Я слышал этот рассказ под завывание ветра и песню вьюги, злившейся на дворе и бросавшей целые сугробы сухого и жесткого снега в ветхие рамы монастырской гостиницы. Выло в трубе и выло на широком пустыре, окружавшем обитель, и казалось, что там слезно жалуется и горько сетует кто-то порабощенный и униженный, и ему, во тьме ненастной и бурной декабрьской ночи, расточает свои угрозы кто-то беспощадный, властный и нагло-несправедливый. Убогая лампочка, скорее ночник, освещала только лицо да лоснящиеся рукава подрясника моего собеседника, старика-монаха. С каждым новым порывом ветра его маленькие старческие глаза трусливо мигали, и с уст срывались покаянные восклицания. И эти скорбные вздохи и молитвенные воздыхания находились в удивительной гармонии и с его исполненной смирения фигурой, и скромной кельей погруженной в таинственный полусумрак.
Обстановка вечера настраивала как-то особенно, и я чувствовал, что мое настроение разделял со мною и мой сосед, этот простец-мистик, с болезненно-восторженным взором и горячим сердцем, в ранней молодости ушедший в монастырь от тоскливой прозы жизни и скучно-ровной обыденщины. В два вечера, проведенные вместе, я мог до известной степени ознакомиться с ним, и этот скромный, неученый человек казался мне любопытным и своеобычным. В его представлении все было освещено каким-то мягким мистикопоэтическим светом, и невольно хотелось верить легендам, какие он рассказывал.
Не совсем обычное настроение поддерживала во мне и самая комната гостиницы с ее скудной обстановкой. В монастыре существовало предание, что лет полсотни назад, когда братия жила еще в старом, уже сломанном здании, и в помещении, где мы сидели, хранилась монастырская библиотека, — в нижнем этаже этого дома видели тень старого, давно умершего игумена. Он ходил по длинной анфиладе комнат, в своей широкой мантии, с горящею свечою в руке, и в одиноком здании звучало глухое пение ирмоса: "векую мя отринул еси от лица твоего, свете незаходимый…" Старик пел начало песни о своем окаянстве, и долго его тень не находила себе могильного покоя, пока новый игумен не учинил по нем особого парастаса. Тогда старец допел отрадный конец священной песни, которого не мог спеть ранее, и с тех пор успокоилась и исчезла мятущаяся тень…
Вот что услышал я от старого монаха в этот декабрьский вечер в стенах монастырской гостиницы…
— В монастыре я уже двадцать седьмой год, начал рассказчик, — да до рясофора это случилось годов за десять. Семья у отца была большая, сам же он был человек маленький, служил дьячком в селе и жил в скудости и безживотии, так что только старшему из нас довелось попасть в бурсу и поучиться, а остальные так невеждами и остались.
Сестры мои разошлись по родственникам, братья очень скоро зажили каждый своим домом, а я, как меньшой, пребывал со своим отцом в селе да помогал ему по службе. На ту пору жил с нами и другой мой брат постарше — Антон. Человек он был дельный и Богом не обиженный, но обуреваем был пьянственною напастью и надолго ни на каком месте не мог зажиться. Ходил он больше по монастырям и служил в них послушником, а когда такое житье не в мочь становилось, бросал свою келью и после запоя к отцу являлся, чтоб прожить у него, покуда тот не прогонит.
Как-то по зиме съездил отец в соседнее село на базар. Село было куда нашего повиднее, и каждый месяц туда видимо-невидимо цыган наезжало барышничать. Вернулся отец и привез с собой какого-то старика незнаемого. Повстречал, говорит, на дороге, и жалость взяла. Мороз крепкий, и ночь спускается, а человек в каких-то лохмотьях идет, палкой подпирается и сам с собой ведет беседу немолчную. Отец у меня был сердобольный, перекинулся с ним словом, узнал, что тот ему попутчик и подсадил на телегу. А как к дому подъехали, видит он, что странный человек совсем сник и едва языком двигает, сам же весь окостенел и застыл. Не захотелось отцу брать греха на душу и принял он незнакомого гостя к себе на ночлег.
Чудной это был гость, и рассматривал я его с большим любопытством. Лет ему, видно, много; сам же он сгорблен и сух, и седые нестриженные волосы во все стороны торчат, словно перья. Глаза как бы больные и слезятся, но смотрят проникновенно и пытливо, и все лицо точно землей подернуто, — черно и мрачно. Держит он себя как-то беспокойно, и весь вечно в движении, — руками машет, глазом мигает, и по губам судорога бегает… Посидели мы с ним с час, и все сразу увидали, что не простой он человек, а либо больной, либо вовсе с максимцем, либо сам на себя дурь напускает. Говорит неудобовразумительно и словно загадку загадывает, а нет-нет и вставит от божественных писаний и зачнет креститься. Спрашивает его отец, кто он такой и к какому делу себя приспособил, а он в ответ:
— Я, — говорит, — человек от земли перстен. Мал бех в братии моей и странен сыновом матери моея… Хожу из града в весь и из веси в дебрь лесную. Взыскую града грядущего… Несу, — говорит, — под ветхим лохмотьем сердце гневное. Кому возвещу веселье, кому скорбь… Иду с обличением и наказанием и ревностью попаляюсь…
— Чем же ты, — спрашивает отец, — питаешься, коли ничего, кроме обличений не делаешь?
— Смотрите, — говорит, — крин сельных, како цветут… Мне многого не надо: я всех отщетихся и вменяю вся уметы быти, да Христа приобрящу… Что дадут, тем я и сыт. Да и разные есть люди: не все гадову душу в теле человеческом носят, иные и ангельскую… Искушается ангельская душа в человеческом теле, как золото в печи, а бесовская пагубу заслуживает. Все люди либо бесы, либо ангелы… Знайте, — говорит, — это, только никому не говорите… И вот эти-то ангельские души не дадут ни с голоду помереть, ни с холоду замерзнуть… Иду и дерзаю, и в лес к зверям вступаю бестрепетною ногою… Ныне мне сапоги дали, а то я босой по снегу хожу…
Брат мой Антон продерзостен был и на язык не воздержан. Усмехнулся он и спрашивает:
— А ты, — говорит, — сам-то бес али ангел во плоти?
Вижу я, старика всего передернуло, и палка у него по полу мелкую дробь забила. Глаза налились, и лицо еще больше потемнело.
— Сказал бы, — говорит, — я тебя слово, да жаль тебя за твое несмыслие. Не отметаю безумному безумия его, да не подобен ему буду… Пусть, — говорить, — твое тщегласие на твою голову ляжет. Меня оно не опоганит, и ангел мой благостно простит тебя, невегласа. Многи скорби праведным… И не то еще мне перенести следует. От юности моея враг мя искушает.
Антон же не унимается и все больше его подзадоривает:
— Что же, — говорит, — в каком виде враг тебя беспокоит?
Старик на него не смотрит, а только глазами мигает, крестится да опять от писаний продолжает:
— Дадеся ми — отвечает, — пакостник плоти, аггел сатанин, да ми пакости деет… Днем козни строит ночью нападает со всем стремительством. Вот только этим посохом отражаю… Пужается и оскудевает духом… Как очи завел, он уж тут… Потому я и ночей не сплю. На час забылся, — и ладно, а то все сижу и палкой машу и "да воскреснет" читаю. Будет
время, и я его погибели посмеюся…
Побеседовали мы подобающим образом, а потом и спать собрались. Отец говорит:
— Укладывайся, спать будем…
И рогожку ему на пол разостлал, и шубу дал укрыться, а его промокшую одежонку над печкой посохнуть развесил. И раз ему сказал и другой, а старик все мешкает, под конец-же и напрямик объявляет:
— Я, — говорит — спать не буду, потому что во сне я притрепетен, и он моим сонным безмолвием воспользуется. Он ведь, яко лев рыкая ходит… Да напал на человека препоясанного и посрамился…
Попробовал его отец уговорить, — не сдается он и стоит на своем. Загасили мы огонь, залезли по своим местам и только что глаза завели, — слышим, ворчит дед. То кому-то грозит, то молитву читает. Отец его остановил раз и другой, — тот затихнет, а потом его вдруг опять прорвет, и опять он что-нибудь выкрикнет. Брат мой в сердце вошел и злобно ему говорит:
— Коли ты, — говорит, — старче праведный, молчать не умеешь, так вот Бог, а вот порог. Псалмы мы и без тебя знаем, а если ты нам хочешь мешать, так забирай свою сомовью шубу и ступай по произволению.
Смотрим, старец наш и в самом деле уходить собирается. Достал с печи свою одежонку и впотьмах шарит, — сапоги разыскивает. Отец его окликает и останавливает.
— Оставайся, — говорит, — это зря сказано. Куда ты, шалый, на мороз пойдешь? Никто тебя не гонит, только и ты не умничай…
А он, слышно, встал и по горнице ходит и дерзостный ответ держит:
— Нет, — говорит, — ухожу, и прах от ног отрясаю… Да будет дом их пуст, и в жилищах их да не будет живый… А мне пострадать радостно… Смиряю и порабощаю тело мое, а дух, как факел, возгорается… Только, — говорит, — горе граду, избившему пророки… Се аз на тя Гог и Магог!.. Почто изыдосте на мя с дреколием?
Слез Антон с печи, и сам не рад, что старика обидел, потому, в самом деле, жутко его, что скотину, на мороз выгнать. Но тот палкою машет и воинствует.
— Не подходи, — говорит. — Не прикасайтеся помазанным моим и во пророцех моих не лукавнуйте… А отмщение за меня воздам не я… Велия скорбь, якова не бысть, ниже имать быти. Черные вороны и летучие мыши… Ишь их сколько!.. Кш!.. И да бежат от лица его!.. И да бежат, и да бежат!..
Оделся и впрямь вышел из избы, и все бормочет и палкой стучит. Отец с лежанки сошел и дает мне тулуп.
— Накинь, — говорит, — и верни его. Нельзя же его впрямь на метель пустить, — замерзнет.
Наскоро засветил я фонарь и за порог вышел. Вижу: вьюга гудит, и снежная пыль кружит и в лицо бьет, а он уже шагах в двадцати на дороге: и что-то говорит, и кому-то угрожает. Окликнул я его, а ветер чуть с ног не сшибает и огонь в фонаре загасил. Жутко мне стало в такой тьме непроглядной и холодно, а я уж почти дремал и спросонья все это словно в тумане созерцаю. Едва отыскал я скобину дверную и скорей на полати…
— Ложитесь, — говорю, — чего с ним, шалопутом, хороводиться…
Как это по-ученому, сударь, выходит, я не знаю, и имеет ли этот старец какое касательство к тем событиям, о коих я вам сейчас повествовать буду, — не ведаю, но сам я, простец, и все у нас на селе полагали, что этот случай по его вине приключился. Дело все в том, что на другой день, этак после вечерни, на нашей сельской церкви, на колокольне, у самого верха, под крестовым шаром, завяз ворон. Этой птицы у нас на кладбище всегда было много. Порой, бывало, Бог весть с чего разлетаются по всему селу с криком и гамом, и носятся без угомону туда и сюда, что шальные. И уж как это вышло, не могу сказать, но попал ворон лапой в трещину на верху колокольни, где железные спаи от ветхости раздвинулись, — и повис вниз головой. Птица большая и сильная, но где бы ей умом брать, — она в перепуге и от боли мечется и зря возстязуется. Тянется изо всех сил вперед, и упереться ей нельзя, чтобы ногу оторвать, а голова затекает и книзу клонит. Рвется, рвется и обессилеет, и висит, широко крылья раскинув, а потом опять с духом соберется, — "ну, в последний раз, думает", — и снова бьется, и трепещет и нудится…
Воронье кругом летает и в жалостном страхе кричит, и на крик собралось с села много народу. По началу потешались, — потому грубый у нас народ и жестокий, — а потом и жалко и жутко стало. Так же вот точно порой и человек… Попадет в беду и уж неминуемо погибнуть должен, и сбоку уж всем видно, что он сгинет, а он еще все силится, и счастье пытает, и мыслит, что вот-де, может, последнее усилье, и придет спасенье, а это-де пустяки, что все суставы переломаны… И самое страшное то, что со стороны-то человек это видит, а уж ничего сделать не может, только смотреть должен да сердцем казниться. Так вот и тут… Колокольня высока, и к птице ни на какой лестнице не влезешь, да она того и не стоить; камнем же ее не сшибешь и с ружья не пристрелишь, потому того-гляди в крест попадешь, и озорство выйдет…
Постояли мужики, поговорили да так и решили уйти ни с чем. Авось-дескать к утру сам либо ногу с мясом оторвет, либо удачно ее повернет и вырвется. Только, как стали расходиться, староста наш и говорит:
— Это не к добру. Ворон, говорит, всегда не к добру, а на церкви особливо. Поганая птица… Когда Христа распинали, вороны гвозди носили. Ужо посмотрите, что-нибудь неладное выйдет.
Помню на утро, как проснулся я, одолело меня любопытство, — дай, пойду, посмотрю на узника. Поди, вырвался, думаю. Но как только вышел из избы, — а жили мы от церкви совсем неподалеку, — так и вижу, все еще тут, бедняга. И показалось мне, будто он все рвется и крыльями машет, но поближе подошел, понял, что птица уж за ночь сдохла, и это ее беспокойный ветер колышет. На косогоре у нас всегда ветры… Днем уж это дело было, и кругом светло было и чисто, потому снегу за ночь намело, а как позадумался я, так опять по-вчерашнему жутко стало… Бог его знает что… И жаль-то птицу, и невесть чего-то трепетно, и тут как раз вспомнился этот шальной старик и то, что он про какого-то черного ворона сболтнул. Сам себя утешаю; говорю, что это он совсем зря, а в голове все та же дума сидит, — и черный ворон, и летучие мыши, и этот старик, не то расстрига какой, — не то раскольник.
Рассказал, конечно, отец по селу про своего гостя. И что тот про ворона говорил, тоже поведал. Заахали мужики. В один голос заговорили, что это не к добру… Порасспросил отец, не просился ли к кому в ту ночь наш гость, — никто не признался. Заезжал к нам соседний уряднику спросили у него не находили ли в их селе замерзшего человека. Вышло, что никого не находили… Отлегло у моего отца от сердца…
Ворон висел и сох. В ветреные дни его в сторону колыхало, и казалось, будто он все еще жив и хочет улететь, но не может, — и по вечерам от этого делалось жутко. В снежные дни его заносило снегом, а после оттепелей он своим боком прилипал к зеленому железу острого купола. Уж и попривыкать к нему на селе начали. Днем, к примеру, подведут к церкви цыгана, что с соседнего села едет, показывают на ворона и спрашивают:
— Ты, — говорят, — не знаешь, что это за штука?
— Знаю, — отвечает.
— Так кто же, мол, это?
— А это, — говорит, — вырона…
— Ну, вот, — смеются, — и ты такой же черный, как эта вырона…
И хохочут над ним во все горло, а как вечер наступит, так все и норовят от церкви подальше… Поскорей проходят и крестятся… И как вам угодно, называйте меня суевером или нет, — только пошли у нас по селу дела, о каких в нашем тихомирном уголке доселе никогда слыхом не слыхать было. Тихий и уж немолодой мужик свою жену, невесть с чего, удушил, а потом в овине на веревку подвесил, и сам соседей в овин позвал; через неделю же во всем повинился. Потом дьячкову жену в колодце нашли, — не то сама кинулась, не то по нечаянию упала. У старшины двое взрослых сыновей померли, а на Николу пожаром край деревни смело…
Заговорил народ про ворона. Так все и порешили, что это его дело. Все видят, что снять надо, а до дела никак не дойти. Попытал было счастье наш церковный сторож, вылез из окошечка, что в куполе, да как заглянул на верх, так сейчас и оробел и назад спрятался. До ворона разве что шестом достанешь, а взглянешь вниз, — голова туманится.
Проезжал через наше село на базар соседский дьякон. Повстречал нашего батюшку и подивился на ворона.
— Как это, — говорит, — вы, ваше преподобие, не озаботитесь? Церковь не бедная, дали бы вознаграждение, а уж сняли бы такую нечисть… А то ведь соблазн, помилуйте…
Побеседовал батюшка со старостой, а когда за неделю перед Рождеством у нас сход случился, он и заявляет:
— Вот что, — говорит, — православные. Великий праздник подходит, Христос рождается, а у нас в селе такое достосожалительное бесчиние… Мы, — говорит, — с Иваном Савичем решили пять рублей дать тому, кто птицу с купола уберет… Как ни как уж сделайте вы это дело ради церкви Божией. И мне неприятно, — неравно благочинный заглянет, — да и вам соромно…
Молчит народ, и никто не решается. Староста говорит:
— Я еще от себя пятишницу прибавлю…
Но и на этот зов все немотствуют, и батюшка уж начал было укоризненные речи говорить, как вдруг мой брат Антон перед сход выступил и говорить:
— Благословите, — говорит, — меня, отец Никифор. Я это дело один оборудую…
Было это и для отца, и для меня, да, полагаю, и для самого Антона, большою внезапностью. Отец его попрекает, а он смеется.
— Эко, — говорит, — дело, подумаешь. Не на войну идти. Просто-напросто я длинный шест с крючьями сделаю, через окошко к куполу себя притяну веревкой и ворона сорву. А Ефим, — это меня так в миру именовали, — мне поможет. Кабы, говорит, дело летом было и можно было босиком лезть, так я бы все это туне сделал, а теперь надо обутому, — этак и скользко, и опасно.
Как мороз малость поотлег, Антон забрал с собою новую толстую веревку, только что с базара, и заготовленный шест и говорит мне: "пойдем". Мужичков внизу около колокольни немало собралось, а мы да еще двое парней в колокольню полезли.
— Вот, — говорит Антон, — я в это колокольное окно, — что деревянным сияньицем окружено, — вылезу, ползком по карнизу проползу и обведу основание купола кругом веревкой, — потом подыму ее себе на грудь и буду за нее держаться. А другой рукой свободно стану шестом ворона шарить.
Карниз был четверти в три, а не то и во весь аршин, и проползти по нему на высоте было не безопасно. Но ежели бы уж это дело он сделал, так, можно сказать, и вся бы опасность миновала. Антон же был маленький и худощавый и не по такому бы ободку пролез. Выпил он для смелости, привязал к поясу веревку, покрестился и вышел на дело.
— Ништо, — говорит. — Только вниз глядеть не следовает.
Замер у меня дух, как он вылез. Побледнел весь. Только и крещусь да твержу: "Господи, Господи"!.. Вдруг да, думаю… Минуты с часы показались. Но вот, вижу, с другой стороны голова завиднелась. Уж заворот делает, телом к куполу, что червь, жмется, а на самом лица нет, и руки, и губы дрожат… Ухватил я его за рубаху: — "не робей, говорю, — теперь все обошлось".
Влез Антон в окно, отдышаться не может, — словно бы с версту бегом бежал. И жалко таково улыбается.
— Ну, — говорит, — не полагал, что жив останусь, зато теперь дело слажено.
Поотдохнул малость и опять, вылезши, стал веревку кверху вздергивать и в узел затягивать. Затянул наскоро и возвращается, спокойный и ясный.
— Как вылезу — говорит, — так ты, Ефим, мне шест давай…
Что он говорил, то мы делали, и вот уже слышим, он концом шеста по крыше елозит, и скрип в сырой пустоте отдается гулко и зловеще. Затекла у меня голова, вверх смотревши, и я на минуту от окна отступил и распрямился. Вдруг слышу, внизу вся толпа, что один человек, как ахнет…
— Боже мой, думаю, неужели?..
Метнулся к окну и слышу, как внизу что-то тяжелым снопом о землю ухнуло, брата же на карнизе нет, и веревка сорвана… Сомлел я, и что дальше было, того уже самовидцем не был…
Подняли Антона, — царство ему небесное, вечный покой, легкое лежаньице — уже бездыханного, потому, падая, он головою о каменный карниз ударился и череп раскроил, так что, может, о землю уже мертвым упал. Надо так полагать, что веревка была очень уж крута и нова, и, видимо, узел на ней от натуги раскрутился, когда он, на ее крепость понадеясь, посильнее налег. Ворона же как-никак ему удалось зацепить, и после его с оборванной ногой на церковной крыше ребятишки разыскали… Похоронили брата с почетом, и отец Никифор над его гробом длинное и чувствительное слово сказал…
На селе у нас с той поры стало мирно…
Лицо рассказчика было печально-серьезно. В глазах светилась глубокая вера в участие сверхъестественной силы в этой истории странных совпадений, завершившейся для него роковою семейной трагедией. Видимо было, что даже теперь воспоминание о ней вызывали в нем тяжелые и мучительные впечатления…
По-прежнему выл ветер и крутила вьюга. Под завывание бури глухо звенели удары монастырского колокола. Заблудившимся и сбившимся с пути в морозной мгле непогодной ночи мирная обитель приходила на помощь, призывая их к тихому и гостеприимному пристанищу…