Рассказы

Марита ПИТЕРСКАЯ
ЭКСПЕРИМЕНТ

Вот и сбывается все, что пророчится.

Уходит поезд в небеса – счастливый путь!

Ах, как нам хочется, как всем нам хочется

Не умереть, а именно уснуть.

(В. Высоцкий, «Баллада об уходе в рай»)



Элиас увидел свет. Бледный, как цветок лотоса на воде, свет раскрывался перед глазами его, подрагивал белесыми лепестками лучей, колючий и бархатно-нежный одновременно. Элиас засмеялся, радостный, как ребенок, бегущий за радужно-пестрым мячом по цветущему лугу, и распахнул глаза навстречу ослепительно-белому, и белое было вокруг, теплое, точно утреннее парное молоко, и Элиас тонул в нем, нырял в бездонную глубину, бесконечно задерживая дыхание, и белое звенело в ушах, пело тонко натянутой струной… оборвавшейся с пронзительно-острым звоном, и Элиаса вынесло из безмятежно-белых глубин, как рыбку, пойманную на стальной крючок, и кинуло оземь. Вскрикнув от боли, Элиас закашлялся, глотая высохшим ртом непривычно колкий, давящий легкие воздух, и тотчас же холодное жало шприца воткнулось под кожу его, вливая в вены остатки белого – успокоительно-легкий, потерянный рай. Веки Элиаса дрогнули и приподнялись. Элиас лежал на кровати и смотрел в потолок – странно прозрачный, будто каток, застывший морозной зимой, гладко залитый водою каток с переливчатыми подсветами лампочек где-то в глубине льда.

– Где я? Что со мной случилось?

– Вы в клинике. Все хорошо, отдыхайте. Как только вы полностью придете в себя, с вами обязательно побеседуют.

Она была в обжигающе-белом, откликнувшаяся ему медсестра, от снежного холмика остроугольной шапочки на макушке – до тонкой занавеси халата, скрывающего ее незябнущие коленки. Элиас улыбнулся. Все и вправду было хорошо. Тот долбаный грузовик, размазавший его по асфальту… черный, огромный, как гора, вылетевший из-за угла грузовик… он швырнул Элиаса на бордюр тротуара, словно слон, навалился на грудь, и ребра Элиаса затрещали и сломались, и череп его – треснул расколовшеюся цветочною вазой еще раньше, и последнее, что Элиас помнил – кровь, густой, мазутною лужей растекающуюся по асфальту, и кислый привкус ее, смешивающийся с костяным вкусом разбитых зубов… А потом пришел белый.

Элиас осторожно ощупал под простыней руки и ноги. Все было на месте, неповрежденное, не отзывающееся душной волною боли при каждом движении. Элиас покрутил головой, коснулся пальцами затылка, ожидая найти повязки и гипс… ничего. Он был цел, как вновь собранная игрушка, как блюдце из тончайшего фарфора, едва сошедшее с заводского конвейера, ни трещинки, ни пылинки… Элиас вскочил на кровати, отбросив простынь.

– Что со мной происходит?! Принесите мне зеркало!

Прозрачно-льдистое, залитое лампочной подсветкой, пространство над головою его сгустилось, острым, металлическим блеском хлестнуло по краям. Над запрокинутым в крике лицом Элиаса висело зеркало, а в зеркале отражался он сам – светловолосый, коротко стриженный, в белой больничной пижаме… юноша лет восемнадцати, каким Элиас помнил себя по студенческим фотографиям двадцатилетней давности. Белый вновь ударил в виски с неумолимостью нокаутирующего боксера, и Элиас всхлипнул, и опустился на кровать, закрыв лицо руками.

– Что вы со мною сделали?.. Где я нахожусь?..

– А вот это уже нехорошо, молодой человек. Плакать, как глупый ребенок… ну-ну… Профессор Альштейн, позвольте представиться.

Элиас не сразу заметил его – грузного, приземистого господина в костюме цвета «мокрый асфальт», затаившегося на стуле у изголовья кровати, дожидаясь его пробуждения. Белый медленно отступал, откатывал холодно-приливной волной с хрустким привкусом соли, и Элиас вытер слезы и, свесив ноги, сел на кровати.

– Элиас Берг, старший научный сотрудник Института экспериментальной генетики…

– …где вы сейчас, собственно, и находитесь. Впрочем, я понимаю вас – узнать родные стены вам было крайне непросто – за последние две сотни лет наш институт был кардинальным образом переоборудован и неоднократно перестроен… Ну-ну, не нервничайте так, коллега, возьмите же наконец себя в руки!

Отблесками гаснущего сияния белый плыл в профессорских очках, сжимался в единую точку в блестких стеклышках линз, бил в лицо Элиаса – острым, как наточенный скальпель, холодно-стальным лезвием луча, и Элиас смотрел прямо, стараясь не щуриться, накрепко впечатывая в память обжигающие вспышки слов.


– …можно сказать, первый удачный эксперимент… Элиас, Элиас, опять вы меня не слушаете! – голос профессора, сердитая грозовая тучка, пророкотал где-то над головой, и Элиас вздрогнул, и выпрямился над клумбой, сжимая в пальцах сорванный цветок. Львиный зев, нежно-лилового окраса – беззвучно умирал в руках Элиаса, истекая зеленою кровью, от смерти его веяло дождевой прохладой, разорванный, измочаленный стебель льнул к коже, содрогаясь в последних конвульсиях… Элиас рассеянно положил цветок на асфальт. – Скажите, вы когда-нибудь занимались выращиванием растений?

– Не увлекался.

– А, собственно, жаль. Вам было бы проще понять сам принцип… Ветка, отломанная от дерева, дающая корни в воде, проросший листок фиалки, высаженный в горшок на подоконнике… Это не клонирование, нет! Создание клонов – абсолютно тупиковый путь, мы отказались от него не так давно, осознав всю его бесперспективность. Плантирование – вот то, что сделает нас практически бессмертными… хе-хе… Как вам ваше новое тело, Элиас? Не жмет, не болит?

Элиас прижал руку к груди, к древесному стеблю из мяса и костей под тонкой корою кожи, вслушиваясь в алые токи крови, неспешно текущие внутри. Выращенный наново из рваного куска плоти, извлеченного из-под колес грузовика и подвергшегося криогенной заморозке… Хомо плантикус, человек бессмертный.

– Сколько времени занял… эксперимент?

– Вам интересен срок вашего пребывания в холодильнике в качестве биоматериала или, собственно, то, за какое время нам удалось вырастить из вашей… руки… да, кажется, это была рука… полноценного вас? Ну-ну, не хмурьтесь, коллега, вы же предполагали нечто подобное, когда подписывали согласие на посмертные опыты с вашею бренною тушкой? Да, это случилось несколько раньше запланированного вами срока, но все же случилось, гордитесь! Ах да, время… Двести три года в стадии заморозки и восемнадцать месяцев – ускоренного плантирования… и вот вы снова с нами, в строю!

Элиас стоял, прислонившись спиною к парковому дубу, не боясь испачкать костюм – серый, как пыльная, вытоптанная земля под ногами его, кишащая зеленью и насекомыми, включенными в этот бесконечный круговорот – жизни, смерти и разложения, замкнутый круг, из которого ему удалось выскочить, сделав исполинский шаг длиною в двести с лишним лет… Плантирование – люди, вырастающие на грядках, как морковь, девяностолетние старцы, восстающие из криогенных ванн юношами, с улыбками на безморщинистых лицах, плантирование – подлинное торжество науки…

– У вас еще остались вопросы, Элиас? – по-птичьи склонив голову набок, Альштейн смотрел на него, и безмятежно синее небо над его головой вспыхивало облачками белого, подсвеченными золотой короною солнца. – Может, пройдемте в лабораторию, чтобы вы имели возможность увидеть собственными глазами…

– Я знаю, мое желание покажется вам странным… – Элиас замялся, ощущая во рту вдруг одеревеневший язык, – но я бы хотел пойти на кладбище. Побывать на своей могиле. Меня же должны были… предать земле, ту часть меня, что… не участвовала в эксперименте?

Лицо профессора ощутимо вздрогнуло, так, словно слова Элиаса остроточеным лезвием ударили в корень его рассуждений, сделав глубокую надсечку. В стеклянных, выпуклых линзах его очков метнулся облачно-белый – и тотчас же развеялся в солнечно-золотом, безмятежно-искристом, рассеянном в полуденном воздухе парка.

– Кладбище? Г-м-м, довольно экстравагантное желание, вы не находите? Ваши останки, коллега… они… впрочем, это долгий разговор, я думаю, мы побеседуем об этом после лаборатории… пройдемте…

Элиас коснулся рукою шершавой древесной коры, замер так с полминуты – ладонью в ладонь, сливаясь кожей с древесными трещинками, чувствуя, как бьются под пальцами прорастающие стебли на стволе, как пульсируют под корой тонкие нити муравьиных дорог, как, надломленная ветром, скрежещет сухая ветка над головой. Плантирование – хрупкие стрелы ростков на сгнивающем пне, память дерева в свежераскрывшихся листьях… Память, память… определенно, ему что-то не договаривают, впрочем, у него еще будет время узнать.

Качнув на прощание шуршащей зеленою шевелюрой, дуб сбросил к его ногам деревянно-звонкий, округлый зародыш-желудь. Элиас улыбнулся и, зачем-то оглянувшись по сторонам, сунул желудь в карман пиджака. Профессор ждал его в конце аллеи – выведенный серым силуэт посреди ослепительно-синего и буйно-зеленого, и Элиас пошел вслед ему, и желудь в его кармане царапал сквозь тонкую ткань, побуждая вспомнить – некий важный вопрос, который непременно должен быть задан.


И снова он тонул, погружался на самое дно, падал в ослепительно-белое – царство льдисто-прозрачного пластика и холодом тянущих кафельных плит на полу. В наглухо закрытых емкостях-гробах что-то шипело, парило, бесчисленные змеи трубочек несли кислород и влагу – растущим внутри созданиям, странным, комкообразным существам цвета освежеванного мяса, зародышам планто-лаборатории профессора Альштейна. Ветка, выломанная со срубленного дерева… Лист фиалки, давший корешки…

– Наши успехи пока еще довольно скромны, коллега. Из восьмисот шестидесяти экспериментальных образцов результата достигли только два – вы и Туссель. Это довольно низкий процент, и мы всячески стремимся к усовершенствованию системы плантирования… А вот и Туссель, наш всеобщий любимец! Ест, спит и радуется жизни. Элиас, познакомьтесь!

Элиас посмотрел вниз. Грязно-черным пятном на свежевымытом кафеле, у ног его крутился крошечный мопс в бархатно-красном ошейнике, похрюкивал, перебирая лапками, пытался закусить зубами его штанину. Элиас брезгливо отдернул ногу.

– Туссель, фу! Наш гость этого не любит. Хороший мальчик! Возьми печеньку. Так вот, на чем мы остановились…

Зябким утренним туманом белый клубился, плыл, бился в полупрозрачные крышки лабораторных контейнеров, будто стремясь вырваться наружу и поглотить собою, разъедая, точно серная кислота, все, что встретится на пути, возвращая в первородное небытие – его самого, профессора, Тусселя, пластиковым инеем покрытые лабораторные стены. Одна из десяти веток, давшая корни в банке на подоконнике. Один из четырехсот тридцати образцов, проросший в кипящем белыми струями пластиковом контейнере – Элиас Берг, до мельчайшей родинки на запястье, до остриженного ногтя на мизинце левой ноги…

– …пока что очевидно только одно – плантирование подходит далеко не всем. Чей-то генетический материал мы можем плантировать в каких угодно количествах, а чей-то – гибнет на начальной стадии… хотя можно ли говорить в данном случае о гибели… похороны ампутированного пальца… хе-хе… Туссель, я кому сказал – фу!

Точно отраженные в невидимых зеркалах, они мчались к Элиасу с разных сторон – пятерка одинаково черных, сопящих мопсов на разъезжающихся, смешных коротеньких лапках. Красный, зеленый, желтый, синий и белый ошейники. Догнав, они сосредоточенно вцепились в штанины – каждый со своей стороны, и, одинаково хрюкнув, принялись трепать. Туссель первый, второй, третий, четвертый и пятый. Плантировать в каких угодно количествах…

– Собственно, это ответ на ваш вопрос, Элиас – по поводу местонахождения ваших останков. Мы не можем допустить напрасной растраты материала, и эксперимент будет продолжаться, хотя, осмелюсь предположить, вас это в восторг не приведет.

Профессор смеялся – хрипло, отдышливо, словно белый, просочившись сквозь наглухо изолированные контейнеры, проник в его легкие, наполнил их клочковатыми, колкими хлопьями ваты, и Альштейн кашлял, выталкивая вату из легких, и белый клубился над головою его – облачком сияющего нимба.

– А вы не стесняйтесь, коллега, смотрите… нет, не сюда… вот здесь – уже предпоследняя стадия. Не сегодня-завтра он откроет глаза.

Элиас склонился над контейнером, и тотчас же мутновато-грязная, белесая дымка внутри развеялась, разлетелась клочками тумана по дальним углам, и Элиас увидел – свое лицо, точно в зеркале, плотно сжатые веки, ноздри, сужающиеся и расширяющиеся в такт его дыханию. И белый, притаившийся за спиною его, вдруг обрушился на его черепную коробку – снежным, леденящим сугробом, выбивая способность дышать, и, падая в бесконечную яму, Элиас вдруг подумал – а тот, кто проснется, будет ли он помнить его, будет ли у них одна общая память, или…

И белый накрыл его с головой.


Элиас увидел свет. Бледный, как цветок лотоса на воде, свет раскрывался перед глазами его, подрагивал белесыми лепестками лучей, колючий и бархатно-нежный одновременно. Элиас засмеялся, радостный, как ребенок, бегущий за радужно-пестрым мячом по цветущему лугу, и распахнул глаза навстречу ослепительно-белому, и белое было вокруг, теплое, точно утреннее парное молоко, и Элиас тонул в нем, нырял в бездонную глубину, бесконечно задерживая дыхание, и белое звенело в ушах, пело тонко натянутою струной…

Евгений ДОБРУШИН
IN MEMORIAM

Они сидели в маленьком кафе на тель-авивской набережной и насладжались апельсиновым соком. Был жаркий августовский вечер, алый шар солнца медленно тонул в Средиземном море, золотая дорожка от него бежала прямо к ним по легким волнам, упираясь в желтый песок пляжа.

– Хочешь мороженого? – вдруг спросил Моше.

– Да, было бы не плохо. – Рахель улыбнулась своему визави и сделала еще один глоток сока.

– Официант! – крикнул парень вглубь помещения. – Две порции мороженого!

– Какое хотите заказать? – спросил подошедший работник кафе.

– Шоколадное, ванильное и фисташковое, – сказала девушка.

– И мне тоже, – отозвался парень.

Вскоре мороженое принесли.

– Моше, – сказала девушка, принявшись за сладкое, – ты мне ничего никогда не рассказывал о своей семье. Что делают твои родители? Где они живут? Кем работают?

– У меня нет родителей. Я сирота. Я вообще своего детства не помню. Мне сказали, что я попал в тяжелую катастрофу. Родители мои в ней погибли, а я полностью потерял память. Даже говорить учился с нуля.

– Я тоже сирота. Моих родителей убили в теракте, когда мне было десять лет отроду. Арабский террорист…

– Его убили?

– Не знаю. Я маленькая тогда была. Потом меня и брата отдали в приемную семью. Дальше – закончила школу, отслужила в армии, теперь вот учусь в университете.

– Я тоже служил в армии. В боевых частях…

– С твоим-то профилем? Не сочиняй!

– У меня нет инвалидности. Честно! Я не вру.

– Да я верю!.. Хотя, это и странно. Полная амнезия после аварии, и боевые части…

– Морские коммандос. Впрочем, ты все равно мне не поверишь!

– Да верю я тебе, верю! Вон, ты какой здоровяк! Наверное, и боевые искусства знаешь?

– А как же! У меня четвертый дан по карате.

– Молодец! С тобой не пропадешь. А почему ты решил учиться на врача?

– Не знаю. Наверное, потому, что хочу спасать людей. Возвращать их к жизни. Это ведь так здорово – подарить новую жизнь человеку!

– Ты романтик! Я гораздо более земная. Выучусь на программиста, буду работать в какой-нибудь конторе или банке. А может, свой старт-ап открою.

– И что, есть идеи?

– Пока нет. Но, кто знает?

– А у меня уже появилась одна идея…

– Какая?

– Выходи за меня замуж!

– Шутишь?

– Нисколько! Знаешь, я очень люблю тебя…

– Правда?!

– Да. Ты первая, кому я это говорю.

– Я тоже люблю тебя, Моше… Ты классный! Я долго ждала твоего признания…

– Рахели! Ты даже не представляешь, как я счастлив!..


Свадьбу играли по всем правилам: с хупой, раввином, битьем стаканов и белым свадебным платьем, взятым напрокат. Со стороны жениха были друзья по армии и школе, со стороны невесты – приемные родители и старший брат.

Брат Рахели по этому случаю приехал из Европы, где служил при дипмиссии Израиля. Когда он увидел Моше в первый раз, он вдруг резко изменился в лице: губы его побелели, глаза стали злыми, под скулами заходили желваки. Правда, никто, кроме самого жениха, этого не заметил. Моше сразу понял, что чем-то не понравился новому родственнику, но решил, что это просто обычная братская ревность к незнакомому мужчине.


Прошло два месяца.

Рахель была дома одна. Моше еще не вернулся из университета, и она коротала время перед телевизором в их маленькой съемной квартире в старом Яффо. Звонок в дверь оторвал ее от просмотра сериала.

Это был ее старший брат Яков.

– Как я рада, что ты пришел! – сказала она, впуская брата в квартиру.

– У меня плохие вести, сестра! – сказал Яков, входя.

– Что-то с Моше?! – встревожилась она.

– Да, малыш…

– Он жив? Что, был теракт?

– Теракта не было. Он жив. Но… Я должен сообщить тебе очень неприятную новость.

– Какую? Говори скорей, не тяни! – Рахель готова была расплакаться.

– Я навел кое-какие справки по поводу него, – сказал Яков. – У меня есть свои люди в спецслужбах.

– И что?

– Мои опасения подтвердились.

– Какие опасения?

– Когда тот арабский террорист из «калашникова» расстрелял наших родителей, я тоже там был. Ты помнишь, меня ранило в руку.

– Да. Тебе тогда было пятнадцать лет.

– Столько же, сколько и тому арабу.

– И что?

– Мы с Моше одногодки…

– И…

– Да! Моше и есть тот араб.

– Не может быть!

– Может. Я его сразу узнал. Ты же знаешь, им теперь стирают память. Полностью. Вкалывают особый засекреченный препарат и все… Человек забывает даже свой язык. Не говоря уже об имени, своем детстве, вообще обо всем, что с ним было до того. А потом его с нуля возвращают к нормальной жизни. Уже – как еврея. Нормального, законопослушного гражданина Израиля. Моше – один из таких. Раньше его звали Мухаммед Зайтуни. Теперь – Моше Зихрони. Человек один, личности – разные. Но гены у него все те же! И они передадутся вашему ребенку! Гены убийцы наших родителей!

– Какой ужас! – белая как мел Рахель опустилась на кушетку.

– Надо делать аборт, сестра. И разводиться.

– Ты с ума сошел! Я люблю его!

– Этого убийцу?!

– Он не убийца! Это другой человек совсем, понимаешь?! Другой! И не смей говорить ему об этом! Я люблю его! Больше жизни люблю! Моше чудесный человек!

– Я убью его!

– Яков! Ну, как ты можешь! Он ни в чем не виновен!

– Не помнит – значит, не виновен?

– Да, именно так! Мы – это наше прошлое. Если нет прошлого, значит, и нас нет. У Моше нет прошлого! Того Мухаммеда уже нет! Считай, что этот препарат его убил. Убил Мухаммеда Зайтуни и произвел на свет Моше Зихрони! Да, он прошел все это, и теперь он один из нас – евреев, израильтян. Он служил в ЦАХАЛ, в морских коммандос, участвовал в боевых действиях, даже ранен был! И теперь ты хочешь его убить?! За что? За его гены?! И я ношу под сердцем его ребенка, нашего ребенка! И это будет еврейский ребенок!

– Ты предаешь память наших родителей!

– Нет! Я продолжаю их род! И у них будет хороший внук. А про свое расследование забудь! Не было никакого Мухаммеда. Считай, что его убили. Во всяком случае, лучше стирать память, чем физически убивать. И это лучше всякой тюрьмы. В тюрьмах эти уроды только еще больше звереют. А так: укол – и все! Был террорист – и нет террориста. Чистый лист! Что на нем напишешь, то и будет.

– Ладно… Может, ты и права…

Открылась входная дверь. На пороге стоял Моше…


14.10.2016

Кэтрин ХИЛЛМЭН
ЛЕСНАЯ ЗОРЬКА

Олень был великолепный. Могучая грудь, крепкие ноги, втянутые поджарые бока. Не какой-нибудь задира-малолеток, новичок в лесных переделках, но умудренный опытом матерый самец, прошедший суровую школу выживания. Под шелковистой шерстью гладко перекатывались упругие мускулы. Лобастую голову украшали огромные рога, раскидистые, как ветви дуба – для полноты сходства между отростками даже застряло несколько обломанных веточек с листьями и желудями. На охотника он смотрел без всякой боязни, дерзко и упрямо, будто хозяин в своем праве осадить непрошеного гостя, забравшегося в его кровную вотчину. Архелай, уже занесший копье для удара, невольно отвел руку, завороженный красотой благородного животного. Мгновение противники мерились взглядами; потом человек опустил оружие и рассмеялся.

– Беги, дружище! И прости, если что не так.

Олень презрительно фыркнул, повернулся и, не спеша, удалился в чащу, с миной триумфатора, которому приелось восторженное ликование толпы.

Когда он скрылся из виду, Архелай, в свою очередь, натянул поводья и направил коня в противную сторону. В азарте он не чувствовал усталости, но теперь обнаружил, что гонка с препятствиями здорово его измотала. Да и живот подвело. Утром-то едва перекусил – и на полеванье. А судя по тому, как скупо оседает на землю солнце, дело уже к закату.

Дорога сбегала под гору, рыжей лентой петляя между обомшелых стволов. Окаймлявшие ее деревья были вековые, могучие, попадались и в несколько обхватов – как та знаменитая маслина, из пня которой было сработано ложе Одиссея. Иные, иссушенные годами, уже не одевались листвой, но в их жилистых, корявых ветвях еще крылась угрюмая, не растраченная временем сила, а клочковатые бороды лишайников делали похожими на грозных старцев. Зато лавры и мирты щеголяли своими пышными кудрями, а стройные кипарисы – молодецкой выправкой, тогда как внизу буйная поросль теснилась без всякого разбора и почтения, словно проказливая ребятня, шныряющая под ногами у старших.

Конь утомился не меньше седока, и Архелай вздохнул с облегчением, когда выбрался на прогалину, где, журча по скалистой осыпи, расплескивался в озерко горный ключ. Позади был маленький, увитый плющом грот, но живая лепечущая завеса мешала как следует его рассмотреть. Казалось, красавица-нимфа раскинулась на шершавых валунах и со смехом изгибает свой белый стан, уворачиваясь от каменных объятий. От влажной земли поднимался горький аромат: в траве, точно капли парного молока, светлели гроздья цветов. Архелай не смог противиться искушению. Одежда его пропотела и покрылась пылью, а вода манила такой соблазнительной прохладой... Недолго думая, он спешился и, обмотав поводья вокруг поваленного бурей ствола, стянул хитон и отвязал сандалии. Он зажмурился от наслаждения, когда ледяные змейки колючей лаской охватили разгоряченное тело – и тут почувствовал на себе чей-то взгляд.

Из-за дерева на него смотрела девушка. Ее короткая серебристая туника сливалась с мягкой зеленью мха, а разбросанные по плечам темные кудри украшал венок из листьев аканта. Острые локти и колени еще хранили детскую угловатость, но два бугорка, набухших под тканью, словно готовые лопнуть почки, выдавали маленькую женщину. Лицо с высокими скулами и удлиненными, чуть раскосыми глазами не отличалось совершенством, так что Пракситель вряд ли взялся бы ваять с нее статую, но в нем была какая-то особенная прелесть, невыразимая в словах и ускользающая, будто плывущий над лугом утренний туман. Нагота Архелая совсем ее не смущала. Она разглядывала его с простодушным любопытством, без притворного жеманства благонравной девицы или бесстыдной откровенности гетеры.

Архелай запоздало прикрылся рукой.

– Ты кто? – спросил он первое, что пришло на ум.

Розовые губы дрогнули, как лепестки, стряхивающие росу.

– Орседика.

Она произнесла это с такой убежденностью в исчерпывающей достаточности характеристики, что Архелай не сдержал улыбки. Ему вдруг сделалось весело.

– А меня звать Архелаем. Я – начальник царских строительных работ; проезжал тут неподалеку и вот решил освежиться. Надеюсь, ты не против? Не превратишь меня в оленя, как Артемида беднягу Актеона?

Орседика рассмеялась.

– Артемида злая, потому что никого не любит.

– А ты добрая?

Архелай потянулся, чтобы взять свою одежду, но девушка, перебежав по камням, загородила ему дорогу.

– Ты не похож на наших юношей, – сказала она и с прежним детским любопытством коснулась пальцем его груди. – У тебя нет рожек, кожа такая нежная и ноги не покрыты шерстью...

Архелай слегка опешил. Как всякий добропорядочный эллин, он верил в богов, хотя не без примеси дерзкого вольнодумства Эпикура, чтил героев и благодетельных демонов, а в положенное время окроплял вином и медом фаллос Приапа – чтобы не лишил мужской силы. Однако сатиров, силенов и нимф вкупе с прочей лесной мелочью находил пастушеской выдумкой. Кроме того, розовый пальчик приближался к деликатному предмету, и Архелай, предчувствуя раскаты надвигающейся грозы, поспешил переменить тему.

– Зато ты, Орседика, намного красивее наших женщин.

К его удивлению, девушка зарделась, будто окрашенный пурпуром осенний лист.

– Правда?

Воспользовавшись ее замешательством, Архелай набросил хитон.

– Конечно. Ведь они не знают ласки ветра и солнца, потому что живут в четырех стенах и день-деньской сидят в гинекее за прялкой. Тогда как ты вольно странствуешь по горам и рощам, играешь с фавнами, охотишься...

Орседика нахмурилась, сдвинув тонкие брови.

– Я не люблю охоты. Все обитатели леса, большие и маленькие, – мои друзья. Вот смотри!

Поднеся к губам сложенные ладони, она издала высокий протяжный крик – и на поляну лохматым кубарем выкатился медвежонок-первогодок. Смешно переваливаясь на толстых лапах, он потрусил к девушке и ткнулся мордой ей в ноги, но увидав незнакомца, сердито заворчал.

Архелай усмехнулся.

– Ну-ну, приятель! Я не обижу твою хозяйку.

Однако в следующее мгновение смех застрял у него в горле, потому что из чащи, свирепо фыркая, выскочил огромный кабан. Пожалуй, с таким было бы не зазорно сразиться и Гераклу: в холке он был ростом с хорошего бычка, налитые кровью глазки горели злобой, вокруг желтых клыков пузырилась пена. Архелай прикинул взглядом расстояние до своего копья, борясь с настойчивым желанием взобраться на ближайшее дерево. Он уже видел себя с распоротым животом и оправдывался мыслью, что, хотя почетно пролить кровь ради понравившейся девушки, вывалить перед ней кишки все же не слишком красиво.

Но Орседика спокойно подошла к страшному зверю и ласково потрепала по жесткому загривку. В ее темных глазах блеснули лукавые огоньки.

– Не бойся: пока я рядом, они не причинят тебе вреда.

Архелай побагровел и сделал вид, будто завязывает сандалию.

– Я бы сказал наоборот: пока ты с ними, они могут меня не бояться.

Орседика звонко рассмеялась – словно ручей запрыгал по камешкам.

– Вот теперь я вижу, что в задиристости и хвастовстве ты не уступишь моим лесным братьям! Они так же упрямы, а, когда повздорят, стукаются лбами – точь-в-точь два козла. – Однако, заметя, что Архелай надулся, как бурдюк с забродившим вином, примирительно добавила: – Не сердись, я не хотела тебя обидеть. Пойдем лучше в мой грот – я угощу тебя молоком и плодами.

Архелай огляделся: солнце уже почти село, от деревьев протянулись длинные тени, последние птицы лениво перекликались где-то в самых вершинах столетних дубов. Спешить ему было некуда – несмотря на цветущие мужские годы, он еще не обзавелся семьей и теперь обрадовался забавному приключению, заранее предвкушая, как за чаркой вина будет рассказывать о нем приятелям. Ну, разве что опустив кое-какие несущественные мелочи: про кабана им знать не обязательно...

Убежище Орседики оказалось маленьким, но уютным – как и подобает жилищу нимфы. Стены были украшены цветочными гирляндами, ветками сосны, мирта и лавра. Низкое ложе покрыто мягкими шкурами и пересыпано душистой травой. На большой плоский камень девушка выставила глиняный кувшин с молоком, разложила на листьях круг желтого козьего сыра, виноград, смоквы и соты с лесным медом. В другое время Архелай вряд ли удовольствовался бы такой скромной трапезой, но крылатый проказник уже заставил его напрячь свой лук, и он смотрел на нехитрые кушанья как на приправу к более изысканному блюду, которого они отведают вдвоем, если Орседика захочет поиграть в сатира и вакханку. Вот только медвежонок вызывал у него некоторое смущение, поскольку упорно не желал оставлять свою госпожу, и его когтистая лапа уже пару раз легонько прошлась по бедру Архелая. Хорошо хоть кабан, ублаготворившись сладкими кореньями, убрался восвояси. Что до Орседики, она будто ничего этого не замечала – лишь усмехалась из-под опущенных ресниц да подливала гостю молока. Архелай не пил его столько с тех самых пор, как его отняли от материнской груди, но, желая угодить хозяйке, стоически подносил к губам чашу за чашей, пока не почувствовал, что сейчас оно хлынет у него из носа и ушей.

Между тем Орседика с ногами забралась на ложе и подперла голову кулачком.

– Расскажи мне о городе, – попросила она.

Архелай расценил это как приглашение и воспрял, но грозное рычание мигом охладило его пыл. Ничего не попишешь. Он вздохнул и, с неприязнью покосившись на мохнатого Аргуса, принялся рассказывать. Орседика слушала с жадным интересом, то и дело перебивая его речь недоверчивыми или удивленными восклицаниями. Правда ли, что акрополь такой огромный, и ее поляна, вместе с ручьем и гротом, могла бы свободно уместиться на агоре? А царь живет, как Зевс на Олимпе, в мраморных чертогах под медной крышей, всякий час меняет одежду, пьет и ест на золоте? Почему люди не общаются с богами запросто, как встарь, но молятся бездушным каменным истуканам, и пастухи уже не приходят поиграть на свирели нимфам, а девушки плясать при луне вокруг священного дуба? Однако больше всего ее занимали женщины. Вопросы летели, точно стрелы из колчана. Иные ставили Архелая в тупик, а парочка особо деликатных даже смутила, хоть он был отнюдь не новичком в делах Афродиты. Во что наряжаются городские модницы, какие у них прически и украшения? Как это может быть, что они не сами избирают себе возлюбленных, но делят ложе с тем, на кого укажет родительская воля? А мужчины тоже продают свою любовь, как гетеры? Удивительным образом Орседика сочетала девичью застенчивость с бойкостью и озорством мальчишки. Ее непосредственность и наивность привели Архелая в восторг, постепенно примирив с неудачей. И когда девушка, осиленная дремотой, уснула с недоконченным вопросом на губах, вожделение в нем сменилось братской нежностью и лаской.

На рассвете, когда первые солнечные лучи, как любопытные пальцы, раздвинули плющ у входа, Орседика еще спала. Она лежала, свернувшись клубочком, прислонясь щекой к лохматому боку своего верного стража. Маленькие груди выпорхнули из складок ткани и, прикрытые локтем, тесно прижимались друг к другу, словно умостившиеся в гнездышке двое красноклювых птенцов.

Архелай встал тихонько, чтобы ее не потревожить, бросил прощальный взгляд на гостеприимную пещеру и выбрался наружу, где с нетерпеливым ржанием переминался застоявшийся конь. Зодчий наскоро плеснул себе в лицо водой из ручья, оправил одежду и вскочил в седло.

Он не видел, что в просветы между листьями за ним следили глаза, в которых вместо прежней беззаботной веселости появилась задумчивость, и пока одна рука рассеянно теребила шерсть мохнатого друга, вторая, скользнув под тунику, легла на странно занывшее сердце.


* * *

Вернувшись в город, Архелай, вопреки первоначальному намерению, ничего не рассказал друзьям; теперь уже сама эта мысль казалась ему недостойной и глупой. Впрочем, в последующие дни навалилась такая уйма дел и забот, требовавших его постоянного присутствия, что он почти не вспоминал об Орседике.

У государей мирное время на вес золота, и молодой царь Аттал, только недавно вступивший на престол, хотел воспользоваться им для устройства новой библиотеки, которое не успел осуществить его дядя. Еще в юные годы наставники привили ему уважение к мудрости, научили видеть в словах не пустую сладкоречивую болтовню, но логос – могучую и грозную силу, способную двигать мирами. А значит, мысль, изложенная на пергаменте, заслуживает храма не меньше, чем божество. И таким храмом должна стать библиотека. Сейчас приготовления к строительству шли полным ходом и были в самом разгаре. В Пергам собрались зодчие из четырнадцати городов – Эфеса, Колофона, Тралл, с острова Родос и даже из далекой Аттики. На священном участке Афины землекопы рыли ямы под фундаменты. Из каменоломен в долине Каика день и ночь тянулись запряженные волами скрипучие повозки. Плотники сооружали из досок и брусьев просторные сараи, где будут обтесывать мрамор. Дворцовые покои напоминали нечто среднее между огромной мастерской и палаткой военачальника накануне решающей битвы. Здесь до утра не утихали жаркие споры, пиршественный стол был завален обломками глиняных моделей, а к шитым золотом занавесям – гордости пергамских ткачей – приколоты наброски и чертежи на громадных кусках пергамента.

За всем этим Архелаю было некогда и вздохнуть – не то что думать о прелестной нимфе. По царскому указу он отбирал самых ловких и сноровистых работников. Нужно было их разместить, позаботиться, чтобы никто не испытывал нужды: от голодного да недовольного какой прок? А скульпторы и живописцы – народ вообще капризный, заспорят и с царем. Не столкуешься – уйдут служить другому государю, хорошо, если каверзы не устроят, как Дедал Миносу. Кроме того, Архелай самолично наблюдал, как в порту разгружают суда с пентелийским мрамором, золотом и слоновой костью, старался, чтобы ни один грош из царской казны не был истрачен попусту. Ибо у человека, облеченного государевым доверием, всегда найдутся завистники и зложелатели. Даже Фидий, прославленнейший среди ваятелей и друг великого Перикла, не избег этой печальной участи и по навету клеветника кончил дни в темнице.

Но вот все, кто участвовал в осуществлении грандиозного замысла, от царя до последнего из подмастерьев, торжественной процессией двинулись в храм просить благословения богини. Старшая жрица объявила, что Афина благосклонно приняла их жертвы – и работа началась.

Только теперь Архелай смог позволить себе маленькую передышку. И едва он снова очутился в лесу, как сам собой повернул коня на знакомую поляну. Орседика будто ждала его и, как девочка, обрадовалась подарку – тонкой работы золотой фибуле. И опять они провели ночь за разговором. А вскоре царский зодчий уже всякую свободную минуту пропадал в пещере у источника. Приятелям он говорил, что отправляется на охоту, но возвращался без добычи, с пустыми руками. Поначалу они донимали его расспросами, однако потом решили, что Архелай завел на стороне какую-нибудь красотку, и оставили в покое. А он, сидя на устланном шкурами ложе, в сотый раз описывал Орседике город: его дворцы и храмы, дома богачей и хибарки бедноты, театр, стадион для конных ристаний, рыночную площадь с десятками мастерских и лавок, где изо дня в день идет шумный, многолюдный торг, гавань с ее складами и доками, харчевни, постоялые дворы, молельни для отправляющихся за море, грозные сторожевые башни, сады, виноградники, житницы и давильни, сановников и жрецов, философов, гетер, чужеземных купцов, солдат, ремесленников и землепашцев, бродячих фокусников и, наконец, просто нищих оборванцев – всю запрудившую улочки разноязыкую, пеструю толпу. Девушка слушала его с прежним неослабным любопытством, и Архелай чувствовал себя, точно Одиссей, повествующий о своих приключениях у царя феаков.

Орседика, в свой черед, рассказывала ему о потаенных охотничьих тропах; учила понимать язык лесных обитателей и различать скрытые свойства трав – целебных, ядовитых или колдовских, как волшебный моли, против которого бессильна даже могущественная чародейка Цирцея; описывала буйные игрища сатиресс и кентавров, смеялась над озорными проделками дриад, а иногда, снизив голос до шепота, посвящала в жуткие обряды Гекаты и жестокие забавы Артемиды.

Архелаю было с ней хорошо и покойно. Постепенно он сумел подружиться и с обоими ее стражами, для которых всякий раз прихватывал из города какое-нибудь лакомство. Так что скоро кабан сменил свое грозное фырканье на добродушное похрюкивание, а медвежонок ластился, как разрезвившийся щенок, и, задирая кверху лапы, позволял щекотать себе брюхо.

Дни бежали, словно ретивые кони в упряжке Времени, и однажды ночью между ними случилось то, что и должно было случиться, к чему равно стремились их души и тела. В любви Орседика оказалась нежной и кроткой, чего нельзя было предположить по ее задиристому виду, и, хотя не противилась его желаниям, в последнюю минуту оробела, будто птичка, не решающаяся покинуть гнездо. Но мягкая настойчивость Архелая победила ее смущение и помогла расправить крылья.

Между тем год повернул на зиму. Солнце ушло в созвездие Козерога, его лучи проблескивали сквозь облачную завесу тускло, как золото под ладонью скряги. Ночи стали прохладнее и удлинились. Из-за моря дул сердитый Борей, все чаще напоминая о топливе для очагов. Дубы и вязы роняли в траву пожухшие листья. Даже источник, поддавшись всеобщему унынию, не звенел больше прозрачной, чистой трелью, а двигался как-то сонно и вяло. Дриады погрузились в дремоту, свернувшись калачиками в дуплах, а старые силены маялись ломотой в костях и, кряхтя, натягивали овчинные шубы.

Орседика сидела, пригорюнясь, у своего облетевшего дерева, и это подвигло Архелая высказать то, что уже давно зрело в его сердце. Он хочет увезти ее в город и сделать своей женой. К его удивлению, Орседика согласилась не сразу и как будто совсем не обрадовалась, так что царский зодчий почувствовал себя задетым – он несколько иначе воображал эту сцену. Однако потом решил, что ее печалит предстоящая разлука, не только с друзьями – всей привычной жизнью. Не зря ведь даже по свадебному обряду девушке положено плакать, покидая отчий дом. Но Орседика не плакала, а только отвернулась, когда Архелай завалил большим камнем вход в пещеру. Кабан и медведь с беспокойством следили за приготовлениями хозяйки и, словно чуя недоброе, ходили за ней по пятам. Архелаю было совестно читать в их глазах немой укор, точно он кого-то обманул или обидел, однако взять их с собой не мог. Он отошел в дальний конец поляны и оттуда смотрел, как Орседика, опустившись на колени, шепчет что-то, уткнувшись лицом в лохматые шкуры. Потом она поднялась, отряхнула с одежды приставшие листья и молча забралась в седло впереди Архелая.

До самой опушки они не обменялись ни словом, но когда выехали на дорогу, ведущую к городу, девушка тронула зодчего за плечо. Вид у нее был необычно серьезный.

– Послушай, Архелай, я очень тебя люблю и постараюсь научиться жить, как принято у людей. Но на душе у меня тревожно. Ведь я – не человек, а союзы между существами разной природы непрочны, даже детям не под силу их скрепить. Потому что богам не дано понять смертных так же, как смертным – богов. Страсть связывает их лишь на краткий миг, и почти всегда это кончается плохо. Вспомни Ясона и Медею, Париса и Энону, Пелея и Фетиду...

Архелай засмеялся и привлек ее к себе.

– Оставь свои страхи, глупенькая! Их любовь была ненастоящая. А наша одолеет все препятствия, как у Орфея с Эвридикой. Ей даже Стикс не преграда. И я клянусь, что никогда тебя не обижу.

Орседика кивнула.

– Боги – свидетели твоей клятвы. Но если ты не сдержишь слова, или я сама почувствую, что стала тебе чужой, вернусь обратно в лес и больше мы не увидимся.

Архелай тряхнул кудрями: влюбленные самонадеянны и беспечны. Они легко воздвигают сияющие химеры, принимая желаемое за действительное.

– Такого не случится!

Опьяненный близостью нежного молодого тела, он взял ее голову в ладони, прижался губами к мягким губам. И Орседика прильнула к нему, как ручеек, подхваченный океаном; все тревоги и горести были забыты. Конь осторожно ступал под сдвоенной ношей, и встречные путники провожали целующуюся пару завистливыми взглядами. Мальчишки глазели на них, разинув рты, мужчины вздыхали ревниво, и даже седовласые старцы, чья пора давно миновала, прятали в бороды улыбки.


* * *

Вопреки опасениям Архелая, Орседика быстро освоилась в новом положении. И его жизнь тоже переменилась – не круто, но в тысяче обыденных мелочей, которых по отдельности даже не заметишь. Дом, прежде довольно безалаберный и запущенный из-за его частых отлучек, преобразился ее стараниями. Теперь повсюду был порядок и уют, оружие и дорогая утварь начищены до блеска, по комнатам не бродили охотничьи собаки и рабы не слонялись больше без дела, а вороватый управитель совестился таскать припасы из кладовой. Гестия, богиня-охранительница домашнего очага, благосклонно взирала на хлопоты маленькой хозяйки, и в уголках ее мраморных губ играла легкая улыбка. Правда, Архелай поначалу не мог привыкнуть, что его самовластию пришел конец, и, кроме андрона, есть еще гинекей – женское царство, недоступное для мужчин. И бывало, в разгаре шумной дружеской пирушки спохватывался и умолкал, как отец у постели захворавшего ребенка, боясь, что их буйное веселье расстроит или смутит Орседику. Царский зодчий боготворил жену, называл ее своей лесной зорькой и пропускал мимо ушей желчные словечки приятелей. Бедняг можно только пожалеть: пусть отводят душу, если вместо Аспасии им достались Ксантиппы. Его любовь была огромна, окрыляла такой могучей силой, точно поднимала над землей, и сердцу делалось тесно в груди, как от страшной высоты, замирало дыхание. Порой, он даже боялся безмерности этого счастья.

В несколько месяцев Орседика расцвела и похорошела. От угловатой, голенастой девчонки не осталось и следа, теперь она могла бы украсить любой симпосий не хуже прославленной Фрины или Таис. И Архелая сжигало чувство брадобрея Мидаса, хотелось, чтобы все видели, каким сокровищем он обладает. Это было ново и странно. Прежде он имел многих женщин, в том числе знаменитых в Пергаме красавиц, любовью которых мог открыто похваляться, но быстро к ним охладевал. А вот собственную жену никому не может показать! Между тем в старину ни Приам, ни царь Алкиной, принимавший у себя Одиссея, не препятствовали своим супругам выходить к гостям. А Перикл так даже позволял наравне с мужчинами участвовать в философских диспутах.

И Орседика живо интересовалась его делами. В тихие семейные вечера Архелай рассказывал ей, как продвигаются работы, лепил из глины маленькие модели статуй, а однажды, поддавшись на уговоры, взял с собой на строительство, переодетую мальчиком.

Вышло очень забавно. Они дурачились, как дети, и целовались, спрятавшись за необтесанной глыбой мрамора. Потом Архелай повел ее осматривать город. С крепостной террасы он казался игрушкой на простертой ладони великана. По склону горы, как соты, лепились бесчисленные дома, тонкими руками расчерчивали синеву колоннады храмов и зеленые палочки кипарисов курились в перспективе дрожащего воздуха. Море вблизи берега было сплошь покрыто пестроцветной рябью парусов. От гавани по извилистой дороге с муравьиным упорством карабкались крохотные обозы, курчавя пыль, брели миниатюрные стада. Объемистое чрево Пергама день и ночь требовало пищи, и его спешили наполнить – тюками и бочками, мешками и амфорами, всем, что родит земля и воды.

Если акрополь был мозгом и сердцем города, средоточием духовной жизни, то рынок – его утробой. Здесь царила невообразимая толчея. Продавцы и покупатели, напрягая глотки, силились перекричать друг друга, торг велся разом на десятке языков и наречий. Между пышнобородых эллинов, облаченных в картинноскладчатые гиматии, сновали бритоголовые египтяне, обдавая змеиным прищуром узких глаз, мелькали по-птичьи яркие одежды азиатов. Варварские князьки, угостившись соком греческой лозы, отрыгивали сыто, горланили разудалые песни и с хвастливым шиком выворачивали мошну, скупая блестящие побрякушки для своих коней и наложниц. Зазывно смеялись жрицы дешевой любви. Звеня оружием, проходили царские воины. Не глядя по сторонам, пробегали рабы и носильщики с поклажей. Гуртовщики, остервенясь, бранили скот. И только рыночные служители в полинялых от солнца, запыленных и перепачканных мукой хитонах с невозмутимым видом взимали местовое и делали пометки на вощаных дощечках.

Чтобы не потеряться в толпе, Орседика крепко держала Архелая за руку, и ее горячие пальчики, подрагивая от возбуждения, царапали ему ноготками ладонь. Раскрасневшись, девушка смотрела на бурлящую вокруг незнакомую жизнь, где все ей было в диковинку, поражало и восхищало, пока Архелай, с серьезным видом, но посмеиваясь в душе, объяснял, откуда прибыл тот или иной товар, почему воск лучше закупать в Гелонии, а золото и меха – добытые в Рифейских горах, и какая выгода Пергаму от мены с другими странами.

Только правда, что всякая бочка меда имеет свою ложку дегтя – так и тут не обошлось без неприятности. Орседика прельстилась засахаренными фруктами и потащила мужа к лотку со сладостями, как вдруг рядом остановились роскошные носилки, из которых высунулся толстый перс с крашеной, завитой бородой. «Ты продаешь мальчишку? – на ломаном греческом спросил он Архелая. – Я дам хорошую цену!» И жирная, унизанная перстнями рука без церемоний ухватила Орседику за подбородок. Девушка вскрикнула и юркнула за спину зодчего. Архелай побагровел. Взгляд у него был такой, что несостоявшийся любитель мальчиков разом утратил охоту и, бормоча под нос не то извинения, не то проклятья, велел рабам нести его прочь, подальше от сумасшедшего грекоса. Но Орседика, напуганная и оскорбленная, едва сдерживала слезы, все удовольствие было испорчено, веселого настроения как не бывало. Чтобы утешить ее, Архелай накупил разных заморских безделушек, целую штуку переливчатой индийской ткани и, наконец, диковинного зверька, каких в Пергаме сроду не видали. Привезенный из Египта, он назывался кошкой и, если верить торговцу, у себя на родине почитался как божество, удостаиваясь после смерти бальзамирования наравне со священными останками царей. Зверек был такой забавный, что Орседика и думать забыла плакать и всю обратную дорогу улыбалась, прижимая к груди мурлычущий пушистый комочек.

С этих пор котенок сделался ее неразлучным спутником и с важной миной сопровождал хозяйку, когда она отдавала распоряжения по дому или возилась в саду, где выращивала всякие травы, составляя из них целебные мази, настойки и бальзамы, а ночами, сбросив надоевшую одежду, нежилась, нагая, при луне. В конце концов вторженец обосновался и на супружеском ложе, так что Архелай даже начал к нему ревновать и в шутку устраивал Орседике сцены: кто знает, на что способны египетские божества?

Так прошла зима. С каждым днем царский зодчий все больше привязывался к своей маленькой нимфе, прирастал к ней душой. Конечно, как между всякими влюбленными, между ними случались и размолвки, но то были мелочи, которые не могли надолго и всерьез омрачить небосклон их счастья. И все-таки иногда Архелай замечал, что как Орседика ни пытается это скрыть, ей не достает свободы, городские стены будто давят на нее и, подобно ручью, заточенному в каменный желоб, она тоскует по утраченному простору и прежней вольной жизни.


* * *

Как-то раз, уже в начале лета, Архелай был приглашен к жившему по соседству приятелю, скульптору Ликургу, на пирушку, которую тот устраивал в честь победы на состязаниях в колесничном беге. Ликург слыл искусным ваятелем, тонким ценителем красоты, однако больше гордился своими силой и ловкостью, наряду с привлекательной внешностью и богатством, снискавшими ему славу отменного любовника не только среди гетер, всегда охочих до щедрого клиента, но и женщин, чьи слабосильные мужья не умели потешить их на супружеском ложе. Гонки на колесницах были его страстью, и, получив высокую награду из рук самого царя – тоже заядлого конника, он не мог отказать себе в удовольствии отметить ее на широкую ногу. И теперь, возлежа на почетном месте, внимал расточаемым друзьями похвалам, благодушно усмехаясь в холеную бороду.

Застолье было на той счастливой стадии, когда вино развязало языки и взвеселило сердца, но еще не огорчило желудки, и каждый, не забывая себя, стремится сделать приятное другим. Впрочем, часть гостей, из числа менее стойких почитателей Диониса, уже покинула собрание, общая беседа начала потихоньку расстраиваться, а речи пирующих утрачивать логическую связность. Так, после очередного возлияния, дородный Оронт, владелец гончарных мастерских, втайне завидовавший Ликургу, почувствовал необходимость поведать о собственных подвигах, свершенных им некогда на поле брани. К тому его побуждало не только тщеславие, но также прелести устроившейся рядом хорошенькой флейтистки. Все более распаляясь, он скоро вошел в раж и, ухватив со стоявшего перед ним блюда ногу косули, принялся размахивать ею на манер дубинки, представляя сражение в лицах.

– Было это еще при покойном Эвмене, дядюшке нынешнего государя. Тогда нам крепко досадили галаты. Но и мы в долгу не остались. Что называется, задали жару! – от избытка чувств Оронт выпятил объемистое чрево и выпучил глаза. – Хотя поначалу, врать не буду, туго пришлось. Варваров-то – тьма тьмущая! Как наперли – тут оробели и лохаги, и таксиархи, даже сам наш полководец, муж доблестный и храбрый. А начальник их, роста громадного и обликом чистый зверь, знай, копьем поигрывает да бахвалится: «Я, мол, вас в рутовый листок сверну!» Не стерпел я такого срама. Помню, ринулся в самую гущу, человек семь опрокинул одним натиском коня. А хулителя – мечом по шлему. Рассек до седла. Он так и грянулся: голова пополам, мозги наружу...

Раззадорившийся Оронт так взмахнул косульей ногой, что забрызгал жиром белоснежный гиматий Ликурга. До сих пор тот слушал его разглагольствования со снисходительной усмешкой, однако теперь счел себя уязвленным. Все-таки деревенщина этот Оронт. Не умеет обходиться в приличном обществе. Зря он его пригласил. Люди станут говорить, что Ликург принимает у себя всякий сброд, лишь бы его славословили. Нужно поставить хвастуна на место.

– Ты лучше расскажи, – обронил он ехидно, – как в Пафлагонии перепил на поединке сатрапа – деяние тоже доблестное и великий подвиг.

Флейтистка хихикнула, прикрыв рот ладошкой. Оронт побагровел и надулся, как Эзопова жаба.

– Да уж не хуже, Ликург, чем твои проделки с мальчишкой виночерпием, когда вы играли с ним в Зевса и Ганимеда. Ты, верно, и к женщинам проникаешь с тыла, будто презренный вор. Ни с одной порядочной копья не преломил – все гетеры да распутные бабенки, охочие дурить муженьков.

Теперь побагровел уже Ликург. Архелай, видя, что назревает гроза, поспешил вмешаться. Он питал привязанность к обоим: утонченному Ликургу, с кем приятно вести изысканные беседы об искусстве, и грубоватому Оронту, который, пусть звезд с неба не хватал, зато был добрым товарищем. Нельзя допустить, чтобы между ними разгорелась ссора.

– Полно вам, – сказал он примиряюще, – о вкусах и пристрастиях не спорят. По мне, каждый вправе поступать так, как ему по душе, если другому от этого нет ущерба. И не будем омрачать веселья глупой размолвкой. Ведь не радует нас, как бессловесных скотов, жизнь в одиночестве. Хорошее кажется еще приятнее, когда им поделишься, и беды тоже легче нести сообща. Для того и придумана совместная трапеза, где, поставив столы посредниками дружбы, ублажая других, мы и сами получаем удовольствие.

Но обиженному Оронту показалось, что Архелай принял против него сторону Ликурга. И, как это часто бывает, раздражение его выплеснулось на миротворца.

– Ты так складно говоришь о дружбе, Архелай, – начал он со всей язвительностью, на какую был способен, – на деле же поступаешь совсем не по-товарищески. Вот взять хотя бы твою свадьбу. Все уши нам прожужжал: женушка, де, у меня и умница, и красавица, Елена ей в подметки не годится – а мы только и сподобились, что увидеть кончик ее сандалии. Даже на брачном пиру как следует не погуляли. Когда стали петь эпиталаму, ты выскочил из опочивальни и заорал, что своим горланьем мы перепугаем невесту, а наутро выпроводил не солоно хлебавши. Хорош друг – нечего сказать!

Архелай смутился, поскольку в словах Оронта была доля правды.

– Ну что ты, дружище! Просто моя Орседика немного дикарка. Я ведь говорил: она воспитывалась вдали от людей и не привычна к нашим порядкам.

Однако Оронт надулся пуще прежнего.

– А мне сдается, причина здесь другая. Будь она и вправду тем сокровищем, что ты рассказывал, не стал бы ты ее от нас прятать. Совсем даже наоборот – так бы тебя распирало.

Архелай покраснел: Оронт невольно затронул самые потаенные его мечты.

А владелец гончарни продолжал, скривив толстые губы:

– Под свадебным покрывалом и уродина сойдет за красавицу, когда так замотана, что и носа не видать. Притом известно – в женщине все ложь и обман, а подлинный ее вид, без украшений да ухищрений, весьма непригляден. И тот, кто взглянул бы на нее поутру, только с ночного ложа, решил бы, что она противнее обезьяны. Поэтому и запираются они так тщательно, подальше от мужских глаз, пока толпа прислужниц готовит их, точно полководца к бою. Одна подвяжет госпоже фальшивую косу, другая стянет лентами отвислые груди, чтобы стояли торчком, третья – наложит на лицо поддельную красоту из баночек и скляночек, полных всякой дряни, на которую у глупого мужа выудили последние гроши.

Такого Архелай стерпеть не мог. Хоть он и пил умеренно, а все же вино ударило ему в голову. Как смеет этот невежа, только и способный набивать себе брюхо, оскорблять его Орседику! Сжав кулаки, зодчий подступил к Оронту.

– Так что ж мне ее тебе голой показать?

Но тут вмешался молчавший до сих пор Ликург.

– А почему бы и нет? – заметил он с тонкой усмешкой. – Сделай, как царь Кандавл. И если жена твоя не хуже его супруги, я отдам тебе свой венок.

– А я – индийский меч с усаженной самоцветами рукояткой, – заявил Оронт, не желавший поступиться перед другом богатством.

– И мы будем, словно три Париса при одной Афродите, – подытожил Ликург.

Архелай, уже открывший рот для гневной отповеди, в ошеломлении уставился на приятеля. Хмель и честолюбие вырвались из упряжки разума. А ведь скульптор прав! Как он сам не додумался до этого раньше? Погожими ночами Орседика обнаженной спит в садовой беседке. Если действовать с умом, можно устроить дело ко всеобщему удовольствию. Он утолит наконец свою страсть счастливого обладателя, девушка ничего не узнает, а эти болтуны заткнутся. И меч с венком тоже не повредят.

Архелай вскочил – так стремительно, что опрокинул серебряную чашу, которая со звоном покатилась по мраморному полу, изливая янтарное вино.

– Идет! – воскликнул он в запальчивости. – Тогда сейчас и отправимся. Нечего время зря терять.

Ликург с Оронтом переглянулись. Правду сказать, они этого не ждали и почувствовали неловкость, но теперь уже было поздно идти на попятный. Договор скрепили рукобитием у домашнего алтаря, и вся троица, закутавшись в гиматии, высыпала на ночную улицу.


* * *

Когда они очутились перед воротами Архелаева дома, зодчий со значительной миной приложил к губам палец. Просунув руку сквозь решетчатую ограду, он потянул засов – почти нежно, чтобы не скрипнул, и потом, с тысячей предосторожностей, на цыпочках проскользнул мимо дремлющего раба, которого в другое время хорошенько бы взгрел за нерадивость. В саду стояла такая тишина, что можно было расслышать, как чашечка ночного цветка под тяжестью росы клонится на стебле, роняя в траву прозрачную каплю. Даже цикады угомонились, и если какая-нибудь, забывшись, все же издавала пронзительный треск, тотчас спохватывалась и умолкала. Лавры и кипарисы опрокинули на дорожку сонные тени, а между ними желтоглазая луна играла бликами на лысинах мраморных философов, с затаенным сладострастием поглаживала груди и бедра окутанных негой красавиц.

У беседки Архелай раздвинул виноградные лозы, которыми был увит бронзовый каркас, и, обернувшись, поманил товарищей. Правда, несмотря на хмель, в глубине души у него шевельнулось чувство, похожее на стыд, смутное сознание, что он поступает недостойно и некрасиво. Однако, подстрекаемый демоном тщеславия, царский зодчий не смог удержаться. В конце концов, он всего лишь человек, кому сама природа назначила оступаться, если даже боги имеют свои грешки и слабости. Зато эти надутые хвастуны лопнут от зависти, когда увидят, какая у него красавица жена. Ну, языки уж точно прикусят.

Орседика лежала на спине, чуть подобрав ноги и откинув голову на согнутую в локте руку. Сомкнутые веки подрагивали, на по-детски припухлых губах блуждала улыбка – должно быть, ей снилось что-то приятное. В лунном свете ее обнаженное тело отливало перламутром, только темнели упругие соски, подобные ягодам тутовника, ямочка пупка да курчавая опушка лона, накрытого маленькой ладонью. И когда легкий вздох приподнимал ее грудь и, как рябь на воде, растекался по плоской чаше живота, чтобы угаснуть между бедер, – казалось, это она излучает сияние. Тут же, свернувшись клубочком, дремал белый котенок.

Это зрелище проняло даже видавших виды приятелей Архелая. Однако – странная вещь – ее нагота, выставленная так доверчиво и беззащитно, не возбуждала низких желаний, и они молчали, пристыженные, словно мальчишки, тайком пробравшиеся в чужой сад и застигнутые хозяином.

– Ты не соврал, Архелай, – пробормотал наконец Ликург, смущенно отводя глаза и собирая в горсть надушенную бороду, – она точно Ариадна, когда Дионис нашел ее, покинутую Тесеем, на Наксосе. И богу не было бы зазорно разделить с ней ложе. Вот мой венок – я проиграл.

– Тише ты! – зашипел Архелай, до которого начала доходить неблаговидность содеянного. – Еще разбудишь!

Между тем котенок почуял чужаков и, возмущенный, что они так бесцеремонно разглядывают его госпожу, выгнул спину дугой и свирепо зафыркал. Оронт, по части вина, имевший более слабую голову, в сравнении с друзьями, и оттого податливый чарам Вакха, вытаращил глаза.

– Вот так диво! Почуднее, чем твоя жена... – Он протянул руку, чтобы схватить диковинное существо – и тут же с воплем ее отдернул: из располосованной кисти хлестала кровь. – Эта мерзкая тварь меня укусила!

Архелай ладонью зажал ему рот, но было поздно – Орседика проснулась. Мгновение она сидела, ошеломленная, с испугом и недоумением глядя на происходящее: чужие бородатые мужчины, невесть как очутившиеся в их саду, брань, возня... Потом пронзительно вскрикнула и выскочила из беседки.

Архелай отпустил шмякнувшегося на толстый зад Оронта, оттолкнул пытавшегося удержать его Ликурга и кинулся следом. Только теперь он понял, что натворил.

Орседику он нашел в самой дальней комнатке гинекея. Девушка забилась в угол, как затравленный зверек, и всхлипывала, дрожа всем телом. Архелай опешил. Кроме того глупого случая на рынке, он никогда не видел Орседику плачущей и теперь ожидал всего: криков, гнева, даже что она вцепится ногтями ему в лицо – только не слез. Но хмель еще бродил в нем, а стыд и сознание вины пробудили раздражение, вспышку досады. И это обратилось против Орседики. Он позволил слабости взять над собой верх, а слабость всегда жестока. Совершив бесчестный поступок, Архелай был отвратителен сам себе, но ведь все из-за нее, это она заставила его так почувствовать! Прежняя нежность и восхищение уступили глухой злобе. Охваченный неприязнью, он вгляделся пристальней. Какая она некрасивая, когда ревет: лицо сморщилось, веки распухли, губы трясутся. Где только были его глаза? Чего, спрашивается, дурень расхвастался? Разве это волосы – грива! Грудь недостаточно полная и мягкая. Бедра худые. Ноги голенастые. Локти торчат. И замашки, как у дикарки: сразу видать неотесанную лесовичку. Ни тебе утонченности столичной гетеры, ни благородной стыдливости девицы из хорошей семьи. Небось, перед своими козлоногими дружками не больно стеснялась! Однако Архелай попытался сдержаться: жена все-таки. Сам выбрал – никто ни неволил. Он неловко коснулся ее плеча.

– Ну, будет уже. Хватит.

Орседика замотала головой. Слезы хлынули ручьем сквозь пальцы.

– Как ты мог? Ведь ты обещал!

Архелай помнил, что действительно обещал никогда ее не обижать, но это лишь уязвило его еще больше, подлило масла в огонь. Довольно хныканья и бабских штучек. Он притянул девушку к себе и хотел поцеловать – тогда она замолчит.

Однако маленькие кулачки с неожиданной силой уперлись ему в грудь. В голосе Орседики был страх и брезгливое изумление.

– Ты пьян!

Это окончательно взбесило Архелая. Багровое лицо передернуло гримасой. Да как она смеет его попрекать? Он – мужчина, а значит, в своем праве, хоть бы и трижды напился. И вообще слишком долго позволял этой пигалице собой командовать, корчить здесь богиню. Подумаешь, Артемида выискалась! Но теперь он ей покажет, кто в доме хозяин и как надо почитать супруга и господина. Обойдется прекрасно и без ее согласия, сам возьмет то, что ему принадлежит.

Во власти какого-то злобного вожделения, матерью которого была ненависть, а не страсть, он навалился на Орседику, впился в разжатый насильно рот, отпечатав на его бархатистой изнанке следы своих зубов. Ласка, забота, нежность – все было забыто. Он покрывал ее грубо, как жеребец кобылу, подминал, метя пронзить коротким, яростным тычком. Девушка отчаянно сопротивлялась, билась под ним, пытаясь высвободиться. И когда Архелай уже почти овладел ею, в последнее мгновение, извернувшись, сумела его оттолкнуть и нанесла удар. С запертым дыханием, согнувшись от боли, он выпустил ее и рухнул ничком. И сразу же лопнула пелена безумия, уступив ужасу того, что он невольно содеял. Боги великие, ведь это его обожаемая девочка, маленькая нимфа, лесная зорька! Это ее он сперва поносил, а потом насиловал, как охваченный похотью скот! Теперь Орседика никогда ему не простит, потому что такое простить невозможно. Обманувший доверие хуже убийцы. Оскверненное тело еще залечит свои раны, но тому, что надломилось в душе, уже не срастись и не распрямиться. И напрасно он стал бы оправдываться, твердить, что виной всему – не глупое хвастовство, низменное тщеславие, а его безмерная любовь, преклонение перед ее красотой, желание разделить с другими гордость от того, как она прекрасна. Что преданность толкнула его на предательство. Все это – пустые, жалкие слова, ничтожные уловки раздавленного самолюбия. Он поднял голову. Орседика была уже в дверях, она даже не оглянулась. Архелай хотел закричать, остановить ее, вернуть, но из груди вырвался только глухой стон, похожий на предсмертный хрип раненого животного. Он скорчился на полу и, не обращая внимания на сбежавшихся перепуганных рабов, впился зубами в руки.


* * *

Осенний день лениво сочился сквозь кроны деревьев, пятная бликами ржавую от хвои землю. Вокруг царило сонное благодушие; лес потягивался, с наслаждением похрустывая сучьями, будто огромный сытый зверь, который старается поудобнее устроиться в своем логове. И в этом дремотном оцепенении тонули все случайные звуки: треск обломившейся ветки, шорох падения орешка, оброненного нерасторопной белкой, или сердитое постукивание дятла, добывающего себе обед.

Архелай отпустил поводья и в задумчивости не смотрел, куда ступает его конь. Казалось, за двадцать лет, прошедших с той злополучной ночи, он успел свыкнуться со своим одиночеством, не оставлявшим его даже посреди шумного города, но теперь, очутившись в лесу, ощутил особенно пронзительно и остро. Он огляделся с болезненным чувством калеки, который, безнадежно жаждая чуда, в сотый раз приподнимает повязку – и вместо здоровой руки видит уродливый обрубок с кровоточащей, еще не зарубцевавшейся раной. Как сильно переменился он сам – и как мало все вокруг!

Нет, годы и невзгоды, хотя было их достаточно, не согнули царского зодчего, превратив из цветущего мужа в одолеваемого недугами старика. Могучий храм его тела пустел и разрушался медленней, чем душа. Но широкие плечи незаметно ссутулились, словно под тяжелой ношей, поредевшие кудри заткала седина, а от носа к губам пролегли две глубокие горькие складки.

Архелай удивленно повел головой. Как же так получилось? Как вышло, что двадцать лет, вместившие столько всего, бесследно поглотило время? Иногда ему казалось, будто он прожил три совсем разные жизни – вернее, их прожили трое разных мужчин, ничуть не похожих один на другого. Первый был страстный охотник, ценитель подлунных благ, одинаково спорый на пиру и ложе. Второй – влюбленный и трепетный, как неоперившийся юнец, который боится поверить своему нежданному счастью. А третий... Все эти годы Архелай старался заглушить грызущую тоску: работал, кутил, воевал и снова изнурял себя работой. Он никогда не уклонялся от того, что посылала ему судьба, с равным терпением нес бремя забот, опасностей и славы. Был участником многих удивительнейших событий и с гордостью мог озирать творения своих рук, сознавая, что и его трудами величает страна, а Пергам из захолустной крепостцы вырастает в столицу одного из богатейших государств греческой Азии.

Орседику он не искал и не пытался вернуть, сразу приняв утрату как данность. Человек мудрый не обольщается самообманом, а честный имеет мужество смотреть в лицо правде. Виноват – на себя и пеняй. В прошлом ничего уже не изменишь и некому сказать: сделай так, чтобы этого не было! Такое не под силу даже бессмертным богам. А разбитая любовь – что треснувшая амфора: вино, если и не вытечет по капельке, лишится вкуса и аромата. Однако память об этой огромной любви, перевернувшей всю его жизнь, была еще жива, как долго не замирает эхо, когда породивший его звук уже растаял в горах. Она заполняла собой пустоту, образовавшуюся у него внутри с потерей Орседики, пустоту, которой не дано было возместить иному чувству. По лучшему в нем как бы прошла трещина. Правда, днем, в гуще дел, Архелаю почти удавалось о ней не думать. Зато в бессонную ночь, когда отступает все внешнее, суетное, он тщетно искал забвения, бродя из покоя в покой, среди мертвых улыбок статуй и равнодушного блеска зеркал. И часто в объятиях случайной подруги, утешительницы и пособницы одиноких, истомленный и пресыщенный продажными ласками, но так и не удовлетворенный, вдруг слышал ее смех, ощущал прикосновение маленькой руки, видел обращенные к нему по-детски доверчивые глаза. Они обжигали его душу, и тогда под изумленным взглядом гетеры Архелай торопливо натягивал гиматий и, оттолкнув ее, уходил, швырнув на еще не остывшую постель горсть монет.

Семьи он тоже не завел, хотя очень многие были бы не прочь породниться с придворным зодчим, и сам царь Аттал, на сорок седьмом году наконец-то связавший себя узами брака, смеясь, говорил, что ему негоже упорствовать, если даже царская твердыня пала, и он лично сосватает Архелаю жену не хуже своей Аполлонии. Но ни мягкая государева настойчивость, ни дружеские уговоры не могли поколебать его упрямства: Архелай обрек себя на одиночество, а свой род на угасание. Впрочем, последнее его, пожалуй, вовсе не занимало, поскольку дети зодчего – созданные им дворцы и храмы, их память куда долговечней забывчивых потомков. А еще есть ученики – юноши, с такой же безумной искринкой в глазах. Наконец, кроме того, единственного поступка, Архелай прожил достойную жизнь, ему не в чем себя упрекнуть. Далеко не всякий может этим похвастать.

И поскольку счастье мужчины – в сознании честно исполненного долга, соответствия своему уделу, он почти убедил себя, что счастлив.

Но сегодня проснулся от странного чувства. Сердце сжалось, горячей сухостью охватило гортань – и вдруг с неодолимой силой повлекло его в лес, на поляну, где у маленького грота плещет по камням ручей. Архелай сразу понял: это рок, ему не уйти. Он не стал будить рабов или тратить время на сборы, сам оседлал коня и еще до рассвета был в пути. Хотя подспудно, пусть и кляня себя за малодушие, надеялся, что Орседика давно покинула эти места, ибо даже через двадцать лет не представлял, как сможет с ней заговорить, просто взглянуть в глаза. А еще ему было больно при мысли, что ее тоже коснулась разрушительная рука времени, и он увидит поблекшую, уже старую женщину, увядшую до срока на своем одиноком ложе – в этом он был уверен – по его вине.

Удар обрушился на него внезапно, когда Архелай проезжал под нависшим над самой тропинкой корявым раскидистым вязом. Падая под тяжестью навалившегося сверху тела, он краем глаза успел заметить еще троих, которые выскочили из кустов: должно быть, сидели в засаде. Архелай не потерял сознания, но, оглушенный, не сразу сбросил нападавшего, и этим воспользовались остальные. Впрочем, скрутить его оказалось нелегко. Царский зодчий яростно отбивался, а в его закаленном походами теле было еще достаточно сил. Ему удалось расшвырять разбойников и, выхватив кинжал, ранить ближайшего в горло. Тот грянулся наземь, обливаясь кровью, хлеставшей между скрюченных пальцев. Но и трое против одного – соотношение неравное. Архелая опять повалили. Руки заломили за спину. Чье-то колено уперлось в хребет, запущенная в волосы пятерня рванула голову назад. Боль была невыносимой. Он чувствовал, что кости выходят из суставов, от напряжения корежатся и лопаются мышцы, но только глухо рычал. Архелай не боялся смерти, во всяком случае, усилием воли мог заставить себя принять ее как неизбежное. Хотя, конечно, мерзко и глупо, что тебя, пощаженного судьбой в открытом, честном бою, прикончит в глухом углу какой-то сброд. Но внезапно пронзила мысль: Орседика! Ведь он так и не успел попросить у нее прощения. Нельзя уходить, не раздавши долгов. И это помогло. Дождавшись, пока державшие его на мгновение ослабят хватку, Архелай притворно обмяк и ткнулся ничком. А когда их руки зашарили по его телу в поисках добычи, извернулся, как Протей, и снова стряхнул с себя. На этот раз он был безоружен, но ударом в пах сумел уложить еще одного разбойника. И тут кинжал второго по самую рукоятку вошел ему в бок. Архелай застыл, еще не чувствуя боли, но уже почти зная, что рана смертельна: он довольно их повидал на своем веку. Однако гордость и гнев требовали дорого продать то немногое, что еще оставалось в нем от жизни. Просто так они его не возьмут. Стиснув зубы, Архелай попытался принять оборонительную позу, хотя бы устоять на ногах. И застонал от бешенства: огрузшее тело отказывалось повиноваться, накатила тошнота, рот заполнился горькой слюной. Царский зодчий осел на землю. Значит, все-таки конец, сейчас его добьют... Как вдруг убийцы бросились врассыпную, крича от ужаса. Сквозь подступающий морок в Архелае шевельнулось слабое удивление – что могло их так напугать? Он с трудом повернул голову – небесный свод неподъемно давил на плечи – и мутящимся взглядом увидел: от опушки вперевалку бежит огромный седой медведь. Пасть его была оскалена, глаза налиты кровью. Разбойник истошно завизжал, когда взмахом когтистой лапы ему свезло лицо. Его сообщник успел пробежать еще несколько шагов – чтобы напороться животом на клыки выскочившего из подлеска вепря. В следующее мгновение в Архелая ткнулись два мокрых носа. Он вздохнул, выжимая из себя улыбку: «Вы немножко опоздали, друзья...» И уронил небесный свод в пустоту.


* * *

Волны с шумом разбивались о каменистый берег. Архелай слышал, как они накатывают и плещут, но сам был далеко, за тридевять земель. Он лежал на чем-то мягком и теплом, почти не чувствуя своего тела. Дивное, давно не испытанное блаженство: ты словно паришь в золотистом эфире, невесомый и свободный от всего. И впервые за много лет в его душе был мир с самим собой.

Неужели это и есть смерть?

Архелай не заметил, что спрашивает вслух. И вздрогнул, когда откуда-то сверху донеслось:

– Нет, любимый...

Теперь он должен был, как опаленный Икар, низринуться с высот в пламенеющее царство боли. Но благодетельный эфир продолжал укачивать его и баюкать.

Архелай открыл глаза и увидел склонившуюся над ним Орседику.

В первое мгновение девушка показалась ему прежней – будто и не было между ними всех этих лет разлуки. Да ведь он забыл: нимфы не стареют! Но когда ее черты проступили сквозь царящий в гроте полумрак, вглядевшись внимательней, зодчий обнаружил и перемену. Орседика была похожа на деревце, в пору цветения очутившееся под снегом – он видел такое за Понтом, где весны суровы и холодны. Какой-то внутренний мороз сковал ее красоту, оледенил лепестки, отняв их свежую прелесть. Линия носа стала резче, губы поблекли. Истончившаяся кожа обтянула скулы: вместо ямочек на щеках теперь вырисовывались две морщинки. И груди ее, которые он так любил целовать, печально опустились, потяжелели, как забытые на ветке плоды, в тщетном ожидании, что их сорвет хозяйская рука. Выходит, горе не щадит и тех, кому боги даровали вечную молодость...

Для Архелая это было последней каплей. Что-то стиснуло горло, подступило к глазам – и хлынуло потоком, точно кровь, когда из раны выдернут нанесший ее кинжал. Он рыдал взахлеб и не мог остановиться. Он рвался прочь от мягких женских колен, на которых лежала его голова, нежных рук, обвивавших шею. Но они держали крепко. Пока вместе со слезами из души его не вымыло всю боль и горечь, копившиеся там долгих два десятилетия. И тогда, обессиленный, как младенец, он солеными губами припал к коричневому бугорку ее соска.

– Я не мог умереть, не испросив у тебя прощения.

В ответ Архелай почувствовал короткий трепет – как если бы целовал ее в обнаженное сердце – и знал его раньше, чем прозвучали слова.

– Ты не умрешь, любимый, и я давно тебя простила. – Орседика улыбнулась, будто оттаяла изнутри, растопив лучиками этой улыбки то холодное, что сковывало до сих пор ее черты. – А теперь постарайся уснуть. Я промыла твою рану и смазала целебным бальзамом, но, чтобы силы вернулись, нужен отдых и время.

Зодчий послушно закрыл глаза, однако тут же беспокойно шевельнулся.

– А ты не исчезнешь?

Маленькая ладонь легла на его отяжелевшие веки.

– Нет.

Он вздохнул, покачиваясь на теплых волнах, но медлил отдаться во власть Морфея, ревнивый ко вновь обретенному счастью.

– Значит, мы больше не расстанемся?

– Никогда.

Архелай прижался щекой к выпуклому своду ее лона.

– Тогда знаешь, что я сделаю? – сказал он. – Выстрою нам дворец, какого не было ни у Креза, ни у Сарданапала. Прямо здесь, посреди чащи. Колоннами в нем будут вековые деревья, крышей – небо, и звезды украсят капители, подобно листьям аканта. Плющ, мягкий, словно твои кудри, задрапирует стены, мхи устелют полы, и лунный свет прольется над ложем вместо занавесей. Вечерами ручей будет нашептывать тебе самые дивные свои сказки, ночная тишина баюкать, а заря нежно целовать. Дриады и фавны, твои сородичи, станут приходить к нам в гости, а друзья поселятся с нами. И мы будем жить долго и счастливо, как Филемон с Бавкидой, пока не умрем в один день...

Орседика слушала, как он грезит, и две прозрачных слезинки скатились по ее щекам.

Архелай приподнялся.

– Почему же ты плачешь?

– От радости.

Она склонилась над ним, осыпав своими волосами, прильнула губами к его губам. В этом поцелуе дремали радуги и росные утра, солнечные полдни и полуночный мрак. Он был – точно терпкое вино, обволакивал и завораживал, снимая год за годом, заставляя время течь вспять.

Блаженство отнимало дыхание, но Архелай этого не замечал. Напротив: тело его наливалось живительными соками, распрямлялось, подобно могучему дубу, обрастало новыми ветвями. Все раны наконец зарубцевались, все почки развернулись в листья. Он хотел поделиться с Орседикой этим великим чудом, но мысли путались, напластывая образ на образ, и, как усталый пловец, он низринулся в забытье.


Эльвира ВАШКЕВИЧ
ЧЕТЫРЕ ЖИЗНИ БОРЕНЬКИ ЭЛЕНТОХА

Боренька Элентох жил тремя жизнями одновременно. В одной он был отличником, комсомольцем и бессменным редактором школьной стенгазеты, писал статьи о социалистическом строительстве и сочинения о равенстве и братстве всех народов. В другой жизни Боренька был еврейским мальчиком, сыном старого портного, помогал отцу в мастерской, а матери – готовить шаббатнюю трапезу, накалывал мацу иголочкой, чтобы появились симпатично-аппетитные дырочки, и внимательно следил, чтобы ни капли молока не попало на мясо – кошерное так легко сделать трэш, а отец зарабатывает немного.

Третья жизнь Бореньки была самой интересной: в ней он был художником. Боренька бродил по району и рисовал все, что попадалось ему на глаза. Он рисовал пышно цветущие клумбы у райкома комсомола, и флаг, бессильно обвисший в летнем жарком мареве. Рисовал старого дядю Хаима, шарманщика, что бродил со своим расписным лакированным инструментом по дворам, предлагая скрипучую музыку и бумажные трубочки с предсказаниями, которые вытаскивал из плетеной проволочной корзинки белый попугай. Дядя Хаим был некрасив, читать карту морщин на его лице было сложнее, чем Талмуд, а на лапсердаке было больше заплат, чем первоначальной ткани, но рисовать его Бореньке нравилось – это был настоящий вызов его искусству художника. Альбом Бореньки был полон самых разнообразных вещей: свернувшаяся вокруг котят полосатая толстая кошка, соседская коза Баська с обломанным левым рогом, портрет директора школы (его он берег для стенгазеты), покосившиеся домишки старого городского района…

– Сара, кого мы родили? – частенько причитал старый Гершеле, глядя на своего удивительного сына. – Ты только посмотри на этого шлемазла! Все бы цветочки нюхал… Разве из него получится приличный портной? Он не может сделать даже простой стежок! Кто будет одевать весь этот квартал, когда я умру?

Гершеле ворчал на сына, но гордился им. Просто своим ворчанием он пытался обмануть Бога. Ведь известно, что еврейский Бог может быть и суровым, и даже жестоким. Он дает одной рукой, а второй так и тянется, чтобы отобрать. И Гершеле наивно старался отвлечь внимание высших сил от того факта, что у его Бореньки необычайные способности к рисованию.

Только по ночам, глядя на одинокую звезду, заглядывающую в низенькое подвальное окошко портняжной мастерской, Гершеле начинал верить в доброту сурового Бога и шептал, глядя в небеса:

– Пусть рисует, пусть. Пусть художником будет. Представлю только, и сердцу больно от счастья: художник Элентох! Не портной Элентох, а художник! Пусть рисует…

Соседи, десятилетиями обшивавшиеся у поколений Элентохов, прочили мальчику большое будущее.

– Вы видели, как Боренька Элентох нарисовал нашу козу? Вэй! Прямо как живая! Вот-вот замемекает! Нет, он не будет портным. Какие цветы рисует! Будет открытки рисовать, большие деньги заработает.

А пока Боренька готовился к большому будущему и таким же большим деньгам, старый Гершеле стежок за стежком прокладывал ему дорогу. С утра до поздней ночи он сидел, скрестив ноги, как сидели его отец и дед, и упрямо втыкал иголку в неподатливую ткань. Гершеле шил по старинке, вручную, не признавая входящие в моду швейные машинки, которые составляли ему солидную конкуренцию, отбирая так трудно достававшиеся копейки.

– Сара, куда катится этот мир? – говорил Гершеле, обсасывая за обедом куриное крылышко. – Только подумай – шить на машинках! А как же почувствовать ткань? Ведь она живая… она ж разговаривает… Ее руками, только руками нужно! Но конечно, если какую дерюгу, то можно и на машинке. Так ведь, Сара, они и бархат на машинке теперь шьют! Нет, похоже, что я – последний настоящий портной в Минске. Вот умру, и кто тогда будет шить в этом городе? Спохватятся за модное платье, а уже все, нет Элентоха!

Через много лет старый седой Борис Григорьевич Элентох, ставший действительно большим и уважаемым человеком, услышал из магнитофона соседского мальчишки тянущий душу голос:

Тихо, как в раю…

Звезды над местечком высоки и ярки.

Я себе пою,

А я себе крою.

Опускайся, ночь.

Отдохните, дети, день был очень жарким.

За стежком стежок.

Грошик стал тяжел…

Услышал – и заплакал.


Нередко, желая обмануть сурового еврейского Бога, Гершеле заходил к ребе Исааку.

– Вэй, что делается! – причитал Гершеле. – Наш Боренька совсем не хочет учиться портняжному мастерству. Все рисует, рисует что-то. А в школе – только подумайте, ребе Исаак! – целый отличник. Это вместо чтоб Талмуд читать…

Так Гершеле показывал, что недоволен сыном. А то вдруг Бог решит сам выказать недовольство.

– Понимаю, – вздыхал старенький ребе Исаак, и его пейсы вздрагивали. – Но ты сам виноват. Зачем отдал сына в эту школу? Отправил бы в хедер. Пусть бы Талмуд изучал.

– Да, да, надо подумать… – смущался Гершеле.

Ребе Исаак знал, что ни о каком хедере и думать никто не будет, говорил так, для порядка. Ах, жалко, молодежь сейчас вся в комсомол, в школы… Никто не хочет читать Талмуд. Говорят, что слишком уж много правил, да еще таких, в которых в современной жизни и смысла-то нет. Молодые… что они знают!

Старенький ребе Исаак не осуждал их. Такая страшная, непонятная жизнь вокруг… Как и Гершеле, ребе Исаак родился на этой кривой улочке на городской окраине, пережил мировую войну и революцию. И если у маленького Бори Элентоха может быть другая, лучшая жизнь, так пусть рисует! Жизнь человеческая коротка и полна лишений, а Тора – она вечна…

Как художник, Боренька любил все красивое. Не удивительно, что когда он увидел Розочку, дочь Льва Ильича Лифшица, директора швейной фабрики, героя гражданской войны, то обомлел до полного ступора. Он даже выронил альбом с рисунками, и не заметил, как яркие листы падали в липкую зимнюю грязь, густо вымешанную ногами прохожих.

Розочка и в самом деле была хороша. Блестящие черные кудряшки, выбивающиеся из-под алой беретки с кисточкой, огромные глаза, розовые пухлые щечки… Боренька отчаянно влюбился. У него появилась четвертая жизнь.

Зимой Боренька лепил с Розочкой снежных баб, выкатывая во дворе грязно-серые комья талого снега и украшая их то морковкой, то угольками. Весной таскал Розочке цветы, обрывая клумбы около райкома комсомола, и не раз чуть не попадался, но ухитрялся уходить, резво прыгая через заборы и прячась за углами домов. Это был его район, и ни одна собака не тявкала, когда Боренька пробегал мимо, зато все шавки дружно облаивали милиционеров, пытающихся поймать цветочного вандала.

Летом они играли в прятки, и Боренька выкрикивал в солнечный диск странную считалку, чтобы решить, кому водить:


Где ты, Виолетт?

Принес тебе привет,

Жду тебя домой!

Подпись: Николай II!


Водить почему-то всегда выпадало Бореньке, и Розочка встречала этот результат неизменным смехом и радостным хлопаньем в ладоши. Чтобы услышать ее смех, Боренька был готов играть в детские игры сутки напролет.

Как-то летним вечером Боренька собрался сводить Розочку в кино. Это было торжественное мероприятие, и Боренька принарядился. Когда старый Гершеле увидел сына в костюме и при галстуке, то утратил от неожиданности дар речи.

– Вэй, Сара, кого мы родили? – воскликнул он. – Это же не сын портного! Это – большой человек с большим будущим!

Его так переполняла гордость за сына, что он даже забыл о вечно наблюдающем ревнивом еврейском Боге. А Сара, оглядев Бореньку, только улыбнулась и вставила в петлицу парадного пиджака маленькую белую розочку.

– Совсем жених! – восхитился Гершеле, и Боренька покраснел.

Он шел к Розочке и чувствовал себя красивым и значительным. Но, уже подходя к дому, услышал резкий голос Цили Соломоновны, Розочкиной матери. Циля Соломоновна обожала открывать окна, говоря, что от духоты квартиры у нее болит голова. Но при этом никогда не понижала голос, выясняя отношения с мужем, и весь район был в курсе семейных дел товарища Лифшица, начиная от оторванной пуговицы на кальсонах и заканчивая черной ревностью Цили Соломоновны к какой-то Аське, что работала в бухгалтерии фабрики.

– Лева, ты должен что-то сделать! – вещала на весь район Циля Соломоновна. – Я сколько раз говорила Розочке, чтобы она не водилась с этим голодранцем, но она меня не слушает. Лева, но это же смешно! Наша дочь – и Элентох! Фу, Лева, Элентохи всегда были голодранцами. Да и где ты видел богатого еврейского портного? Говорят, что их Боренька станет художником, но я в это не верю. Лева, Розочка уже большая, а как принесет в подоле?

Несчастный Лев Ильич, прекрасно знающий какие огромные уши у соседей, не уступающие размерами их любопытству, что-то тихо шипел, пытаясь остановить жену. Но Цилю Соломоновну несло, как трактор по горбатой улочке, и в конце концов Лев Ильич рявкнул:

– Да замолчи наконец! Ты ж меня под политику подведешь своей болтовней!

Политика – это было страшно, и Циля Соломоновна, охнув, умолкла.

– Сейчас все равны! – сообщил во весь голос Лев Ильич распахнутому окну. – Сейчас власть рабочих и крестьян. И лучше быть нищим еврейским портным, чем каким-нибудь недорезанным буржуем!

– Так разве ж я спорю?! – всплеснула руками Циля Соломоновна. – Конечно лучше! А все же Боренька Элентох нашей Розочке не пара.

Боренька, простоявший под окнами директорской квартиры все это время, развернулся и пошел домой. Щеки его полыхали алым, и казалось, что каждый встречный уже знает о том, что думает и болтает Циля Соломоновна. Он – голодранец, сын нищего портного. Он – не пара дочке директора швейной фабрики. Боренька вырвал из петлицы белую розочку и поклялся, что когда-нибудь Циля Соломоновна возьмет все свои слова обратно. Каждое словечко, каждую буковку, каждый восклицательный знак, которыми она добивала Боренькино счастье.

Увидев сжатые в ниточку Боренькины губы, старый Гершеле вздохнул. Еврейский Бог услышал-таки его неосторожные слова гордости, подставил-таки ножку мальчику!

А наутро взвыли противными голосами сирены, пронеслись самолеты с чужими черными крестами на крыльях, громыхнули первые бомбовые разрывы, и срывающийся голос Молотова сообщил из репродукторов о начале войны.

Боренька бросился в военкомат, но был развернут от порога. Пятнадцатилетним мальчишкам нечего делать на войне – так сказал седоусый капитан. Вернувшись домой, Боренька впервые не увидел отца в мастерской. Старый Гершеле ушел куда-то, бросив недошитое платье из тяжелого малинового бархата.

Когда Гершеле вернулся, у Бореньки отвисла челюсть, а Сара тоненько завыла. Где пейсы старого Гершеле? Где привычный лапсердак, засаленный на локтях?

Нитки, бархат да иголки –

Вот и все дела.

Да еще Талмуд на полке –

Так бы жизнь шла и шла…


Гершеле был одет в зеленоватую форму не по росту, и вокруг тощей шеи его свободно болтался ворот гимнастерки, а сапоги противно чавкали при каждом шаге. Только узорчатая кипа осталась на макушке Гершеле от прошлой жизни, но и ее прикрывала солдатская пилотка со звездочкой.

– Ты с ума сошел! – кинулась к мужу Сара. – Да как же тебя взяли?

– Так надо, – строго сказал Гершеле.

Всегда болтливый, услужливый с клиентами, ласковый с домашними, он вдруг преобразился. Стал суров, молчалив, и около губ его залегла новая морщинка – безнадежности и жуткого долга.

– Это будет страшная война, Сарочка, и ты должна все выдержать, – сказал Гершеле, бережно вытирая мокрые от слез щеки жены. – Ты должна сберечь Бореньку.

– Говорят, что это ненадолго, – в глазах Сары светилась безуминкой надежда. – Несколько дней – и Красная Армия их отбросит.

– Минск сдадут. Я чувствую. Нужно уезжать, Сара. Ты слышала, что они делают с евреями? Так это там, в Европе! А что будет твориться здесь? Нужно уезжать, пока есть возможность.

Всю ночь Гершеле собирал вещи, а на рассвете втолкнул жену с сыном в отходящий переполненный товарняк. Запихивая за ними узлы, бормотал:

– Надо так, Сарочка, надо… Знаю, что стар, знаю, что не солдат… Но, может, смогу дать вам лишних пять минут, чтобы уехать подальше. Может, смогу убить того фашиста, который убил бы нашего Бореньку… Может, я еще пригожусь…

Боренька рванулся было из вагона к отцу, но тот прикрикнул, чего никогда не делал раньше:

– Поезжай с матерью!

И Боренька замер, удивленный этим новым Гершеле. И понял, что не может ослушаться его приказа. Четыре жизни Бореньки Элентоха закончились, соединившись в одну нить – железнодорожное полотно, убегающее вдаль.

Дорога слилась в сплошной стук колес, перемежающийся редкими остановками. На станциях набирали воду в помятые чайники, покупали продукты у местных жителей. Все чаще продавцы отказывались брать бумажные деньги, требуя вещи, золото, украшения, и Сара сняла тонкое обручальное колечко, чтобы получить кусок пожелтелого сала с подошвенной густо просоленной шкурой.

– Мама, но это же нельзя, это не кошерно, – прошептал Боренька, когда мать сунула ему в руки тяжелый сальный бутерброд.

– Ешь, – сказала Сара. – Кошерно или нет – это потом будем думать. А сейчас – ешь. Сейчас все кошерно.

И Боренька понял, что прежняя жизнь не вернется уже никогда, даже если война закончится прямо сейчас, сию секунду. Не будет больше курочки, запеченной на соляной подушке до пронзительно-розовой корочки, не нужно больше прокалывать иголочками мацу, не попробовать уже тянуще-сладкий цимес с грушами и морковкой… А главное – больше не будет портняжной мастерской. Никогда.

Ой, вэй!

Было время, были силы,

Да уже не то.

Годы волосы скосили,

Вытерли мое пальто.

Жил один еврей, так он сказал, что все проходит.

Солнце тоже, вэй, садится

На закате дня.

Но оно еще родится,

Жаль, что не в пример меня…


Кто же будет одевать их всех потом по моде?..


Некоторые сходили на станциях, не в силах выносить давку, духоту и вонь теплушек, переполненных людьми, но большинство стремилось уехать как можно дальше, туда, где не летают страшные самолеты с чужими черными крестами на крыльях, куда не доберется война.

Боренька с Сарой оказались в небольшом поселке, затерявшемся посреди степей Казахстана, и тут их догнала похоронка. Гершеле погиб при обороне Минска, и его узорчатая кипа валялась где-то среди многочисленных снарядных воронок, перепахавших подступы к городу, рядом с рваными и окровавленными пилотками с красными звездочками.

Боренька отупело сидел, прислонившись к саманной ограде, а вокруг бегали местные мальчишки, выкрикивая новую считалочку:

Внимание! Внимание!

Говорит Германия!

У нас сегодня под мостом

Поймали Гитлера с хвостом!

А на хвосте записка –

Не подходите близко!

Считалочка была смешной, звонкой, но Боренька помнил рвущее душу завывание сирен и вонь теплушек, и ядовитый гул самолетов с черными чужими крестами на крыльях… Вэй! Как далеко еще до того, чтобы поймать Гитлера…

Боренька забормотал:

Где ты, Виолетт?

Принес тебе привет…

В памяти всплыло улыбающееся личико Розочки.

Отупение разом слетело с Бореньки. Он побежал в местный военкомат. Широкоплечий, высокий, он кричал, что ему уже восемнадцать. Документы? Мужик, ты что, умом решился? Какие к свиньям собачьим документы! Мы из Минска последним эшелоном ушли, документы где-то и сгинули! Ты, шлемазл поганый, у меня отец погиб, а ты здесь прохлаждаешься? Пусти, говорю, на фронт, гнида!

И Боренька тряс перед лицом ошарашенного таким напором офицера отцовой похоронкой.

Поверили ему или просто очень нужны были солдаты, или не знали, как отвязаться от скандального мальчишки, который сыпал русскими, белорусскими и еврейскими ругательствами, поминал погибшего отца и требовал своего права на геройскую смерть – неизвестно. Но Боренька на следующий день уже оказался в солдатской форме и тяжелых сапогах, а на остриженную голову домашним пирожком улеглась пилотка со звездочкой. Сара только всхлипнула.

– Мама, ты уж дождись, – неловко сказал Боренька. – Я вернусь. Точно тебе говорю, мама.

Ой, вэй!

Будет день, и будет пища,

Жить не торопись…


Новая жизнь оказалась логическим продолжением первой мирной Боренькиной жизни. Он опять почувствовал себя отличником и комсомольцем, и это было приятно – привычные ощущения давали какое-то подобие стабильности в мире, внезапно сошедшем с ума. В мире, где старый еврейский портной идет на фронт, а кусок сала стоит золотого кольца…

Боренька узнал всю изнанку войны, и она показалась ему похожей на подкладки старых пальто, которые частенько приносили отцу перелицовывать. Сверху – плотная, добротная ткань, а с обратной стороны – расползающийся дырами серый атлас.

Он валялся с пулей в плече в госпитале после Сталинграда, зацепился бедром за снарядный осколок на Курской дуге, ползал на брюхе по бесчисленным полям, перекусывая колючую проволоку и молясь, чтобы поле оказалось незаминированным. Он видел героизм и предательство, высокие душевные порывы и гнусную грязь. Он пил неразведенный спирт и лихо занюхивал рукавом. Он не обращал внимания на вонючие портянки и ухаживал за медсестрами.

Он обдирал до крови тело и душу, но не жаловался. В самые тяжелые моменты, когда казалось, что терпеть уже невозможно, проще броситься грудью на амбразуру и сдохнуть героически, разом покончив с бесконечностью кошмара, Боренька видел портняжную мастерскую, и старый Гершеле сидел, скрестив ноги, прокалывал иглой плотную, неподатливую ткань. И у Бореньки открывалось второе дыхание, и он ловко забрасывал в плюющуюся горячим металлом амбразуру гранату, и успевал откатиться в сторону, чтобы не поймать шальной кусок железа.

В Берлин Боренька вошел капитаном.

Еще в сорок четвертом, получив погоны старлея, Боренька уверился, что вернется домой живым и здоровым. И четвертая его мирная жизнь начала стучаться в отуманенное войной сознание. Бореньке снилась Розочка, красивая до невозможности, улыбающаяся и протягивающая к нему нежные руки.


Где ты, Виолетт?

Принес тебе привет,

шептал Боренька во сне и улыбался Розочке в ответ.

Приятели запасались трофеями, планируя дальнейшую жизнь, только Боренька никогда ничего не брал – ни от убитых немцев, ни во взятых городах. Вторая его жизнь, прочно связанная с еврейской портняжной мастерской, неожиданно заговорила громко, перемежая цитаты Талмуда с молитвами, и Боренька, наблюдая, как друзья показывают друг другу кто часы, кто золотые колечки, тихо бормотал: «Бог отцов наших, Бог Авраама, Исаака и Иакова…» – сам не замечая этого.

– Борька, не будь дураком, с чем с войны вернешься? – говорили ему. – С драными портянками, что ли? Или, думаешь, медали-ордена жрать можно будет?

– Лучше цимес в руках, чем цурес в кармане, – мутно отвечал Боренька и улыбался. – Найдется и для меня трофей.


Иногда богаче нищий,

Тот, кто не успел скопить.

Тот, кого уже никто нигде

ничем не держит…

Уже в Берлине Боренька наткнулся на полуразрушенную швейную фабрику и вышел оттуда, волоча за собой небольшой, но очень увесистый чемоданчик, плотно перехваченный растрескавшимися старыми ремнями.

С этим чемоданчиком Боренька и отправился на родину.

Молодого капитана Элентоха ставили всем в пример, упирая на его бессребничество. Ведь каждый, кто видел, во что превратилась родная земля после того, как ее перепахали войной, старался прихватить домой как можно больше. Волокли все, что только можно было утащить на себе. Ковры и драгоценности, швейные машинки и одежду, кофемолки и мясорубки, обувь и детские игрушки… Кое-кто из имевших доступ к железнодорожному транспорту, отправлял на родину вагоны добра, набивая их и тканями, и мебелью, и мехами.

Только капитан Элентох уезжал из Берлина с одним небольшим чемоданчиком, в котором явно не могло поместиться ничего ценного. То, что в кузов полуторки этот чемоданчик грузили двое бойцов, никто не заметил.

Где ты, Виолетт?

Принес тебе привет,

Жду тебя домой!

Подпись: Николай II!

выкрикнул Боренька рассветному солнцу, трясясь в кузове рядом со своим чемоданчиком. Он был уверен, что теперь все будет хорошо.

Минск встретил Бореньку пылью разрушенных улиц. Каменное крошево и обгорелые, торчащие во все стороны, доски поразили его. Города не было. Лишь очерченное кровью и разбросанным хламом место, где когда-то стояли дома, бегали дети, отчаянно лаяли собаки, а бродячие коты устраивали крышечные спевки. Вместо райкома комсомола с цветочными клумбами была глубокая воронка, и Боренька долго ходил вокруг, заглядывая в нее, словно разыскивал остатки тех цветов, что в далекой своей жизни рвал для Розочки.

Инженеры утверждали, что отстроить город невозможно – уж очень много каменного крошева с таящимися под ним неразорвавшимися снарядами и авиабомбами. Уж очень много крови и почти ни одного уцелевшего здания. Уже начали планировать новый Минск, в стороне от старого, разрушенного, но минчане не желали отдавать свой город. Нет, если кому-то хочется построить еще один город – пожалуйста! Чем больше городов, тем лучше. Но Минск будет стоять там, где и стоял! Пусть от города остались только пыль и пепел. Это не страшно, ведь именно пылью и пеплом удобряют землю, чтобы она родила стократ. И все больше людей, стекающихся в родной город, выходило по утрам на улицы – разбирать завалы, находить и обезвреживать бомбы и снаряды.

Жизнь понемногу налаживалась, и на окраинах разрушенного в пыль города уже поднимались деревянные бараки – временная мера для решения жилищного вопроса. И Сара ждала Бореньку в одной из таких барачных квартирок.

Соседи были поражены: капитан Элентох, молодой, красивый и неженатый, не привез ничего с войны, кроме обшарпанного чемоданчика! Те, к кому возвращались фронтовики, расстилали пушистые персидские ковры на щелястом барачном полу, в крошечных комнатушках наперебой стучали немецкие «Зингеры», прострачивая модные европейские ткани, хлипкие оконные рамы украшались изящными занавесками, а дворничиха могла выйти с метлой, нарядившись в шикарный лисий воротник, привезенный сыном или мужем из далекой поганой Германии.

Капитан Элентох подарил матери тонкое золотое колечко, похожее на то обручальное, что она отдала на неведомой станции за кусок желтого сала, черное платье из плотного шелка, да пушистую теплую шаль. И все.

Барачные соседи, которые в прошлой жизни были соседями по улице, болтали, что молодой Элентох держит в чемоданчике под кроватью запасное обмундирование и ничего больше.

– Элентохи всегда были голодранцами, – шептали друг другу на ухо. – Это еще Циля Соломоновна говорила! Вот посмотрите на Бореньку! Вернулся – ну, герой! Капитан! Вся грудь в орденах! А что привез? Хоть бы о матери подумал, шлемазл…

Боренька же на соседскую болтовню внимания не обращал. Но, покараулив несколько дней у окошка, занавешенного марлевой шторкой, углядел мелькнувшие во дворе генеральские лампасы и, опознав в их владельце Льва Ильича Лифшица, подхватил свой чемоданчик, помалиновев натугой, и отправился в гости.

Лев Ильич, вспомнив в этой войне былые подвиги гражданской, дослужился аж до генерала и теперь ожидал нового назначения, проживая пока по-простому – в бараке, как и остальные минчане. Правда, его барачная квартира была куда как больше, и в ней имелась не только горячая вода, но даже и телефон, но это уже частности. Розочка была при отце, а Циля Соломоновна умерла еще во время войны от воспаления легких где-то в эвакуации.

Умная Сара сообщила сыну всю эту информацию, и Боренька явился к Льву Ильичу подготовленным.

– Мазаль тов, Лев Ильич, – совсем по-домашнему поприветствовал Боренька генерала и бухнул под ноги чемоданчик. Хлипкие доски пола крякнули и просели от тяжести.

Лев Ильич тряхнул пухлыми щеками, вгляделся в визитера и всплеснул руками – в точности, как любила это делать Циля Соломоновна.

– Боренька Элентох?! Вот уж не ждал! Да каким молодцом! Розочка, ты только посмотри, какой Боренька стал красивый! И капитан!

Он и говорил так же, как говорили на той разрушенной снарядами и бомбами улице, в далекой другой жизни, и это странно не сочеталось с генеральскими лампасами и гордо висящим на проволочных плечиках кителем.

Боренька вздохнул, выдохнул, поднял глаза на Розочку, выглядывающую из-за плеча отца. Нет, не поблекли краски, Розочка была еще красивее, чем помнилось. И четвертая мирная жизнь потянула Бореньку со страшной силой.


Девочка моя,

Завтра утром ты опять ко мне вернешься,

Милая моя,

Фэйгелэ моя,

Грустноглазая,

Папа в ушко майсу скажет, засмеешься.

Люди разные,

И песни разные…


Дважды раненный, прошедший всю войну, начинавший простым бойцом и закончивший офицером, Боренька твердо посмотрел в глаза Льва Ильича и заявил:

– Да я к вам, собственно, по делу. Жениться вот хочу. На вашей Розочке.

Генерал так и сел от неожиданности. Права была Цилечка покойная, ох, права! Но Розочка об этом шлемазле все время вспоминала… и глаза у нее становились такие мечтательные. Парень-то и правда хорош! А ну, чем не шутит суровый еврейский Бог?

Лев Ильич с любопытством посмотрел на Бореньку и тонко усмехнулся.

– Скажи, а правду говорят, что трофеев с войны ты вовсе не привез? Или, как обычно, брешут наши собаки?

Боренька вернул Льву Ильичу тонкую усмешку.

– Да почти что не привез. Разве что вот, приданое для Розочки, – и он, расстегнув растрескавшиеся ремни, распахнул чемоданчик.

Лев Ильич был героем гражданской войны, директором фабрики, генералом… в общем, всю жизнь он был большим человеком, радеющим изо всех сил за советскую власть, всеобщее равенство и братство. Но где-то в душе его таилась тугая коммерческая жилка, которая, при взгляде на Боренькин чемоданчик, взвыла пронзительной флейтой. Лев Ильич мгновенно понял, какое сокровище привез Боренька в послевоенный город. Этот маленький обшарпанный чемоданчик стоил больше, чем весил. Да что там! За этот чемоданчик можно было купить не только все трофеи, которые сам генерал любовно отобрал для гражданской жизни, но и весь город!

Чемоданчик был плотно набит разнообразными швейными иголками, начиная от самых маленьких и заканчивая солидными иглами для швейных машин.

Мгновенно представив себе будущее Розочки с капитаном Элентохом, генерал Лифшиц одобрительно кивнул.

– Да разве ж я против вашего счастья, Боренька? Бери! Только учти, что моя-то бестолковка так и не научилась шить.

– Ничего, Лев Ильич, отец научил меня за двоих!

Розочка, не разбиравшаяся в тонкостях коммерции, поняла только то, что папа не против, и она может выйти замуж за Бореньку. И Розочка, счастливо улыбнувшись, протянула руки к жениху – в точности, как снилось ему все военные годы.

Когда родилась дочка, вернулась к Бореньке Элентоху и вторая его жизнь – молодой майор Элентох самолично обшивал дочурку, наряжая ее, как куклу. Каждый вечер он сидел на диване, скрестив ноги, как когда-то старый Гершеле, тыкал иглой в неподатливую ткань, украшал бархатные платьица кружевными воротничками и жабо.

Сара потихоньку вздыхала, утирая счастливые слезы:

– Ах, Гершеле, видел бы ты сейчас нашего Бореньку! А ты говорил, что он никогда не научится шить… И вот, посмотри, как вышло: большим человеком стал, а шитье не бросил. И шьет – как ты учил. Никаких машинок!


Тихо, как в раю…

Звезды над местечком

высоки и ярки,

Я себе пою,

А я себе крою…



Вот только третья жизнь затерялась где-то, может, даже в той же снарядной воронке, в которой осталась кипа старого Гершеле. Или завалило ее обломками портняжной мастерской…

Через долгие годы, когда деревья, посаженные на месте мастерской, стали уже большими, а дома, выстроенные рядом, уперлись аж в облака, кусочек третьей жизни вернулся.

– Деда, нарисуй самолет! – просит Бориса Григорьевича внук.

– Деда, лошадку! – требует внучка.

И Борис Григорьевич, поддернув брюки с генеральскими лампасами, усаживается в кресло поудобнее, достает альбом и рисует. Он рисует козу с обломанным левым рогом и выпученными рыжими глазами.

– Это Баська, – объясняет Борис Григорьевич внукам. – Ох, вреднющая же была коза. Из-за вредности рог и сломала…

Рисует старого шарманщика, на плече которого красуется большой белый попугай с предсказательной бумажкой в клюве.

– А это дядя Хаим. Его шарманка была страшно скрипучей, но мы бегали за ним толпами, чтобы послушать… А еще можно было купить бумажку с предсказанием будущего…

Рисует и портняжную мастерскую, в уголке которой непременно виднеется согнутая над шитьем фигура.

– А вот это – ваш прадедушка. Видите, как он сидит? Раньше портные так сидели – скрестив ноги…

Но детям неинтересно слушать про незнакомого прадедушку, который зачем-то скрещивал ноги. Дядя Хаим пугает их – морщинистый старик с попугаем представляется страшным пиратом. Они не хотят козу с обломанным рогом – у них есть замечательные книжки с картинками, и там козочки аккуратненькие, беленькие, и рога у них в целости и сохранности.

– Самолет, деда! Лошадку! Цветочек! Танк! Котенка! – наперебой требуют дети и лезут к деду на колени, чтобы показать, как нужно рисовать котенка и самолет.

– Боренька, да что ж ты дитев страшными рожами пугаешь? – вмешивается Роза Львовна. С годами голос ее стал пронзительным, в точности, как был у Цили Соломоновны, и это иногда смешит Бориса Григорьевича чуть не до слез. – Боренька, да нарисуй дитям цветочек! Что ты, как шлемазл какой, все козу да козу! Овечку нарисуй, коровку, собачку! А Манечка с Левочкой пусть посчитают, сколько у них ножек!

Борис Григорьевич улыбается и послушно рисует. Но к ночи, когда большое семейство утихает, разбредаясь кто спать, кто к телевизору, он снова достает альбом, перебирает листы и рисует пышные клумбы у райкома комсомола, обвисший в летней жаре флаг, покосившиеся домишки на старой горбатой улочке, ребе Исаака, задумчиво вглядывающегося в Талмуд, директора школы с первосентябрьским букетом в руках, раскачивающийся колокол маленькой церквушки…

И чудится ему, что исчезли генеральские лампасы, а он – совсем юный Боренька Элентох, вот-вот побежит за цветами для своей ненаглядной Розочки, провожаемый ворчанием старого Гершеле:

– Сара, кого мы родили? Вэй, этот шлемазл опять будет воровать цветы! Элентохи никогда не брали чужого, даже если это цветок! Боренька, возьми деньги, купи букет, раз уж так надо!


Где ты, Виолетт?

Загрузка...