… Два…»
Так начался лунный марафон вперегонки с ночной тенью.
Возле лунных полюсов они без труда обогнали бы ночь. Здесь же, в районе Гримальди, тень наступала со скоростью около двенадцати километров в час. Даже на Луне люди не могли долго бежать в таком темпе. Но у Кима и летчика было два часа форы.
Скорость зависела только от толчка. Нельзя было часто перебирать ногами. Толкнулся и лети, лети, лети, вытянув носок, секунду, другую, третью. На лету выбирай, куда поставить ногу. Успеваешь вытянуть ее или поджать — тогда прыжок получается короче или длиннее. Коснулся грунта, чуть присел, спружинил, и снова полет.
Ким не сразу приноровился к ритму летчика. Но тот сумел подчинить Кима, подтягивая его за руку. Внимание было напряжено, глаза искали точку опоры. И хорошо, что внимание было занято: меньше думалось о трагедии Альбани.
Вскоре открылось знакомое спортсменам второе дыхание. Ким почувствовал себя сильным, умелым, ловким. Мячиком отскакивал, птицей летел над камнями… Густо-черная тень человека летела за ним, рядом с ним. Догоняет, догоняет, сближается, тянет худую черную ногу, коснулась башмака… И новый взлет. Ким ушел кверху — тень отстала.
Даже приятно становилось от сознания собственной силы и легкости. Просачивалась откуда-то радость, всплывала изнутри, обходя тяжкий камень в груди.
— А ты не скверно идешь, — заметил летчик после получасового бега. — Спортсмен?
Ким рассказал о своих занятиях стоборьем. Говорить было нетрудно на бегу. Ведь каждый шаг продолжался три-четыре секунды.
— Вот и пригодилось, — одобрил летчик. — А то прилетают к нам на Луну молодцы, которые ходить разучились. Посидят на балконе в Селенограде и рассказывают, что побывали в космосе. А Луна, она, голубушка, за околицей начинается. Она слабеньких не жалует, ее длинными ногами мерить надо.
«Да, это уже настоящий космос, — думал Ким, глядя на изъеденные метеоритами утесы. — Из окошка как-то иначе они выглядят, смиреннее».
— Не надувайся, не задерживай дыхания, — наставлял летчик. — Ровнее толкайся, без напряжения! Отдыхай в полете!
В том и был секрет рекордов лунного марафона.
Здесь люди бежали с такой же скоростью, как на Земле, но делали в шесть раз меньше шагов и в шесть раз меньше усилий. Умелый успевал отдыхать на бегу.
Еще через полчаса немногословный летчик спросил:
— Объясни, что это вы говорили об историческом открытии.
Ким растолковал, что такое запись вещества.
— Не скверно, — согласился летчик. — И всякую пищу можно будет записывать так?
— Любую!
— Жаркое? Свежие фрукты? Супы?
— И жаркое, и фрукты, и супы, и даже мороженое.
— И аппараты можно записать? Телескоп? Лазер?
— Любой аппарат, лишь бы образчик имелся.
— И горючее?
— И горючее можно, но не имеет смысла. На килограмм горючего надо будет тратить килограмм воды. А вода сама по себе горючее.
— Килограмм на килограмм?
— Именно так.
— Можно записать двигатель и сделать его из воды? — Из воды, из любой другой жидкости.
— А если он не нужен, расплавить его и сделать телескоп?
— Можно.
— А когда телескоп не нужен, расплавить и сделать бифштексы?
— Можно.
— А человека можно записать и восстановить?
— Вот это, к сожалению, нельзя. — Ким рассказал про бездыханные копии пингвинов в Дар-Мааре.
— Жалко! — вздохнул летчик. — Это нужнее всего в космосе. Записался и лети куда-нибудь за тысячу световых лет. Жизнь коротка у человека, ограничивает полеты.
Весь этот разговор растянулся на добрый десяток километров: Обдумывая что-то свое, летчик задавал вопросы с длинными паузами. Потом сказал со вздохом:
— Жалко, что нельзя человека записывать. Альбани это пригодилось бы. Ничего не поделаешь. Видимо, выполнил функцию.
Ким не стал расспрашивать, при чем тут функция: берег силы. За вторым дыханием приходила вторая усталость. Они бежали часа четыре, даже на Луне многочасовой бег был утомителен. Четыре часа бежали вдогонку за Солнцем, уже перешли с лицевой стороны Луны на оборотную. Родная Земля зашла за спиной, утонула в кратере Гримальди. Да и Солнце, к сожалению, несмотря на все их усилия, тоже клонилось к горизонту. Край короны был уже подрезан горами, смоляные тени скал становились все длиннее. И — за двумя людьми по пятам бежала длиннющие черные великаны с ногами-ходулями, головы их доставали до дальних гор.
— Дыши ровнее. Рраз, и-и-и, рраз!
Ким дышал. Он весь сосредоточился на дыхании.
Дышать, и ста вить ноги, я пружинить! Дышать, ставить, пружинить! — Сколько уже пройдено? Километров пятьдесят? А если скинуть со счета извилины?
Хищные тени выбегали навстречу от каждого пригорка. Перед каждым холмом разливалась черная лужа метров на сто. Приходилось петлять, огибая озера черной туши. Летчик старался выбирать валы, холмы, седловины, но каждый обход удлинял их дорогу, приближал неизбежную победу ночи.
— Успеем? — спросил Ким.
— Поборемся, — ответил летчик уклончиво.
Новые и новые горки с черными прудами выходили из-за крутого и близкого горизонта. Вот уже Солнце уселось на скалы.
— Не доберемся!
— Хоть бы прямая видимость была, — вздохнул летчик. — Километров за тридцать нас по радио услышат.
— Вычтем тридцать километров, — подумал Ким. — Все равно еще сто с лишком.
Черноты становилось все больше, тьма теснила свет. Летчик петлял, выбирая дорогу. Но вот поперек пути легла черная река: продолговатая низина была уже залита тенью. Пришлось пересекать тьму вброд.
— Под ноги свети, — посоветовал летчик. — Здесь трещины бывают бездонные. На мой след старайся ступать. Смелее! В темпе!
Он вошел в тень по пояс, словно в черную воду.
Тьма перерезала его пополам. На свету плыл только корпус, мерно взмахивая руками.
— На мой след! На пятки свети!
Ким включил лобный фонарик — голубоватый луч растворил черноту, показалась нога, отталкивающаяся от каменной плиты. Ким прицелился и прыгнул туда же.
Раз, и-и-и! Раз, и-и-и! И вот они уже на валу, на широкой светлой дороге. Ким даже засмеялся. Приятно быть победителем ночи.
Однако кратковременной была победа. За горизонтом оказалась еще одна лощина, вся залитая тенью, обходить, ее пришлось латинским «S» — далеко вправо, потом далеко влево… И опять войти в тень, и опять на свет, и опять в тень по горло, даже с головой.
Свет сдавал позиции одну за другой; только пригорки еще сияли, как фонари. Солнце скрылось за горизонт, лишь краешек его выпрыгивал время от времени, да жемчужная корона чуть-чуть подсвечивала мглу. Сто километров оставалось еще до зоны радио-слышимости.
— Не повезло! На той стороне хоть Земля нам светила бы, — вздохнул летчик.
И тут произошла беда.
Произошла потому, что Ким не подумал, а не подумал он потому, что устал, а когда человек устал, ему трудно делать два дела сразу: бежать и думать, хочется не рассуждая идти самым коротким путем — по прямой.
Ким срезал угол. Взял не след в след за летчиком, а чуть левее. Прыгнул раз удачно, прыгнул другой, поднатужился, чтобы в два прыжка выбраться на светлое… и, охнув от боли, присел.
Нога попала в узкую расселину, вывернулась. Ким плюхнулся в черное. Сел, подергал ногу, вскрикнул от боли. Посветил фонариком. Носок левой ноги смотрел не прямо, как полагается, а вбок, упирался в щиколотку правой нога.
— Кажется, я ногу сломал, — сказал Ким виновато.
Летчик осторожно спустился в тьму, вынес Кима на руках.
— Вы ошиблись, доктор. Не перелом, а вывих.
— А вы сумеете вправить? Не бойтесь, я вытерплю. Сильнее дергайте! Ой! Сильнее! Еще!
Ступня, оттянувшись, встала на место, носок смотрел теперь вперед, как полагается.
— Сейчас я поднимусь! Секундочку! Дайте мне руку, пожалуйста! — Ким был очень смущен своей неловкостью. Оплошал, из-за него задержка вышла.
— Ну нет, парень, с вывихнутой ногой не побежишь.
И правда, ступать было больно. Еще можно было шагать, потихоньку ставя подошву, но о прыжках не могло быть и речи.
Летчик поглядел на Кима, на небо, на золотую корочку Солнца и вдруг резким движением взвалил спутника на спину.
— Отпустите меня. Без меня бегите! Вы успеете еще! Да куда же вы повернули?
— Куда? Направо, к пещерам. Там будем ночевать…
До пещер было полкилометра. Добравшись туда, летчик положил Кима на грунт, сказал отдуваясь, даже с некоторым удовольствием:
— Теперь спешить некуда. Ждать будем.
— До утра? — не удержался Ким. — Четырнадцать суток?
— Ну, что ты, парень? Это Луна, а не какой-нибудь Титан. Здесь народу полно и служба безопасности образцовая. Как только на руднике зайдет Солнце, сейчас же нас хватятся, пошлют запросы в Циолков, Мечту, Селеноград. Нас нет нигде, — значит, направят на Гримальди спасателей с «ищейками» и «совами». Мы сами им помогли: наделали цепочку следов километров на шестьдесят. Дня два придется нам посидеть, не скрываю. Но ты человек взрослый, должен терпеливо отнестись к неудобствам.
Бодряческий тон летчика не обманул Кима.
— Вы же сами говорили, что ночные поиски — вещь нелегкая. Что нас, возможно, не найдут до утра.
Летчик рассмеялся ненатуральным смехом:
— Если человеку хочется, он найдет доводы в оправдание. Каюсь: я непоседлив. Ждать для меня — нож острый. Всегда в голове тысячи доводов за движение. Ну вот и пробежались, цепочку следов проложили. А теперь спать будем. Ты не бойся, со мной не пропадешь.
Чтобы Шорин на Луне погиб? Смеху на весь космос!
Да я еще функцию не выполнил.
Времени было достаточно, чтобы поразмыслить над каждым словом. Ким спросил:
— Что это за функция, вы второй раз о ней говорите? Поверье такое на Луне, что ли?
— При чем тут поверье? Поверье-это мистика, а я говорю об ответственности. Человек не гибнет, если знает, что он обязан жить.
Кадры из памяти Кима.
Тьма. Густая, плотная, смоляная. Фонарики погашены: экономится энергия. Глаза широко раскрыты, ноги вытянуты, живот втянут.
В животе сосущая пустота. Хочется есть, но нечего. И потому нельзя прислушиваться к голосу желудка, надо отключить внимание, впитывать человеческий голос, низкий, простуженный. Голос говорит: «„Товарищ“ — самое благородное из слов…»
— «Товарищ» — самое благородное из слов, придуманных человеком — так начал летчик свой рассказ. — Любовь? Нет. Любовь где-то около наслаждения, а в наслаждении слишком много эгоизма. Спор двоих о том, кому командовать, кому уступать, — вот что такое любовь. Товарищ-это выше. Да ты посмотри историю человечества: вся она отчет о росте товарищества. Сначала первобытный род — расширенная семья, потом товарищество родов — племя, племена объединяются в народности, а те в нации, потом преодолевается классовая рознь, появляется народ товарищей — в Советской России, затем товарищество дружных народов планеты Земля. Что впереди — скажи сам. Конечно, космическое товарищество — союз дружественных цивилизаций. Стоящая цель, как по-твоему?
— Но ведь это фантастика, — сказал Ким. — Сколько веков искали и не нашли разума в космосе.
— Пока не нашли. Искали без должной твердости, — поправил Шорин. — Слушай, я тебе расскажу про поиски. По сведениям библиотекарей, в возрасте около десяти лет читатель вступает в полосу приключенческого запоя. В эту пору из родительских архивов извлекаются старые бумажные книги о кровожадных индейцах с перьями на макушке, — о мрачных шпионах в синих очках и о звездолетчиках в серебристо-стеклянной броне, под чужим солнцем пожимающих нечеловеческие руки мохнатые, чешуйчатые, кожистые, с пальцами, щупальцами и присосками. Книги эти с упоением читаются в десять лет и с усмешкой — после шестнадцати. Между десятью и шестнадцатью читатель постепенно проникается чувством времени, начинает осознавать, что на дворе третий век всемирной дружбы, индейцы с томагавками остались в далеком прошлом и шпионы исчезли вместе с последними войнами, узнает, что в термоядерное время люди легко летают на любую планету, но чужие солнца остаются недоступными, и нет возможности посетить планеты, где проживают эти самые чешуйчатые, мохнатые, фиолетовые в полосочку. Читатель узнает все это, примиряется, находит другое дело на Земле, не менее увлекательное, чем ловля шпионов или поиски звездных жителей.
А Шорин не примирился. Он готовился в космонавты, упорно тренировал себя, приучал к выносливости и лишениям. Зимой спал на улице, купался в проруби, раз в месяц голодал два дня подряд (что совсем не считается полезным), раз в неделю устраивал дальние походы пешком или на лыжах, по выходным летал на Средиземное море и проплывал там несколько километров-с каждым годом на два километра дальше.
И однажды это кончилось плохо.
Он наметил дальний проплыв на конец сентября.
День был выбран по календарю; природа с календарем Шорина не считалась. Дул порывистый ветер, разгонял немалую волну. Шорин заколебался было, но заставил себя пресечь колебания. Что записано в плане, должно быть выполнено. Космонавты не меняют маршрута из-за плохой погоды. Юноша принудил себя войти в воду.
А когда он захотел вернуться, было уже поздно. Начался отлив, отлив юноша забыл принять во внимание.
Встречное течение он не сумел побороть, плыл час и два, выбился из сил и начал тонуть.
О чем думают люди в последние минуты жизни? Мало кому удалось рассказать об этом. Одних страх парализует, а в других вселяет силы, третьи прощаются с милой жизнью, четвертые вопят и судорожно бьются, у иных вся жизнь проходит перед глазами, а иные вспоминают пустяки. Вот Амундсену, когда он лежал под медведем, припомнилась уличная парикмахерская в Лондоне, тротуар, заваленный волосами.
А Шорин, захлебываясь, злился, ругал себя: «Слизняк! Медуза! Усталости не можешь побороть!» Кричал мысленно: «Не смей сдаваться, не смей тонуть, слюнтяй! А еще в звездоплаватели собирался! Позор!»
В общем, он провел в море четырнадцать часов. Приплыл на рассвете, когда волны стихли, продрогший, замерзший, уже больной, с воспалением легких. С пневмонией-то умели справляться на Земле, но памятку Шорин получил на всю жизнь — хронический насморк.
— Пусть это послужит уроком тебе, — сказала потрясенная мать. — Не лезь очертя голову на опасность!
— Пусть это послужит уроком тебе, — сказал учитель. — Не переоценивай своих сил, не надейся на себя одного, не рискуй в одиночку.
А юноша понял урок по-своему. Тонет тот, кто позволяет себе утонуть. Ведь он же не позволил — и остался жив. Никто не имеет права погибнуть, пока не выполнит свое назначение, цель жизни, функцию, как он выражался позже. Вот у него есть функция: стать звездоплавателем, открыть второй разум в космосе, положить начало Всегалактическому Товариществу. И не погибнет он, пока не выполнит функцию.
Герман уверился в своих силах и по окончании школы отправился в Институт астронавтики.
Но неумолимая арифметика встала на его пути.
Миллиард молодых людей кончали школу в том году и двести миллионов по крайней мере мечтали о космосе.
А требовалось двадцать тысяч, не более. Из нескольких миллионов, безукоризненных во всех отношениях, превосходно подготовленных кандидатов, институт отбирал студентов, стыдно сказать, по жребию. Но костлявого, долговязого, несколько хмурого парня, по имени Герман Шорин, не было даже среди кандидатов. Его забраковали из-за насморка. Хватало людей со здоровой носоглоткой.
199 миллионов 980 тысяч отвергнутых смирились с неудачей, подыскали себе нужные и интересные занятия на Земле. Шорин не смирился. Он поселился в Космограде, взял первую попавшуюся работу и три раза в неделю обходил все этажи космических управлений, справляясь, не освободилось ли место-любое, самое малоинтересное. Ему отказывали, сначала вежливо, потом с усмешкой, даже со скрытым раздражением, потом привыкли, стали заговаривать, окликать, благодушно подбадривать. Упорство, даже не очень разумное, внушает уважение невольно. И однажды в Санаторном управлении судьба улыбнулась юноше. «Ты сходи в космическую клинику, — сказали ему. — Там сиделки требуются в отъезд».
Сиделками обычно работали женщины, пожилые и семейные. А матери семейства не так уж хочется, бросив дом, мчаться на Луну или на Марс. Шорин был брезглив, совсем не рвался ухаживать за больными. Но если к звездам нет иного пути… Кто знает, похожи ли на людей небожители? Слизистые с присосками щупальца тоже не так приятно пожимать. И Шорин пошел в сиделки.
Так отверженец с хроническим насморком оказался в космосе, и даже раньше тех, кто выиграл это счастье по жребию. И еще крепче поверил он в свою функцию. Явно же: судьба ведет его на звездную дорогу.
Своими глазами увидел он Луну, латунный глобус с круглыми следами, как бы печатями космоса. Был очарован подобно Киму и разочарован немножко подобно Киму же.
Разочарован, потому что и в те времена, четверть века назад, Луна уже была маленьким подобием Земли.
И были тут города, и дома, и сады с худосочными цветами, и гостиница, и ванны в двойных номерах.
Уже не Земля и не совсем еще космос. Преддверие, космический вестибюль. Дальше надо идти.
Но опять перед Шориным стояла стена, та же самая — арифметическая.
Примерно сто тысяч человек трудились в те годы на Луне. Из ста тысяч не более ста уходили в дальние экспедиции на край или за край Солнечной системы. Обычно это были заслуженные ученые: астрономы, геологи, физики.
Стать заслуженным ученым? Не всякому целой жизни хватит.
Одну только лазейку нашел Шорин, одну слабую надежду. Иногда в дальние экспедиции, где экипаж бывал невелик, требовался универсал, мастер на все руки: слесарь, токарь, электрик, повар, астроном, вычислитель, санитар, садовод в одном лице, подсобник в любом деле.
И юноша решил стать подсобником-универсалом.
Он кончил на Луне фельдшерскую школу, курсы поваров, получил права летчика-любителя, сдал курс машинного вычисления и оранжерейного огородничества, научился работать на штампах и монтажных кранах.
Сначала его обучали с охотой, потом с удивлением, с некоторым раздражением даже («Тратит время свое и наше, спорт делает из учения»), а потом с уважением. Шорин со временем сделался достопримечательностью Луны («Есть у нас один чудак, двенадцать дипломов собрал»). О нем рассказывали приезжим, и разговоры эти дошли до нужных ушей.
В одну прекрасную ночь, лунную, трехсотпятидесятичасовую, молодого полимастера пригласил Цянь, великий путешественник Цянь, исследователь Прозерпины, глубин Юпитера и семидесяти семи астероидов, на которые до него не ступала нога человека.
— Хотите лететь со мной на большую комету? — спросил он.
— Но у меня хронический насморк, — честно предупредил Шорин. — Я не различаю запахов. Любая комиссия меня забракует.
— Космачи по-разному выбирают помощников, — сказал Цянь. — Одни предпочитают чемпионов ради выносливости, другие-рисовальщиков за их наблюдательность. Иные ищут исполнительных, хлопотливо-услужливых, иные — самостоятельно думающих, инициативных, иные считают, что важней всего знания, и выбирают эрудитов. У меня свое мнение. По-моему, в космос надо брать влюбленных в космос. Тот, кто влюблен по-настоящему, сумеет быть исполнительным и самостоятельным, эрудитом, художником и чемпионом.
— Разве каждый может стать чемпионом? — спросил Шорин.
— Если влюблен по-настоящему — станет.
Так случилось, что Шорин второй раз выиграл в лотерее.
Выиграл или заслужил выигрыш?
Что делал он на комете? Все. Готовил обеды увлеченным микроскопистам, помогал завхозу, электрикам, кибернетикам, ходил с геологами за образцами, долбил шурфы, носил лед в термосе, составлял ведомости, надписывал наклейки, хранил банки, укладывал коллекции в контейнеры.
Нумерованные банки, нумерованные камни, нумерованные прошитые листы. Надписывая номера, Шорин вспоминал детские мечты, они казались такими наивными. Сейчас он мечтал об одном: как следует выспаться. Но он знал, что держит экзамен на космонавта. Должен показать себя выносливым, как спортсмен, наблюдательным, как художник, самостоятельным и исполнительным. И Шорин первым брался за самый тяжелый ящик, первым вскакивал, когда вызывали желающих в необязательный и всегда опасный поход, работал всех больше и больше всех задавал вопросов.
А старый Цянь все подмечал. И однажды сказал:
— Хорошо, сынок. Притворяйся и дальше неутомимым.
Шорин был в отчаянии. Значит, Цянь разоблачил его. Видит насквозь усталого, умеренно выносливого, умеренно смелого, средне-сообразительного человека с хроническим насморком, пытающегося подражать героям.
Но у Цяня была своя логика. Это выяснилось вскоре.
Экспедиция подходила к концу. Орбита Меркурия оставалась позади. Косматое, непомерно разросшееся Солнце нещадно палило комету. Приближался пояс радиации, небезопасный для космонавтов. Пора было, не дожидаясь лучевых ударов, эвакуироваться с кометы, не досмотрев самого интересного.
И Цянь принял решение: рискнуть, но не всеми людьми. Экспедицию переправить на Меркурий с собранными коллекциями, а на комете оставить дрейфующую партию — четырех человек из сорока шести. Он остался сам, оставил биолога Аренаса, биохимика Зосю Вандовскую и мастера на все руки, притворявшегося неутомимым.
Знал ли Шорин о риске? Знал, конечно. Но в молодости как-то не веришь в возможность собственной смерти. К тому же путешествие на комете Шорин считал только началом пути, предварительной ступенькой — до функции было еще далеко.
Что было дальше, Ким знал и сам. Во всех детских хрестоматиях рассказывается о дрейфе четырех на комете. Они прошли на расстоянии полутора миллионов километров от Солнца — в сто раз ближе, чем Земля. Ослепительный диск разросся на четверть неба, оплавлял камни. Пятна, факелы, даже рисовые зерна были видны без телескопа (через толстые черные стекла, само собой разумеется). Трижды путники спасались от хромосферной вспышки на оборотную сторону кометы. Гигантский протуберанец достал их однажды, комета прошла сквозь полосу воющего огня. Люди отсиживались в узкой трещине, и как раз по этой трещине прошел разлом, ядро кометы лопнуло, разделилось надвое. Три человека остались на одной половине, Вандовская — на другой. Шорин прыгнул руками вперед, подхватил растерявшуюся женщину, перекинул через пропасть, перебросился сам.
Нет, романтическая любовь к спасителю не возникла, Зося любила Аренаса, потому и осталась с ним на комете.
Комета, видимо, никогда еще не проходила сквозь протуберанец, все скалы до единой растрескались, оплавились. Люди уцелели благодаря скафандрам, но был потерян дом, припасы, коллекции, все запасы, кроме неприкосновенного в скафандрах семидневного рациона воздуха, воды и пищи. Радиосвязи не было: Солнце нарушило радиосвязь, и люди Земли, глядя на двойное яркое светило, гадали, на котором из них будут обнаружены обуглившиеся трупы. Ракета с Меркурия шла наугад к той половине ядра, которая двигалась быстрее и вышла вперед. Цянь с товарищами находились на другой. У них кончилась пища, кончилась вода. Они сидели неподвижно, стараясь дышать пореже: экономили воздух. Было решено: Цянь и Аренас отдадут свой кислород женщине и юноше, Шорин ушел тайком от них. Он помнил все маршруты, надеялся на каком-нибудь разыскать баллоны, не выдышанные до дна. Он был уверен в успехе, ведь до функции было еще далеко. И действительно, нашел кислород еще на три дня.
К концу третьего дня их сняли с кометы.
Шорин стал знаменитостью наравне с Аренасом и Вандовской. Он читал лекции, диктовал записки, делился воспоминаниями. Мог свернуть на легкий путь мемуариста, мог отправиться в любую экспедицию на выбор: его приглашали наперебой. Но Шорин воспользовался своей славой, чтобы овладеть еще одной специальностью — стал летчиком-испытателем фотонолетов.
До тех времен космическая энергетика была ядерной. Ядерные двигатели давали скорость до пяти тысяч километров в секунду, вполне достаточную для путешествий к любой планете, но не к звезде. Даже до самой ближайшей звезды термоядерная ракета шла бы двести пятьдесят лет. Межзвездникам требовались скорости, близкие к скорости света, их могли развить только фотонолеты, любое вещество превращавшие в лучи.
Но лезвие Нгуенга, открытое в те годы, как раз и разрушало любое вещество, превращая его в лучи.
Правда, Шорин не мог знать заранее, когда идея превратится в ракету: через год или через сто лет?
Испытания продолжались восемнадцать лет.
Шорин жил на Ганимеде, на опытной базе, летал в пустоте, подальше от планет, подальше от трасс, не в плоскости Солнечной системы. Фотонолет был капризен и кровожаден, как древний мексиканский идол: он пожирал испытателей одного за другим. Иногда распад управляемый переходил в самопроизвольный, тогда аппарат и летчик кончали секундной вспышкой. Часто сбивался режим расщепления, вместо безвредных заданных лучей получались рентгеновские, и летчики гибли из-за лучевой болезни, или зеркало плавилось, или возникал резонанс, и фотонолет рассыпался; испытатель неожиданно оказывался в пустом пространстве, на кресле и среди звезд.
Шорин был на волосок от смерти не раз, но остался цел. Сам он был уверен, что не погибнет, не имеет права взорваться, не выполнив функцию. Весь космос посмеивался над чудаковатым суеверием знаменитого испытателя, а может, не стоило посмеиваться? Ведь в самые грозные и опасные секунды Шорин никогда не думал: «Прощай, милая жизнь, прощай Земля!» И не тратил мгновения, искал, что предпринять, предпринимал что-то. Конечно, уверенность прибавляла ему шансы на спасение. Не для того копил он мастерство, чтобы разлететься на атомы.
Постепенно фотонолеты становились все надежнее и все мощнее. Они развивали необыкновенные скорости и требовали необычайных полигонов. Вся Солнечная система оказалась тесной для испытаний. И когда появилась субсветовая (приближающаяся к скорости света) ракета, ее пришлось опробовать в звездном полете от Солнца к Альфе Центавра. Все равно, чтобы разогнать ее до скорости света, провести испытания, а после этого затормозить, требовался отрезок в два световых года. А до Альфы четыре с небольшим.
Гигантская остроносая башня выросла за лунной орбитой, в стороне от планет, в стороне от планетных дорог. Наконец подоспел день старта. Экипаж занял места. Аренас (бывший участник дрейфа на комете был командиром в этой экспедиции) нажал кнопку. Зеленое пламя заклубилось под зеркалами, подняло башню на своих плечах, кинуло ее к южным звездам. Второе зеленое солнце вспыхнуло на земном небе, Луна стала зелено-черной, как малахит.
А через два часа Луна превратилась в серп, а через день — в звездочку рядом с другой голубой звездой, поярче — с нашей Землей. А через месяц в звезду превратилось и Солнце. Корабль остался наедине со звездной пустотой.
Начались межзвездные будни. Тридцать три человека — крошечный мирок. Привычные лица, режим, расписание, однообразие. Основное занятие — астрономия, Звезды впереди, звезды позади, звезды сбоку. Изменения ничтожны, почти неприметны. Впереди созвездия чуть-чуть раздвигаются, позади чуть-чуть сдвигаются, но только телескопу заметна разница. Да еще меняется цвет звезд: впереди красные становятся желтыми, сзади желтые краснеют. Чтобы приблизиться к скорости света, разгоняться надо год. Год разгона! А первые лунные корабли набирали скорость за пять-шесть минут.
Ускорение нормальное, и тяжесть нормальная. Двигатель режет частицы, лучи отталкиваются от зеркала, скорость растет: через месяц — двадцать пять тысяч километров, через два месяца — пятьдесят тысяч, через четыре — сто тысяч, треть скорости света.
И тут возникло препятствие. Нельзя сказать, непредвиденное. Оцененное неправильно.
Просторная межзвездная пустота не абсолютно пуста. Там встречаются отдельные редкие пылинки и отдельные молекулы. Для термоядерных ракет они практически безвредны. Но энергия пропорциональна скорости, да еще в квадрате. Фотонолет налетает на каждую частицу со скоростью света. Для него блуждающий атом превращается в космический луч, каждая пылинка — в ливень космических лучей. Невидимый газ разъедает металл, как вода сахар. За полгода трижды меняли острый нос корабля: кристаллическая сталь превращалась в губку.
А потом на пути встретились неведомые газовые облака.
Увидеть их заранее было невозможно. Газа там было меньше, чем в земной атмосфере, меньше, чем в кометном хвосте, меньше, чем в лабораторном вакууме, и все же в миллион раз больше, чем обычно в межзвездном пространстве.
Фотонолет вошел в газ со скрежетом и барабанным боем, наполнился лязгом и гулом, как старинный котел при клепке. Носы пришлось сменять ежедневно, запас их был исчерпан вскоре. Над разъеденными бортами показались дымки. Вода испарялась, пропадало топливо.
И предпринять ничего нельзя. Нельзя обойти облака космического размера и нельзя затормозить, чтобы смягчить удары. Корабль разгонялся четыре месяца, значит, и тормозить должен был четыре месяца. Инерция влекла его вперед. Оставалось только надеяться, что облака кончатся вскоре.
Фотонолет пробил их через три дня. Но удары сделали свое дело. Вода стала радиоактивной. Очистить ее было невозможно и вылить невозможно. Ведь она служила топливом, от воды зависело движение, возвращение, прибытие. Приходилось жить рядом с заразой, под обстрелом невидимых лучей, разивших из-за каждой стенки.
Сначала заболели нежные приборы — слаботочные, полупроводниковые. Начали путаться вычислительные машины. Кончился период однообразного спокойствия, теперь работы хватало всем: приходилось проверять показания каждой стрелки и глаз не спускать с двигателя. Ежесекундно он мог подвести — дать толчок на сто «ж», и конец. Мгновенная стократная тяжесть — и люди раздавлены, как под прессом.
За приборами сдали и люди. В корабль пришла лучевая болезнь во всем ее противном разнообразии: тошнота, рвота, потеря аппетита, белокровие, малокровие, гнилокровие. Шорин заболел из первых — ему сменили костный мозг. Потом заболел Аренас, потом оба геолога — муж и жена. Хирург объявил, что операции придется делать всем по очереди. Потом заболел он сам… сам себе пилил кость под местным наркозом. Больные ждали, пока он выздоровеет, встанет на ноги…
И в больничной палате, куда переселилась добрая треть экипажа, Аренас созвал совещание.
Лететь или вернуться?
— Вперед! — сказал Шорин. — Мы долетим до первой планеты и сменим воду. Три солнца, десятки планет, на какой-нибудь-разум, нам окажут помощь…
Но лететь вперед предстояло еще почти три года, а вернуться возможно было за год. И никакой уверенности ее было, что у Альфы есть планеты с водой, не говоря уже о разуме.
Решено было вернуться. Тридцатью двумя голосами против одного.
Аренас приказал тормозить. Хочется сказать: «Приказал поворачивать к Земле». Но фотонолет не умеет поворачивать сразу. Прежде он должен снять скорость.
Треть года на торможение, потом следует поворот, треть года опять набирается скорость, и еще четыре месяца идет окончательное торможение перед прибытием в Солнечную систему. В общей сложности год провели звездолетчики возле бака со смертоносной водой. Год прожили люди под угрозой. Семеро вернулись калеками, четверых похоронили… сына Аренаса в том числе, молодого парня, способного, многообещающего математика. Остальные…
Нет, не сошли с ума. Остальные привезли проект.
Все были авторами. Но, пожалуй, идею подсказал Шорин — его воспоминания о дрейфе на комете. Тогда, оседлав комету, люди совершили путешествие вокруг Солнца, сквозь корону и протуберанцы. «А не стоит ли и к чужим солнцам лететь на небесном теле, на каком-либо астероиде?» — такая возникла мысль.
Воды на астероидах нет. Там камни, железо, никель.
Но железо и никель состоят из тех же частиц: протонов, нейтронов, электронов. Их тоже можно резать, превращать в лучи, лучи отражать зеркалом. Правда, жидкую воду удобнее распределять, регулировать подачу ее в двигатель. Но, в конце концов, и железо возможно сделать жидкостью, расплавить, затратив некоторую толику энергии.
Зато какая защита от радиации: выбирай астероид в километр радиусом! Будет километровая броня из железа.
Конечно, корабль-астероид громоздок. Вес фотонолета тысячи тонн, вес астероида — миллиарды. Но зато весь он сплошное топливо. Вода нуждается в баках, стенки баков — мертвый груз. А если топливо-железо, оно само себе бак. Весь астероид — полезный груз. Он может весить в миллион раз больше, чем экипаж со всем своим багажом. Его можно подогнать вплотную к скорости света, в десятки раз увеличить массу, в десятки раз укоротить время. Нет сомнения: дальние звездные полеты можно совершать только на астероидах.
Целый год всем экипажем составляли проект. Четверо заплатили за него жизнью, семеро — здоровьем. Но когда установилась связь с Землей и на экране появились впервые лица земляков, сгорбленный и облысевший Аренас доложил: «Мы возвращаемся разбитые, но с планом победы».
И вот второй год шло обсуждение плана. Нет, не был он принят единогласно, к удивлению Шорина. Ведь не все люди на земле бредили космосом. Были противники дальних странствий, неудача фотонолета прибавила им доводов. Они говорили: «Человек рожден для жизни под Солнцем. Солнечной системы нам хватит на тысячи и тысячи лет. Бессмысленно швырять трудогоды в пустоту».
— Но мы привезем знания, — напоминал Аренас.
Даже так им возражали: «Вы ищете легкий путь. Человечество добывало знания упорным трудом, каждый шажок оплачивало потом и кровью. Вы отвлекаете людей от последовательной работы, маните их азартной надеждой на чужие готовенькие открытия».
Аренас говорил:
— Читайте историю. Народы никогда не гнушались учиться друг у друга. Нет нужды сто раз открывать интегралы, если они были уже открыты когда-то.
А каково было ему спорить, когда его собственная жена говорила, утирая слезы перед экраном:
— Преступно рисковать тридцатью жизнями. Нет ничего дороже человека. Прежде чем лететь, надо обеспечивать безопасность. Кто ответит за тридцать жизней? Нельзя превращать научные исследования в коллективное самоубийство.
Шорин отвечал ей вместо поникшего Аренаса:
— Зося, мы уважаем твое горе, но ты неправа. Риска нет лишь там, где все известно заранее. В конце концов, мы взрослые люди. Мы согласны рискнуть, если надо отдать жизнь.
В глубине души он был уверен, что жизнь отдать не потребуется. Ведь функция еще не выполнена.
А пока шло обсуждение, экономическое и техническое, он отрабатывал, как полагается гражданину, месяцы «неинтересной» работы на Луне: возил группу Альбани… вплоть до катастрофы.
— Ну, посуди сам, — так закончил Шорин, — могу я погибнуть здесь в пещере как дурак? Чтобы Шорин погиб на Луне! Смеху на весь космос!
Он рассказывал свою историю гораздо подробнее, с многочисленными, даже ненужными, деталями. Возможно, нарочно тянул время. Слушая с закрытыми глазами, Ким задремал в середине, но рассказчик ничуть не обиделся.
— Ну и отлично, — сказал он. — Когда спишь, часы бегут проворнее.
— Ну и отлично, — сказал он в следующей паузе. — Когда спишь, есть не хочется…
Они выспались, поспали еще и еще подремали, в конце концов устали ото сна. Даже в темноте глаза не закрывались больше. Автобиография Шорина была исчерпана, — Теперь ты расскажи о себе, — сказал летчик. — Функция твоя в чем?
Но функции не оказалось у Кима. Он мечтал быть пятиконечным, быть хорошим студентом, профилактиком, не хуже других. «Не хуже» — это не функция. Подготовка к жизни была — жизни еще не было.
— Ничего, у тебя все впереди, ты можешь даже звездолетчиком стать, — сказал Шорин с глубоким убеждением, что его функция лучшая из лучших. — Некоторые данные есть у тебя: скромность, терпение. Вижу твое терпение, знаю, как болит вывих через полдня. И профессия подходящая — врач. Вторая еще полезнее — ратомическая.
Хватило времени обсудить, подумать, помечтать. Ким представил себя под чужим солнцем, среди неких существ — зеленокожих и лупоглазых. Но не переоценил ли Шорин его терпения? Годы, годы и годы пути. Сутки еще не прошли, и то терпение лопается.
— Который час?
Прошло, оказывается, только двадцать часов. Меньше суток.
— Спи, Ким, спи! Не спится? Поищи снотворное в левом кармане. Когда спишь, кислород экономится.
— Разве нам нужно экономить?
Шорин заворочался, откашлялся, помедлил.
— Ладно, — вымолвил он наконец. — Мы же взрослые люди. Воды нам хватит, наскребли в Гримальди. Еды мало. Но это не главная беда. Человек не умирает от голода за две недели. А вот кислорода на шесть суток, тут никуда не денешься. Потому я и не хотел сидеть, ждать утра. Надеялся: добежим.
Ким привскочил даже:
— Бегите сейчас же. Один вы успеете. Я во всем виноват, без меня вы спаслись бы…
— Ну нет, браток, так в космосе не поступают. У нас товарища бросать не принято.
— Вспомните, у вас же функция не выполнена. Оставьте меня.
— Поищи снотворное в левом кармане. Ну! Приказываю.
Ким подчинился. И даже заснул, к удивлению, судя по тому, что время как-то перескочило на шесть часов сразу.
Сон, однако, не принес бодрости. Кисло было во рту, все сильнее болела лодыжка, голова налилась мутной болью, рот пересох, а вода не освежала. В скафандре было жарко, как в бане. Едва ли скафандр был виноват, вероятнее, у самого Кима начался жар.
— Потерпи, сынок! Вторые сутки пошли. Уже разыскивают нас.
Черная явь путалась с отчетливыми снами. Нога все росла, росла, заполняя болезненной опухолью скафандр, растягивала его, выпирала из пещеры наружу. А снаружи было небезопасно. Там крутился огненный аркан, захлестывал горы, и срезанная, словно бритвой, скала, сверкнув полированной гладью, рушилась… на ногу Кима. Скрипя зубами от боли, он силился вытащить придавленную ступню.
— Осторожнее, черт! Куда тянешься? Скафандр лопнет.
Вновь и вновь, захлестнув скалу, огненный аркан режет камень. Скала рушится с лунной медлительностью. Ким старается выдернуть ногу, но сил мало, и ступня, громоздкая, неповоротливая, ворочается еле-еле. Скала все ближе. Хрясь! Опять на больную ногу. Другая скала нависла над грудью. Давит, давит, нечем дышать. Только к губам тянется холодная струйка воздуха.
— Глотни, еще глотни, не стесняйся!
Шорин возится со шлангом, дарит кислород из своих скудных запасов. Бормочет расстроенно: «Экая незадача! Где тонко, там и рвется! И ночь, и голод, и жар! Откуда жар?»
— Дифтерита наглотался, наверное, — шепчет Ким.
— А, очнулся? Дыши, дыши еще!
Безвольный, как тряпка, весь в липком поту, Ким дышит, слишком слабый, чтобы шевельнуться.
— Часов… сколько?
— Да я уж думаю, недолго ждать. Вероятно, возились у лунолета, раскидывали обломки, искали нас с тобой. Не сразу заметили след. Но сейчас, конечно, уже запущены «ищейки». Эти найдут обязательно. Скоро!
Уже шестые сутки пошли.
— Шестые сутки? Последние!!!
Сил не хватает, чтобы удивиться и испугаться. Но Ким понимает: если пошли шестые сутки, значит, помощь запаздывает. И вполне возможно, что их не найдут до утра, не успеют спасти.
— Слушай, Ким, дружок, пока ты очнулся, ну-ка, повтори еще раз, как это у вас называется? Невидимый кабель, да? И в нем сохранились сигналы? Сохранились, потому что кабель закрутился кольцом? Замкнутый кабель — подобие ленты магнитофона. Так?
При робком свете лобового фонарика Шорин пишет что-то в записной книжке. Потом царапает на камнях. При этом приговаривает: «Эти ищейки хуже улиток. Шесть суток им в самый раз. С минуты на минуту можно ждать. Ты, друг, не падай духом. Человек не гибнет, пока он духом не упал. Пока не выполнена функция…»
Ким слишком слаб, чтобы спорить, но он понимает, что Шорин и сам не очень верит в функцию сейчас. Если бы верил, не писал бы завещание с сообщением о последнем открытии Альбани, человечеству пока неизвестном.
— Как в магнитофоне, — приговаривает Шорин. — Записывать можно все: книги, пищу, кислород… все, кроме живых людей… К сожалению… Нам бы с тобой очень пригодилась такая запись…
А может и вся функция Кима в том, чтобы донести до людей идею Альбани? Записка составлена — и функция выполнена. Конец. Грустно и обидно покидать жизнь, почти не начавши.
Ким кусает губы. Влажно становится возле глаз.
Шорин кряхтя царапает скалу у порога и бормочет:
— За нами придут вот-вот. С минуты на минуту. Ясно как дважды два. Чтобы Шорин погиб на Луне? Смеху на весь космос!
Кадры из памяти Кима.
Затянутое тиной болотце в сыром лесу, ровно нарезанные кружочки ряски — зеленое конфетти вод, узорные веточки и розетки мха. Ким сидит на кочке, сырой, у него уже промокли брюки, смотрит не мигая в кофейную гущу болота и думает:
— А хорошо бы туда лицом вниз, в прохладу, захлебнуться и молчать… И не будет той режущей боли в груди.
В Циолкове подняли тревогу за час до заката.
На Луне этот час называют полосатым, потому что солнце стоит очень низко, цепляется за кромки гор и от каждого дома, от каждого столба, от каждого человека тень тянется на километры. Вся поверхность от горизонта до горизонта исчерчена длиннющими неподвижными или же мелькающими черными линиями.
Лунолеты, застигнутые в пути, спешат на аэродромы, гонят по равнинам свои тени, крестообразные или треугольные. И в диспетчерской один за другим вспыхивают зеленые огоньки: прибыл грузовой, прибыл рейсовый, прибыл личный… Но одна клетка остается темной. Неясно, где лунолет экспедиции Института ратомики.
Сорок минут до темноты… полчаса… двадцать минут!
Тревога!!!
Полосатый час еще не прошел, а в Циолкове уже знали, что лунолет Альбани исчез. Знали, что он вылетел из Глубокого в район Гримальди и не прибыл ни на какой аэродром.
В это время Шорин с Кимом уже лежали в пещере и рассказ о функции был в самом разгаре.
Когда черное наводнение затопило Циолков, на поиск вылетели «совы» — спасательные ночные лунолетики с инфракрасным зрением.
Для летчика «совы» ночная черно-смоляная Луна не кажется смоляной. Мутно светятся равнины и горы, отдавая тепло, накопленное за двухнедельный день. Моря, темные, впитавшие больше тепла, нагрелись сильнее, выглядят чуть ярче. Луна как бы превращается в свой собственный негатив. Бриллиантовой пылью искрятся радиоактивные породы. Раскаленными нитями режут тьму линии электропередач, слегка подогретые током.
К сожалению, необычность катастрофы мешала поискам. «Совы» искали металлический корпус, старались нащупать его с помощью локаторов, хорошо видящих металл. Не найдя металла в районе Гримальди (весь корпус был погребен под скалами), расширили район поисков: летали зигзагами над всей трассой от Глубокого до Циолкова. И только на второй день один из летчиков обратил внимание на слабо светящиеся камни в кратере Гримальди. Срезанная невидимым кабелем глыба, свалившись, слегка нагрелась от ударов и от взрыва. Летчик догадался спуститься… и обнаружил следы людей, уходящие под камни.
Лунолет, раздавленный обвалом! Всякие бывали катастрофы в космосе — такой в истории не значилось. Геологи просветили скалу, получили снимок расплющенного фюзеляжа. Сразу стало ясно, что в живых тут остаться никто не мог. Извлекать из-под скалы останки? Лунные инженеры склонны были отложить до утра это трудоемкое дело. Они справедливо говорили, что в темноте работать небезопасно: могут быть новые жертвы из-за мертвых тел.
Не знали эти логичные инженеры, что решают судьбу двух живых: Шорина и Кима.
Но наперекор логике всегда у людей теплится надежда. Просвечивание показывает, что лунолет раздавлен, на сигналы никто не отвечает, а вдруг… вдруг камни легли косо и получилась пещерка, и в той пещерке томятся чудом уцелевшие люди…
И поиски были начаты. Однако прошли третьи и четвертые по земному счету сутки, прежде чем грузолеты доставили (и все это в полной темноте) краны, транспортеры, лучевые лопаты. Острия ломов уперлись в скалу, брызнули потоками фотонов, полетела светящаяся пыль, краны начали оттаскивать вырезанные блоки. Взорвать все это можно было в мгновение, но тут приходилось разбирать с осторожностью, как на археологических раскопках. Только к концу пятых земных суток были извлечены все обломки лунолета и три раздавленных скафандра с останками людей.
Трое! А где еще два? Под скалой или спаслись?
И лишь тогда было сделано упущенное: осмотрены окрестности и найдена цепочка следов, ведущая из-под скалы на запад.
Именно в это время Шорин царапал на стенах пещеры слова о невидимом кабеле и ворчал, что жизнь его не может оборваться на Луне.
«Совы» не могли идти по следам: они видели только нагретое, а локаторы — только металлическое. Пришлось затребовать авто-ищейки. На собак-ищеек они совсем не были похожи — приземистые танкетки, довольно проворные на равнине, с длинными складными усами, напоминающие жука-богомола. Пока их прислали из Селенограда, ушло еще несколько драгоценных часов.
Ким бредил, задыхался, метался, жадно и нерасчетливо глотая кислород. И Шорин, сам синеватый от удушья, перекачивал свой воздух в скафандр молодого спутника.
Наконец три машиниста, надев ночные «совиные» очки, двинулись по следу. Длинные усы «ищеек» легко приноровились к человечьему лунному шагу в пятьдесят метров длиной. Днем «ищейки» мчались бы как автомашины. Ночью, однако, на лунном бездорожье водители опасались развивать большую скорость.
Они не знали, что воздух уже на исходе, а до гибнущих десятки километров.
«Ищейки» не очень торопливо шли по пригоркам и гребням, по камням, плоским и острым.
А стрелка уже дрожала около нуля, погибающие высасывали последние остатки кислорода.
«Ищейки» огибали крутую стену кратера, повторяя извивы следа.
Ким замолк, перестал звать шепотом Ладу.
Обогнув стену, «ищейки» спустились в долинку, где Ким вывихнул ногу…
И тогда один из водителей увидел сквозь очки трепещущее инфракрасное пятно. Он остановил танкетку, бросился наземь, прижался шлемом к камням… и камни донесли до него отдаленный гул.
Это Шорин, напрягая последние силы, сбрасывал камни с откоса. Он-то знал, что сталкивающиеся камни слегка нагревают друг друга и случайный путник с «совиными» очками может заметить инфракрасное свечение.
За этим занятием и застали его спасители, Ким уже задыхался…
Пришел он в себя уже в больнице, проснулся от режущей белизны, от света, ударившего в закрытые веки. Не сразу понял, где находится, не сразу вспомнил, что произошло, а вспомнив, прослезился от бессилия и умиления — радовался возвращенной жизни.
— Ну-ну-ну! Все уже позади, — сказал Шорин укоризненно. Он находился тут же, но вне поля зрения. Ким, устыдившись, робко улыбнулся. Потом подумал о Ладе, спросил, знают ли об аварии на Земле.
— Знают, знают. А ты молчи, тебе болтать нельзя.
И добрых две недели, весь лунный день, ему не разрешали разговаривать. Отобрали браслет, запретили вызывать Землю. Он только выслушивал радиограммы, записанные на пленку: вежливые приветствия Гхора, горячие пожелания здоровья от Севы, от Лады, от ее отца, даже от Елки, Тифей присылал радиограммы ежедневно, а Лада раза три за все время. Но Ким не обижался. Ни на кого он не мог обижаться. Он лежал и тихо радовался подаренной жизни. Все было приятно: белые простыни, румяные лица сестер, их белоснежные косынки. И бледные лунные лилии в вазочках были невообразимо прекрасны, а прекраснее всего возможность дышать, сколько угодно, часто или медленно, мелкими вздохами и глубокими, не считая воздуха, не поглядывая на манометр.
Нельзя разговаривать — не надо. Ким слушал, Ким думал. Больше всего о Шорине, постоянном своем посетителе. Тифей прав: настоящих людей легче увидеть в космосе. Действительно, трудно проявить геройство, когда вокруг тебя сто миллиардов нянь. А на Луне безопасны только города; за куполом подстерегает приключение, и будь готов проявить характер.
Вот у Шорина есть характер. И есть цель. Не расплывчатое, для всех единое «благо человечества», а конкретный шоринский вклад — функция. Шорин обязался найти в космосе братьев по разуму, положить начало вселенскому товариществу. Величественная задача! По плечу ли она Шорину, обыкновенному человеку, не без недостатков, не многолучевому, явно не великому? Но может быть, он станет великим, когда выполнит свою функцию? Может, великий это и есть тот, кто сделал великое дело? А чтобы сделать великое, нужно прежде всего осмелиться на великое.
Не пора ли и Киму осмелиться?
Определить свою цель сначала… Например, довести до конца идею Альбани…
Киму казалось, что раньше он жил как слепой. К чему он стремился? Быть многолучевым, быть стоборцем, быть ловким, быть эрудированным, быть полезным, быть врачом, быть путешественником. Но быть — это еще не функция, это только умение. Ким лепил себя как человека, мечтал занять место в рядах. А куда он пойдет в рядах? Куда поведут? Куда движется шеренга? Вот Шорин выбрал направление самостоятельно.
Но прежде всего Киму хотелось рассказать Ладе о новом Киме, родившемся на Луне. Теперь он не обижался на Ладу за равнодушие. Нельзя винить ее. Правильно она делала, отвергая его любовь. Кем он был? Кандидатом на человека, личинкой, эскизом, фамилией без содержания. Будь он девушкой, он и сам не полюбил бы такого.
А есть функция у Лады? Мечта о необыкновенном — это цель или место в рядах? Не поискать ли им цель вместе? Но что необыкновенного может быть в профилактике? Ведь это по существу своему ежедневная, будничная, сторожевая работа. Лада знала, на что идет, Ким тоже… Сознательно выбирал профессию. Впрочем… впрочем, вспоминается, как он выбрал. Катились носилки по коридору, из-под окровавленной простыни торчали восковые ступни. Женщина выла нечленораздельно:
«Ы-и! Ы-и!» И профилактик растерянно бормотал: «Ничего не поделаешь, старость». А нельзя ли сделать что-либо там, где ничего не поделаешь? Хотя бы раскрыть причину старости. Это не достойная функция, не твое необыкновенное, Лада?
Мысленно он вел с Ладой долгие беседы, а по радио ничего не сказал существенного даже тогда, когда ему разрешили наконец разговоры. В три радио-минуты не вместишь разговора о смысле жизни, да и не хочется греметь на весь космос о сокровенном. Ким только намекнул, что они потолкуют всерьез, а Лада уклончиво ответила: «Стоит ли?»
В ожидании встречи Ким снова и снова оттачивал формулировки. «Быть или сделать?» — вот в чем вопрос. Пора решать, что сделают они в жизни.
Наконец его выписали из больницы, наконец он заказал место в пассажирском ядролете, в фиолетовом пламени покинул плакатный лунный мир. Вновь обозрел круглые кратеры, похожие на следы от копыт, на космические штемпеля, на дырки в сыре. Опять увидел голубой глобус на фоне звездного неба… Но он не смаковал, не любовался, не восхищался. Думал только о встрече, глядел на часы, шлифовал слова, томился…
В основном томился. Так раздражала медлительность ракеты («Целых пять часов до Земли! Плетешься, как в каменном веке!»), раздражала медлительная выгрузка и ожидание земного лайнера.
Пять часов в космосе, да еще до Москвы лететь три часа! Еще от аэропорта до Серпухова почти час на ранце. А земная тяжесть! Это что-то несовременное. Шаг меньше метра! Так хотелось поплыть по-лунному, гигантскими скачками переносясь через дома.
— Хорошо, что вы прибыли, — сказали ему в отделе биологии. — Гхор ждет вас. Его интересуют подробности.
Опять откладывается встреча с Ладой.
Подробностей было не так много. Самое главное — идея Альбани: в невидимом кабеле можно записывать строение вещей.
Гхор кивал головой одобрительно: «Да-да, он так и думал, что решение лежит на этом пути. Даже говорил Альбани. Даже хотел поручить ему опыты по возвращении с Луны. План опытов уже составлен».
Ким насторожился: «Что означает „я сам так и думал?“ Великую идею Альбани Гхор хочет приписать себе? Присвоить славу мертвого? Милого, бесхитростного, откровенно влюбленного в начальника Альбани? Ну нет, Ким постоит за ушедшего».
— Я хотел бы принять участие в опытах, развивающих идею Альбани, — заявил он вызывающе.
Гхор не возражал.
— Я внесу предложение, чтобы в институте был поставлен памятник погибшим, — продолжал Ким.
— Вносите. Я поддержу.
— И на нем золотыми буквами были бы высечены последние слова Альбани…
— Я не против.
Непривычно уступчив был сегодня Гхор. Почему?
Ким понял так: ум института снисходителен к слабому, выздоравливающему. И про себя подумал: «Мы еще поборемся. Я память Альбани не предам».
Покинул кабинет медлительно, с высоко поднятой головой, а за дверью перешел на бег. Почти лунными прыжками помчался в лабораторию к Ладе, Ладушке, любимой…
И вот она, Лада, склонилась над микроскопом, встряхивает головой, сбрасывая волосы со лба. Все такая же и не совсем такая. Лицо чуть вытянулось, глаза чуть серьезнее, вдумчивее.
— Какая же она красивая, — подумал Ким. — Столько раз видел и всегда удивляюсь: какая красивая!
— О, Кимушка! Дай посмотреть! Побледнел, похудел… Тяжело было, да?
Лада приподнялась на цыпочки, прикоснулась к скуле губами. Ким задохнулся от счастья. Вот он — первый поцелуй!
— Ну, рассказывай, что такое Луна.
— Лада, я хочу рассказать подробно и все по порядку. Отменяй все дела: я приду к тебе сегодня вечером. Будет серьезный разговор, может быть, самый серьезный в твоей жизни…
Лада потупила глаза. Тени ресниц легли на ее смуглые щеки.
— Стоит ли? — выдохнула она.
— Прошу тебя, не откладывай. Я так мечтал об этом разговоре. Если ты занята, я приду и буду ждать тебя, хотя бы до одиннадцати часов, хотя бы до полуночи…
Лада отвернулась, прикрыла веки ладонью. Солнце било ей в глаза. Слишком много света было в лаборатории, стены стеклянные, сидишь, как в фонаре. А за стенами блестела роса на деревьях и блестела Ока, зеркальная лента извивалась меж лугов и песчаных кос. После скудной, голой Луны Земля выглядела такой сочной и плодородной.
— В общем, недомолвками не спасешься, — сказала Лада. — Надо говорить правду сразу. Я больше не живу дома. Я вышла замуж… за Гхора.
Небесная эмаль потускнела, словно окна задернули шторой. Суетливыми, бестолковыми движениями Ким нащупывал стул за спиной.
«Изменница! За Гхора? Как она смела? Ведь она же моя! Моя! Предательница! Убить мало!»
Но ярость удалось удержать в груди, запереть в горле. Ким услышал свой сдавленный голос:
— Поздравляю! Ты счастлива. Лада?
Лада подошла вплотную, положила ему руки на плечи.
— Кимушка, я понимаю, что делаю тебе больно. Но я счастлива, я на самом деле счастлива. Гхор — необыкновенный человек, удивительный, равного ему нет сейчас на Земле. Подумай, как он изменил, как перевернул всю жизнь человечества. И я так счастлива, что он захотел быть рядом со мной. Что я могу подарить ему? Только любовь — это так мало.
Так вот оно — необыкновенное Лады: обыкновенная любовь к великому человеку. Но точно ли Гхор великий? Он ли перевернул жизнь человечества? Ратомика имеет трехсотлетнюю историю, начиная от Березовского. Гхор только поставил последнюю точку. Подпись свою поставил под работой трех веков. Разве можно считать, что войну выиграл тот, кто водрузил флаг над последней крепостью врага? Гхора волной подняло, но это волна велика, а не Гхор. Лада обманывается, надо открыть ей глаза.
А будет Лада счастливее, если открыть ей глаза?
Гхор не так уж велик. Но кто достойнее из рядом стоящих? Он сам? Он — личинка.
И опять Ким услышал свой упавший голос:
— Ну что же, будь счастлива, Лада!
— Кимушка, ты на меня не будешь сердиться? Обещай, что мы останемся друзьями. Обещаешь? Дай руку!
Он дал руку, он обещал, не понимая, зачем Ладе его дружба. Он обещал, лишь бы не спорить. Ему хотелось уйти подальше, в тишину, в темноту, на Луну, залезть там в темную нору, в одиночестве зализывать рану. Опрометью выскочил на балкон, схватил ранец, включил, застегнул пряжки уже на лету.
В сыром лесу, где-то к западу от Тарусы, сидел он у затянутого тиной болотца, тупо глядел на ровненькие кружочки ряски — зеленое конфетти вод, на узорные веточки и розетки мха, на кофейную муть болота и думал: хорошо бы туда, лицом вниз, захлебнуться и молчать… лишь бы не было этой режущей боли в груди, стесненного горла, горячих набухших глаз, не умеющих плакать.
На заброшенной каменоломне он скатывал с обрыва камни, следил, как они подскакивают упруго, превращают щебень в желтую пыль. Вот взять бы этакий камень, остроугольный и тяжелый, подстеречь бы Гхора на темной лестнице и, крякнув, ударить с размаху… так, и так, и так! Ким примеривался, мысленно напрягал мускулы. Ревность терзала его, чувство древнее и неизменное, тупая ярость отвергнутого, ограбленного собственника, владельца любимой рабыни…
Рабыня воображаемая и мщение воображаемое!
В чистеньком кафе, где школьницы смаковали пирожные, а старики стучали костяшками домино, Ким писал письмо, начинающееся словами: «Я должен открыть тебе глаза». Что-то еще было там грубое и некрасивое о лживой женской натуре и долге честного сердца. Кажется, Ким доказывал Ладе, что она обязана любить его, и никого другого. Написал, прочел и, устыдившись, разорвал, даже обрывки сунул в карман.
Стыдно и бесполезно! Любви не прикажешь!
Уже под вечер Ким шел по крутой улице, спускающейся к реке. Какой это город? Как-то неудобно остановить прохожего и спросить: «В каком я городе, скажите, пожалуйста, я свалился сюда с неба». И вдруг желтый деревянный домик с дощатой мансардой. Надпись: «Музей Циолковского». Значит, это Калуга. Значит, это здесь глухой чудак-учитель пробивал человечеству окно в космос. И пробил. И вывел людей в межпланетные просторы. Жалко, что не было такого же титана теоретика горя и счастья, который вывел бы несчастных влюбленных на просторы покоя.
Впрочем, есть древнее лекарство: часы и километры, все стирающее время, все стирающая даль. На пригорке у собора Ким разыскал Дом далеких друзей, заказал разговор с Луной.
Через каких-нибудь десять минут твердое лицо Шорина появилось перед ним.
— Хорошо, что ты вызвал меня, — сказал тот, едва поздоровавшись. — Как раз сегодня я предлагал включить тебя в команду звездолета. Сказал, что ты профилактик и ратомист — сочетание редкое. И что ты человек с характером.
Ким даже не улыбнулся на похвалу;
— Когда мы полетим? — Его интересовали только километры и годы, световые годы лучше всего.
— Представь: от тебя зависит. Нужна ратозапись. Полная запись всего снаряжения. У тебя есть блокнот под рукой? Я продиктую список самого необходимого. Ты будешь нашим представителем в Институте ратомики.
Ким, вздохнув, вынул записную книжку. Дело прежде всего. Экспедиции нужна ратозапись, для записи нужно продолжать дело Альбани, для Альбани нужно Киму оставаться в Серпухове, сталкиваться с ненавистным Гхором, с изменницей Ладой. Терпеть, ждать, не думать о себе. Не думать о себе — это он умел.
Кадры из памяти Кима.
В пойме, на косогоре, в сосновом бору и за бором растут стеклянные грибы. Такая принята архитектура в строящемся городке Ратомики: стеклянный фонарь на высоком столбе. Много света, обзор, причалы широкие и леса нетронуты. Природа!
Лаборатории в самом деле растут, как грибы: там крыши лежат на земле, там приподняты на два-три этажа, а там уже переросли сосны, бросают на кроны синие тени.
Так велик городок, что Ким вынужден составлять план облета. Сегодня к биологам, дорожники рядом с ними, тут же металлурги, химики на другом конце.
Самое неприятное — прием у Гхора.
Ну и начнем с Гхора.
Принято считать, что открытия достаются с невероятным трудом. Пятьсот опытов ради одной строчки! Девяносто девять процентов пота и один процент вдохновения! Неудобно, непривычно, даже непедагогично утверждать, что из этого правила есть исключения, что бывают обстоятельства, когда открытия сыплются как из мешка, падают в руки каждому, кто прикоснется к этому мешку, хотя бы взгляд кинет в ту сторону.
Так было после путешествия Колумба. Нет, конечно, Америка-то досталась тяжко. Много надо было накопить мастерства и мореплавателям и плотникам, много знаний о ветрах, течениях, кораблях и парусах, много нужно было смелости, чтобы преодолеть предрассудки и страхи. Но после Колумба (будем честны сами с собой) так ли трудно было открыть Панамский перешеек, и Флориду, и устье, реки Ориноко, и устье Миссисипи, и ягуара, и ламу, и кукурузу, и картофель? Да каждый корабль, слегка отклонившийся от курса, натыкался на новую страну или хотя бы на новый остров.
Так было и в астрономии после изобретения телескопа. Изобрести-то его было нелегко: сотни лет копили мастерство стекловары и гранильщики, сотни малых изобретений вложены в выпуклое стекло объектива. Но потом Галилей взял в руки трубку с этим стеклом, бросил взгляд на Луну и открыл горы, бросил взгляд на Юпитер и открыл Галилеевы спутники. И трудно ли после этого было открыть пятна на Солнце, фазы Венеры, тысячу кратеров на Луне, двойные звезды?
Так же было с микроскопом, потом с электронным микроскопом, со спектральным анализом, с лучами Нгуенга… Кстати, все эти примеры одного сорта. Создается орудие для исследования: корабль, ракета, телескоп, спектроскоп. Новое орудие пробивает окно в неведомое, выводит человека в новую область, показывает широкие горизонты. Люди, первыми заглянувшие в окно, выносят открытия охапками. Их последователи подбирают уже остатки, выискивают белые пятна и темные вопросы, выковыривают открытия из глубины, выплавляют их тяжким потом. Чем позже, тем выше процент труда, а результаты скуднее — «в грамм добыча, в год труды». Иные всю жизнь трудятся, ничего не добывают. И появляются теоретики предела, научно доказывают, что дальше идти некуда, поблизости уже край света. Так было в европейской географии средневековья, и так же было в физике двадцатого века. Для изучения частиц строились тогда громаднейшие здания, аппараты размером со стадион; казалось, что без этих сооружений и опыты невозможны вообще, что наука приближается к пределу, что частицы неделимы принципиально, что впереди стенка и не надо биться о стенку головой.
Но пока теоретики предела проливают пот и чернила, уже какой-нибудь новый Колумб просит средства на снаряжение корабля. Непризнанный, осмеиваемый, всю жизнь он бьется головой о стенку и пробивает ее, распахивает окно на простор — иногда сам, чаще его последователи. И люди, первыми заглянувшие в брешь, уносят открытия охапками, даже стесняются рассказывать, как им легко достается успех.
Распахивание окна — праздник науки.
Вот такой праздничный период наступил в Институте ратомики через несколько месяцев после возвращения Кима с Луны.
Найден способ ратозаписи. Записываем пищу изобретение. Записываем зерна и поджаристый хлеб, записываем куриные яйца и яблочный сок. Записываем отдельные атомы и молекулы, записываем живую клетку и живого человека, записываем железные опилки и кусочки стекла, и в каждой комнате — изобретение, в каждой лаборатории — открытие.
Ведь запись не только новая технология, это и новое окно в неведомое. До сих пор была в руках у ученых копирка: они могли повторять в дубликаторах выдумки природы, по-ученически обводить ее рисунки. С записью дело иное. Можно, говоря упрощенно, взять клей, взять ножницы и монтировать рисунки самостоятельно, такие, каких природе не выдумать и не выполнить.
Самое простое — чистота и однородность. Мир построен из атомных смесей, сама природа не в состоянии создать идеально чистое, идеально гладкое, идеально однородное. Всюду есть примеси, хотя бы миллионные доли, хотя бы триллионные. Всегда есть трещинки, соринки, шероховатости.
Но в руках у ратомиков запись, например запись одного кристаллика железа. Соринки и трещинки, если они были в образце, исключаются, запись повторяется монотонно, из ратоматора вынимают литой, из одного кристалла состоящий вал или шкив.
И выясняется (теоретически это было известно и раньше), что монокристаллическое железо в сто раз прочнее природного. Из него можно делать канаты в сто раз длиннее или в десять раз тоньше. Можно делать детали в сто раз легче. Появляются машины, хрупкие на вид, грузовики, которые поднимают одной рукой. Два человека переносят с места на место трехэтажный дом. Новый мост через Оку похож на паутину, проезжая часть из листовой стали, фермы из трубочек. Люди с опаской ступают на это прозрачное сооружение, с ужасом глядят, как по нему идет поезд. С недоверием входят в новые дома; тысячелетний глазомер уверяет, что такие тонкие стенки непрочны. Но глазомер подводит: просто люди не привыкли к новому материалу, подобного в природе нет.
Однородное железо — открытие, паутинный мост — изобретение. Переносные дома — изобретение. Появляются и летающие дома; в жаркий день можно уйти за облака. Институт ратомики выдает все эти чудеса за три месяца.
Ратомика превосходит не только природу, но и человека-мастера. Миниатюрное сделать еще труднее, чем грандиозное. Предания воспевают и строителей вавилонской башни и тульского слесаря, подковавшего блоху. Так вот, ратозапись позволяет делать подковы для блох, изготовлять уменьшенную модель любого предмета. Это называют методом сходящихся рельсов. Суть его: по записи ратомируются не все атомы, а только один из десяти, ста или тысячи. Получается модель в десятую, сотую, тысячную долю величины. Обычный кибер-хирург, делающий операции на сердце, гораздо больше человека. Как и человеку, для операции на сердце ему надо вскрывать грудную клетку, перекусывать ребра. Резать ткани, чтобы сшивать их после?! Бессмыслица! Методом сходящихся рельсов за одну минуту изготовляют кибер-хирурга размером с булавочную головку. Крошку вводят шприцем в вену, кровь заносит ее в сердце, машинка присасывается там и перекраивает больные клапаны. Травмы ничтожные, сечений никаких. Машины-крошки осматривают больных изнутри, очищают сосуды от склеротических бляшек, выжигают возникающие опухоли, удаляют мертвые клетки, чинят порванные нервы.
Метод сходящихся рельсов был создан в институте Гхора за один месяц.
Люди не умеют манипулировать с отдельными молекулами, не умеют переставлять атомы. Пальцы слишком толсты, глаза подслеповаты, приборы неповоротливы. Техники гордятся микронной точностью, а микрон — это десять тысяч атомных слоев. Ратозапись позволяет изучать или накладывать один слой атомов. Рождаются приборы чувствительности необыкновенной: сверхъемкие конденсаторы, аккумуляторная станция, которая умещается в кольце на мизинчике. Вместо обручальных колец люди носят теперь волшебные энергокольца. Каждый может, если понадобится, снести скалу или осушить озеро на своем пути. Волшебные кольца — это крупное изобретение, это эпоха в быту. На конструирование их уходит месяц, на испытание-месяц, на раздачу-вечер. По радио объявляется: «Товарищи, сегодня на сеансе ратоснабжения мы покажем вам энергетическую станцию „волшебное колечко“. Можно приобрести ее…»
Сверхконденсаторы! Сверхаккумуляторы! Сверхгладкая полировка! Машины, практически не знающие трения. Шоссе, по которым можно бежать на коньках!
И все это достижения недель, месяцев, одного года!
Уже четыре века наука знает, что наследственность спрятана в хромосомах, записана на нитях нуклеиновых кислот. Замени кислоту, измени кислоту — получится новое растение, небывалое животное. Но в хромосомных мешочках тысячи, иногда сотни тысяч кислот. Даже если известно, что именно надо заменить, как же вытащить ненужную группу атомов, на ее место поставить другую? Биофизики пытались делать это, бомбардируя клетки жесткими лучами. Лучи действительно ломали молекулы; надо ли объяснять, как мало вероятия было сломать нужную молекулу в нужном месте и вогнать нужную группу атомов в излом. Но ратозапись позволяет прицелиться в любой атом, позволяет заменить его любым, перепробовать все сто тысяч вариантов и точно узнать, что получится. Корпуса городка Ратомики наполняются мяукающими, лающими и ревущими, жирными, тощими, лысыми и мохнатыми, кривоногими, коротконогими, пятиногими и безногими уродцами. Чаще — уродцами! Но зато теперь ученые разобрались, от какой молекулы зависит жир, от какой — волосы, от какой-работа мозга или печени.
Ратомика ветвилась. От нее отпочковались ратометаллургия, ратомедицина, ратогенетика, ратомикроскопия, ратоэнергетика, ратокибернетика. Гхор охотно поощрял рождение новых наук, даже далеко уводящих в сторону. По берегу Оки, от Каширы и вплоть до Тарусы, росли и росли корпуса. Приезжали все новые и новые специалисты, тысячи людей кружились в этом вихре идей. Можно было повстречать знакомых с другого конца света и можно было упустить из виду близкого человека.
И Ким как-то упустил одного из рядовых сотрудников ратомедицинской лаборатории № 7-Ладу Гхор, Нет, он не сумел ее забыть, не сумел выкинуть из головы. Ярость прошла быстро, обида прошла, а любовь осталась — грустная, ноющая, как зубная боль.
И Ким продолжал бередить сердце воспоминаниями, случайными встречами и даже наивными радиовызовами. Раз в неделю позволял себе это грустное удовольствие. Вызовет, сам ничего не говорит, смотрит, как на браслете появляется знакомое лицо.
Но потом Лада догадалась, кто этот молчаливый невидимка. Сказала спокойно и снисходительно, тем материнским тоном, каким замужние женщины говорят со своим холостым сверстником:
— Кимушка, будь мужчиной! Не унижай себя! Не вызывай меня больше. Хорошо?
А вскоре после этого Лада вообще исчезла из виду. Нарочно она избегала встреч, что ли?
«Ох, скорее бы старт!» — думал Ким. К этому времени он был официально зачислен в состав межзвездной экспедиции младшим врачом, правда запасным, и даже не первым, а четвертым по списку. Но Шорин уверял, что впереди стоящие кандидаты отпадут.
А в Институте ратомики Ким находился на своеобразной должности: был представителем экспедиции в лабораториях ратозаписи.
Полет был рассчитан на десять лет, требовалось записать все, что людям понадобится в этом путешествии. Все для поддержания жизни — для еды, питья, дыхания. Все для здоровья. Все для спорта. Все для лечения. Все для работы — в пути и на чужих планетах. Все для учения. Все для развлечения…
Телескопы. Справочники. Гимнастические снаряды. Кинофильмы. Омлеты. Подушки. Счетные машины. Витамины. Сварные аппараты. Пистолеты-глушители.
Лампы для загара. Энергоколечки. Шорин слал длиннющие списки. Он не стеснялся, нарушал прежнее правило путешественников: «Много вещей, много путаницы.
Не бери все, что может пригодиться, бери только то, без чего обойтись нельзя». Ратозапись позволяла брать все.
Как заказчик Ким навещал все лаборатории, наблюдал за всеми исследовательскими работами, сам выискивал, что может пригодиться в пути, слал ответные списки Шорину. И довольно часто ему приходилось обращаться к Гхору — то с просьбой, то с жалобой. Визиты были неприятные, напряженные, каждое слово как палец на кнопке взрывателя. Ким бывал требователен, даже агрессивен, как ни с кем в жизни. Гхор — вежлив и предупредителен, только для Кима он смягчал свой властный тон. «Откупается», — думал Ким и становился еще напористее.
Столкновения бывали у них и на общеинститутских совещаниях. Ким считал своим долгом напоминать о заслугах Альбани, добивался, чтобы на главной площади был поставлен памятник погибшим, чтобы на памятнике была надпись: «Творцам ратозаписи». И были бы лепные фигуры ратогенетических зверей, ратокибернетических хирургов, моста из ратостали, ратополированной дороги и прочих новшеств. Гхор поддержал предложение о памятнике (Киму показалось, что он поморщился), но возражал против центральной площади, против скульптурных фигур и против слов «Творцам ратозаписи».
— Мы уважаем память погибших, — сказал он. — Но будем справедливы к живым нашим товарищам. Новые ратонауки созданы общим трудом. Вы предлагали памятник Альбани — пусть будет памятник Альбани, но, если вы предпочитаете монумент в честь успехов ратомики, давайте устроим музей ратомики и в нем поставим фигуру Альбани на одном из пьедесталов.
Все это было сказано спокойно, с достоинством и превосходством. Ким почувствовал свою неправоту и обиделся еще больше на Гхора. Даже крикнул в запальчивости: «А какой пьедестал вы отведете себе?» И вызвал всеобщее неодобрение, его заставили извиняться.
— Уехать бы скорее от безнадежной любви! — твердил себе Ким. От безнадежной? Нет, честно говоря, он надеялся. «Не тот человек Гхор, — думал он. — Не даст он Ладе счастья. Она разочаруется со временем». И Ким рисовал себе, как Лада придет к нему несчастная, пристыженная, растерянная, придет за помощью и поддержкой. Сам себе не признаваясь, при встречах он искал тень усталости в ее глазах. А позже, когда Лада исчезла из виду, искал раздражение и недовольство в глазах Гхора.
Примерно через полгода после возвращения с Луны Киму начало казаться, что и Гхор присматривается к нему. И даже будто бы медлит в конце приема, словно хочет сказать что-то неслужебное. Так повторялось два-три раза. А на четвертый раз уже вставая из-за стола, Гхор выдавил с трудом:
— Передайте вашей приятельнице… пусть приходит за своими платьями. Я не буду ее уговаривать и удерживать, обещаю. Просто я меняю квартиру, не знаю, что делать с тряпками и тетрадками.
Голос его был грустен, но спокойно деловит. А Ким так и присел у порога.
— Где Лада? Она исчезла? Вы уверены, что не было несчастья?
Гхор посмотрел на него недоверчиво.
— Я полагал, что вам известно, где Лада. Это было бы естественно. В любви молодость всегда побеждает.
Но очевидно Лада еще хуже, чем я думал. Вот она вечная тяга к чему-то необыкновенному. Не держитесь за голову, молодой человек. Несчастного случая не было. Лада прислала краткую фонограмму: «Не ищи. Не расспрашивай. В свое время расскажу все».
Выйдя из кабинета Гхора, Ким сделал то, что не позволял себе уже три месяца: включил браслет, набрал привычные позывные: «Лада 16–28». Через секунду мутный экранчик осветился, потом в него вписалось круглое личико щекастой девчонки с косичками.
— Лада слушает, — пропищала она.
— Извини, девочка, ошибка. Твой номер 16–28?
— Я попрошу другой номер, — ответила она, надув губы. — Все время вызывают ту Ладу. Нет, я не знаю ее позывных. До свидания.
Уехала! Ничего не сказала Гхору! Ничего не объяснила друзьям! Сменила даже позывные! К чему ей так хотелось спрятаться?
Остался последний шанс. Ким позвонил Тифею. Старик обрадовался, заулыбался.
— А ты не знаешь, где моя дочка? — спросил он.
Кадры из памяти Кима.
Та же лаборатория. За окнами Ока, песчаные косы. Ребятишки, вздымая брызги, носятся по мелководью.
Чьи-то мягкие руки ложатся на глаза.
— Угадай, кто!
Сердце екает. Лада! Нет, Лада так простецки не держится.
— Нинка!
Ну, конечно, это Нина Нгакуру, веселая, загорелая дочерна, цветом почти сравнявшаяся с Томом. И Том тут же, стоит рядом, сверкая зубами и белками глаз. И еще двое подростков с ними, губастые, курчавые, похожие, как два сапога.
— А это чьи! Не ваши же!
— Ну что ты. Ким, считать разучился совсем! Мы же только два года женаты. Это племянники Тома.
Как и всякое изобретение, от каких-то трудов ратомика избавила и каких-то трудов прибавила. Тетя Флора не осталась надолго без дела. Появилась ратозапись, понадобились пластинки с записью кушаний — кушанья изготовляли опытные повара… и снова тетя Флора пекла свои пирожки с луком, перцем, печенкой, с яблоками и бананами, с джемом, ромом и гленом, с терпким фортиботтлом. Только раньше тетя Флора ставила тарелки на прилавок, а сейчас в ратоматор. Остальное делалось автоматически: что-то внутри гудело, как-то отпечатывалось в громоздкой кассете, кассета сама собой переезжала к соседнему ратоматору для пробы, и в нем каким-то образом оказывались тети Флорины пирожки.
И если они были такими же поджаристыми, горячими и аппетитными, значит, запись удалась, можно катить кассету на склад.
И еще одно новшество: прежде тетя Флора получала оценку сразу же. Довольные потребители говорили:
«Ну-ка, мать, поджарь еще пяток». Сейчас это формулировалось иначе: «Уважаемый директор, просим вас прислать полный каталог изделий кулинарного мастера Нгакуру». Так тетя Флора узнавала, что ее пирожки пришлись по вкусу в дальних лесных поселках, на уединенных островах и на айсбергах — там, куда не дотянулся еще кабель всеобщего ратоснабжения. Приятно знать, что твое угощение пришлось по вкусу в такой обширной округе. Тетя Флора очень гордилась новой работой, неустанно рассказывала о ней дочерям, приятельницам и соседкам, а Феникса, любимого внука брала с собой на ратокухню (что, по правде сказать, не разрешалось), даже позволяла ему ставить пироги в ратоматор и снимать пробу с копий.
Фениксу только что исполнилось двенадцать. Он был в том трудном возрасте, когда мальчишка считает себя взрослым и самыми детскими способами, с постоянной опасностью для своих ног, рук и головы неустанно доказывает, что он взрослый. Феникс доказывал тоже и особенно рьяно своей однокласснице Норме — миловидной девочке с косичками над ушами, сложенными в узелки наподобие бараньих рожек.
Норма, однако, на Феникса смотрела свысока, называла его малюткой (он был моложе ее на два месяца) и предпочитала есть мороженое в обществе четырнадцатилетнего юноши, по имени Голиаф, тощего, длинноногого, длиннорукого и непомерно лопоухого.
Бедный Феникс терпел поражение по десять раз на дню. Голиаф был выше на целую голову, прыгал на полметра дальше, побеждал в боксе и в беге, и у него уже были иисуски, а Фениксу еще не «подарили эфира». И десять раз на дню, доказав свое превосходство, Голиаф говорил высокомерно:
— Слабо тебе, братец!
Но вот сто раз поверженный получает возможность похвалиться, заявить победителю, подбоченясь: «А я запросто хожу в Дом ратозаписи. Мне позволяют пироги записывать!»
А Голиафа даже и близко не подпускают. Он жалкий потребитель, его удел — кнопки нажимать, получать приготовленное взрослыми, такими, как Феникс.
— Врешь, — говорит озадаченный Голиаф.
— Не.
— Слабо доказать.
— Докажу.
И в борьбе с ненавистным «слабо» Феникс берет на себя героическое обязательство: сделать запись любой вещи на выбор в присутствии Голиафа и Нормы.
План действий у хитреца рождается мгновенно. Вечером тетя Флора будет делать пирог с клубникой. В кухню Феникса, конечно, не впустят, потому что он негигиеничный. Тетя Флора оставит его в ратоматорной, даже запрет кухню, чтобы он не лез туда. Пирог делается около часа, в это время Феникс — хозяин ратоматоров. Он впускает товарищей в окно…
И все получилось как по-писаному. Ничего не подозревающая тетя Флора заперла дверь своей вылизанной начисто кухни, отбив притворные попытки Феникса проникнуть внутрь. Проказник на цыпочках подошел, к окну, помог влезть Норме, принял вещи у соперника.
Голиаф принес для записи ружье-глушитель старшего брата, Норма — серьги своей тети Хлои, горжетку из настоящего меха, туфли одной подружки и бусы другой. Конечно, в домашнем ратоматоре она могла взять и туфли, и сережки получше, но ей хотелось именно такие, как у подруг, именно такие, как у тети Хлои.
Гудит. Катится. Щелкает. И вот к ногам потрясенной Нормы валятся горжетка, туфли и бусы… точь-в-точь, как у подружек, — бусинка к бусинке, волосок к волоску. И плешинки такие же, и царапинки такие же. Где оригинал, где копия — и не разберешь.
Надо было замести следы преступления. Стараясь не греметь. Феникс оттащил использованную кассету подальше, на ее место вставил другую, Голиаф между тем держал в руках два глушителя без всякого удовольствия, явно обескураженный восхищением Нормы.
— Ерунда, — сказал он. — Это каждый может. Сюда положил, тут нажал…
— Тшш! Осторожно! Убери пальцы!
— А что будет? — Голиаф сунул руку в ратоматор и отдернул, будто обжегся. — Ничего не произошло.
— Я говорю: не играй с огнем!
Но Голиафу нужно было восстановить свое превосходство. Рука осталась цела, не кололо, не болело. Раздумывать он не любил, согнувшись, быстро вскочил в ратоматор и так же проворно выпрыгнул задом, не поворачиваясь.
— То-то! Пугают вас, детишек, а ты веришь. И сейчас труса празднуешь. Слабо залезть.
— На слабо дураков ловят, — проворчал Феникс не очень уверенно.
— Отговорочки. Я залез же.
— Ну и подумаешь!
Феникс быстро шагнул в ратоматор, хотел обернуться… но неприятель его еще быстрее захлопнул дверцу.
Позже Голиаф объяснял, что он сделал это «нечаянно», задел, а она захлопнулась. Едва ли это было «нечаянно», но во всяком случае и неумышленно. Просто Голиафу очень хотелось унизить «мальца», и, увидев Феникса в шкафу, он представил себе, как это здорово будет, когда Феникс начнет стучать, просить выпустить его, а они с Нормой будут дразнить его и смеяться.
Но ратоматор стоял под током. Как только дверца захлопнулась, он задрожал, загудел… и кассета, стронувшись, поехала по журчащему конвейеру ко второму ратоматору, проверочному, вошла в него, защелкнулась, теперь загудел тот…
Голиаф, раскрыв рот, смотрел на все эти пертурбации. Норма рассеянно подняла голову: она еще не поняла, что произошло.
Но тут послышался стук изнутри.
Уже не помышляя о насмешках, потрясенный Голиаф рванул дверцу. О счастье! Ничего не случилось! Живой и здоровый Феникс выбрался наружу, потирая щеки.
— Дурак ты, Гол. Меня как иголками прошило, миллион дырок во мне, живого места нет. Лезь, теперь я тебя продырявлю. Слабо?
Видимо, кожа у него горела. Он все потирал лицо и хлопал себя по икрам, словно сомневался, целы ли.
Но тут стук повторился, на этот раз во втором ратоматоре, там, где проверялось качество записи.
Голиаф нерешительно открыл дверцу: феникс… второй, точно такой же, выбрался оттуда, потирая щеки.
— Дурак ты, Гол, — выругался он. — Меня как иголками прошило, миллион дырок во мне. Лезь, теперь я тебя продырявлю. Слабо?
Так он сказал, слово в слово, как и первый Феникс. Видимо, мозги у них были совершенно одинаковые и мысли одинаковые, и для выражения их они подбирали тождественные слова.
Этот тоже потирал лицо и хлопал себя по ногам. Должно быть, и у него горела кожа.
Свидетели обалдело смотрели на двойников. Два носа кнопкой, две пары глаз-черносливин, две пары желтых брюк в крупную клетку, одинаковые складки на брюках, у обоих из кармана висит голубой платок.
Заметив друг друга, Фениксы глумливо улыбнулись, вытянули палец одинаковым жестом и хором сказали:
— Это что за тип?
И рассердились одновременно:
— Ты еще передразниваешь меня, кривляка!
Тогда Норма закрыла глаза и завизжала пронзительно. Завизжала от ужаса, растерянности и беспомощности, завопила, не думая о последствиях, широко раскрыв рот.
Двойники, одинаковые, как эстрадные танцоры, дернулись оба сразу и оглянулись на дверь:
— Тихо, дуреха! Закрой пасть! — крикнули они одновременно.
Норма продолжала визжать.
Два Феникса кинулись ее унимать, оба протянули руки, чтобы зажать ей рот, столкнулись лбами и встали, наклонившись, как молодые бычки:
— А ты кто такой? Залез без спросу, да еще командуешь!
Они еще не понимали, откуда взялся второй. Каждый думал, что второй-это хитрый проказник, тайком пробравшийся в Дом ратозаписи.
Норма продолжала визжать.
И тут послышались тяжеловесные шаги. Распахнулась дверь кухни. На пороге, пылая от жара и гнева, стояла тетя Флора со сковородкой в руке.
Голиаф метнулся к окну и исчез. Норма повизгивая кинулась за ним, прижимая к груди две горжетки. Остались Фениксы. Они-то знали, что от возмездия не уйдешь и лучше принять трепку от бабушки, чем потом от матери, не устающей так быстро.
— Баба, я больше не буду, — захныкали они оба. И уставившись друг на друга, добавили злыми голосами:
— Этот попугай передразнивает меня все время.
Тетя Флора провела рукой по глазам.
«С ума схожу, — подумала она. — В глазах двоится и слышу двоих».
— Но она была человеком действия и давно уже привыкла к чудесному удвоению вещей. А если вещи удваиваются…
— Ты лазил в шкаф, шалопай?
— Я больше не буду, баба.
Преступление требовало кары. Но тетя Флора, — как человек справедливый, хотела и колотушки распределить по справедливости.
— Кто из вас придумал, это?
— Я. Но я больше не буду, — ответили оба унылым хором. — И с удивлением воззрились друг на друга. Почему этот попугай берет на себя вину?
— А откуда ты вылез?
Вот тут впервые двойники сделали разные жесты. Один показал на записывающий ратоматор, другой на проверочный.
Отныне они стали разными людьми, и судьба повела их разными путями.
Тетя Флора действовала решительно. Наградив зачинщика (оригинал) тумаками, она втолкнула его в чуланчик с бракованными кассетами и заперла там.
— А теперь поговорим с тобой, — обратилась она к копии.
— Баба, отпусти, мне надо уроки готовить.
И из чуланчика донеслось, как эхо:
— Баба, отпусти, мне надо уроки готовить.
Обоим одновременно пришла в голову мысль избавиться от наказания ссылкой на уроки. Но запертому Фениксу пришлось еще стучать в дверь — он запоздал на две секунды.
— Господи, вразуми, — бормотала тетя Флора.
Только теперь перед ней предстали ясно все неприятные последствия. За халатность в работе ее, конечно, накажут. Отстранят, присудят к скуке, дадут год или два полного безделья. Придется терпеть: виновата, оплошала. Разговоры начнутся сегодня же: надо привести чертенят к сварливой Фелиции. И так дочка ворчит, что от Феникса ни покоя, ни отдыха. И вот, на тебе, бог дал еще одного сыночка. Полно, бог ли? Бог дает детей обычным, установленным порядком. А этот вылез из атомной печки, как дьявол. Дьяволенок и есть, исчадье ада… атомов точнее.
«Исчадье» — удобная формулировка нашлась. Исчадье можно было не признавать внуком.
— Аминь, рассыпься, — сказала тетя Флора со слабой надеждой на избавление от всех неприятностей. Мальчишка в желтых штанах не хотел рассыпаться.
— Господи, за что ты испытываешь меня? — причитала сбитая с толку старуха. — Оно не рассыпается, оно притворяется Фениксом, чтобы отвести мне глаза. Как отличить наваждение от внука?
«А если размахнуться сковородой?..»
— Ты с ума сошла! Я маме пожалуюсь! Не смей.
На рассеченном плече показалась кровь. Уронив сковородку, тетя Флора кинулась обнимать ревущее исчадье.
И тогда ей пришло в голову (начать бы с этого), что у нее сын-врач, ученый, умный, эпидемии пресекающий.
— Том, голубчик, прилетай скорее!..
И вот Том на ратокухне, где так славно пахнет луком и жареными пирожками, а, кроме того, еще машинным маслом и грозовым электричеством, и перед ним зареванный шоколадного цвета парнишка с разорванной на плече рубахой.
— Ты посмотри, посмотри, все ли у него в порядке? — говорит тетя Флора.
Том сгибает руки и ноги. Целы. Голени исцарапаны, но так полагается в двенадцать лет. Бьет молоточком по коленным чашечкам, сердце слушает, щупает селезенку, заглядывает в горло.
— Все на месте, мам. Нос заложен, но это от полипов. Я выжгу их, когда он станет постарше.
Тетя Флора заливается слезами:
— Полипы? Полипы, как у маленького. А я его сковородкой… а у него полипы…
Из чулана извлекается оригинал, Том ставит его рядом с копией, сравнивает волосы, губы, родинки… носы с полипами.
— Дядя Том, скажи, что я настоящий, — просят оба Феникса.
— Мама, придется тебе признать нового внука.
Мальчишки смотрят друг на друга волчатами:
— Я тебя не пущу в мою комнату, — грозятся они. — Я тебя придушу в постели.
Тетя Флора держится за голову;
— Боже мой, боже мой, что скажет Фелиция!
И тогда Том решается:
— Мама, пожалуй, мы возьмем к себе этого нового (он ищет глазами ссадину на плече). Его надо понаблюдать о медицинской точки зрения. Если все атомы на месте, повезем его в Москву, в Главный институт ратомики. А Фелицию ты подготовь постепенно, пусть свыкается с мыслью, что у нее не один сын, а два, как бы близнецы.
— В Москву?! — Феникс-двойник почти утешен.
Оригинал тянет обиженно:
— Я тоже хочу в Москву, дядя Том.
Поздно ночью, измученный и зареванный, так и не поверивший в свое невероятное рождение, двойник уснул на диване с «Медицинскими новостями» под подушкой. А Том с Ниной сидели, прислушиваясь к его дыханию, опасались, что оно прервется.
— Как же это так. Том, я не понимаю? Ведь пингвины-то получались парализованные. Во всех инструкциях написано: «ратомировать живое нельзя».
— Поедем к Гхору, там разберутся. Очевидно, что-то изменилось в новейшей ратозаписи. Я даже вспоминаю: там стоят особые фильтры для удаления осколков. Допускаю, что эти осколки парализовали пингвина. И вакуум на два порядка глубже. Прежде в копиях находили воздушные пузырьки.
Двойник всхлипнул во сне. Обыкновенно. Как все наплакавшиеся дети.
— Я все думаю, Том: какое неприятное открытие! Неужели людей будут штамповать теперь? Это было бы ужасно!
— Не обязательно людей… Можно зверей. Например, обезьян. Шимпанзе так трудно выпросить для опыта. Нина неожиданно расхохоталась.
— Том, извини, я не над тобой. Я подумала, что если бы твоя мама отослала ратозапись на станцию. И вместо пирогов там понаделали бы мальчишек. Тысяча Фениксов, и все считают Фелицию мамой. Твоя сестра, наверно, с ума сошла бы.
— Да, какой-нибудь древний царь был бы очень рад. Сказал бы: «Сделайте мне сто тысяч солдат».
— А нам ни к чему. Удивительно бесполезное открытие!
— Нет, польза должна быть. Всякое открытие находит свою пользу. Теперь я вспоминаю, что говорил Ким. Он спасся на Луне, а три человека умерли под скалой. Запись-это страхование от несчастного случая.
— Да, это хорошо. Знаешь, что ты записана, и ничего-ничегошеньки не боишься.
— Но нужна частая запись. Иначе последние годы забудешь — от записи и до смерти.
— Том, а вдруг все люди на свете захотят записываться? И никто умирать не будет?
— Запись не поможет старику. Старик опять умрет от старости.
— Том, а если…
— Давай спать, Нина. Еще надо смотреть, останется ли жить наш новорожденный.
— Ой, Том, неужели ты думаешь?..
Кадры из памяти Кима.
Лицо Гхора, усталое, осунувшееся, под глазами мешки, на смуглых щеках иголочки белой щетины. И голос у него напряженный и невыразительный, вымученный какой-то.
Гхор говорит:
— Передайте вашей приятельнице, пусть приходит за своими вещами…
«А ведь он старик. Сколько ему!» — думает Ким.
«Джек женился на Агнесе и был безумно счастлив по крайней мере три недели».
Еще девочкой в старинном морском романе XIX века Лада прочла эти строки, прочла и даже обиделась на автора. Почему только три недели? Такая была интересная книжка: волнующие приключения, любовь, разбойники, благополучный конец и вдруг… три недели! Нет уж, когда она выйдет замуж, счастье будет навеки, до самой смерти голубое небо.
И вот лучший в мире человек, красавец, умница, великий изобретатель — ее муж. Он каждый день рядом.
По утрам Лада просыпается с улыбкой, спрашивает себя:
«Неужели это правда?» За завтраком исподтишка любуется волевым лицом. Слышит за спиной шепот любопытных: «Кто жена Гхора? Вот эта черненькая? Как же я ее не рассмотрела?» По вечерам ей, ей одной рассказывает Гхор свои замыслы. Она не всегда понимает математические и технические тонкости. Но ей так приятно, что для великого ученого она первый друг. Ей первые слова, ей первые сомнения, ей радость и усталость, к ней просьба о сочувствии.
«Мой, мой навеки, мой, и больше ничей!»
Счастье выплескивалось через края, ему тесно было в четырехкомнатной квартирке. Ладе хотелось вынести счастье на обсуждение, всем-всем показать «моего Гхора», еще и еще раз услышать поздравления, бескорыстные или чуть-чуть завистливые: «Это тот самый Гхор? Муж нашей Лады? И за что ей такое счастье?»
И к концу медового месяца (как раз истекли три недели) Лада начала возить мужа в гости — к подругам, знакомым, родственникам.
Тут и появилась первая тень разочарования.
Познакомившись ближе, друзья Лады не восхищались Гхором. Ведь он был однолучевым, очень несимметричным человеком. Был выдающимся ученым, но никудышным товарищем для отдыха, как и в юные годы на Такла-Макане. В кругу средних многолучевых он чувствовал себя невеждой, молчал угрюмо и застенчиво, а застенчивость его принимали за высокомерие. Лада не слышала желанных похвал, а Гхор, видя разочарование жены, мрачнел еще больше. Он боялся, что Лада вскоре соскучится с ним, почувствует разницу в возрасте, с опаской смотрел на проказливых, жизнерадостных, беспечно отважных сверстников жены, уговаривал себя заранее:
«Мое счастье, как солнечная погода в октябре, на день-два. Оно кончится не сегодня-завтра. Молодость вернется к молодости».
Бедный Ким, униженный, горюющий, скрежещущий зубами от ревности, не подозревал даже, каким пугалом он был в глазах Гхора. Гхор считав его бесшабашным весельчаком, лихим танцором и неизбежным победителем в будущем.
А Киму казалось, что его смахнули щелчком, как жучка, заползшего на книгу.
Летом молодожены уехали на юг, к теплому морю.
Гхор был окружен отдыхающими с утра до вечера, ежеминутно демонстрировал свои недостатки на глазах у Лады, мрачнел, ревновал, злился. И Лада, в чувствах более умная, догадалась что это раздражение может перейти на нее. «Вдвоем нам хорошо, а на людях не надо быть вместе», — поняла Она. И тут как раз Гхора попросили вернуться в институт, дать указания для перепланировки. Гхор с облегчением вылетел в Серпухов, а Лада с удовольствием отправилась в туристский поход, самый старомодный, пешеходный, с тяжелыми мешками за спиной.
Разлука сберегла любовь: Лада отдохнула в походе, Гхор — в кабинете. Но все-таки тень осталась.
— Раньше у нас все было совместное, а теперь он уходит от меня, как бы съеживается, — жаловалась Лада Нине.
Занятая мыслями о любви, она не сразу заметила, что Гхор уходит не только от нее.
Общительным Гхор не был, но у него сложился с годами круг знакомых — ученые, изобретатели, пожилые и молодые. Гхор любил споры, фехтование умов, звон острых слов, неумолимые удары логики, умел находить ошибки, любил разить, сокрушая неосновательные гипотезы. Но в последнее время споры прекратились. Гхор принимал гостей все реже и сам никуда не выезжал, предпочитая одиночество.
В прошлом Гхор любил игры, тренирующие сообразительность и логику; математические задачи, головоломки, шахматы со всеми нововведениями. До женитьбы он посещал по субботам шахматный клуб. Теперь и эти посещения прекратились.
Раньше он летал по выходным в горы подышать воздухом юности, карабкался по опасным тропинкам, прыгал по скалам. И в любви-то он объяснился в горах, когда нес на руках усталую спутницу по крутой и скользкой после дождя тропинке. Теперь же Гхор гулял в приокских рощах, всегда по одним и тем же дорожкам.
А потом и эти прогулки прекратились. В свободный час Гхор ложился на диван в кабинете и читал…
И что читал? Не информационные тома, не бюллетени, не рефераты, не научные журналы, которые он поглощал раньше тоннами. Сейчас Гхор листал занимательные книги для подростков и часто ронял их на пол, задремывая…
Ушел от людей, ушел от развлечений, ушел от спорта и от чтения. Поистине «съежился», правильно сказала Лада. Оставил себе только ратомику и дремоту.
Впрочем, одно занятие прибавил — лечение, Он, презиравший лекарства и пациентов, завел домашнюю аптечку у изголовья. Лада заглянула в нее и пришла в ужас: снадобья для сна, для аппетита, для пищеварения, для дыхания, для спокойствия и выдержки, против головной боли, против утомления, против боли в суставах и пояснице…
Всего год назад Гхор ходил, читал, дышал, думал, ел, спал без специальных забот, теперь каждый шаг свой он подкреплял таблетками, жил как бы на фармацевтических костылях.
— Это же самоотравление, — кричала Лада. — Если все сразу болит, надо отдохнуть. У тебя тяжелое переутомление. Возьми отпуск на полгода. Не обязательно к морю, я уже знаю, что ты невзлюбил море. Поедем в твои родные горы, я поеду с тобой, если хочешь. Будем жить вдвоем в тишине, поскучаем ради здоровья.
— Хорошо, я подумаю. Весной, возможно. Сейчас ратомика на подъеме, — вяло обещал Гхор.
Лада обещанию не поверила, обратилась к профилактикам. Нет, не к прикрепленному врачу-милой девушке, слишком уважающей Гхора, чтобы убедить его в чем-либо. Лада побежала к Зареку, обливаясь слезами, сбивчиво рассказала об аптечке, дремоте и съеживании.
— Надо осмотреть, выслушать, — сказал Зарек. — Приглашай меня в гости. Ладушка. Давно пора. Ведь ты моя любимица, лучшая ученица.
— Я не знала, что я ваша любимица, — сказала Лада, краснея.
Профессор пришел в ближайший выходной. Просидел часа два за столом: он предпочитал сидеть за столом, чтобы не бросался в глаза малый рост и короткие ноги. Разговор шел о несовершенстве человеческого организма и о том, как изучать человека по ратозаписи. А потом, так и не расспросив Гхора о самочувствии, Зарек стал прощаться.
— Вы хотите провести обследование, прежде чем выслушивать? — спросила Лада, провожая гостя.
Профессор, явно смущенный, терзал свою курчавую бородку.
— Обследование? Пожалуй. Впрочем, я не думаю… э-э-э, что твой муж болен какой-нибудь определенной болезнью.
— Нервное переутомление, не правда ли? И нужен длительный отдых?
— Отдых? Отдых не помешает. Длительный? Едва ли, — тянул Зарек. Потом вздохнул тяжко, махнул рукой: — Милая, ну что мы с тобой играем в прятки. Недуг твоего мужа называется старостью.
— Ему пятьдесят семь только, — воскликнула Лада в испуге.
— Старостью, — повторил Зарек. — Такая есть неприятность в жизни человеческой. Человек слабеет, силы убывают, он отказывается от неглавного, «съеживается», как ты говорила. Потом бросает и главное-работу. А силы все убывают — хватает только на поддержание жизни, а там и ходить трудно, и говорить, и дышать…
— Что же делать, что делать? — лепетала Лада растерянно.
— Что делать? Тянуть. Экономить силы, латать дырки. И понимать при этом, что ржавое судно все равно утонет. Готовить себя мысленно, морально. Радоваться, что оттянула на год или два.
— Какое несчастье, какое горе! Ну почему я такая неудачница?
— Почему? — меланхолично повторил курчавый коротышка. — Почему? Говорят: «Закон природы». Никто ничего не знает. Быть может, только эти догадались — в Антарктиде — селекционеры геронтита. Больно уж метко они нацелились. Убивать легче, чем лечить. Оса насекомое, и та умеет найти уязвимую точку, с одного укола парализует добычу. А мы до сих пор паралич лечить не можем.
Потрясенная Лада слышала эти слова как сквозь сон. И свое твердила машинально:
— Только пятьдесят семь! Так рано, так неожиданно! Другие в семьдесят начинают стареть, даже в девяносто.
— Рановато, конечно, Ладушка, потому и говорю тебе с откровенной жестокостью. Опасаюсь, что не естественная эта старость. Возможно, в Дар-Мааре Гхор нахватался геронтита. Переболел слабой формой, неприметной, а черное дело сделано. Теперь даже бесполезно искать микробы: старость началась и процесс идет. Можно только тянуть, растягивать. Если старость естественная, растянешь лет на двадцать, а геронтитовая прикончит за год. Тяни, береги, экономь силы Гхора вот и все, что я посоветую.
Он ушел. Уткнув лицо в шубы. Лада давилась от рыданий, стараясь, чтобы муж ее не услышал. Потом утерла слезы, умылась холодной водой и с деланной улыбкой вернулась в комнату. Однако Гхор уже задремал.
С жалостью и ужасом смотрела Лада на милого, стареющего. Он здесь, рядом, его можно обнять, прижать к груди крепко, а удержать нельзя. Можно только растянуть прощание — на двадцать лет, на десять или на год…
Вот и кончилось счастье! Три недели безмятежного да еще год-другой уплывающего, неполного, со слезами пополам.
Час спустя, полупроснувшись, Гхор перебрался на кровать досыпать до утра. Лада не легла. Ходила ломая руки по гостиной, кусала губы, плакала и утирала слезы, перебирая жестокие и горькие слова учителя.
Уже под утро в сознании всплыло мельком сказанное, не остановленное в первый момент. Как сказал Зарек: «Может быть, только эти догадались — в Антарктиде — селекционеры геронтита. Больно уж метко они нацелились».
И Лада ухватилась за эту мысль. «Да, да, надо искать в Антарктиде». Она всегда любила историю, с уважением относилась к предкам, считала, что люди прошлого были сильнее характером… Могли знать и секреты, утерянные впоследствии. Метко нацелились! Конечно, знали причину старости, потому и нацелились метко.
Лада проявила решительность я энергию. Мужу она ничего не объясняла. По врачебной этике безнадежно больным не принято сообщать горькую правду. Впрочем, многие из них сами отталкивают правду, предпочитают розовый самообман. Итак, Лада взяла отпуск, мужу сказала, что поедет в южное полушарие погреться на солнышке, и умчалась на юг, только не греться.
В археологическую экспедицию ее приняли без труда. Ученица знаменитого Зарека, сама заслужившая «Большое спасибо» в борьбе с эпидемией, могла рассчитывать на содействие в республике ЦЦ. Пробыв в Дар-Мааре не больше недели, Лада вылетела в страну льдов. Была середина января, разгар антарктического лета, температура иногда поднималась до нуля. Сверкали впитавшие солнце подтаивающие ледники, и пухлые пингвины, спасители человечества, важно ковыляли по льду, придерживая лапами и пузом яйцо: они высиживали свое потомство на ходу.
Базу Ингрид-Йола обследовала целая экспедиция. Ежедневно поутру ученые-археологи, одетые в герметические скафандры, шли в пещеру. Изучение велось последовательно: все ниши нанесли на план, сфотографировали, измерили, разбили на квадраты, в каждом квадрате составили опись вещей, пронумеровали их… Только после этого предметы поодиночке выносили, дезинфицировали, описывали, исследовали и паковали в прозрачные пакеты для отправки в музей.
Историки были в восторге. Ни в одном архиве, ни в одном музее не было такой богатой коллекции экспонатов двадцатого века. Старинная одежда, мелочи быта, бьющаяся посуда, мебель деревянная. Во многих предметах гвозди — этакие ржавеющие, острые, рвущие одежду железные стерженьки. Пожелтевшая рассыпчатая бумага из древесной клетчатки, исписанная округлым ручным письмом. На базе все Писали от руки: диктофоны не были в ходу тогда, а диктотайпов еще не изобрели.
Эти бумаги и расшифровывали историки.
От руки написанное на редкость неразборчиво. Каждый человек писал буквы по-своему, как бы своим собственным шрифтом (в старину это называлось «свой почерк»). С трудом различая «а» или «о» или сходные буквы «g», «y», «j», историки переводили устаревшие слова на современный английский, произносили вслух для автопереводчика, исправляли перевод и наконец диктовали готовую фразу. На страницу иной раз уходил час или больше. А сколько было страниц неинтересных, бессмысленных!
Еще при самом первом визите Лада обратила внимание на стальной сейф. В них обычно хранились самые важные сведения. У сейфа был секретный замок, открыть его не удавалось никак. Лучевой нож применить боялись: можно было обжечь, попортить бумаги.
Пришлось терпеливо пилить угол сейфа алмазитовой пилой. И, наконец, с волнением вытащили картонные папки с надписью: «Секретно» и «Совершенно секретно». Лада ожидала, что тут же откроется тайна старости и смерти.
Большая часть папок была заполнена цифрами. Кто-то из молодежи предположил, что это цифровой шифр, сгоряча включил вычислительную машину. Оказалось иное: со странной скрупулезностью работники базы записывали изо дня в день, сколько они съели мяса и овощей и сколько центов стоит каждая банка, сколько получили одежды и в какой срок износили, сколько получили и сколько разбили стекла, сколько израсходовали свинца, меди, ламп и даже электрического тока.
Такого рода проверки и в третьем веке проводились по заводам время от времени, чтобы найти самый рациональный метод производства — изготовлять побольше вещей в наименьшее время. Но ведь на полярной базе никакого производства не было.
И старший археолог — знаток психологии древних объяснил молодым своим помощникам, что люди XX века не доверяли друг другу. Опасались, что кладовщик или повар, получив продукты для еды, не сохранит для своих товарищей, не погрузит на пароход, а вместо этого еще в порту обменяет на деньги и деньги положит в карман или передаст своим родным. Вот почему они записывали каждую банку консервов по десять раз, и записи эти, считая очень важными, хранили в стальном ящике с секретным замком. Впрочем, как оказалось в дальнейшем, вся эта писанина не помогала. В том же ящике лежали и папки с делами о наказании начальника базы и четырех служащих, присвоивших себе часть вещей. Все они были отданы под суд и приговорены по тогдашнему обычаю к сидению в запертой комнате — тюремной камере — на пять и на десять лет. Только начальник был оправдан, хотя он и присвоил больше всех. Но за него горячо ратовал опытный знаток законов — наемный адвокат, сумевший доказать, что в бумагах есть какие-то неясности, которые можно истолковать в пользу начальника. И все эти споры с ухищрениями и хитросплетениями, аккуратно перепечатанные в трех экземплярах, хранились под защитой непроницаемой стали.
Лада чувствовала, что ее уважение к предкам убывает. Прошлое всегда казалось ей героическим. Даже в злодейском замысле творцов геронтита видела она какой-то разбойничий размах, упоение мщением: весь мир задумали уничтожить. А на самом деле тут шла возня мелких жуликов, готовых обмануть и обсчитать соучастников преступления.
Все это было странно, непривычно и вместе с тем любопытно для новых людей, не понимающих всей подлости, возникавшей в мире неравенства. Позже многие из этих бумаг попали в музеи на поучение школьникам и психологам. Ладе было не до психологии. Она работала вперегонки со старостью мужа. Кроме того, она заблудилась с врачебной неправдой. Неправда нигде не приводила к добру.
Она не хотела сказать Гхору, куда и зачем едет. Придумала такой повод: хочет погреться на юге, навестить заодно Нину. Но с Дар-Мааром можно было ежедневно связываться по браслету, а в Антарктиде браслетной связи не было. Пришлось добавить вторую ложь: Лада сказала мужу, что едет с Томом и Ниной на яхте кататься по океану. С судами браслетной связи тоже не было, если они удалялись километров на двести от берега. Не получая известий недели две, Гхор забеспокоился, разыскал номер Нины и убедился, что та никуда не уезжала из Цитадели. Нина врать не умела, запуталась в объяснениях. Гхор насторожился: ведь он ждал, что жена его покинет рано или поздно. И вот обман. Гхор сказал: «Передайте своей подружке, если она не вернется немедленно, пусть не возвращается вообще».
В отличие от Гхора Нина знала, где находится Лада, могла немедленно связаться с ней через центральную радиостанцию. Но разве Лада могла вернуться? Ведь в ее распоряжении были два месяца — февраль и март, а там антарктическое лето кончалось, экспедиция уезжала до октября, а в декабре истекал год, гарантированный Гхору Зареком. Обиженная недоверием, Лада прислала резкую фонограмму: «Не ищи. Не расспрашивай. В свое время расскажу все». Гхор понял в том смысле, что Лада бросила его. Молодость ушла к молодости.
Человек больной — правду не полагается говорить. Говоришь неправду — расстраиваешь тоже. Вернуться нельзя — это значит; отказаться от спасения. Не вернуться нельзя: рвешь любовь. Ладу мог спасти только быстрый успех. И в таких обстоятельствах читать бумаги о дрязгах предков!
Она попросила перевести ее в другую группу, разбиравшую папки с научными данными. Пошли перечни опытов, протоколы опытов, списки штаммов (расы бактерий). Лада читала хладнокровные отчеты о количестве выращенных микробов, о количестве заряженных бомб и перечни городов, намеченных для заражения. Нашла расчеты траекторий обстрела. Раньше она удивлялась мелкой жадности, а теперь — хладнокровной злобе преступников с базы. Составляли списки городов и спокойно подсчитывали, сколько тысяч людей они в состоянии убить.
Но главного не было в этих записях — рассказа о том, как была выведена бактерия геронтита. Возможно, она была доставлена на базу в готовом виде, здесь только размножалась и закладывалась в снаряды.
Хозяйственные папки ничего не дали, биологические отчеты ничего не дали, военные планы ничего не дали. Еще остались в сейфе неразобранными личные дела.
Оказывается, на военной базе проверяли не только карманы, но и мысли каждого работника. В папках хранились донесения о недозволенных высказываниях, их называли нелояльными.
Нелояльными считались, например, такие слова; «у красных тоже есть голова на плечах», или «красные ученые тоже работают», или «на удар отвечают контрударом». Почему-то, готовя небывало жестокое оружие против коммунистического мира, генералы-убийцы требовали, чтобы их подчиненные считали противника слабым, глупым, неспособным к сопротивлению, еле стоящим на ногах. Казалось бы, уж если противник еле стоит на ногах, к чему бактериологическое убийство? — тронь пальцем — он и так свалится. Нелояльными считались также возражения против войны и против убийства вообще, а также всякое сомнение в совершенстве капитализма. В странах капитала люди резко различались по богатству, причем имущие уверяли, что различие это зависит только от личных способностей. Поэтому нелояльными считались и такие слова: «все люди рождаются одинаковыми» и даже «негры тоже люди».
Механик, заявивший, что негры тоже люди, был списан с базы за неустойчивость.
Но больше всего доносов было в личном деле некоего Ричарда Селдома. Однако он так и не был списан. Селдома почему-то щадили, позволяли ему больше других. Лада подумала: «Не этот ли Селдом был хранителем главной тайны?»
Слабый намек, неубедительный, но ведь других не было.
Между тем короткое лето кончилось, температура от нуля поползла вниз. Уже выли над крышей осенние мартовские вьюги. Археологи с удовольствием собирались домой, даже в зараженную пещеру ходили неохотно: в последнюю неделю и рисковать не хотелось.
Поиски не принесли успеха. Ладе приходилось уезжать ни с чем, сидеть дома, смотреть, как стареет и гибнет муж…
И Лада осталась на зимовку. Она и еще два молодых человека. Оба они были восхищены упрямой борьбой Лады за жизнь мужа и оба — натура человеческая противоречива — безнадежно влюблены в верную жену.
Втроем сквозь вьюги и при невыносимых морозах ходили они в опасную пещеру разыскивать следы Селдома.
Они отыскали его рабочее место, отыскали его койку и шкафчик в одной из пещер. Нашли его тетради в лабораторном столе; в них были записи опытов и конспекты довольно обычных учебников химии и микробиологии. Даже непонятно было, почему научный сотрудник Селдом штудирует науки, которые должен был проходить на первых курсах. Непонятно и потому подозрительно. Что-то таинственное было в этом Селдоме; Лада все более укреплялась в этой мысли.
В личных шкафчиках других служащих нашлось немало писем, чаще о семейных делах или деньгах. Ясно было, что все эти люди занимались преступным делом ради наживы. У Селдома не было ни одного письма. Значит, не ради семьи он приехал на базу. Ради чего же?
В какой-то день Ладе пришло в голову вспороть его матрац. И вот там, среди смерзшихся комьев хлопковой ваты, она нашла тетрадь. С замирающим сердцем взяла в руки холодный переплет. Наконец-то! Она была почти уверена, что тайна у нее в руках. Ведь что-нибудь незначащее не имело смысла прятать в матрац. Задыхаясь от нетерпения, помчалась в лагерь, подвесила тетрадь над плиткой, оттаяла, подсушила листы и, разделив страницы, начала разбирать трехсотлетней давности письмена.
Теперь или никогда? Спасение или безнадежное грустное вдовство? Стоящая тайна или рядовая исповедь неудачника?
Кадры из памяти Кима.
Бумага, испорченная сыростью, шершавая и бугристая. Обычные листы напоминают зимнее поле, эти — осеннее, невозделанное.
И строчим взбираются на бугры, как пешеходные тропки, усталые буквы бредут кое-как, вразвалку, линяют, тонут, расплываются в голубых лужах. Ким с трудом разбирает первые слова:
«Суд идет».
— Судебный отчет! Ты же говорила — исповедь.
Узкая рука с изящными тонкими пальцами подвигает перевод.
— Ты читай, читай! Это форма такая. Человек отчитывается перед совестью.
Суд идет!
Судья в волнистом парике торжественно занимает место за столом, берет в руки колокольчик, откашливается. Он волнуется: в первый раз в жизни он ведет процесс, и судьба подсудимого касается его лично. Но он дал клятву быть объективным и справедливым, этот судья, по фамилии Селдом.
Перебирает свои заметки прокурор, готовя речь, строгую и обоснованную. Он преисполнен достоинства и намерен не поддаваться жалости. Прокурор гордится своей твердостью, как ветеринар на карантинном кордоне, как сержант, проверяющий чистку оружия, как отец, решивший высечь ребенка. Фамилия прокурора — Селдом.
Свидетели за дверью: свидетели всегда бывают за кулисами. Подсудимый, пристыженный, с жалкой улыбкой на лице, оглядывается в поисках сочувствия.
Ему подмигивает бодрячок — защитник Селдом. Увы, бодрость его наигранная. В душе он думает, что следовало отказаться от защиты.
Судья. Подсудимый, встаньте! Ваше имя? Возраст? Семейное положение? Местожительство? Род занятий? Вероисповедание?
Селдом. Селдом Ричард, 32 года, холост, родился в Британском содружестве, проживаю на секретной базе без номера и адреса, по образованию математик, принадлежу к англиканской церкви формально, в сущности, неверующий.
Судья. Подойдите к присяге, подсудимый.
Селдом. Я, Селдом Ричард, обязуюсь говорить правду, и только правду. Клянусь ничего не скрывать от суда, не выгораживать себя, не выискивать смягчающих обстоятельств, не сваливать вину на других.
(Вот в такой странной форме, подсказанной, вероятно, многочисленными процессами проворовавшихся служащих базы, написана была исповедь, найденная в смерзшемся матраце. Подсудимый — Селдом, судья — тоже Селдом, прокурор — угрызения совести Селдома, защитник — животный страх, жажда жизни, трусливое самооправдание).
Судья. Подсудимый Селдом, вы обвиняетесь в покушении на уничтожение целых народов, а возможно и всего человечества, путем распространения предложенной вами бациллы скоротечной старости. Признаете ли вы себя виновным?
Селдом. Да, признаю.
Судья. Считаете нужным сделать заявление о смягчающих обстоятельствах?
Селдом. Нет, не считаю.
Защитник. Разрешите мне, ваша честь. У моего подзащитного были прекрасные намерения. Проблемой старости он начал заниматься для того, чтобы победить старость, чтобы все люди, дожив до седых волос, могли бы возвращаться к юности и повторять это многократно, жить сто лет и тысячу, даже не одну тысячу. Подарить жизнь — что может быть щедрее, гуманнее, благороднее?
Прокурор. Благими намерениями дорога в ад вымощена. В голове прекраснодушные мечты, а на деле совершенное преступление.
Защитник. Я прошу цитировать мои выражения точно. Я сказал «намерения», а не «мечты». Мой подзащитный не просто мечтал, он искал пути к победе над старостью. Селдом, ознакомьте суд с вашей работой. Я не берусь пересказывать ее специальное содержание, поскольку здесь могут воспользоваться (сердитый взгляд на прокурора) терминологической неточностью. Пожалуйста, изложите сами, по возможности коротко и понятно.
Селдом. Вот как я рассуждал; чтобы бороться со старостью, прежде всего надо понять ее причину. С детства я слышал: «Так устроил бог, против бога не пойдешь». Потом читал: «Таков закон природы, его не отменишь». А в чем закон? Обычно объяснялось так: существует естественный предел — около ста пятидесяти лет. Нервная городская жизнь сокращает срок существования, только поэтому никто из нас до ста пятидесяти не доживает. И подкреплялось это таким рассуждением: кошка растет шестую часть своей жизни, пять шестых бывает взрослой. А человек растет двадцать пять лет; помножим двадцать пять на шесть. Сколько природа отпустила нам?
Точка зрения приятная и обнадеживающая. У каждого запас лет на восемьдесят. Только беги из проклятых городов на чистый воздух, и жизнь удвоится сама собой. Честно говоря, и я принимал эти рассуждения не задумываясь, пока мой отец, сельский врач, не умер в возрасте шестидесяти шести.
А когда я задумался, вся наивность этого кошачьего расчета бросилась мне в глаза.
В самом деле: с каких это пор предел считается нормой? И почему отношение 1:6-Непреложный закон природы? Почему оно должно быть одинаковым у человека и у кошки? У других животных оно иное: 1:3 у овцы, 1:10 у слона, 1:50 у попугая или у сокола. Давайте возьмем за основу сокола. Помножим двадцать пять на пятьдесят, получим тысячу лет. Заманчиво…
Я стал читать специальные книги и узнал, что есть двести мнений о причинах старости. Двести — это, значит, ни одного окончательного. Двести школ спорили, легко опровергая друг друга. Оказывается, такая волнующая, животрепещущая, казалось бы, всем необходимая проблема, не разрешена. И мне захотелось поломать себе голову над ней.
Прокурор. Вы не находите, что это нескромно, Селдом? Насколько я помню, вы не биолог?
Селдом. Я математик по образованию, занимался вычислительными машинами. Позже мне помогли мои специальные знания. Но продолжаю. Дело было в 1959 году. Называю дату, потому что она имеет значение. В тот год отмечалось стопятидесятилетие со дня рождения Дарвина, величайшего из теоретиков биологии.
Дарвин жил в Англии. Сам он был человек болезненный, с повышенной чувствительностью, тихий, вдумчивый, с умеренными взглядами, довольно обеспеченный сельский помещик. Но в теории его была взрывчатая сила — антиправительственная и антирелигиозная. Ведь до Дарвина служители всех религий тысячелетиями твердили в своих проповедях: «Вот как целесообразно устроен каждый жучок, каждый листок, мурашки, букашки, былинки, травинки! Во всем видна премудрость бога-творца».
Дарвин первый дал объяснение этой премудрой целесообразности. Оказывается, в борьбе за существование только премудрое способно уцелеть. Все нецелесообразное гибнет, вымирает.
Мысль о вымирании нецелесообразного, намекавшая на то, что и капитализм умрет за нецелесообразностью, была очень неприятна господам во все века. В XIX веке о Дарвине писали с ненавистью и яростью, в XX-с кислой миной, дескать, давно устарей и превзойден, не заслуживает внимания. И у меня, человека постороннего, сложилось впечатление, что Дарвин, Кювье, Линней и прочие Аристотели — это уважаемые предки, которых надо чтить, а читать незачем.
Но юбилей есть юбилей, и слава — реклама, и Дарвин, какой ни на есть, все же соотечественник, знаменитый на весь мир. В дни юбилея появились статьи, лекции, книги о Дарвине. Лишь тогда я познакомился как следует с его учением.
В ту пору я уже думал о старости и сроках жизни. Естественно, мне пришло в голову: «А может, и срок жизни у животных целесообразный?»
Это было как озарение. Дальше все начало наслаиваться, объясняться, сходиться.
Какой срок считать целесообразным? — рассуждал я. — Видимо, не слишком маленький. Животное должно оставить хотя бы двух уцелевших детенышей. Иначе вид пойдет на убыль и вымрет.
И сразу же объясняется различие между кошкой и человеком. Кошка не способна долго кормить котят, не умеет добывать вдоволь пищи, раньше бросает их на произвол судьбы, вот они и гибнут почти все. Два выживут из ста. Кошка должна успеть наплодить сотню, ей нужно долго быть взрослой… Человек же, даже первобытный, куда совершеннее кошки, он лучше обеспечивал своих детенышей, дольше хранил их и кормил, у него и выживаемость была выше — вырастало примерно двое из десяти. Ему, человеку, ни к чему была долгая зрелость, он за счет зрелости удлинил детство.
А необходимо ли виду долголетие отдельных особей? Пожалуй, нет. Ведь и организм особи не так уж заботится о долголетии отдельных клеток: ему важнее не стабильность, а заменяемость, гибкость, приспособление к меняющимся условиям. Но молодая растущая клетка и молодое существо приспосабливаются легче, чем сложившееся. Значит, в соревновании видов полезно частое появление молодых, частая смена поколений, возможно более короткая жизнь. А устаревшие клетки и устаревшие поколения природа должна убирать поскорее, выключать их жизнь.
Неужели смерть это и есть самовыключение?
Сознаюсь, что я сам был смущен чрезвычайно, когда пришел к такому выводу. Неужели мой бедняга отец мучился два года, потому что тело его решило освободить место под солнцем для сына? С тревогой я прислушивался к самому себе: где там во мне заложена предательская мина, готовая взорвать меня изнутри? Я сам не верил своим рассуждениям. Но природа предоставила сколько угодно фактов в подтверждение.
Классический пример — поденки. Их личинки живут три года, а само насекомое — дни, даже часы. Ясно, что за несколько часов оно не успевает состариться. Оно рождается, чтобы отложить яички и умереть.
Сходно у лососевых рыб — кеты, горбуши… Несколько лет они нагуливают тело в океане, затем все сразу устремляются в реки, откладывают икру и умирают. Голод? Другие рыбы терпят голод месяцами. Упадок сил? Как-нибудь самые сильные могли бы спуститься вниз по течению. Просто жизненная задача выполнена, и природа спешит их вычеркнуть, не тратить на них корм.
И так у всех животных, даже у растений (у бамбука, агавы, пшеницы и ржи), которые приносят потомство один раз в жизни и более о нем не заботятся.
Человек же должен выкормить последнего своего детеныша. У него и у всех высших животных выключение из жизни принимает затяжную форму многолетней старости.
Прокурор. Я не биолог и даже не вычислитель, я не берусь судить, справедливы или несправедливы ваши логические построения. Но, по-моему, все это только затягивает разбор дела. Преступление налицо, и досужие рассуждения о некоей биологической проблеме не могут его оправдать.
Защитник. Мой уважаемый оппонент забывает, что наука — последовательный и тяжкий труд, каждый шаг в ней достается нелегко. Если мой подзащитный нашел подлинную причину старости, за одно это мы должны быть ему благодарны. Но, кроме того, были сделаны еще и многообещающие выводы. Рассказывайте дальше, Селдом.
Селдом. Дальше я рассуждал как специалист по вычислительным машинам, как кибернетик. Организм саморегулирующееся устройство, среди прочих регуляторов в нем есть выключатель. Но выключатель должен сработать своевременно, для этого ему нужна: некая информация извне, счетчик, записывающий эту информацию, сигнал, идущий от счетчика к выключателю, сам выключатель и подчиненные ему силы разрушения.
И если мы найдем всю эту систему и нарушим действие ее в каком-либо звене, выключатель не сработает… то есть старость не начнется.
Судья (с явным интересом). В каком возрасте надо проделать все эти манипуляции?
Селдом. Лет до пятидесяти, лучше — до сорока.
Когда старость уже началась, накапливаются необратимые изменения.
Судья. Значит, вы беретесь выполнить такую операцию? Вы разрушите выключатель, и старость не наступит?
Селдом. Увы, природу так просто не обойдешь.
Я сказал «нарушим», а не «разрушим». К сожалению, просто уничтожая выключатель, мы получаем обратный результат — не отмену, а немедленное наступление старости. Нужно не разрушать, а поддерживать работу выключателя. Тут могут быть разные пути. Мне казалось: самое перспективное — стереть записи счетчика. Вероятно, записи эти химические: откладывается какое-нибудь вещество или увеличивается его концентрация. Надо бы найти эти клетки записи и поселить в них, скажем, безвредные бактерии, поедающие это вещество, сожительствующие с организмом наподобие кишечных палочек. Ввести в организм своеобразную прививку вакцину юности.
Защитник. Вот видите, тут не просто мечты и рассуждения. У моего подзащитного практическая программа научных поисков.
Прокурор. Опять все то же явное злодеяние и секретная программа благородных действий. Но ведь люди не знали об этой программе.
Защитник. Уважаемый оппонент, люди знали…
Наш рассказ только начинается. Вы услышите Одиссею просителя, приключения нуждающегося в средствах, повесть о подвигах презренного изобретателя, умоляющего позволить ему подарить вам жизнь.
Одиссея Селдома была очень длинна. Визиты к богатым людям и к людям влиятельным, к общественным деятелям, к ученым, министрам, журналистам, священникам. Никто не верил Селдому, никто не хотел рисковать деньгами, престижем, должностью, авторитетом ради спасения жизни, своей и детей. Все спрашивали;
«Мне какая будет польза? Прибавится мне власть, почет, барыш, жалованье?» Каждый требовал приплаты на разрешение продлить ему жизнь.
К сожалению, лишь один человек заинтересовался идеей Селдома, лишь один решился вложить в нее деньги… казенные. Это был некий заокеанский полковник, который во всех речах Селдома обратил внимание на одну фразу:
«…уничтожая выключатель, мы получаем обратный результат — не отмену, а немедленное наступление старости».
— Это неплохо, — сказал он. — Армия противника быстро дряхлеет, страна его вымирает. Такого оружия нет еще у нас. Это внушительно.
Селдом возмутился, наговорил грубостей, ушел не прощаясь. Но принципиальности его хватило на год. Год спустя, доведенный голодом до отчаяния, он попытался добыть средства на жизнь и опыты неразрешенным, нечестным способом. Ему угрожало заключение в запертую комнату на много лет… и он дал согласие тому же заокеанскому полковнику.
Впрочем, Одиссею Лада уже не стала переводить. Главное она выяснила. Наши предки в двадцатом веке знали, что в мозгу есть центр, управляющий старостью, нашли его, научились разрушать. Разрушать, конечно, проще, чем поддерживать и восстанавливать. Не путь подсказан. Центр старости есть.
Помощники Лады, правда, выражали сомнение. Рукопись, изложенная в форме судебного протокола, очень уж походила на литературное произведение. Сомнение надо было опровергнуть; прямо из Антарктиды Лада помчалась в Англию, разбираться в старинных архивах. И в груде ненужных папок информ-машины разыскали ей дело Селдома Ричарда, в нем постановление суда, приговор, справку о хорошем поведении в тюрьме, справку о досрочном освобождении… Основание было указано очень невнятно. Расписка в получении вещей. Разыскала Лада и газеты того времени. Заметки на пять строк о преступнике Селдоме были — об освобождении его не нашлось ни слова.
Рукопись же самого Селдома кончалась так:
«Постановление суда:
Я, судья Селдом Ричард, рассмотрев всесторонне показания Селдома Ричарда, холостого, ранее судимого, признаю его виновным в предательстве, совершенном против человечества, в подготовке массового убийства мужчин, женщин, стариков и детей путем распространения бактерий инфекционной скоротечной старости и приговариваю его вместе с соучастниками к смерти путем заражения ими же изобретенными, выведенными и размноженными бактериями.
Поднявший меч от меча и погибнет. Аминь».
Кадры из памяти Кима.
Фасад дома, привычного, хорошо знакомого: по углам башенки цилиндрами, в центре стеклянный полукруг, под ним глухая стена. И вдруг эта стена раскрывается, распадается словно карточная и изнутри густыми клубами валит бурый дым.
Надрывно и монотонно:
— Милый, милый, милый, ну посмотри на меня, милый!.. — Мужчины, что же вы стоите, как чурбаки!
— Человечество не хочет стоять на месте, — любил повторять Ксан Ковров.
Двадцать четыре миллиарда рабочих часов выделил Совет Планеты для межзвездной экспедиции.
Безымянный астероид, ничем не примечательный, вдруг стал самым населенным местом в Солнечной системе, после Земли и Луны конечно. Туда устремились корабли с учеными, инженерами, мастерами, грузами, припасами.
Туда неслись радио-приказы, оттуда радио-заказы, радио-отчеты, радиорепортажи. И подлетающие пассажиры задолго до прибытия видели трепещущее сияние от лучевых лопат, ломов, сверл и полировок, превращающих двухкилометровую железо-никелевую гору в пассажирский звездолет.
Удлиненный, с двумя утолщениями на концах, астероид был похож на гимнастическую гирю. Его и выбрали из-за формы. Переднее утолщение должно было служить зонтом, принимать на себя удары ливня космических частиц, в заднем располагался двигатель с фотонным зеркалом, в узкой части — каюты.
Каюты для жилья. Для еды. Для работы. Камеры-склады. Камеры-лаборатории. Камеры для обсерватории. Для аппаратуры. Для приборов. Для двигателя, Камеры, камеры, камеры, ходы, ходы, ходы! Как будто жуки-короеды источили астероид.
У Шорина была своя задача в этой работе: он наполнял склады. Он твердил Киму: «Каждое путешествие нужно совершить восемь раз: сначала семь раз в уме, а потом уже в действительности». И сейчас, совершая в уме путешествие, он старался предусмотреть все, что понадобится команде в течение долгих лет. Все для работы. Все для отдыха. Все для лечения. Все для развлечения. Все для учения. Все для наблюдения. Длиннющие списки шли с орбиты Юпитера в Серпухов на имя Кима. И в них неизменное: «Запиши, запиши, запиши!»
Аппетит приходит во время еды. Шорин начал придумывать небывалое. Нельзя ли сделать невесомый и идеально прозрачный материал для телескопов диаметром в километр? Нельзя ли сделать материал идеально жаропрочный, выдерживающий тридцать тысяч градусов, а еще лучше сто тысяч градусов?
Ким даже не решался нести такие заявки Гхору.
Шорин сам прибыл на Землю, попросил представить его директору. Они понравились друг другу, такие непохожие внешне, а внутренне сходные. Каждый почувствовал силу в собеседнике и оценил ее с уважением. Гхор сказал позже Киму: «Герман доверяет вам, и я тоже». Это означало: «И я уважаю вас, молодой человек, с тех пор как узнал, что такие люди, как Шорин, ценят вас». А Шорин сказал по-своему: «Гхора ты не видишь по-настоящему. Женщина стоит между вами, а женщина, как линза: либо преуменьшает, либо преувеличивает, но искажает обязательно».
Гхор сам взялся за выполнение заказов Шорина.
Лада в свое время все мечтала найти необыкновенного человека, а Гхору необыкновенное хотелось сделать самому, себя превзойти, выше головы прыгнуть. Он сумел дать материал прозрачности и однородности необычайной — равномерно напряженный вакуум. Сумел построить вакуум-телескоп диаметром в тысячу метров для Земли, для астероида — несколько меньше. И сумел дать жаропрочное покрытие из того же напряженного вакуума, выдерживающее пятьдесят тысяч градусов.
А ненасытный Шорин вместо «спасибо» присылал новые «нельзя ли?» «Нельзя ли, — спрашивал он, — создать покрытие, не пропускающее радиацию?»
Естественный вопрос, если вспомнить, что предыдущая экспедиция потерпела поражение из-за радиации.
В первый момент Гхор сказал: «Ну, нет». Потом закусил губу и задумался. Глаза его загорелись. Перед мысленным взором возник взбесившийся слон. Руки сжались: способен ли он на хладнокровный меткий выстрел? Кто еще способен, кроме него? Гхор сказал:
«Зайдите через неделю, я обдумаю».
Ким даже удивился, уходя. Как это Гхор берется за такую задачу? Что это-необдуманность или фанфаронство? Или полное отсутствие самокритичности?
Ким знал, конечно (и Гхор знал), какова сила удара межзвездной пылинки. На фотонолет они налетают со скоростью света, то есть в триста тысяч раз быстрее, чем пуля, и энергия их, при равной массе, в девяносто миллиардов раз выше, чем у пули. Это теплота, соответствующая многим миллиардам градусов, — даже атомные ядра плавятся или, точнее, испаряются при такой температуре.
Но ведь атомные ядра не самые прочные на свете постройки. Внутри них борьба зарядов — положительных и отрицательных. И нейтральные частицы — нейтроны — тоже состоят из разноименных зарядов, внутри них тоже игра сил — притягивающих и отталкивающих.
Гхор задумал создать защитную броню из беззарядного вещества — из того же напряженного вакуума. Изоляция на пятьдесят тысяч градусов у него получилась, теперь Гхор надеялся сделать многослойную изоляцию на миллиарды градусов.
Он начал опыты осторожно и последовательно. Один слой напряженного вакуума облучал радиоволнами, потом десять слоев — инфракрасными лугами, тридцать слоев, но более напряженных, — световыми лучами, сто слоев — ультрафиолетовыми… Защиту брал все Толще, лучи — все более могучие…
И однажды Ким получил приглашение. «Задание Германа выполню. Приходите принимать. Попробуем космическую обстановку».
Опыт был назначен на час дня, сразу после обеденного перерыва. Конечно, Ким отложил текущие заявки, взял самый ранний обед ратоснабжения, но опоздал к Гхору. Все-таки и в третьем тысячелетии жизнь нередко зависела от случайностей.
Когда, закончив обед и спустив бумажные тарелки в мусоропровод, Ким пристегивал ранец, вдруг за спиной его послышался смех и чьи-то мягкие руки легли на глаза.
— Угадай, кто?
Сердце екнуло. Лада? Нет, Лада так простецки не держится.
— Нинка?
Послышались вопросы, восклицания, ахи. Нина сгоряча поцеловала Кима, потом виновато оглянулась на мужа. В полминуты обежала кабинет, все оглядела, хлопнула себя по лбу, воскликнула: «Мы не одни прилетели» — и представила Киму двух смущенных парнишек, губастых и курчавых, похожих, как два сапога.
«Близнецы», — подумал Ким. Впрочем, он не всматривался в мальчиков. Надо было поспеть к Гхору. Ким сказал Нине и Тому:
— Ребятки, я не видел вас тысячу лет и хочу наговориться досыта. Прошу вас: не селитесь в скучной казенной гостинице возле аэродрома. У меня одна неуютная комната, но в Антарктиде в свое время мы размещались в кабине глайсера. Вот адрес, забирайте мальчишек и летите прямо ко мне. Или, если вам приятнее, подождите меня тут часа полтора; я должен быть у Гхора на важном опыте.
— Постой, Ким, прежде чем идти к Гхору, ты должен знать кое-что. Я расскажу кратко…
И Нина начала сбивчиво и многословно излагать историю двух Фениксов. Потом вмешался Том, со свойственной ему обстоятельностью изложил то же самое сначала. История стала не короче, но яснее. Ким начал понимать, что действительно ему стоило задержаться, выслушать и тут же передать Гхору.
Конец рассказа был несколько испорчен, потому что балконная дверь отворилась еще раз… И Ким увидел Ладу.
— Ох, Лада, и ты прилетела с ними? Ты здорова? Где ты была?
Нина вмешалась: она руководила всем этим спектаклем.
— Кимчик, Лада здорова и жива, и рассказ ее будет не менее интересным. Но сейчас тебе нужно лететь к Гхору. И если разрешишь, мы полетим с тобой. У нас протоколы, пленки, и ты не успеешь во всем разобраться. А Лада не исчезнет больше, она подождет нас тут.
И добавила, обращаясь к подруге:
— А ты жди, я скажу все, слово в слово, ничего не перепутаю. Сначала про дело, а потом: «Это все открыла ваша жена».
Ким, несмотря на свою недогадливость, понял, что сценарий встречи разработан тут во всех подробностях. И каждому отведена своя роль: Нина выступает как посредник между супругами, а он посредник между Ниной и Гхором.
Посредник посредника — только и всего!
Он пожал плечами и, отстегивая крылья, вышел на балкон. До лаборатории Гхора было не более полукилометра, но он и так опаздывал минут на десять.
И вдруг с лабораторией произошло что-то непонятное. Стена ее скособочилась, словно отразилась в кривом зеркале, а потом бесшумно раскрылась, и дым повалил изнутри.
Прежде чем воздушная волна и грохот взрыва дошли до балкона, Ким был уже в воздухе. В воздухе его толкнул тугой удар. Завертел волчком, кинул за облака. Ким переждал несколько секунд и оттуда, из-за облаков, скользнул к развалившейся стене.
Он все понял в одно мгновение: опыт не удался, Гхор перешел опасный предел, жесткие частицы прорвали и разметали вакуумную броню.
— За мной не летите. Может быть опасная радиация. Я врач, я сообщу, если можно, — кричал он по радио. Но никто не слушал его. Том и Нина сами были врачами. Лада тоже. И могла ли радиация испугать ее?
Почти одновременно с разных сторон все четверо скользнули в пролом стены. Дымился развороченный взрывом ратоаппарат, бурый дым медленно выходил наружу, на полу хрустели осколки приборов, казалось, тяжелый каток прошелся по ним. Один из лаборантов стонал, закрыв руками лицо, другого взрывом выбросило наружу. Гхор лежал в углу, вдавленный за ратоматор, весь в крови от плеч до колен, с рукой, нелепо вывернутой за спину.
Лада пыталась приподнять его голову и все твердила надрывно:
— Милый, милый, милый, ну посмотри же на меня, милый!
Гхор открыл рот и захрипел. Ким понял: все кончено. Это так называемый предсмертный вздох. Воздух выходит из легких.
— Милый, ну посмотри же на меня!
И не Лада, не растерявшийся Ким — Нина закричала с возмущением:
— Мужчины, что же вы стоите как чурбаки? Запишите его скорей! Запишите его!
Раньше все люди у нас в Солнечной системе были обречены на грустную участь. Побывши полноценными три-четыре десятка лет, они становились немощными, некрасивыми, постепенно теряли силы и способности. Части тела их портились одна за другой, порча причиняла мучительные боли. Все это называлось неизбежной старостью. И, в конце концов, несмотря на все усилия специалистов, какой-нибудь важный орган выходил из строя и организм прекращал функционировать — умирал. Тысячелетиями мы в Солнечной системе мирились с таким порядком, даже не представляли, что может быть иначе.