Человек, из чьих уст я услышал эту историю, давно умер. Иначе я не стал бы ее рассказывать. Если бы я мог молчать!
Этот человек был моим другом. И он был одним из тех, которые, уходя из жизни, лишают нас лучшей части самих себя; одним из тех, кто на всю жизнь оставляет в нашей душе пустое место, которое было некогда заполнено ими, и чья смерть нам кажется изменой, так что хочется воскликнуть: «Зачем ты причинил нам это зло?!»
Но он умер, и я теперь могу — он сам разрешил мне это — рассказать эту страшную историю. О нем самом можно было сказать, что он был из тех людей, которых нужно любить. Он, ушедший от нас, заслуживал не только любви, но и не меньшего доверия. Я не помню, чтобы кто-нибудь был так окружен всеобщей любовью и доверием, как мой покойный друг Фердинанд В. Он почти принуждал к тому и другому. Не любить его, не доверять ему было для знавших его невозможным. Он был человеком, к которому, как к пастору, шли обремененные заботами и печалью: «Я пришел, и со мной это случилось. Помоги же мне! Я знаю, что ты мне поможешь». А ему самому никто не смог помочь!
Мой покойный друг был не только добрейшим, но и редкостно честным человеком. Я никогда не встречал людей, которые не поверили бы словам моего дорогого умершего друга: если он говорил, что дело обстоит так-то и так-то, то это было действительно так. Находясь рядом с ним, я не мог отделаться от мысли, что есть люди, на чьей душе не может осесть что-либо неправдивое, нечистое, ни пылинки.
И именно из уст этого чистого и правдивого я услышал одну историю, которой я не могу поверить — не в состоянии поверить! Ибо я могу поверить лишь в то, что в состоянии понять. Я ре могу сказать: «Мой друг лгал». Напротив, я должен сказать: «Мой друг не мог лгать!» Но в то же время я вынужден признаться, что не могу поверить истории моего несчастного друга.
Да, моего несчастного друга! А ведь я знал его еще тогда, когда он был счастлив, и даже почти расточительно счастлив. Тогда он был молод, и расточительство его счастья объяснялось тем, что он был влюблен и впервые ехал в Италию — в Рим! Он, собственно, был художником и, кроме того, замечательным художником. Его картины, идеальные ландшафты с соответствующими аксессуарами, были так же беззаботны, жизнерадостны и солнечны, как и он сам.
Все в нем сияло: глаза, душа, его картины. При этом он был по уши влюблен в свою невесту, совсем молодое, изящное и милое создание, которое самым приятным образом смеялось. Таким образом, друг друга нашли два исключительно добрых и счастливых человека. И вот этот достойный зависти юный полубог — одаренный художник и счастливый жених — направился в Рим; и когда он — два или три годя спустя — вернулся из Рима, то, как говорят, сразу же женился. Такое можно себе только вообразить! Земными благами он был также не обделен, так что он мог жить искусством, а не только зарабатывать им на хлеб. Но был ли тогда мой несчастный друг счастлив?
И не было никого, кто мог бы омрачить его счастье, так как этот добрый человек действительно не имел врагов — не мог их иметь. И даже те люди, которые всегда радовались чужому горю — как легко стать счастливым таким образом в этом жалком мире, — даже те радовались счастью доброго Фердинанда, когда он ездил в Рим и когда по возвращении из Рима снова встретился со своей милой, смешливой девушкой. Я был в числе тех, кто провожал его — а это было в старом добром Мюнхене — на вокзал. Нас была целая ватага, с невестой во главе, и вели мы все себя как школьники, едущие на каникулы домой; и все это только из радости, что наш милый Фердинанд впервые едет в Рим и что он такой счастливый человек.
Незабываемым сохранилось в моей памяти выражение его лица в момент, когда он, далеко высунувшись из окна отходящего поезда, хотел еще раз напоследок попрощаться со своей невестой и с нами, его друзьями. Это было не только самое приятное и достойное любви, но и самое сияющее и самое лучшее из возможных лицо молодого человека. Его невеста провожала его взглядом и душой.
Но вдруг все переменилось самым непонятным даже для самых его близких друзей образом. Причем все изменилось так печально, так безнадежно. Мы не узнали, что послужило причиной перемены, и никогда не смогли ее понять. Потом, спустя много лет, он рассказал мне об этом; а теперь, снова после многих лет, я могу рассказать все это другим — после того, как его давно уже нет в живых.
В первое время его пребывания в Вечном городе его невеста и друзья получали от него письма, дышащие ярким солнцем Рима. Затем, уже потом, он писал из Сабинских гор, где он срисовывал в одном монастыре какую-то старую необычную икону. Храм, очевидно, стоял в совершенно невероятной для Европы глуши, так как он сообщил нам, что оттуда можно давать о себе только самые скудные сведения.
Это письмо было выдержано в тоне, совершенно не похожем на все его прежние сообщения. Но тогда мы еще не придали этому значения.
Потом, несколькими месяцами позже, пришло известие: Фердинанд тяжело болен и пока еще не выздоровел. Именно в этом заброшенном горном монастыре он лежал при смерти, заболев, как мы думали, скоротечной малярией, так как более точные сведения к нам не поступали. Говорили также и о полученном при загадочных обстоятельствах тяжелом ранении.
Вдруг стал распространяться слух о том, что якобы наш друг вернулся из Италии в странном расположении духа и расторгнул свою помолвку с прелестной девушкой. Как это могло случиться?
Когда я его увидел, то едва узнал. Ничего юношеского, свежего, солнечного в нем не осталось! Словно выцвел блеск его глаз, его души. Ни одна черточка лица и всего характера не сохранила ничего от прежнего счастливого человека. Однако во всем остальном он еще оставался милым и достойным любви человеком. И возможно, даже в большей степени, чем раньше. Разве что в его непривычно тихом присутствии становилось грустно и к прежнему чувству примешивался оттенок сочувствия. И при этом никто не мог помочь — это было невозможно!
Что-то было в нем такое, что внушало робость просто спросить его: «Ради всего святого, дорогой человек, — как ты мог стать таким?» Исполненный участия и добра ко всем нам, он не подпускал к себе никого в отдельности; и это он-то, Фердинанд, чья душа была всегда так открыта перед друзьями, что можно было в ней читать, как в книге! А его невеста, милое, нежное дитя, которое так охотно смеялось и для которого смех был проявлением радости жизни… Но она больше не была его невестой.
Ее я тоже однажды встретил: какой она стала бледной и молчаливой, это печальное и несчастное дитя! О нем мы не упомянули тогда ни словом, ни намеком! Мы просто не могли.
Тогда я все-таки набрался мужества, пошел к нему и сказал: «Фердинанд, Фердинанд, ты же погубишь ее! Разве так можно? Неужели ты сможешь допустить гибель человека! Беззащитной женщины, юного несчастного создания, которое тебя любит и которое тебе верило! Ну почему, почему?»
Он весь сжался, словно мои слова ранили его прямо в сердце. Потом он, продолжая неподвижно сидеть и смотреть на меня безнадежными глазами на бледном лице, тихо, словно разговаривая с самим собой, произнес: «Я не могу. Да и как? Став моей женой, она же не сможет больше смеяться. Ведь мне нужно будет сказать ей…»
Он замолчал, словно находясь в замешательстве. Тогда я воскликнул: «Что ты должен ей сказать, что?.. Скажи это мне! Доверься мне, твоему другу, если это будет так невыносимо для ее сердца. Однако ее сердце не слабое. Несчастье, пусть даже самое большое, оно вынесет; но только не твою неверность. Это убьет ее».
Он издал жалобный стон и замолчал. Большего я от него не добился.
Кто смог бы описать мое радостное удивление, когда однажды бедная бывшая невеста пришла ко мне и с жалким подобием своей когда-то ослепительной улыбки сообщила мне: «Мы решили пожениться. Он и в самом деле хотел меня бросить злой, любимый человек! А я не хочу быть брошенной. Через три недели — свадьба; правда, самая тихая, какую только можно себе представить, но, конечно же, не самая несчастливая. Вы, естественно, тоже должны присутствовать».
Разумеется, я должен был… Но я по-прежнему еще ничего не понимал. Тут у меня вырвалось: «Он вам, наверное, говорил…»
Я запнулся. Я ведь толком не знал, должен ли был он вообще что-нибудь говорить ей.
— Да, мой милый друг, он мне это сказал.
— Ну и?
— И именно поэтому я должна стать его женой.
Тогда мне казалось все это непонятным. Но каким тоном, с каким выражением лица — еще больше, чем когда-либо, она производила в эту минуту впечатление ребенка — было сказано это: «И именно поэтому я должна стать его женой!»
И этот тон, и этот взгляд я никогда не забуду.
Как это часто случается в жизни, я потерял моего милого друга из виду — но не из сердца (это, конечно, нет!). Он жил со своей молодой женой в каком-то отдаленном провинциальном городе, что я считал в высшей степени сомнительным, если не для его брака и душевного склада, то, во всяком случае, для его искусства. К сожалению, факты подтвердили мои предположения. Он, правда, не стал в своем отшельничестве хуже как человек и как художник; однако в своей оторванности от мира он поразительно быстро превращался в странного, несколько капризного упрямца. Он стал задумчивым, мечтательным, склонным к мистике — это он-то, мой всегда такой открытый и светящийся красотой Фердинанд! Направление, которое внезапно стало угадываться в его искусстве, казалось его друзьям в той же степени меланхоличным и туманным, в какой изменился и он сам после своей поездки в Италию.
Картины, которые он посылал на выставки, вызывали определенный интерес. Часто в них звучали исключительно спиритуалистические мотивы: в основном это были проблемы, связанные с четвертым измерением. Они не вынашивались подолгу в его голове и так же быстро, словно в нервной спешке, выполнялись, будто художник страстно стремился в своих картинах передать что-то таинственное и жуткое, мучившее его душу, чтобы таким способом избавиться от кошмара. Моя жена, правда, считала, что я все это необоснованно приписываю его картинам. Возможно, она была права, и во всем виновата была моя страсть к сочинительству.
В течение нескольких лет их брак оставался бездетным; затем у них родилась дочь. Мы получили от отца и матери юной жительницы Земли счастливые письма. Слова Фердинанда снова лучились светом прежнего счастливого человека. Мы разделяли его счастье: «Теперь все будет хорошо!»
Это он нацарапал на полях густо исписанных четырех страниц текста… «Теперь все будет хорошо!» Значит, до того времени не все еще было хорошо, а возможно, даже и плохо? Так? А что должно было перемениться к лучшему с рождением ребенка? Разумеется, ребенок — это счастье в браке двух одиноких людей. Несчастные! Слава Богу, что родилось дитя, что на свет появилась — наконец-то! — маленькая посредница.
С этого времени шли только радостные письма. Все время только о ребенке — о маленькой, нежной Рикарде. Она была, очевидно, прелестным созданием, поистине сказочным ребенком. К тому же умной и душевной. Каждый год мы получали фотографии, снятые непосредственно с натуры или с портрета; Фердинанд рисовал боготворимое им дитя по меньшей мере три раза в год и вкладывал в картины всю свою безмерную отцовскую любовь.
Это было очень изящное, хрупкое существо — настолько изящное, настолько (как мы думали) пугающе хрупкое… Бледное личико — оно казалось почти белым — светилось в оправе длинных рыжеватых локонов. Темные глаза были неестественно большими и неестественно печальными. Дитя, очевидно, не умело смеяться — не могло! Ангельски прекрасное, но и чрезвычайно одинокое создание.
И эта атмосфера обожествления, умиления! Нам даже становилось немного не по себе от этого. А что если изящному, хрупкому существу придется столкнуться с чем-нибудь человеческим? Как переживут это родители? И без того дитя было почти не от мира сего.
Вскоре ребенок умер.
Все наши письма и даже наши депеши оставались без ответа. Мне нужно было поскорее навестить несчастных родителей, но мы тогда жили в Италии, на вилле Фальконьери возле Фраскати, и по уважительной причине я никак не мог уехать оттуда.
Беспокоясь за них, мы почти умоляли их дать о себе знать, но безуспешно. Другие друзья, которым мы писали, тоже были в неведении. Все, что нам удалось узнать, ограничивалось тем, что спустя несколько дней после неожиданной смерти ребенка они куда-то уехали. Свой адрес они не оставляли, поэтому почта не смогла им ничего переслать. Нам оставалось только терпеливо ждать и волноваться.
Но одним осенним вечером они неожиданно въехали в аркаду пиний возле нашего дома; это были два бледных, молчаливых, несчастных человека. Как нам было их жаль!
Они собирались только мельком повидаться с нами и ехать куда-то дальше. Мы были первыми их друзьями, кого они с тех — пор видели. Они не решались еще признаться, да и мы тоже остерегались говорить о том событии, которое так сильно потрясло их — неестественно сильно, поскольку друг друга они еще ведь не потеряли. Мы разговаривали с ними, как с двумя тяжелобольными. Да они и были ими.
Они больше не приезжали. Нам было нелегко, но все равно мы были счастливы, что побыли с ними и сумели окружить их своей любовью. Мы надеялись, что под сенью наших торжественных наскальных дубов, при виде римской Кампаньи жизнь, покажется им более сносной.
И снова, казалось, обоих безутешных людей стало разделять что-то непонятное, темное и таинственное. Это обнаруживалось в странном способе общения между ними. В отношении Фердинанда к своей жене угадывалось что-то — как бы поточнее выразиться?.. Это было похоже на угрызения совести. Или хуже: будто он совершил какое-то преступление, какое-то злодейство по отношению к матери своего ребенка; а она, казалось, жила только тем, чтобы не дать ему почувствовать, что это так. Как же нам было жаль их!
В то же время мы постоянно ломали голову над тем, что же с ними могло произойти?
Объяснений мы не находили.
Чтобы отвлечь по возможности моего друга от его мыслей, я совершал с ним пешие или конные прогулки по окрестностям Фраскати. Временами наши вояжи уводили нас достаточно далеко. Мы ночевали в какой-нибудь жалкой лачуге, а иногда приходилось проводить ночь в пастушьем шалаше или у костра батраков. Тогда нашей пищей становилась насаженная на прочный оливковый прут козочка, Жарившаяся прямо над костром, или блюдо из грибов, которые мы сами собирали и готовили.
Одна из таких экскурсий завела нас в Сабинские горы, а именно в такие места, где редко появляются неместные и которые были такими пустынными, дикими и негостеприимными, что даже кочевые пастухи вряд ли стали бы здесь останавливаться. Изредка мы натыкались на какой-нибудь шалаш, обычно пустой, еще реже видели мы вдалеке, на вершинах диких скал, отдельные прилепившиеся к ним хижины из известняка, которые служили домами и которые образовывали целую деревню — «паэзе», — если их было много. Если и встречался нам какой-нибудь человек, то обязательно пастух в звериной шкуре, который с такой же вероятностью мог быть и беглым бандитом; потому что только подобного рода людям могло что-то понадобиться в такой дикой глуши. Хорошо, что у нас был с собой кое-какой провиант, иначе нам бы пришлось худо. В этот день мы уже утратили надежду на какое-нибудь жалкое пристанище и были готовы провести ночь в этой каменной пустыне; к тому же мы были бы рады и капле воды, чтобы утолить жажду. Мы давно уже сбились с пути и где-то на окраине Кампаньи карабкались по козьим тропам вверх, где были только скалы.
Уже в течение всего дня мне бросалось в глаза изменение в поведении Фердинанда. Оно проявлялось прежде всего в лихорадочном беспокойстве, нездоровом возбуждении, которое было тем более необычным для него, что он из-за своей патологической тоски по умершему ребенку — только так это можно назвать — пребывал в состоянии застывшего спокойствия, почти оцепенения.
Он не замечал гомерического величия ландшафта, не замечал световых эффектов черно-лазурного грозового неба, черноту которого пробивало золотыми связками лучей солнце, окруженное пурпурным ореолом. Он то шел, не говоря ни слова, рядом со мной, то уносился далеко вперед, словно за ним гнались.
Когда я его догонял и пытался завязать разговор, то по его ответам было видно, что он даже не, слушал меня. Притом его речи напоминали лихорадочный бред, так что я начинал уже всерьез беспокоиться о его здоровье. В конце концов я не выдержал и откровенно спросил о причине его беспокойства, которое мне казалось необъяснимым.
— Ты, значит, заметил это?
— Что я заметил?
— Что я несколько взволнован.
— Несколько взволнован? Не обижайся, мой старый друг, но я борюсь с искушением отдать тебе остатки моего хинина, который я всегда с собой вожу: у тебя ведь лихорадка! И это называется «быть несколько взволнованным»? При этом у тебя такое выражение лица, как будто ты смотришь на отрубленную голову Горгоны Медузы.
Он сделал попытку улыбнуться, но такую неудачную, что я втайне упрекнул себя за то, что говорил с ним в таком тоне. Я же не знал, что у смертного одра своего ребенка он смотрел Медузе прямо в ее застывшие глаза! Невыразимую печаль вызвало у меня то, как он дрожащими губами, которым следовало улыбаться, отвечал мне:
— Извини, меня мучает одно воспоминание. Я действительно прошу у тебя прощения за то, что сегодня я особенно неудобный попутчик.
— Если с этой местностью связано какое-то неприятное для тебя воспоминание, то мы сюда больше не придем. Об этом стоило бы подумать раньше.
— Ты прав, мне нельзя было идти сюда, я должен был еще вчера просить тебя повернуть назад или пойти другим путем. Вчера я об этом думал весь день. И даже еще сегодня. Но вдруг все стало слишком поздно. Да, и вот видишь…
Он запнулся. Я спросил его, что же случилось.
— Меня что-то влекло сюда! Я не мог сопротивляться! Я должен был идти! Это было сильнее меня! Представь себе: уже прошло почти десять лет, но каждый год я хотел вернуться сюда. До сих пор мне удавалось сдерживаться, вплоть до — ну да, до этого года. Так как, признаюсь, только затем я приехал в Рим и во Фраскати, чтобы быть ближе к этой местности.
Он говорил, с трудом подбирая слова и избегая смотреть мне в глаза. Я был крайне удивлен, более того: я был потрясен. Что же это могло быть за дело, которое так занимало и беспокоило моего погруженного в глубокую печаль друга? Более десяти лет влекло его в эту пустынную скалистую местность; более десяти лет боролся он с этим влечением, пока вдруг не умер боготворимый им ребенок, и он оказался не в состоянии противиться этому. Так как это было сильнее его.
Что было сильнее?
Воспоминание? Воспоминание, которое привязывало его к этим диким местам и которое было таким страшным, что под воздействием терзающих его мыслей лицо его, и без того бледное, приобретало теперь мертвенную бледность. Безусловно, это было воспоминание о чем-то ужасном.
Некоторое время спустя я, как можно более равнодушно, заметил: «О том, что ты был в Сабинских горах, я знал. Но я не подозревал, что тебе так знакома именно эта местности. Здесь ведь такая глушь — настоящая пустыня. Ни одного дома, не говоря уже о поселке! Что же могло тебе тогда повстречаться здесь? Трудно что-либо вообразить себе, кроме нападения бандитов. Верно, теперь я вспомнил! Ты был смертельно ранен в одном римском монастыре. Кстати, ты никогда не рассказывал об этом, что на тебя не похоже… Итак, здесь произошло это интересное приключение? Однако могло ли так сильно возбудить тебя воспоминание об этом? За этим должно, очевидно, скрываться что-то другое! Ну разумеется, женщина! Не представляю себе, чтобы это могло быть нечто иное».
И снова я сильно пожалел о том, что сказал все это моему бедному другу в такой глуши. Он бросил на меня неописуемо печальный взгляд и произнес — все с той же болезненной дрожью в уголках рта: «Я был действительно ранен в этой местности; женщина тоже имеет отношение к этому делу; правда, не живая».
— Фердинанд! Ради всего святого…
Именно тон, в котором прозвучал этот странный ответ, заставил меня так громко и резко его окликнуть. В его голосе застыл ужас, и это было произнесено с такой жуткой интонацией, словно он сейчас реально видел перед собой в этой суровой каменной пустыне ту «не живую» женщину, как реально видят привидений. На мой тревожный оклик он ответил: «Да, это было ужасно. Я еще и сегодня не могу выразить, как это было ужасно».
— Тогда не говори, не вспоминай об этом!
— Лишь однажды я говорил об этом моей жене. Из-за этого единственного раза наша жизнь стала невозможной.
— Фердинанд! Фердинанд!
— Да, это так. Тут ничего не изменишь. И ребенок тоже мертв… Считаешь, я не должен вспоминать об этом? С того времени, когда я это пережил — а я действительно это пережил, — я ни о чем другом не думаю. Я снова и снова вспоминаю об этом! И я буду вспоминать об этом даже на смертном одре.
Вне себя я воскликнул:
— И все-таки ты пришел сюда?!
— Я должен был прийти, рано или поздно. Это сильнее меня.
— К счастью, мы еще не дошли до этого места; здесь ведь нет ничего, кроме этой пустыни… Давай остановимся, давай сейчас же повернем назад. Идем! Идем!
— Я должен отыскать это место.
— Нет, нет!
— Возвращайся сам! Я пойду дальше один.
— Я останусь с тобой.
— Тогда пошли.
— Но куда же? Поблизости ведь нет ни одного поселка.
— Разве ты ничего не видишь там, на вершине горы?
— Ты имеешь в виду эти скалы?
— Это дома.
— Не может быть!
— Пастуший поселок. Я когда-то жил там.
— Тогда?
— Правда, очень недолго; потом я переселился из этой деревни в монастырь.
— В тот монастырь, где ты срисовывал картину, а потом смертельно заболел?
— Да. Смертельно.
— Этот монастырь находится недалеко отсюда?
— До сумерек мы будем там.
— Извини, но мне еще нужно спросить тебя.
— Так спрашивай же.
— И в этом монастыре ты пережил кошмар?
— Там я пережил это. А теперь — пойдем!
Я видел, что ничто удержать его не могло. Итак, я пошел с ним.
Мы шли туда вверх по крутой тропе в скалах; перед нами было сверкающее великолепие Аппенин, а позади нас — римская Кампанья. Однажды, когда я остановился, чтобы перевести дух, и оглянулся назад, то увидел, что подо мной была бездна. Великий Рим вдалеке казался мне крошечным мерцающим пятнышком, крутая холмистая поверхность окрестностей Рима казалась плоской равниной, а протянувшиеся на много километров вглубь заросли казались узкой полоской тени вдоль светлого морского побережья.
Ослепительно сверкавшее море высоко упиралось в горизонт. Мне казалось, что при ясной погоде отсюда можно увидеть побережье Корсики.
Место, которое мы, по словам Фердинанда, должны были достигнуть до наступления темноты, находилось якобы в горной складке; тем не менее, пока оно ускользало от моего взгляда, как бы я ни всматривался. Мы чувствовали такую уединенность, словно мы были единственными живыми людьми в этой каменной пустоши. Даже перезвон колокольчиков пасущегося стада или лай сторожевой собаки не нарушали это гнетущее безмолвие. Пара соколов беззвучно кружила над нами; только юркие ящерицы шелестели в выжженном летним солнцем колючем кустарнике, который скудно произрастал на голых известняковых глыбах.
Мой друг несся впереди, да так быстро, что я с трудом поспевал за ним. Его лихорадочное нетерпение постепенно передавалось и мне. Тому способствовали также заброшенность и дикость местности, которую возбужденная фантазия населяла призрачными образами и в которой разыгрывались воображаемые ужасные и таинственные события. И упорно возвращались ко мне мучившие меня вопросы: «Что же это было? Куда он меня ведет? Что с ним на самом деле?»
Один раз Фердинанд остановился, подождал меня и пробормотал: «Я не понимаю, что случилось. Здесь и тогда было пустынно. Но такой мертвой безлюдности не было! Дорогой, правда, давно никто не пользовался, но тут ее, кажется, совсем нет. Что все это значит?»
Я попытался его успокоить: «Вероятно, в монастырь добираются другой дорогой. По этой, в любом случае, могут ходить только козы. Сам посуди: ты больше десяти лет не был здесь, поэтому не должен удивляться тому, что и здесь кое-что изменилось — даже в этой дикой глуши».
— Туда не может быть другого пути!
— Почему это не может?
— Ты сам увидишь.
Я сделал последнюю попытку удержать его от поиска места, с которым были, казалось, связаны такие жуткие для него воспоминания. Кроме того, он был хрупким и больным человеком. Стараясь говорить почти весело, я заметил: «Знаешь, мой мальчик, лучше всего будет вернуться — по крайней мере сегодня. Советую вскарабкаться к той куче камней, которую ты назвал деревней. К тому же я бы совсем не прочь съесть чего-нибудь горячего и жареного. Уж на ягненка там, наверху, мы спокойно можем рассчитывать. Я обещаю приготовить его в таком соусе, что мы сможем устроить роскошный пир. Как — это уже мое дело. А утром мы сможем отправиться к твоему заколдованному монастырю».
— Ладно!
— Итак, ты согласен?
— Абсолютно.
— Тогда поворачиваем назад.
— Поднимайся наверх и жди меня там.
— А ты?
— Я пойду дальше.
— Без меня?
— Жарь себе сам ягненка. А я зайду за тобой завтра.
— Мне кажется, что ты хочешь от меня избавиться.
— Я повторяю: я пойду дальше.
— Этой тропой, которую уже нельзя назвать тропой?
— Другой вообще нет.
— Тогда пойдем этой; все равно ты от меня не избавишься… Подумал ли ты о том, что если мы сейчас пойдем дальше, то вынуждены будем ночевать в монастыре? Тебя это устраивает после всего того, что с тобой вроде бы произошло здесь?
— В любом случае я пойду туда… Судя по дороге, они, кажется, в самом деле ушли из монастыря. Однако почему?
— Какому ордену он принадлежит?
— Это женский монастырь.
Я воскликнул:
— В этой глуши поселились женщины?
— Камальдолянки.
— И у них ты провел все лето?
— Ну да.
— Как это возможно?
— Они разрешили мне остаться.
— В монастыре?
— В маленьком доме, принадлежащем монастырю.
— И там, думаешь ты, благочестивые женщины разрешат нам переночевать?
— Если они все еще там, и если ты…
Он запнулся.
— И если я — что?
— Если ты не боишься духов.
— В которых ты, похоже, веришь?
— В которых я вынужден верить. Пойми: вынужден!
Он произнёс это так необычно и при этом так странно посмотрел на меня, так призрачно (я и сейчас не могу обозначить его взгляд по-другому), что я с трудом скрыл, какое впечатление произвели на меня его тон и взгляд.
Пока я еще обдумывал, что ему ответить, его рука оказалась в моей. Она была холодной и влажной.
«Разве ты не понимаешь, что я бы поплатился за это жизнью, если бы я не был обязан верить? Именно так: „обязан“! Наше милое дитя сегодня было бы живо, если бы все, что случилось со мной в монастыре, мне только пригрезилось», — эти слова он прошептал мне хриплым голосом, почти задыхаясь от волнения, словно выдавал какую-то страшную тайну, причем его рука судорожно сжимала мою и он неотрывно смотрел на меня своим одухотворенным взглядом.
Я вырвал свою руку и воскликнул: «Я не пущу тебя дальше! Я требую, чтобы ты немедленно повернул назад! Я требую этого во имя твоей жены, которую ты очень обижаешь своими выходками».
— Моя бедная жена! — почти простонал он…
В следующий миг он уже отвернулся и быстро зашагал прочь. Так как он не послушался моих увещеваний, а я не мог применить силу, то мне пришлось волей-неволей отпустить его и последовать за ним.
А между тем день клонился к вечеру.
Там, где мы находились, очевидно, уже много лет не ступала нога человека. Лавина горного обвала засыпала прежнюю тропу, а из расщелин между камней пробивались вверх чертополох и заросли колючек. Если бы я теперь остановился и оглянулся назад, то увидел бы, что величественная перспектива Кампаньи бесследно исчезла, словно ушла под землю по мановению волшебной палочки, а ее место заняла каменистая пустыня и дикие скалы. Впереди нас горы разрезала узкая, как щель, расселина, окруженная отвесными, уходящими в небо каменными стенами и лишенная всякой растительности.
Фердинанд устремился к этому ущелью.
Итак, в этой безутешной теснине должен был находиться монастырь, и из года в год там жили люди — женщины. Очевидно, это были души, отвернувшие свои взоры от жизни и мира сего и обратившие их к могиле и небесам. Но чем хуже тогда немедленная смерть и вечность?
Я догнал Фердинанда, ушедшего далеко вперед, и старался дальше не отставать от него. Я слышал, как он бормотал: «Сейчас должны звонить к вечерней молитве… Они, кажется, в самом деле ушли и действительней покинули свой монастырь. Из-за чего?»
— Я бы предпочел, чтобы мы их вообще не нашли. Я бы не мог пожелать лучшего этим беднягам! Любое другое место выглядело бы менее-ужасно, чем это. Кто в состоянии выносить такую жизнь в течение многих лет, не утратив при этом рассудка, «тому нечего терять», выражаясь словами сумасшедшей графини… Скажи мне только одно: как эти добровольные узницы могли жить здесь днями, да что там — неделями — в разгаре лета?
Все тем же хриплым шепотом он ответил мне:
— Она не отпускала меня.
— Кто мог тебя насильственно удерживать в этой скалистой дыре?
— Камальдолянка.
— И ты позволял себя удерживать?
— Я ведь не мог иначе.
— Но тогда ты был до потери рассудка влюблен в нее, так как только этим видом безумия можно объяснить твое бессмысленное пребывание здесь.
— Я — влюблен в мертвую?
— Ты опять со своей… идеей-фикс, — хотел добавить я. Однако взгляд на побледневшее лицо несчастного заставил меня замолчать. И в тот же миг он крикнул: «Вот он!»
Он был там!
Повернув за острый выступ скалы, мы внезапно оказались в самом начале ущелья; перед нами, отделенный от нас пропастью, стоял монастырь; с трех сторон окруженный крутыми, голыми стенами скал, уходящими в небо, а с четвертой стороны средством сообщения с миром служила узкая расселина в скале.
Только участок белой стены с черными воротами в ней и кроваво-красным крестом над ними выдавал здесь присутствие святого места. Я никогда не видел ничего более уединенного, более безутешного!
Кому суждено было войти через ворота в эту юдоль, тому уже не на что было надеяться — не на что!
Однако тропа вела в монастырь, в святое место… всех тех, кто входил через эти ворота, чтобы никогда больше отсюда не выйти; все они, стоявшие когда-то перед этой мрачной дверью, оставляли позади все земные надежды — но все они, без исключения, жили в этом альпийском скиту величайшей и ослепительнейшей надеждой измученного и обремененного заботами человеческого рода: надеждой на безоблачную жизнь после смерти, на духовную близость с божеством и со всеми, которых любили на земле эти заживо погребенные и кого они добровольно покинули, чтобы в назначенный час вместе праздновать блаженное воскресение. Увидев перед собой жилище удалившихся от мира, я не мог сдержать громкого крика ужаса. Фердинанд, стоявший подле меня и с трудом переводивший дух, пробормотал: «Не правда ли, жутко? И в таком жутком месте пережить еще один ужас…» Вне себя я воскликнул: «Зачем ты пришел сюда! Ты ведь болен и постоянно бредишь в горячке! Все, что ты мне рассказал об этом ужасном месте, — не более, чем твои горячечные фантазии!»
— Разве это место — горячечная фантазия? Он там! Все, что я пережил там, было такой же реальностью, как и то, что он сейчас стоит перед нами… А теперь пошли, скоро ночь.
В быстро сгущавшихся сумерках римского летнего вечера мы проделали последний отрезок пути — назад, по внезапно обнаружившейся тропе: она была вырублена прямо в скалах, вдоль пропасти, из глубин которой доносилось журчанье горного ручья. В некоторых местах тропинка была настолько узкой, что в скалу были вбиты железные скобы. Держась за них, мы продолжали наш путь, ощупью продвигаясь вперед, словно паря в сгустившихся потемках над пропастью, между небом и землей.
Путь был таким же страшным, как и цель, которой мы, наконец, достигли и которая, хоты в это и трудно поверить, произвела на меня еще более сильное впечатление, чем все остальное. Ущелье завершалось уступом в скале, на котором как раз хватало достаточно места для поселения: для скита в скиту, прибежища для уединившихся в полном уединении от мира, для склепа в склепе.
Как заколдованный, стоял монастырь на самом краю пропасти: вокруг — непроходимые, застывшие, мертвые скалы, вверху — кусочек неба, а внизу — черная бездна. Таким был здесь мир, и — «се есть мир!»
Святое место в самом деле оказалось брошенным, за что я в душе благодарил небеса. Черные ворота в белой стене с восходящим над ними красным крестом, будь они на замке, превратили бы монастырь в крепость, но они были открыты настежь. Я все же не решался переступить заросший травой порог, хотя ни одна из хозяек этого святого склепа, ни одна из заживо погребенных не могла в гневе изгнать меня.
Я был там, хотя охотнее повернул бы назад, бежал бы. Потому что в момент, когда черные ворота с красным крестом за мной закрылись, я почувствовал себя пленником, заживо погребенным в этом месте… Я смог различить перед собой в ночных сумерках небольшой, утонувший в буйной растительности двор, заросшую травой каменную лестницу, ведущую к высокому монументальному порталу, над которым возвышалось изваяние высотой в человеческий рост в белом торжественном одеянии: изображение святого Ромуальда!
До того времени я даже не подозревал, что статуя может производить такое жуткое впечатление.
Подобно духу места, бледное мраморное изваяние, казалось, парило над входом в дом святого, словно охраняя его в этой глуши.
Медленно поднимаясь вверх по ступенькам, я остановился перед церковной дверью, подумав о том, сколько человеческого горя вместил в себя этот Божий дом, и почувствовал острую жалость к несчастной человеческой жизни.
В этом настроении я забыл о человеке, который меня привел сюда и который пережил здесь что-то таинственное и страшное. Я даже не заметил, что он снова ушел далеко вперед от меня. Уединенность, которая обволакивала меня кладбищенским покоем, вызвала во мне чувство, будто я не смею дышать и ради всего святого должен удержаться от вздохов, чтобы не потревожить духов уединившихся здесь людей.
Но что со мной? Еще час назад мне была неприятна вера моего бедного друга в духов, его сбивчивые речи я воспринимал как горячечный бред и чувствовал себя с ним как в присутствии сумасшедшего; но, овеянный таинственным дыханием этого места, я уже начинал верить, что между небом и землей существуют вещи, которые делают наш рассудок беспомощным, как это случилось с моим другом.
Вдруг я чуть не вздрогнул от страха — все вокруг меня оказалось залито тусклым светом!
Мое воображение разыгралось настолько, что страх вызвала даже луна, поднявшаяся во всем своем великолепии над стенами скал и наполнившая своим светом ущелье.
Я все еще стоял на ступеньках лестницы, ведущей в покинутый Божий храм. Некоторое время спустя я все же поднялся наверх, вошел через открытые настежь ворота в святое место, откуда навсегда ушла небольшая община богомольцев, каявшаяся в своих грехах, и где обрели пристанище колючки и чертополох, птицы и дикие звери. В пустые глазницы окон заглядывал месяц, зажигая своим светом похожие на свечи цветы коровяка, которые цвели вокруг лишенного всех своих реликвий высокого алтаря. Образа тоже исчезли, и вместо них на сырой стене, лишенной своего старого убранства, разросся папоротник, скрывая ее за своим зеленым занавесом. Потрескавшийся мраморный пол призрачным эхом отражал мои шаги, спугнувшие большую серую сову, которая, издавая хриплые жалобные звуки, сделала несколько кругов над крестом, под которым молившиеся, вероятно, совершали покаяние. Это было место, где текли слезы, смешанные с кровью, и откуда вздохи и горестные вопли должны были достигать небес.
Я шел дальше.
Я вышел из церкви и остановился перед флигелем. Снова все те же открытые настежь ворота в белой стене, и над ними большими черными литерами — «Resurgemus».[13]
После такой жизни, проведенной в молитвах и покаянии, посвященные безжалостному и мстительному небу, обретшие здесь покой от жизненных страданий будут праздновать когда-нибудь блаженное воскресение.
Я вошел туда и увидел тусклые стены, в длинных узких нишах которых покоились в гробах тела женщин, которые в этом склепе для живых ждали смерти и новой жизни. Ниши шли от пола до потолка; все четыре стены, сверху донизу, были могилами! Каким счастливым должен был казаться момент высшего блаженства — освобождения — всем этим погребенным, когда они наконец-то могли испустить свой последний вздох: «Осанна, осанна! Мы освобождены от жизни!»
На стенах, освещенных лунным светом, мне удалось после некоторых усилий разобрать имена усопших:
Серафина да Соллепардо, отшельница из Камальдолези
Беата да Тиволи
Анжелика да Ферентино
Мария да Поли…
Имена были нанесены черной краской на замурованные гробы, но ни даты рождения, ни даты смерти не были обозначены; указывался только возраст, и что самое ужасное! — многие были стары, очень стары: семидесяти, восьмидесяти, восьмидесяти пяти лет!
Дожить до глубокой старости в этой каменной норе, не видя ничего, кроме бездны под собой, крошечного кусочка эфира над собой и узенькой щелки в скалах, служащей входом и выходом. В моем сознании не укладывалась мысль о возможности такой жизни до восьмидесяти и более лет.
В громадном склепе была заполнена последняя ниша-усыпальница. Судя по свежести надписи, можно было заключить, что последней погребенной здесь была сестра Анжелика.
Похоронила ли ее последняя оставшаяся в живых? Осталась ли она здесь потом как единственная хранительница святого места?
Возможно, последняя монахиня умерла в одиночестве и истлела непогребенной в своей келье? Или она лишилась рассудка в страхе перед одинокой смертью, бросилась в пропасть и разбила голову о скалы? А может, она успела бежать, прежде чем сойти с ума?
Кто мог бы ответить на мои вопросы?
И я пошел дальше…
Через другую, свободно болтавшуюся в проржавевших петлях дверь я попал в ту часть святого поселения, где жили праведные женщины — каждая в отдельном крошечном домике, к которому обязательно примыкал огороженный высокой стеной садик. И в таком смертельном одиночестве жила каждая из них своей собственной жизнью! Белые садовые стены были снабжены небольшими черными воротами с кроваво-красным крестом над ними…
Все сады превратились в восхитительные заросли, которые не оставили следа от дорожек и заняли все пустые кельи. Я насчитал двенадцать домиков и двенадцать садиков. В мертвенном свете луны моему взору предстало нечто совсем необыкновенное: согласно здешнему обычаю, каждая отшельница, вероятно, могла выращивать только один определенный вид цветов — только один! — и только белого цвета! Одна из сестер разводила белые розы, другая — белую таволгу. Третья выращивала белые гвоздики, четвертая — белые левкои, а пятая — белую вербену. В одном саду цвели только белые мальвы, в другом — исключительно белые лилии.
Как зачарованный, переходил я от одного бледного цветочного поля к другому. Мне приходилось идти прямо по цветам и топтать их. Стены домиков тоже когда-то были выбелены и теперь сверкали в лунном свете. Облаченные в белые развевающиеся одежды женские фигуры в этом бледном мире — уже один взгляд на это должен был воздействовать на воображение, как песни Данте.
Цветы источали густой головокружительный аромат, так что все мои мысли все больше наполняли грезы о чем-то неземном.
Как околдованный, я стоял и наблюдал за тем, как бледные волны лунного света беззвучно накатывают на этот чудный цветочный остров.
Я долго и безрезультатно искал Фердинанда и звал его по имени, но в конце-концов все-таки нашел его.
Оказывается, там был и тринадцатый домик, стоявший, словно отлученный грешник, в стороне от двенадцатого.
Эту тринадцатую келью окружала собственная стена, вход сквозь которую я не сразу смог найти, поскольку его скрывали заросли бузины.
Кусты бузины высотой с дерево заполняли и, внутреннее пространство. Казалось, будто этой, отгороженной от других монахине не разрешалось сажать и выращивать цветы.
Бузина стояла в цвету. Я словно очутился в сияющей роще. Зачастую мне приходилось обеими руками прокладывать себе путь среди веток. Внутренний голос подсказывал мне, что я встречу Фердинанда именно здесь.
И я нашел его! Он лежал перед входом в дом, над крышей которого смыкались белые верхушки кустарника. Увидев его ничком лежащим на земле, я со сдавленным криком бросился к нему, словно ужасные воспоминания, связанные с этим местом, могли убить его на пороге дома, где он, вероятно, пережил свой кошмар.
Я встал перед ним на колени, поднял его голову и стал говорить с ним, как с больным ребенком. Долго он, казалось, не слышал меня, находясь в полуобморочном состоянии. Но потом он поднялся. Он был так истерзан душевными муками, что мне пришлось помочь ему подняться, словно он был тяжело больным. Нам нужно было думать о ночлеге здесь, поскольку из-за состояния дороги и моего друга и думать было нечего о возвращении через ущелье. Итак, мы должны были остаться.
Я попытался бережно, но решительно увести его оттуда, но он захотел провести ночь именно в том доме, на пороге которого мы находились.
Так как я, в интересах моего друга, имел все основания предпочесть этому уединенному скиту, заросшему бузиной, любое другое ночное пристанище на территории монастыря, то я сказал ему прямо: «Я не хочу оставаться в этом страшном месте! Кроме того, здание, вероятно, очень сырое, и мы наверняка подцепим здесь лихорадку». Фердинанд ответив: «Тогда все было так же. Я здесь прожил почти все лето и тяжело заболел». Я воскликнул: «Ты же сам видишь, как я прав! Конечно, именно здесь ты смертельно заболел! Твое счастье, что ты отделался малярией. Могла ведь развиться и какая-нибудь смертельная болезнь, и ты бы погиб в этой скалистой глуши».
— В этом доме я лежал не в малярии, а из-за ранения, которое я получил. Это был удар кинжала.
Словно вскользь, я обронил: «Ты уже однажды говорил об этом… Итак, это произошло здесь? В любом случае, мы найдем себе другое место для ночлега — даже в том случае, если лучшего не будет».
— Если ты боишься дурного запаха в доме, мы можем остаться снаружи.
— В зарослях цветущей бузины? Она же так пахнет, что можно задохнуться, сойти с ума!
— Тогда иди. Я остаюсь, — снова, как уже однажды сегодня, ответил он.
— Но Фердинанд!
— Я остаюсь.
— Поскольку я не хочу и не могу оставить тебя одного, я, конечно, тоже остаюсь. Утром у меня так разболится голова, что я не смогу пошевелиться. Тогда посмотришь, как ты со мной намучишься.
Но он даже не слышал меня и, казалось, вообще забыл о моем существований, погрузившись в раздумья. Он стоял перед открытой дверью пустого дома, уставившись невидящим взглядом в пустоту, и бормотал: «Явится ли она мне сегодня ночью? Я скажу ей тогда, какое несчастье она нам причинила, я призову ее к ответу, я прокляну ее… жаль, что она только дух. Была бы она настоящим человеком, я бы убил ее так же, как она убила нашего ребенка… — Внезапно он замолчал, но затем продолжил еще более возбужденным голосом, переходящим в крик: — Я сам убил наше милое дитя! Я загубил нашего ребенка!»
Я подошел к страдальцу, обнял его за плечи и мягко сказал: «Та персона, о которой ты говоришь, умерла еще во время твоего присутствия здесь?»
Он выдавил из себя: «Как могла она умереть еще тогда, если ее призрак являлся мне здесь: каждую ночь, почти все лето. Прошло уже около пятидесяти лет со дня ее смерти. Ее похоронили перед этим домом».
Все мои усилия были напрасны. Мне оставалось только вникнуть в его бредовые идеи. Я спросил его:
— Почему она была похоронена перед этим домом, а не рядом с другими покойными сестрами?
— В этом доме жили большие грешницы. Так как она во время своего покаяния умерла в этом доме; то ее и похоронили отдельно от других, в неосвященной земле.
— Таким образом, ей не была прощена ее вина, из-за которой она должна была жить здесь?
— Нет. Поэтому и в могиле она не обрела успокоения для своей души.
— Но почему она явилась именно тебе?
— Да, ей суждено было явиться именно мне… Ее судьба была ужасной. Она перечеркнула всю мою жизнь, мою и моей жены. Однако от судьбы не уйдешь…
— Ты говорил, что оставался здесь на протяжении всего лета? И ты все лето терпел этот кошмар? Ради всего святого, зачем?
— Она не отпускала меня.
— Ты должен был бежать!
— Я пытался, но…
Тут он запнулся.
— Ну и что же?
— Она возвращала меня обратно.
— Ты должен был возвращаться?
— Я должен был… мне не помогало ничто… я должен был!
— Как ты вообще попал в это проклятое место, которое оказалось для тебя роковым?
И тогда он начал свой рассказ.
Перед домом, в котором он жил, на могиле покойной, загубившей свою жизнь, рассказал он мне удивительную, невероятную историю. Он, однако, не сомневался в ее правдоподобности, поскольку сам в ней участвовал.
Вот рассказ Фердинанда:
«Еще во время моего первого пребывания в Риме, гуляя как-то по этим диким и своеобразным местам, я забрел сюда. Ты можешь сам представить себе мои впечатления от этой скалистой теснины, по которой я пробирался вглубь и в конце концов увидел ворота святого места. Ворота оказались запертыми, и я дернул за веревку колокольчика. Раздался такой резкий, пронзительно раздирающий окружающую тишину звук, что мне стало не по себе. Это было словно предостережение. С тех пор я часто восклицал про себя: „Несчастный, если бы ты тогда повернул назад, не дожидаясь, пока тебе откроют ворота!“ Но то была сама судьба, которая дожидалась меня за этими воротами и от которой мне уйти не удалось.
Наконец мне открыли.
Но как только внезапно отворились со скрежетом черные ворота и передо мной неожиданно возникла женская фигура в белом, интуиция подсказала мне: „Здесь свершится твоя судьба!“ Но я не мог уже повернуть назад. Нет! Я не мог.
Я спросил бледное создание:
— Могу ли я войти?
— Вы можете пройти в церковь.
— И больше никуда?
— Нет.
— Вы привратница?
— Да.
— Здесь, наверно, не часто бывали посторонние?
— Ни разу.
— Как вы только выдерживаете здесь?
— Что вы имеете в виду?
— Как вы выдерживаете это убийственное одиночество, не сходя постепенно с ума?
— Мы ведь камальдолянки, сударь.
— Я знаю, вы — праведные отшельницы. Однако ведь само ваше существование в такой скалистой глуши вполне подобно смерти — О, ничего страшного.
Каким голосом бледная женщина — ее лицо было под стать ее одежде — произнесла эти слова! Так равнодушно, бесцветно и так безутешно. Притом говорила она совсем тихо, почти шепотом, словно уже мертвым голосом. Да и вряд ли было возможно говорить громче в этих местах. Звуки собственного голоса должны были казаться неестественно резкими. Только сейчас до меня дошло, что я тоже говорил очень тихо.
— Тогда, если можно, я пройду в церковь.
— Идите.
— Вы не могли бы проводить меня?
— Я могу вас провести.
Так я зашел туда… Ворота за мной закрылись со звуком, напоминавшим сдавленный визг. У меня было чувство, будто они уже никогда для меня не откроются.
Мы шли. Казалось, я крался на цыпочках, чтобы не слышать эха собственных шагов. Впереди меня беззвучно маячила стройная, бледная фигура. Я следовал за ней так, словно меня насильно тащили.
Чтобы как-то разрушить чары, все больше овладевавшие мной, я завел разговор:
— Мне очень хочется пить. Не дадите ли вы мне потом стакан вина?
— Да… возможно, перед воротами!
И снова молчание. Мне захотелось обо всем расспросить, побольше узнать.
— Итак, это монастырь камальдолянок?.. Я и не знал, что такие существуют на свете.
— Их не много.
— Однако зимой вы не здесь?
— И зимой тоже.
— Зимой, наверное, вы здесь и солнца иногда не видите?
— Да, несколько месяцев подряд.
— По нескольку месяцев в этой мрачной каменной могиле, ' и ни единого солнечного лучика? — воскликнул я.
— Ну и что же?
Снова молчание. Я начал по-новой:
— Сколько всего праведных женщин живет здесь?
— Нас двенадцать.
— Тогда это должно быть не так страшно: весь ужас подобного существования вы терпите вместе.
— Мы собираемся вместе только в церкви.
— Только в церкви?
— На службе и к молебну.
Я переспросил:
— Только в церкви вы вместе?
— Вы, наверное, не христианин?
— Что вы, отнюдь.
— Но не католик?
— Я протестант.
— Протестант…
Она так странно произнесла это слово, что у меня непроизвольно вырвалось: „То есть для вас, вероятно, я не христианин?“
Она ничего не ответила. Бледная фигура беззвучно шла впереди меня, а я следовал за ней. Вынужден был следовать! Затем я снова спросил:
— Поскольку я не католик, не могли бы вы меня просветить, какие правила поведения устанавливает ваш орден?
— Поведения?
— Ну да.
— Мы отрекаемся от мира и служим небу.
— Каждая в одиночку?
— Каждая наедине с собой в келье.
— А как же трапезы? Даже во время трапез? И так весь год?
— Не весь год.
— Слава Богу!
— Шесть раз в году мы обедаем вместе.
— И тогда вы можете друг с другом свободно разговаривать?
— Иногда нам разрешается говорить во время совместных трапез.
— Только иногда?
— Нам этого достаточно.
— Значит, вы почти все время молчите?
— Мы молимся и участвуем в богослужении.
— Почти всегда молчите! — снова повторил я.
— Ну и что же?
Тем временем мы подошли к церкви. Однако я не решался войти: мне хотелось о многом спросить и многое узнать.
— Сколько раз в день совершаются службы и молебен?
— Через каждые два часа.
— И ночью?
— Ночью реже.
— Значит, все-таки ночью тоже?
— Ночью мы собираемся в церкви в полночь. В два часа ночи мы идем отдыхать до четырех часов.
— Всего-то?
— Да.
— Несчастные!
— Вы хотели сказать „счастливые“? Вы правы, мы очень счастливы. Да спасет вас Господь.
Снова эта странная интонация…
Я стоял перед церковной дверью, раздираемый противоречиями: я не хотел входить, хотел бежать из этого места, но в то же время что-то тянуло меня туда. И тут я услышал ее голос:
— Входите же. Вина я вам принесу позже: за ворота монастыря или сюда.
Я попытался пошутить:
— Вы хотите по-христиански утолить мою жажду, несмотря на то, что я для вас не настоящий христианин?
— Да просветит вас Бог.
— Каким образом?
— Через чудо, если на то будет Его воля.
— То есть только благодаря чуду я смог бы стать настоящим христианином?
— Я буду за вас молиться.
— Благодарю вас… Как вас зовут?
— Меня зовут здесь сестра Анжелика да Соллепардо.
— Добрая сестра Анжелика, и я буду просить за вас небеса.
— За меня?
— Чтобы вы скорее избавились от такой жизни.
— Мы здесь счастливы, я же говорила вам.
И все так же беззвучно поплыла она вниз по ступенькам, оставив меня одного. Но ее умерщвленный взгляд и потухший голос остались со мной.»
«Я вошел в церковь, бегло огляделся по сторонам и хотел уже сесть на скамью и немного успокоиться, так как это святое место в глуши и жизнь несчастных монахинь, этих фанатичек и мучениц, поразили меня в самое сердце. Снова и снова пытался я представить себе, какой поворот судьбы мог бы заставить человека уединиться в таком пристанище, невыносимая кошмарность которого, казалось, превосходит все мыслимые границы.
Случайно мой взгляд остановился на картине алтаря, которая вывела меня из задумчивости и сразу же властно привлекла к себе мое внимание. Я поднялся, подошел к ней и застыл, как очарованный; я смотрел долго и непрерывно, и лишь с большим трудом смог оторваться от нее.
То, что было изображено на ней, представляло собой одну из тысячи вариаций на излюбленную тему христианско-католической церковной живописи: распятому Сыну Божьему приносят в дар человеческое сердце. Здесь же, в монастыре камальдолянок, образ окровавленного сердца был передан фигурой юной монахини, которая возлагала к ногам Господа все свое существо.
Сразу бросалось в глаза, что художник — картина была написана, вероятно, в начале века — работал с моделью, так как лицо юной камальдолянки было отмечено чертами такой индивидуальности, которая мне еще не встречалась на подобных символических изображениях этого мистического действа. Но именно это неповторимо личное придавало картине неотразимое, почти магическое для меня очарование. В то же время казалось непостижимым, как могли повесить эту картину в церкви и к тому же над алтарем; почему, пусть даже и свершилось однажды невозможное, ее сразу же не убрали, не спрятали подальше от глаз или просто не уничтожили.
Дело в том, что эта молящаяся, посвященная небу камальдолянка не по своей воле пожертвовала свое сердце Господу. В каждой черточке ее прекрасного, смертельно бледного лица, в каждом движении ее девичьи-нежной фигуры угадывалось насилие, которое бросило ее на колени перед Сыном Божьим.
Угадывалось также, что она сопротивлялась насилию, которое совершалось над ее душой, восставала против него в мыслях и чувствах. Лишь по принуждению пала она к ногам Воскресшего — побежденная, покорившаяся.
И все же она покорилась не безропотно, ненавидя небесную десницу, которая бросила ее на колени. Сердце, протягиваемое ею, кровоточило от смертельных ран, нанесенных ему в жестоком бою. Художник изобразил ее пленницей, закованной в невидимые цепи, которые своей тяжестью сгибали ее шею в монашеской покорности. Стоя на коленях, с устремленным в небо взором и с сердцем в воздетых вверх руках, она, казалось, прямо в лицо говорила Спасителю: „Вот я перед Тобой повержена в прах, повинуясь насилию и служа Тебе против собственной воли. Да, против воли! Если бы я не была порабощена, если бы я была свободна, я бы встала, отвернулась бы от Тебя и пошла бы туда, где светит солнце, где пылают красками ароматные розы и где в тени цветущих миртов меня ожидает мой любимый, которого они отобрали у меня, чтобы сделать меня Твоей собственностью — насильно! Но берегись, берегись же! Я стану неверной невестой, плохой служанкой и фальшивой жрицей!“
Такие нехристианские, мятежные по отношению к небу чувства художник хотел передать в образе женщины, и это удалось ему в полной мере. Кроме того, посвященная Богу жертва была еще совсем юным созданием. Светлые распущенные волосы струились по плечам коленопреклоненной фигуры, рядом с которой лежали ножницы в знак того, что кроме своего сердца отдавала она небу еще и свою юность, свою красоту и любовь к жизни. Снова и снова пытался я представить себе, с каким выражением лица она подставила бы свою жизнерадостную головку под неумолимое лезвие аскезы.
Христос был изображен стоящим в полный рост перед камальдолянкой. Но и лицо Спасителя странным образом обнаруживало портретное сходство с неизвестным мне оригиналом: это были черты прекрасного, страстного мужчины, который мог принудить пасть перед ним на колени молодую, гордую женщину. В безмятежном спокойствии стоял он перед коленопреклоненной, взирая на обузданную жертву с выражением триумфатора. Протянет ли он когда-нибудь руку, чтобы привлечь ее к себе? Простит ли он ей когда-нибудь то, что ему пришлось силой подчинить ее себе, разрешит ли он ей встать и уйти оттуда?
Оба одиноких, Бог и его служительница, были изображены посреди безотрадной каменистой пустыни, в которой легко угадывалось ущелье, где стоял монастырь святого Ромуальда. Призрачное, неземное сияние исходило как от этого ландшафта, так и от обеих фигур, и мистический эффект усиливался еще тем, что Спаситель был в белом одеянии. На нем были видны капли крови от сердца, вырванного из груди камальдолянки и протянутого Господу.
Действо, которое оставляло впечатление последней сцены трагедии, было положено на полотно смелой, гениальной рукой. Художник, вероятно, был совсем молод, и его картина, казалось, еще дышала его душевными переживаниями и ощущениями.
Кто был этим художником? Кем были его модели — Бога и камальдолянки? Какова их судьба? Как вообще это стало возможным, если прообразом приносящей жертву стала монахиня?
Если да, то где он писал свою картину?.. На этом месте? Здесь? Но когда?
Я стоял, рассматривал ее и чувствовал, как все сильнее притягивает, все глубже и глубже захватывает меня нечто темное и непонятное, что, казалось, излучает эта странная картина, опутывая меня своим колдовством.
У этого полотна, несомненно, была своя история, трагическая и таинственная, которую я должен был узнать.
„Сударь!“ — угасший голос сестры-привратницы вывел меня из раздумий. Картины реальности и воображения настолько взволновали меня, что я испуганно вздрогнул, когда вдруг услышал совсем рядом с собой человеческий голос — этот голос!
— Сударь!
— А, это вы… Меня, наверно, долго не было?
— Ваше вино ждет вас за воротами.
— Спасибо… Похоже на то, что здесь у вас нет никакого приюта для гостей. До сего времени в любом монастыре мне могли предложить нечто в этом роде, даже в монастырях ордена отшельников.
— Так как у нас не бывает посторонних, мы не обзавелись таким приютом.
— Да, конечно. Но если даже и так, то приходят ведь время от времени родственники монахинь?
— К нам не заходят никакие родственники.
— И даже матери, братья или сестры?
— Никто.
(Свой ответ она, разумеется, сопроводила обычным „Какое это имеет значение?“). Я спросил:
— Значит, я никак не смогу остаться здесь на пару дней?
— Остаться на пару дней?.. Вы? У нас?.. Это невозможно… Вы хотите остаться здесь на пару дней?
— Вам это непонятно?
(Она, казалось, не услышала мой вопрос.)
— Зачем вам это нужно?
— Чтобы срисовать вот эту картину, если мне будет позволено.
— Вы художник?
— Да. Я многое отдал бы за то, чтобы срисовать эту картину.
— Она вам нравится?
— Она очень необычна.
— В самом деле?
— Разве вы не находите?
— Я не вижу в ней ничего необычного, как вы выразились.
— Кого она изображает?
— Кого?
— Да, я знаю, Спасителя и камальдолянку… Но, может быть, вы знаете, с кого именно рисовал художник?
— Об этой картине ничего не известно.
— Вы уверены в этом?
— А что еще должно быть известно?
— Вы считаете?.
— Она здесь, а больше мы ничего не знаем.
— Так будет не всегда.
— Что вы имеете в виду?
— Картина здесь, и это хорошо.
— Сударь, ваше вино.
— Я иду.
Я последовал за привратницей, которая, едва покинув церковь, встала на колени и истово поцеловала камни святого места. За воротами церкви она сразу же оставила меня одного.
Подкрепление ждало меня не перед воротами монастыря, а на самой верхней ступеньке церковной лестницы: это был глиняный сосуд, наполненный непрозрачной жидкостью, и к нему еще кусок серого хлеба. Я сел на ступеньку и немного перекусил.
Несмотря на изрядную жажду, вино мне показалось отвратительным, а хлеб — твердым, как камень. Перед собой я видел белую стену монастыря с черными воротами и кроваво-красным крестом, за ними — голые, тусклые скалы; надо мной подрагивал в белесой дымке сирокко клочок неба. Каким крошечным и невзрачным был этот клочок! Однако я больше не думал о жутком строгом ските в скалистой теснине, равно как и о его узницах; снова и снова вставал перед моими глазами образ на алтаре; я думал о художнике, который его создал, о людях, изображенных на нем, — я думал только об истории этого образа.
Я больше не мог думать о чем-то ином!
Вдруг раздался колокольный звон.
Надо мной в тяжелом, раскаленном полуденном воздухе проплывали звуки; медленно-медленно нарастало и стихало неизменно громкое, резкое и безжалостное звучание звенящего металла. Как можно было слышать эти звуки день за днем, ночь за ночью? Все то же неизменное звучание — год за годом, долгие годы! Так много лет, что под эти звуки доживали до глубокой старости. И всю эту долгую жизнь постоянно слышать, как единственный живой голос, этот резкий, громкий, безжалостный колокольный звон…
В это время стали появляться монахини, собираясь идти в церковь. С высоты последней ступеньки лестницы, отделенный от них стеной, я мог видеть, как они, действительно напоминающие призраков, шли туда.
Там, в глубине монастыря, я увидел два ряда маленьких белых домиков, вокруг каждого из которых был разбит цветник и которые отделялись друг от друга высокими стенами. При звуках колокола стены, казалось, открывались, и из них, одна за другой, выходили белые фигуры, опущенные головы которых скрывали капюшоны, и очень медленно, словно по воздуху, шли к церкви.
Видеть, как все эти светящиеся женщины в жуткой тишине, окутанные мертвенно-бледной дымкой сирокко, медленным потоком вливаются в церковь, словно притягиваемые колокольным звоном — да что там говорить: ты сам видишь эти места, и все можешь теперь себе представить.
Это было как шествие духов средь бела дня!
Я не видел лиц монахинь. Только по их фигурам, по походке и осанке я мог определять их возраст. Среди них, казалось, были как древние старухи, так и совсем молодые девушки.
Они, вероятно, заметили меня, но ни знаком, ни жестом ни одна из них не дала мне понять, что видит меня. И это при том, что здесь никогда не бывали посторонние! Колокола отзвонили, и все погрузилось в полуденную тишину. Однако вскоре торжественное молчание снова было нарушено. Я услышал, как они запели в церкви. Это был хор женщин, певших такими глухими, исполненными глубокой печали и смертельной муки голосами, что, казалось, эти звуки не могли родиться в человеческом горле. Неподвижно стоя и вслушиваясь в пение, я ощутил, как меня охватывает страх перед этой воплощенной смертью и, вместе с тем, такая тоска по жизни с ее красками и радостями, что мне стало здесь невыносимо. Я оставил свое пожертвование на ступеньке, сбежал вниз по лестнице и, не найдя привратницы на месте, сам открыл ворота и вышел.»
Ты, конечно, хочешь знать, что заставило меня вернуться сюда.
Я не мог отделаться от мыслей об этом образе: я видел перед собой лик юной монахини, которая, пылая ненавистью и гневом, протягивает свое кровоточащее сердце Господу. Я видел обе эти одинокие белые фигуры в каменной пустыне, окутанные дымкой сирокко. Мне не давала покоя загадка их истории. С другой стороны, меня, как художника, заинтриговала таинственная картина. Я бы стал ее срисовывать не менее ревностно и с неменьшим восторгом, чем любое полотно Тициана или Джорджоне.
Я заночевал в ближайшем пастушьем поселке, где я, как ты уже догадываешься, не преминул расспросить о монастыре и его благочестивых обитательницах. При той апатии местного населения ко всему, что не имеет отношения к «кватрини»,[14] нелегко было что-то выяснить… Монастырь был крайне бедным и поэтому не мог делать крупных пожертвований. Да и кто будет пробираться в такую глушь ради одной тарелки дрянного монастырского супа? Разве что время от времени какой-нибудь голодный пастух или преследуемый бандит забредет сюда и окажется перед этими черными воротами с алым крестом над ними. Все продукты для пропитания, в которых нуждались монастырские женщины: мука и соль, постное масло и вино, а также мешочек древесного угля, — им доставлял из той пастушьей деревни каждую неделю один мальчик на осле. Зимой, в канун праздников, из Рима доставлялась туда корзина рыбы. Бывали дни, когда мальчик не мог привезти все это монахиням, так как в непогоду горная тропа была непроходимой: ураган мог снести и человека, и животное в пропасть! И тогда женщины оказывались полностью отрезанными от мира. Иногда их даже заносило снегом.
Девятнадцатого июня праздновали они день своего святого. Церковь в таких случаях великолепно украшали цветами — всегда только белыми, которые они целыми охапками рвали в своих цветниках. Издалека устремлялись сюда толпы местных жителей. Они разбивали лагерь на краю ущелья, отдыхали, зажигали восковые свечи и, распевая молитвы, при горящих факелах по тропинке в скалах совершали паломничество в церковь, где они ставили свечи, совершали молебен, жертвовали какую-то мелочь и уходили. С места своей стоянки они видели, как монахини зажигают все свечи в своей церкви и устраивают в честь своего святого маленький фейерверк. Чтобы позволить себе это, при своем состоянии, они вынуждены были, возможно, многие месяцы недоедать. Это были поистине святые женщины!
Следующим утром мое решение созрело. Я купил в этом жалком поселке кое-каких продуктов: козьего сыра, хлеба и несколько яиц — это было все, что мне удалось достать. Заказав еще несколько яиц, я упаковал весь фураж с моими рисовальными принадлежностями и, пообещав хозяину вернуться к ночи, отправился в дорогу, рассчитывая на то, что уже на рассвете следующего утра вернусь — если мне действительно разрешат срисовывать эту картину. Весь этот день я решил посвятить попытке, в неудаче которой я был почти уверен.
Так или иначе, я должен был попытаться. В противном случае я бы постоянно думал только о картине, упрекая себя в том, что упустил шанс. Я надеялся, срисовав картину, избавиться от чар, которыми она меня опутала.
После двух часов утомительного путешествия я снова стоял перед черными монастырскими воротами с красным крестом над ними, снова дергал за веревку колокольчика и, как и прежде, услышал в ответ его резкое, визгливое, леденящее душу звучание.
Я рассчитывал, что моя добрая знакомая — привратница — выразит хоть малейшее удивление по поводу моего возвращения. Но нет! Ни один мускул не дрогнул на ее белом, неподвижном лице. Ее взгляд был таким же пустым, и ее голос не выдавал ни малейшего намека на удивление, когда она, открывая мне, посмотрела на меня и, будто совершенно чужого, спросила:
— Что вам угодно?
— Я хотел бы видеть госпожу настоятельницу.
— Это невозможно, сударь.
— Почему невозможно?
— У нас нет комнаты для приема гостей, так как здесь не бывает посторонних.
Чтобы напомнить ей о нашем старом знакомстве, я ответил: «Это вы мне уже вчера говорили, добрая сестра Анжелика».
Однако, по-прежнему делая вид, что не узнает меня, она повторила: «Здесь не бывает посторонних, так что вы не сможете разговаривать с преподобной госпожой настоятельницей».
— И даже здесь, за воротами?
— Даже здесь.
— Тогда прошу вас передать преподобной госпоже настоятельнице мою просьбу и сказать ей, что я буду ждать ее ответа в церкви.
— Что вам угодно?
— Я художник и хотел бы, чтобы мне разрешили срисовывать картину на алтаре в церкви. Поскольку вход в церковь разрешен, мне, конечно же, не запретят какое-то время находиться там. Я никому не стану надоедать своим присутствием.
— Вы католик?
Поскольку она спросила меня так, будто не знала этого, я ей ответил:
— Я протестант.
— И вы хотите срисовывать образ на алтаре в католической церкви?
— Так как я к тому же художник… — и неожиданно для себя добавил: — может быть, Господь просветит меня.
— Может быть.
— Не могли бы вы теперь передать мою просьбу госпоже настоятельнице?
— Ожидайте!
— В церкви?
— Здесь, перед воротами.
Она собралась уходить. Тогда я добавил: «Скажите, что немецкий художник очень просит госпожу настоятельницу».
Передо мной щелкнул замок черной двери. Я стоял наедине с громадным крестом, окрашенным под цвет пролитой на нем Божией крови. Где-то подо мной, внизу, журчал горный ручей. Плеск воды, доносившийся до меня из черной бездны, напоминал приглушенное рыдание.
Мне пришлось долго ожидать ее перед закрытыми воротами: час, а то и больше. Дело затягивалось, и, мне следовало бы возвратиться назад. Однако что-то словно мистическими узами приковывало меня к этому месту. Одним словом, я остался.
Наконец я получил ответ. Он гласил: «Вы можете войти и можете срисовывать картину сколько угодно, если вы своим поведением не помешаете кому-нибудь в Божьем храме. Однако до вечерней молитвы вы должны покинуть церковь».
Я сказал:
— Передайте мою благодарность преподобной госпоже настоятельнице. Никто не услышит от меня и звука, и до отведенного мне времени я уйду отсюда.
— Я буду по мере потребности приносить вам вино. Кроме того, вы можете рассчитывать на тарелку супа — при условии, что есть вы будете перед церковью или здесь, перед воротами. Правда, наше гостеприимство рассчитано только на самые простые и умеренные вкусы.
— В любом случае доброта ее ко мне слишком велика. Я приму ее с глубокой благодарностью, если мне будет позволено внести пожертвование на бедных.
— Подавать бедным никому не запрещено.
— Значит, я могу остаться?
— Входите.
И я вошел…
Мою работу нельзя было назвать легкой: каждое утро — утомительная двухчасовая дорога, которую мне приходилось отчасти из-за дневной жары, а отчасти из-за нехватки времени преодолевать ни свет ни заря; затем — работа в лихорадочной спешке, прерываемая лишь во время торопливого обеда (тарелка постного супа и к нему — стакан отвратительного вина с одним куском твердого, как камень, серого хлеба). Сазу вслед за тем — снова напряженная работа до тех пор, пока вечерние сумерки и данное мною обещание не гнали меня в нелегкий обратный путь. Правда, по вечерам я мог вдоволь насытиться жарким из мяса козы или ягненка, приготовленным на костре. Однако ночевку в пропитанной грязью и нечистотами, похожей на пещеру пастушьей хижине нельзя было назвать приятной. Счастье, что уже на рассвете мне нужно было вставать и, после чашки неизменного козьего молока, отправляться в дорогу.
Но, вопреки всему, я нисколько не раскаивался в том, что взвалил на себя это бремя трудностей и лишений, так как работа над моей копией всецело поглотила меня. То, что вызвало во мне такое страстное увлечение картиной: смелость рисунка, яркость колорита, гениальная техника — относилось, правда, целиком к сфере живописи.
Всякий раз, когда я вот так сидел в церкви перед моим мольбертом — к счастью, освещение было чрезвычайно благоприятным — и в определенные часы слышал над собой глухой колокольный звон, позади алтаря появлялись монахини и поднимались, одна за другой, на клирос. Мне казалось, будто они, крадучись, входили в дом своего святого и волокли за собой свои смертельно уставшие души и вместе с ними — окровавленные сердца, которые они обеими руками протягивали Господу и Спасителю. Затем, когда они начинали молиться и затягивали песнопения, я пытался по тусклым голосам представить себе их лица. Разумеется, у каждой из них должны были быть такие же бледные неподвижные черты и такой же пустой, угасший взор, как у сестры Анжелики, которую, однако, благодаря ее обязанностям привратницы нельзя было причислить к самым одиноким и отрезанным от мира.
Если мне удавалось на короткое время оторваться от работы, я при первых же ударах колокола выходил на церковную лестницу, чтобы понаблюдать, как эти белые фигуры, одна за другой, выходят из своих домиков и отправляются в церковь. Мне можно было не бояться того, что я помешаю своим разглядыванием святым женщинам, так как за своими глубокими капюшонами они не замечали ничего земного, не хотели видеть ничего суетного. Они шли с опущенными вниз глазами и не решались посмотреть вверх — ни разу!
В высшей степени неожиданным показалось мне сообщение, которое я получил после недели работы здесь и которое внезапно отменило мои изнурительные походы туда и обратно.
Однажды, когда я поедал неизменную монастырскую пищу, ко мне подошла сестра Анжелика, чего до сих пор не случалось.
— Наша преподобная мать-настоятельница изволит осведомиться, как долго вы еще будете здесь срисовывать? — сказала она.
— Я помешал кому-то, меня прогоняют? — спросил я.
— Если вам еще осталось много работы, вы можете при желании получить здесь приют.
— В монастыре?
— Мне нужен ваш ответ.
Приятно удивленный, я воскликнул:
— Госпожа настоятельница действительно очень добра! Дальний путь каждое утро и каждый вечер очень затрудняет мою работу. Но где мне тут может быть предоставлено убежище?
— Мне велено показать его вам.
— Большое спасибо!
— Идемте!
Крайне взволнованный, я последовал за сестрой… Между высокими стенами, разделявшими домики и цветники монахинь, — по моим подсчетам, их было двенадцать, — и внешней стеной монастыря имелся узкий проход, которым, вероятно, редко пользовались, так как сорняки здесь отнюдь не влачили жалкое существование. По этой заросшей травой тропе мы обошли самую дальнюю келью и вышли на маленькую, также заросшую сорняками площадку перед стеной, которая утопала в зарослях цветущей бузины. Ее запах напомнил мне о родных местах.
Стена окружала домик, на который мне указала сестра Анжелика и где я мог при желании в любое время поселиться.
Прежде чем осмотреть домик — рядом с ним вместо цветника росла бузина, — я поинтересовался о причине его изолированности и очевидной неухоженности:
— Этот дом уже не относится к монастырю?
— Разумеется.
— И поэтому я могу здесь поселиться?
— Он находится за пределами монастыря. По крайней мере, сейчас.
— Значит, раньше он тоже служил убежищем какой-то сестре?
— Время от времени.
— Почему только время от времени?
— В доме раньше находился карцер.
— О… вы сказали «находился раньше». Значит, карцер находится теперь в другом месте?
— За воротами монастыря.
— Могу ли я знать, почему дом сейчас не используется по своему первоначальному назначению? Может быть, его закрыли из-за малярии?
— В этом случае преподобная госпожа настоятельница не предложила бы его вам в качестве жилья.
— Вы правы. Извините.
— Вы хотите осмотреть дом?
— С удовольствием.
— Тогда пожалуйста.
— Вы меня не проводите?
— Я подожду здесь.
Таким образом, дальше я пошел один… Пройдя через запущенный дворик, в котором росла милая немецкому сердцу бузина, я подошел к дому, дверь которого, как и сейчас, была открыта настежь. Сразу же мне бросился в глаза длинный узкий камень, всаженный в землю перед входом, на котором под изображением креста стояла следующая надпись: «Сестра Магдалена да Падуя. Двадцати лет. Господь да смилуется над грешницей».
Ты можешь сам прочесть эту надпись.
Я очутился в комнате, служившей прибежищем кающейся грешнице. Свет проникал сюда только через дверь. При закрытой двери комната напоминала глухой склеп. В задней стене я обнаружил небольшое отверстие, наспех заколоченное досками. Возможно, прежде через него бывшей обитательнице карцера передавали пищу. Непосредственно к комнате примыкала маленькая часовня. В ней также не было окон, так что и туда не проникал свет. Таким образом, дом состоял только из этих двух комнат.
В часовне находились еще алтарь и скамеечка для молений; в карцере еще стояла койка. Она была встроена в стену высоко над полом и располагалась напротив двери, как раз под тем заколоченным отверстием.
Я должен был воспользоваться гостеприимством монастыря и стать обитателем этого покинутого дома!
Правда, мне было немного не по себе, но я приписал это чувство моему живому воображению. Оно постоянно рисовало мне это заброшенное строение в его прежнем предназначении со всеми его кающимися грешницами, которых заточали здесь в наказание за их прегрешения. Было ли наказание строгим и за какие прегрешения?
А какое человеческое горе здесь возносило стенания к небесам, ко всемилостивому, всепрощающему Богу! Какие вздохи, какие рыдания, какие горестные вопли слышали эти стены? Какие признания здесь произносились небесам, сколько холодного пота и слез, сколько крови, пролитой в угаре самобичевания, было принесено в этом пристанище в жертву горю!
И все-таки я решил здесь остаться!
Милая сердцу бузина пахла так сладко, так нежно шелестело в ее ветках. Всему виной была милая сердцу бузина, что я в ужасе не отшатнулся от этой двери, как если, бы вдруг увидел за ней голову Медузы — хранительницы и злого гения этого места.
В тот же день я вернулся в пастушью деревню, сложил мои пожитки, купил кое-каких продуктов, рассчитался с хозяином и, попрощавшись с ним, на следующее утро взвалил свое имущество на спину мула, который принадлежал монастырю и которого для этой цели предоставили мне добрые женщины.
Казалось, все население сочло меня безумцем. Так как тот, кто по доброй воле, да еще и ради развлечения шел в это место, внушал страх даже жителям дикой Сабины; такой человек не мог быть в здравом рассудке: «Ма che volete? E Inglese!».[15]
Мул, который вез на своей спине все мое имущество, был замечательным существом по кличке Чекка; мальчишка же, который обычно водил в монастырь этого мула, а сегодня — меня, носил благозвучное имя Чекко. Чекка останавливался возле каждого жалкого кустика — утолить голод, а Чекко для расширения своего кругозора хотел узнать от меня, живут ли в Америке немцы и не тоскуют ли они иногда по человеческому мясу. Пока Чекка утолял свой острый голод терновыми ягодами, я пытался утолить жажду к знаниям у Чекко. Так, добившись полного взаимопонимания, мы достигли черных монастырских ворот под красным крестом, через которые Чекка обычно входил один, в то время как мальчика Чекко, если он не изъявлял желания помолиться в церкви, здесь останавливали. Сегодня же им обоим было разрешено сопровождать меня по узкому проходу между стенами к бывшему дому грешников и грешниц.
Дом был приведен в порядок, а койка карцера, в котором совершала покаяние и умерла сестра Магдалена, была выстелена свежевысушенной травой и застелена чистыми одеялами. Позаботились также и о столе со стулом, а алтарь в совершенно темной прежде часовне старательная женская рука украсила сверху донизу прекрасными цветами: лилиями и левкоями, гвоздиками и розами, мальвами и маргаритками — и все они были белоснежными! К тому же весь двор буквально купался в свете цветущей бузины, которая наполняла его и весь дом родными запахами.
Менее чем за час я уютно обустроился и теперь мог чувствовать себя «Фердинандо да Монако, отшельником из Камальдо» и к тому же очень важной персоной. В любом случае, романтики здесь было более чем достаточно.
Сестра Анжелика сообщила мне, что за двухразовым питанием, на которое я мог рассчитывать в монастыре, я должен буду сам приходить в определенное время и в определенное место. Пообедать я мог в половине двенадцатого дня, поужинать — в половине восьмого, а место, куда сестрой Анжеликой доставлялась еда, находилось в начале тропы, ведущей к моему скиту. Я готов был нести расходы по моему содержанию и предложил максимально высокую сумму. Мне разрешили, однако, уплатить только треть той небольшой суммы, которую я охотно бы пожертвовал добрым женщинам.
Когда я впервые сел за свою одинокую трапезу, уже смеркалось. Как настоящий немец, я вынес мой стол наружу и сидел теперь в зарослях бузины, как в тенистой беседке. Совсем рядом со мной находился надгробный камень той Магдалены из Падуи, вина которой была, вероятно, так огромна и покаяние таким незначительным, что ей даже после смерти было указано место в Одиноком карцере, вдали от ее менее отягощенных виной и более просветленных искуплением сестер во Христе — притом она была еще такой юной: всего двадцать лет!
Какая жизнь и какая смерть!.. Теперь я делил кров с ее мертвым, давно истлевшим телом; разве что ее уложили в более прохладную постель.
Когда же она умерла в этом доме?.. Ни одна цифра не указывала на год смерти. Как она умирала? После долгих страданий, которые, возможно, были для нее пытками? Может быть, она была тяжело больно — но ухаживали ли за рей, прикасалась ли к ней заботливая рука, склонялся ли над ней благосклонный взор, подарили ли ей чьи-либо сострадательные губы последнее утешение?
А может, ее просто оставили умирать, как бросают околевать больное животное, в котором больше не нуждаются его хозяева?
Двадцать лет!
Возможно, она металась там в смертных муках, взывая к Богу и людям о помощи, о милосердии, но ни Бог, ни люди не хотели сжалиться над ней в ее смертный час.
Может быть, она умерла здесь, проклиная Бога и людей, которые безжалостно бросили ее тут погибать?
Ей было всего только двадцать лет! Мне не пошло на пользу то, что я так долго думал о покойной, могильная плита которой находилась буквально под моими ногами. Кроме того, голова кружилась от пряного запаха цветущей бузины. С тяжелым чувством в душе и с головной болью я поднялся, занес в дом стол, стараясь не наступить на могилу сестры Магдалены. Потом я соблюдал эту меру предосторожности всякий раз, когда мне приходилось заходить в дом.
Тем временем наступила темная, беззвездная ночь. Однако даже в темноте кусты бузины излучали неяркий свет. Дверь в комнату я оставил широко открытой.
Я все больше стал чувствовать себя пленником. Чтобы развеять это чувство, я стал прохаживаться по дому, вышел во двор. Я прошелся узким проходом, дошел до небольшой площадки перед церковью, подошел к воротам. При этом я не хотел выходить наружу, а только открыть их и убедиться в том, что в любое время я смогу уйти.
Я обнаружил, что ворота заперты, а ключ — вынут из замка. Мои предчувствия не обманули меня: я был пленником!
Обругав себя, я двинулся обратно… Но — странное дело! Как только я вошел во двор, я снова вспомнил о мертвой. Чтобы избавиться от этих мыслей, я заставил себя думать о своей работе, о картине и — снова мысленно возвращался к покойной.
Камальдолянке, которая принесла в жертву Господу свое кровоточащее сердце, тоже могло быть двадцать лет. Может быть, у сестры Магдалены тоже были такие темные глаза; может быть, ее тоже силой заставили…
Однако я ведь не хотел думать о мертвой! Не хотел вспоминать о ней в доме, где она страдала и умирала и где я теперь должен был в полном одиночестве ночевать.
Только бы она обрела покой в своем одиноком гробу; только бы она, нераскаявшаяся и, следовательно, умершая не по-христиански, не встала из своей отверженной церковью могилы, чтобы, не зная покоя, несчастным призраком блуждать по свету, пока ее тени не простится то, что совершила она при жизни!
Но я ведь совсем не хотел о ней думать!
Ночью она мне приснилась.
Я видел, как она стояла возле моей постели и даже вела со мной беседу. Мне совсем не было страшно, хоть и я знал, что она — привидение, которому неведом покой в могиле и которое вышло из гроба, чтобы поговорить со мной. Естественно, это была монахиня с алтарного образа, то есть моя монахиня! Я рассказал ей, что ради нее пришел сюда, ради нее живу в этом кошмарном доме над ее могилой и ради нее буду здесь до тех пор, пока не закончу ее портрет. Она ответила, что уже привыкла к тому, что ее рисуют. Ее якобы уже однажды рисовали: еще раньше, при жизни, но с тех пор прошло уже много лет. Они с художником полюбили друг друга, — и из этого вышла грустная история. Я должен был остерегаться и не влюбляться в нее: ей ведь, по ее словам, было двадцать лет и она была красива, удивительно красива! Но теперь она уже более пятидесяти лет как мертва, и если я влюблюсь в ее призрак, то это может якобы кончиться печальной, очень печальной историей — теперь уже для меня!
Я пообещал ей, что постараюсь не влюбляться, так как, действительно, неприятно было бы воспылать страстью к привидению.
На что она мне ответила тогда: «И правда, очень неприятно».
Перед ее уходом я попросил ее заходить ко мне, потому что мы были в какой-то мере соседями. Она пообещала мне это.
Не успела она выйти за порог, как я проснулся. Но я, конечно, еще спал и видел сон, что я проснулся. Во сне я увидел, как очень бледная тень выскользнула за дверь и остановилась перед могилой сестры Магдалены. Я хотел спросить видение, не является ли оно призраком и не могу ли я ему помочь снова спуститься в могилу? Тут я заметил, что я в самом деле вижу это наяву.
Я не сомневался в том, что я бодрствовал, так как я вскочил с постели. Но светящаяся тень, скользнувшая за дверь, была, конечно же, обманом зрения — продолжением моей удивительной ночной химеры. Я стоял перед домом. Могильная плита сестры Магдалены, казалось, была залита тусклым светом.
Нет — да!.. Нет — нет!.. Да — да — да! Она была здесь!.. И вот она ушла!
В этот момент я услышал приглушенное пение, которое доносилось из церкви. Но это был, разумеется, не хор призраков: это монахини распевали псалмы в церкви. Пробило час ночи.
Этой ночью мне так и не удалось уснуть.
Это случилось со мной, кажется, на третью ночь после той, первой, проведенной мною в комнате, где умирала сестра Магдалена.
Среди ночи я вдруг вскочил: меня разбудило какое-то странное, не поддающееся описанию чувство. Во сне меня пробрала дрожь. Я проснулся и почувствовал, что меня трясет, словно в приступе жестокой лихорадки. У меня буквально зуб на зуб не попадал, лоб покрылся холодным потом, причем мне казалось, будто нестерпимый жар и в то же время ледяной холод обжигают меня с головы до пят, а волосы, что называется, встают дыбом.
В то же время я отчетливо ощущал чье-то присутствие.
Чувство ужаса я знал только понаслышке и никогда не мог себе представить, что я его испытаю. А в тот момент мне было очень жутко! Это было ощущение чего-то таинственного и непостижимого, всякий раз охватывающее человека, когда он внезапно сталкивается с темной и непреодолимой силой, которую нельзя ни помыслить, ни назвать.
Я был достаточно спокоен для того, чтобы внимательно наблюдать за своим состоянием, анализировать каждое чувство и хладнокровно исследовать причину его возникновения, так как каждая вещь на земле имеет свою причину.
Как это могло произойти со мной?
Итак, не чувствуя ничего, кроме усталости после напряженной работы, не заботясь ни о чем другом, кроме своей копии, я рано лег спать и быстро забылся глубоким сном, но был разбужен вышеупомянутым способом.
Вот, значит, в чем была причина!
Я поднялся с кровати, внимательно исследовал комнату взглядом, но ничего, абсолютно ничего не обнаружил. Однако страх не проходил, как не покидало меня отчетливое чувство, что в комнате кто-то есть!
Но никого ведь не было, совершенно никого!..
Или все-таки?.. И как раз передо мной! Напротив меня!
Как раз напротив меня была, как я уже говорил, дверь, которую я оставлял на ночь открытой. Поднявшись, я мог со своей кровати осмотреть двор. В звездную ночь я мог отчетливо видеть цветущую бузину, надгробную плиту, порог дома.
В нескольких шагах от порога находилось что-то вытянутое, узкое и очень бледное, едва различимое. Это не могло стать причиной моего ужаса, моего внезапного пробуждения. Конечно же, это был свет звезд. Или, возможно, утренняя заря.
Однако эта ночь была беззвездной, да и до рассвета было еще далеко, из церкви как раз доносились приглушенные звуки голосов молящихся монахинь.
Это была полночь!
Мне вспомнился сон той первой ночи. Именно во сне я видел такое же вытянутое и узкое, такое же бледное пятно света. Мне снились моя монахиня с образа на алтаре и призрак несчастной молодой покойницы — сестры Магдалены. Когда я внезапно проснулся, мне померещилось, что какая-то длинная узкая тень выскользнула за дверь. Я тогда встал, вышел из дома и увидел туманную дымку над длинной, узкой могильной плитой сестры Магдалены, а потом эта дымка исчезла.
Эта длинная, узкая и бледная полоска тумана на надгробной плите как две капли воды походила на мою ночную химеру, и — конечно же, поэтому мне стало сегодня ночью так жутко!
Опять мне захотелось встать с кровати, пойти туда и еще раз осмотреть все. Но ужас словно приковал меня к постели: слегка приподняв голову, я не сводя глаз смотрел на то место, над которым неподвижно зависла бледная дымка.
Она не собиралась исчезать!
Я уже не помню, как долго это продолжалось. Веки мои все тяжелели, и я, очевидно, провалился в глубокий сон. Я проспал очень долго и проснулся с сильной головной болью. О ночных событиях я вспоминал как о сне.
Но этот пресловутый «сон» повторялся еще на протяжении трех ночей. И каждый раз в деталях повторялась все так же история и при тех же обстоятельствах…
Я просыпался от холодного озноба. Меня трясло как в лихорадке, я чувствовал чье-то присутствие, видел через открытую дверь дымку, слышал в полночь пение псалмов монастырскими женщинами, лежал в глубоком оцепенении, словно чьи-то чары приковывали меня к постели, затем мною внезапно овладевала смертельная усталость и я погружался в глубокий сон. Весь следующий день моя голова и все тело были словно налиты свинцом, я не мог работать, не хотел есть, чувствовал себя полностью разбитым и еще утром, едва проснувшись, уже со страхом думал о предстоящей ночи и о своем сне.
Я не мог ошибиться! Это был сон! Еще в школьные годы дух отца Гамлета казался мне слишком неправдоподобным, хотя я должен был признать, что старик имел все основания разгуливать призраком.
При всем моем скепсисе по отношению к четвертому измерению так не на шутку испугаться темноты, чтобы бояться засыпать и просыпаться, — это уже было чересчур! Я осыпал себя упреками, стыдился своего страха и… несмотря ни на что по-прежнему боялся.
Наконец я догадался закрывать дверь перед сном.
После вечерней трапезы я устало возвратился в свою комнату и запер дверь, то есть прикрыл ее, так как ни замка, ни защелки здесь не было. И все-таки я почувствовал себя в безопасности, досадуя только на то, что сразу не додумался до такого простейшего средства против галлюцинаций. Возможно, в моем необычном состоянии была повинна цветущая бузина. К тому же питался я на протяжении нескольких недель крайне скверно. Правда, монастырские женщины предпринимали иногда почти трогательные попытки угостить своего «постояльца» деликатесами. Для меня даже жарили голубей. Но вот — увы — на постном масле! И, к сожалению, масло было таким старым и таким прогорклым, что мои жареные голуби каждый раз улетали прямо в рот большой серой монастырской кошке, которая оттого заметно прибавляла в весе. Итак, кроме аромата бузины причиной всего этого мог в какой-то мере быть мой жалкий рацион. Ты видишь теперь, что я был достаточно спокоен и в здравом рассудке для того, чтобы все «сверхъестественное» по возможности объяснять естественным образом.
Успокоившись, я лег спать и вскоре заснул крепким сном — но затем снова проснулся в холодном поту.
В моей темной обители, перед закрытой дверью, я видел длинную, узкую полоску тумана. Как сторож, она неподвижно застыла передо мной в воздухе.
Мне показалось тогда, что она стала ярче, плотнее, белее и что я различаю в ней чей-то силуэт.
Правда, на темном фоне двери он был очень нечетким, и я, очевидно, до такой степени был поражен загадочным, повторяющимся световым эффектом, что легко был введен в заблуждение этим бледным контуром.
Вне всякого сомнения, я ошибался!
Однако прежде чем я успел убедиться в этом, я снова крепко заснул.
На следующий день я решил вообще не ложиться спать ночью или, во всяком случае, не прежде, чем начнет светать, что, к счастью, происходило здесь достаточно рано. Таким образом я думал окончательно избавиться от непонятного, начинавшего мне надоедать явления.
Окончательно успокоившись, я хорошо провел этот день. Работа у меня спорилась; с вернувшимся ко мне аппетитом я съел приготовленное для меня овощное блюдо — редкость в монастыре, хорошо поспал после обеда, чтобы сохранить свежесть для моей ночной вахты, затем немного поработал и совершил небольшую прогулку по тропе в скалах, вдоль ущелья; ужиная на свежем воздухе, под сенью цветущей бузины, я был доволен удачным вечером.
Я все еще держался абсолютно уверенно, не испытывая ни малейшей потребности во сне и пребывая в отличном настроении. Я даже стал негромко напевать одну немецкую песенку. Ничто мне не казалось более приятным и легким, чем бодрствовать в течение половины, а то и целой летней ночи на свежем воздухе.
Я сидел на стуле, спиной к дому и смотрел на цветущую бузину. Время от времени я вставал и прохаживался взад-вперед перед домом, стараясь при этом не наступить на могильный камень сестры Магдалены. Потом я снова садился, думал о своей работе, о родине, о моей милой невесте, о друзьях — словом, это были исключительно светлые мысли.
На небе появилась луна. Бледное ночное светило, которое я видел словно со дна ужасного колодца, залило своим светом вершины скал, и я с радостью предвкушал момент, когда оно, поднявшись достаточно высоко, прочитает своим блеском воздух. Мне предстояло пережить поистине магическую лунную ночь со световым эффектом, напоминавшим Колизей.
Так проходил час за часом. Полночь! Раздался колокольный звон. Я, все еще не в состоянии привыкнуть к этим пронзительным звукам, при первых ударах вздрогнул… Монахини потянулись в церковь на молебен, который продолжался целых два часа… Это, должно быть, представляло своеобразное зрелище: бледные фигуры выходили одна за другой из маленьких белых домиков, проходили через небольшой белый сад, открывали черные ворота в белой стене и, совершенно беззвучно, стекались к белой церкви. И только луна освещала процессию этих безмолвных и бледных…
Я сидел на стуле и, пока слышался этот неприятный звон, делал зарисовки на тему шествующих на ночной молебен камальдолянок — и вдруг меня пробрала дрожь.
Оно снова было здесь! Оно стояло почти вплотную за моей спиной! Я непроизвольно обернулся и увидел это!
Я видел его…
Она струилась из-под земли, из-за могильного камня камальдолянки — эта полоска тумана: длинная, узкая и светящаяся тусклым светом.
Она застыла в воздухе, совсем близко от меня! И я ясно видел ее очертания!
Как и прежде, линии были почти неразличимы. И все же это были линии: резкий силуэт человеческой фигуры, женской фигуры, фигуры монахини-камальдолянки.
Нет, плод воображения, оптический обман, галлюцинация, бредовые грезы!
Вместе с тем я не ощущал никаких признаков лихорадки, хоть меня и бросало то в жар, то в холод. Голова была настолько ясной, что я видел этот фантом, как любую другую реальную вещь. Только он почему-то не хотел исчезать.
Я вскочил со стула, встал напротив призрака и впился в него взглядом, ожидая его исчезновения.
Он, однако, никуда не пропадал. Я также стоял на месте, неподвижно уставившись на него и распаляя собственное горячечное воображение.
Я все ожидал и ожидал его исчезновения…
Из церкви донеслись голоса поющих псалмы монахинь; в зарослях бузины жалобно вскрикнул серый сыч; ночной ветерок пригладил ветки кустов, которые, подобно савану, окутывал лунный свет.
Прошла четверть часа, а затем и половина! НО призрак по-прежнему стоял радом со мной, а я все так же ожидал его исчезновения.
Прошло целых три четверти часа, целый час, целая вечность.
И вот наконец-то, наконец!
На моих глазах он зашевелился и погрузился в землю, исчез за могильным камнем сестры Магдалены. Я собственными глазами видел, как он сходил туда.
Без сознания упал я на землю.
Я хотел вырваться из этого злополучного места, где я испытал страх — нет, хуже! — где мне довелось пережить жуткий ужас. Я хотел бросить работу незавершенной и, как трус, бежать оттуда. Прочь, прочь из этих мест!
Я не хотел, чтобы меня заставили поверить в духов и призраков. Это суеверие настолько противоречило моему характеру и привычкам, что мне была невыносима сама мысль о возможности вторжения мира духов в реальную жизнь. Это причинило бы страдания моим чувствам и рассудку. Итак, прочь отсюда, прочь!
Я собрал свои вещи. Я оставил злосчастный дом, я переступил через гроб сестры Магдалены, прошел сквозь заросли бузины, направился к внешним воротам, остановился в нерешительности, борясь со своим страхом и стыдясь его, — и… повернул обратно.
Я вслух отчитал себя: «Фу, как тебе не стыдно, взрослое дитя! Если дети боятся темноты, то ругать за это следует их простодушных нянь; если же тебе стало жутко, то виноват во всем только ты сам. Послушай, будь благоразумным, мой мальчик! Советую тебе: никакого бегства! Ты останешься, ты должен оставаться здесь, причем до тех пор, пока окончательно не разделаешься с этим плодом воображения, миражом, галлюцинацией, призраком и пока не преодолеешь остатки страха. Не делай глупостей! Стоит тебе сейчас уйти, как ты потом всю оставшуюся жизнь будешь страдать и верить в то, что бежал от призрака. Ты, равно как и твое искусство, нуждаешься в здоровье, а не в болезни. Так что, будь любезен, ни шагу вперед».
Я пошел обратно, снова переступил через могильный камень, разобрал свои вещи и отправился в церковь, где я усердно работал и работал, не думая ни о чем другом, кроме моей картины. Ровно в десять я, не раздеваясь, лег спать, оставив дверь открытой настежь, и, поскольку чувствовал смертельную усталость, быстро заснул, но в полночь опять проснулся и увидел его стоящим перед собой.
На сей раз он стоял не на пороге, а в самой комнате, и я совершенно ясно увидел: да, это была фигура человека, женщины, монахини-камальдолянки.
Лицо различить было невозможно, как, впрочем, и все видение напоминало мираж.
Я не бежал, я остался — и с тех пор она приходила ко мне каждую ночь. И от ночи к ночи ее фигура становилась все более резко очерченной. Облачко уплотнялось, приобретало устойчивую форму, тело. Из туманного лика вырисовывалось лицо и его отдельные черты.
Весь процесс возникновения и становления, от первого бледного марева до полного воплощения, растянулся на несколько недель. Теперь видение осязаемо возникло передо мной в белом одеянии камальдолянки, с белым капюшоном на голове; но из-под мрачного облачения выбивались локоны золотых волос, а на юном, восково-бледном прекрасном лице горели темные, неприветливые глаза.
Сестра Магдалена из Падуи, двадцатилетняя грешница, так и умершая в карцере нераскаявшейся и похороненная перед порогом своей камеры; эта не по-христиански погребенная сестра Магдалена была… молодой монахиней с картины на алтаре.
Я и в самом деле не смог бы сейчас ответить, как мне удалось осуществить свое намерение и остаться там. Но, как бы там ни было, я остался. И ночь за ночью меня мучил кошмар, который, как я теперь знаю, не был ни плодом воображения, ни обманом зрения, ни галлюцинацией, ни миражом. Я не знаю, как мне удалось не сойти с ума от мысли, что мир духов не изолирован от нас.
И все-таки я сумел вынести все это.
Может быть, на протяжении всего этого времени я находился в каком-то полуобморочном состоянии, иначе я не смог бы пережить это. Возможно, тому способствовала в какой-то мере малярия.
Во всяком случае, весь день я был на ногах и весь день я работал, чувствуя себя совершенно здоровым, здравомыслящим и нормальным человеком.
Дело в том, что я беспрерывно наблюдал за собой. Я следил за собой, контролировал себя. Ни одно движение не ускользало от моих наблюдений. Сегодня я почти уверен в том, что жил тогда в постоянном страхе по поводу того, что со мной творилось. Другими словами, я боялся постепенно сойти с ума. Однако именно мои опасения были верным признаком моей нормальности.
Как и прежде, сестра Анжелика была единственной из монастырских женщин, с которой мне удавалось поговорить. Ни разу я не сталкивался ни с одной из них. По-прежнему я видел монахинь только с высоты церковной лестницы в момент, когда они шли к богослужению, и по-прежнему я не замечал, чтобы на меня был брошен хотя бы один беглый взгляд из-под капюшона. Я даже не знал, кто из двенадцати был преподобной матерью настоятельницей.
Я решил ни единым словом не обмолвиться сестре Анжелике о еженощных ужасных происшествиях в моем доме — и мне действительно удалось это. Впрочем, чем помогла бы она мне в противном случае?
В одну из этих ночей я набрался смелости заговорить с призраком: «Кто ты и чего ты хочешь от меня? Почему ты преследуешь меня? Я не сделал тебе ничего плохого, а ты отравляешь мне жизнь. Могу ли я чем-нибудь помочь тебе? Чем? Скажи! Я и это переживу. Во имя Господа, скажи мне!»
Но призрак молчал.
Тогда я начал задавать каждый вопрос в отдельности:
— Кто ты?
Никакого ответа.
— Почему ты преследуешь меня?
Никакого ответа.
— Я могу тебе помочь?
И на сей раз безрезультатно.
Тогда я воскликнул: «Если ты не умеешь говорить, то дай мне, по крайней мере, знак, что ты понимаешь человеческую речь… Дашь ты мне знак?»
Никакой реакции.
Снова стал я задавать вопросы: «Ты — призрак мертвой сестры Магдалены? Да или нет?.. Отвечай же, не молчи! Да пошевелись ты как-нибудь!»
Но она неподвижно стояла передо мной до тех пор, пока мною не овладела вдруг та самая странная усталость, и я, словно одурманенный, свалился в постель.
«Ты останешься, ты выдержишь все; ты должен теперь остаться, должен все выдержать! Ни о чем другом сейчас не может быть и речи, пусть даже твой рассудок и в самом деле помутится. В твою жизнь вторглось сверхъестественное. Тут уж ничего не изменишь. Ты должен испытать себя, готов ли ты к этому. Даже если тебе все это кажется непостижимым, ты должен во что бы то ни стало не терять контроль над собой. Слышишь: ты должен!» — так я внушал самому себе. В то же время я не прекращал работу над моей копией — но теперь уже с лихорадочной поспешностью. Поскольку с тех пор как я узнал в привидении героиню моей картины, мой страстный интерес к странному образу еще больше усилился и стал уже принимать чуть ли не патологический характер: я писал женский образ, который являлся мне ночью привидением! Мыслимым ли было дело!
Другой обет, который я добровольно дал себе, также строго соблюдался мною: ни словом не обмолвился я сестре Анжелике о моих ужасных ночах. Мы виделись ежедневно, но почти никогда не разговаривали и, ограничившись молчаливым приветствием, проходили мимо друг друга. В моем неестественном состоянии, в которое я все больше погружался, даже она, живая женщина, с ее угасшим взглядом и бесцветным голосом, начинала казаться мне призрачным существом, а мое убежище здесь — проклятым местом, населенным духами покойных. Во всем этом было что-то жуткое, чего нельзя было себе ни помыслить, ни представить.
На второй или третий день после той ночи, когда я так безуспешно пытался заклинать привидение, сестра Анжелика, к моему удивлению, снова сама заговорила со мной:
— Извините, сударь! Ваша картина все еще не готова?
— Это большая работа. Но почему вы спрашиваете? Я здесь слишком долго нахожусь? Несмотря на все мои старания оставаться незамеченным, я все-таки мешаю кому-нибудь? Скажите же прямо. Я очень прошу вас.
— Вы здесь никому не мешаете. Я спросила это ради вас.
— Почему — ради меня?
— Вы работаете слишком много.
— Много работать — это счастье, добрая сестра Анжелика.
— При этом вы почти ничего не едите.
— Вы не подумайте; все очень вкусно. Монастырская кухня, пожалуй, намучилась со мной?
— Вы плохо выглядите. Вы нездоровы?
— Благодарю вас, отнюдь.
— И все же вы, вероятно, больны.
— Нет, что вы.
— Извините, но вы с каждым днем выглядите все хуже, все больше усталым.
— Вы находите?
— Может быть, ваше жилище нездоровое?
— Нет, не думаю.
— Или у вас беспокойные ночи?
— Вы очень любезны, сестра Анжелика. Благодарю вас от всего сердца.
— Мне кажется, что вы словно теряете у нас жизненную силу. С каждым днем все больше и больше.
— Может быть, я и в самом деле работаю слишком много.
— Надеюсь, что вы скоро закончите свою работу, и мы расстанемся.
Все это она проговорила своим неживым голосом, с безнадежным взглядом; затем она молча попрощалась со мной и ушла.
Одна фраза из этого разговора неотвязно вертелась у меня в голове: «Мне кажется, что вы словно теряете у нас жизненную силу. С каждым днем все больше и больше».
Да, так оно и было! Казалось, словно призрак своей материализацией был обязан моему мозгу, моей живой крови, которую он высасывал из меня.
И все-таки я должен был оставаться!
Мне теперь казалось, будто визиты сестры Магдалены — а это была, безусловно, она! — перешли в другую стадию. Она стала теперь настолько реальной, насколько это было возможно для духа. Я теперь мог бы изучать расположение складок на ее призрачном монашеском одеянии и вместо камальдолянки на алтаре мог бы писать портрет прямо с натуры. И даже выражение ее лица было тем же, что и на церковном образе. Это было лицо молодой, красивой и страстной женщины, которая должна подчиниться безжалостной и непреодолимой силе, но противится ей всей своей своенравной душой. Ее большие, темные, как ночь, и властные глаза горели такой страстью, перед которой отступила даже смерть.
В свой смертный час сестра Магдалена, казалось, восстала не против воскресшего Сына Божьего, а против самой смерти, которую она хотела преодолеть и преодолела, поднявшись из могилы и блуждая по свету! Однако бедный беспокойный дух был нем: для полнокровной призрачной жизни ему не хватало дара речи.
Очень медленное и постепенное обретение голоса было второй и окончательной стадией материализации.
В его прежде таком неподвижном лице происходило какое-то изменение. Уголки губ стали подрагивать, словно он силился открыть рот. Губы были плотно сжаты, в то время как глаза с самого начала были широко раскрыты, словно ничья милосердная рука не сжалилась над ней и не закрыла их в смертный час. Во время своих визитов ко мне призрак пытался разжать плотно сжатые губы. Казалось, он терпит настоящие муки, что даже вызвало во мне сочувствие.
Первым звуком, который вырвался изо рта привидения, был глубокий вздох. Это был приглушенный жалобный стон, глухой горестный вопль! Я не слышал, чтобы человек был способен издавать такие звуки.
Только духу, мятущейся тени, существу с того света мог принадлежать такой голос!
Ужас, который вселил в меня этот вопль, настолько потряс меня, что той ночью я больше уже ничего не воспринимал.
На протяжении череды следующих ночей вздохи и стоны стали переходить в бормотание, которое постепенно стало перемежаться с отчетливо произносимыми словами.
Они все еще вырывались в муках, словно крики о помощи из сдавленной веревкой глотки; все еще я не понимал их. И тем не менее, это уже были слова.
Однако постепенно я научился понимать язык духа.
И с тех пор он стал разговаривать со мной.
Тем временем случилось то, что я считал прежде таким же невероятным, как и явление призрака: я стал относиться к этому кошмару, ко всему сверхъестественному, как к вполне нормальным вещам. Вечер за вечером, не раздеваясь, падал я в кровать, быстро засыпал, и каждую ночь в определенное время меня будила неизменная ледяная дрожь; я видел привидение перед открытой дверью, переживал все превращения его остававшейся неподвижной фигуры, затем проваливался в мертвый сон, чтобы, с каждым днем все больше выбиваясь из сил, проводить часы за работой над картиной и в ожидании ночи.
Но теперь дух сестры Магдалены говорил со мной! Ночь за ночью он говорил, и ночь за ночью я должен был слышать его голос. Вот что он сказал мне впервые после того, как я научился понимать его: «Слушай меня! Я поднялась из могилы и долгое время впитывала в свою призрачную плоть твою жизнь только для того, чтобы ты услышал меня. И теперь я говорю с тобой.
Не пытайся не слушать меня, не пытайся бежать от меня. Любая попытка бегства будет напрасной. Ты не уйдешь от меня.
Я стала плотью от твоей плоти, духом от твоего духа.
Ты услышишь, кем я была при жизни, что я совершила тогда и за что я была проклята после смерти.
Я дам тебе поручение.
Ты выполнишь его.
Не вздумай оставлять его невыполненным. Это тебе все равно не удастся.
Твое предназначение в том, чтобы выполнить мое поручение.
Чтобы видеть меня, слышать меня, узнать о моей истории, выполнить мое поручение, подчиниться моей власти, пришел ты в эти места, остался здесь и будешь оставаться здесь до тех пор, пока я не отпущу тебя отсюда.
То, о чем я тебе скажу, то, что ты услышишь из уст призрака, не должен слышать никто. Пока ты жив, ты должен молчать об этом, как могила. Не вздумай проговориться. Горе тебе, если ты проговоришься кому-нибудь, кроме тех, к кому я тебя пошлю.
Расскажешь ты все другу или брату, возлюбленной или жене — в любом случае я отберу у тебя самое дорогое в твоей земной жизни.
Поэтому берегись и молчи, молчи!
А теперь слушай меня…» — «Я не хочу слушать! — крикнул я. — Сгинь, оставь меня! Что мне с тобой делать? Что сделал я тебе? Как ты смеешь требовать от меня чего-то мерзкого и ужасного? Повторяю: я не хочу слушать тебя! Ты же погубишь мою жизнь, хотя мне нет никакого дела до тебя. Утром же я уйду прочь из этого проклятого места; нет, еще этой ночью. Никакая сила в мире не заставит меня сюда вернуться».
Ответа не последовало.
Тогда я снова закричал: «Ты слышишь меня? Никакая сила на земле не подчинит меня твоей власти! Ты — проклятый Богом дух, и я тоже проклинаю тебя, неугомонный призрак! Во имя Святой Троицы — Отца, Сына и Святого Духа — велю я тебе: сгинь!»
Я вскочил. Я бросился на жуткий фантом, который даже не шелохнулся, а затем произнес: «Завтра ночью ты снова будешь здесь и снова будешь ждать меня. Я приду и буду говорить с тобой. И ты будешь слушать меня». — «Нет, нет, нет!» — «И ты будешь слушать меня».
Она исчезла.
Рано утром я улучил момент, когда ворота стояли открытыми, и, как вор, улизнул из монастыря. Все свои вещи я оставил там.
И вместе с ними — свою копию.
Свыше месяца я работал над ней.
Но не мог же я позволить этому духу разрушить всю мою жизнь!
Ради этого я пришел сюда? Ради этого должен был здесь оставаться?
Неужели моим предназначением, моей судьбой было стать рабом привидения?
Словно не существовало никакого самоопределения, словно человек не имеет свободы воли!
Моя воля была надломлена в этой обители призраков; она стала слабой и почти бессильной.
И вот сегодня моя парализованная воля наконец-то набралась духу и силой стряхнула с меня злые чары.
И я вырвался, я был свободен!
Когда я добрался до выхода из ущелья, я остановился, обернулся и в последний раз посмотрел назад.
В последний раз я смотрел на высокую белую стену с черными воротами и кроваво-красным крестом над ними. С первого взгляда на святое место никто бы не заподозрил, что скрывалось за белой стеной с черными воротами и красным крестом.
Я знал это теперь, только я!
Это была могила, которая выплевывала обратно своих мертвецов, чтобы с их помощью погубить другие жизни — жизни невинных!
Я двинулся дальше.
Я сделал еще несколько шагов и, снова обернувшись, уже не увидел этой обители ужасов.
Меня по-прежнему окружала скалистая пустыня, но я уже чувствовал приближение жизни и людей. Как только я добрался до края скалистого моря и увидел развернувшуюся подо мной панораму Кампаньи, мне захотелось, ликуя, вскинуть руки и закричать: «Земля! Земля!»
Я торопился что было мочи, так как еще сегодня я должен был бежать как можно дальше.
Было еще рано. «Если я и дальше стану продвигаться с такой скоростью, — думал я, — то за день я преодолею порядочный кусок пути и вечером буду в Тиволи. Там я буду спасен. Я остановлюсь на ночь в „Сивилле“, буду есть изысканных аниенских форелей, запивать их прекрасным вином и спать в чудесной постели — спать, не боясь быть разбуженным леденящим кровь кошмаром и присутствием привидения. Я буду говорить с живыми людьми, буду слышать их речь. Как мне хочется поболтать! О чем-нибудь веселом, смешном — все равно о чем. В Тиволи люди, конечно же, будут петь и играть на мандолине. Это жизнь, радость жизни! Господи милосердный, как прекрасен Твой мир!»
В первый час моего бегства — пожалуй, я и дальше стану называть это так — мое возбуждение было слишком велико, чтобы почувствовать крайнюю усталость. Но она постепенно подкрадывалась. Однако я не хотел чувствовать никакой усталости, я хотел быть выносливым, идти вперед!
Но как я устал, как быстро покидали меня силы!
Что же, в конце концов, случилось со мной?
Правда, уже давно я чувствовал себя измученным и жалким. Изо дня в день мое состояние ухудшалось. Сестра Анжелика была, пожалуй, права, считая, что малосъедобная для меня монастырская пища действительно довела меня до такого состояния.
И к тому же эта моя лихорадочная спешка, ужасное одиночество, ночные переживания. Кроме того, мои силы, мою жизнь пожирало привидение, чтобы затем, наконец, воплотиться и заговорить со мной.
Это было безумием, но и безумие может быть реальностью.
Я все больше сдавал. К тому же — это пекло в разгар лета в каменной пустыне. Земля раскалилась до предела; воздух был горячий, как кипяток, — и я дышал этим кипятком.
Хотя бы наткнуться на какой-нибудь пастуший поселок, где можно было бы взять осла! Но я не встречал на своем пути даже отдельных хижин.
Чтобы вселить в себя бодрость, я представил себе удовольствия, которые меня ждут вечером, если я благополучно доберусь до Тиволи. Я их так живо представил себе, что даже услышал грохот Анненского водопада, а перед моими глазами, возвышаясь над темным зеленым каньоном, вставали очертания монастыря Сивидлы, под торжественными колоннами которого я намеревался отдохнуть и закатить лукуллов пир.
Чтобы вселить в себя бодрость, я представил себе мою пустующую ночью камеру в монастыре, звуки полуночного колокола и женщин в белом, тянущихся к церкви; духа сестры Магдалены, который не найдет сегодня своей жертвы.
Какой триумф для меня и какое разочарование для призрака!
Но разве он мне не говорил, что я не смогу убежать от него? Разве он не предостерегал меня от попыток? Не угрожал мне в случае, если я вопреки всему захочу рискнуть?
Чем же он мне угрожал?
Да именно тем, что я не смогу вырваться из-под его власти, что мне суждено подчиниться ему. Ну а я, тем не менее, сумел освободиться от него!
Но что это? Господи, что же это со мной, почему в голове неотвязно вертится мысль: «Тебе ничто не поможет! Все напрасно! Призрак не отвяжется от тебя! Ты должен ему подчиниться! Ты обязан ему покориться, обязан его слушать, должен выполнить его задание! Все твои усилия тщетны, ты должен вернуться».
Должен вернуться…
Я покрылся холодным потом, меня затрясло, как в лихорадке, — это был непреодолимый ужас. Я громко застонал.
«Вернись, ты должен вернуться…»
«Нет, нет, нет — я не хочу!..»
«Итак, вперед, вперед по мертвой, бурой, раскаленной скалистой пустыне».
Каждый шаг мне давался все с большим трудом.
Я едва мог держаться на ногах, но брел дальше, шатаясь, спотыкаясь, падая на каждом шагу.
В очередной раз упав, я какое-то время не поднимался. И тут мною овладел смертельный страх, я вскочил и, шатаясь, пошел дальше: с закрытыми глазами, издавая стоны и громко выкрикивая: «Я не хочу назад! Я не хочу, не хочу!»
Перевалило за полдень. Пройди я, не останавливаясь, еще полчаса, еще четверть часа — и мне бы, при всем моем желании, уже никак не успеть возвратиться до вечера в монастырь.
А я очень не хотел этого!
Господи всемогущий, помоги мне!
Помогите мне, добрые ангелы небесные!
Я должен вернуться назад!
Призрак сам придет за мной!
Его близость я ощутил по собственному оцепенению. При свете дня он вышел из своей могилы и преследовал меня.
Он догнал меня, он уже близко, за моей спиной, он поравнялся со мной.
Он гнал меня обратно.
Я не видел его, но я слышал его смех за своей спиной, совсем рядом со мной.
Его смех рассекал торжественное молчание полудня, кладбищенскую тишину моего одиночества.
Его смех дрожал в пылающем воздухе, эхом отзывался в раскаленных скалах под ногами. Чудовищным был этот издевательский смех: он убивал мой рассудок.
Назад! Назад! Назад!
Он рывком повернул меня и потянул обратно.
Словно преследуемый призраком, мчался я вперед. Привидение идет по пятам за мной: вперед, только вперед! Хотя я был до того измучен, что в любую минуту мог испустить дух, я почти бежал.
Упасть бы и больше не подниматься! Однако призрак не позволил мне даже этого.
Он гнал меня все вперед и вперед!
И каждый шаг вперед, который я делал по его воле, сопровождался этим пронзительным, жутким, сводящим с ума издевательским смехом.
Еще до вечера я был здесь и снова стоял под белой стеной, перед черными воротами, под кроваво-красным крестом.
Я больше не хотел никуда бежать.
И снова ночь за ночью он приходил ко мне и каждую ночь говорил со мной.
Что же он говорил?
Посмей я повторить то, что рассказал мне призрак сестры Магдалены в эти ночи, своему другу или любимой жене или любому другому человеку на земле, то жертвой его мести стал бы тот, кто был мне всех дороже на свете. Поэтому никому не мог я об этом рассказать, за исключением тех лиц, кого касалась тайна. Они якобы были живы. Их звали так-то и так-то, и они жили там-то и там-то.
Я должен был их разыскать, должен был раскрыть им тайну, которую знала только умершая, благодаря чему должны быть наказаны те, кого не покарали за преступление, должно быть искуплено поколение, еще не замешанное в грехах отцов, и вся семья будет спасена от гибели.
Это было поручение, которое дал мне призрак.
Однажды ночью я спросил привидение: «Злосчастный дух, почему тебе пришлось так долго ждать, пока ты вышел из могилы и смог заговорить?» — «Мой дух не может покинуть то место, где покоится в неосвященной земле мое тело. И тут пришел ты. У тебя были силы, в которых я нуждалась для своего явления. Только благодаря тебе я смогла стать собой,» — гласил его ответ.
Я застонал: «О, будь я проклят!»
На следующую ночь я задал еще один вопрос:
— Того, кто писал с тебя картину, звали Фламинио?
— Да, это был Фламинио.
— Как могло это случиться? Ты ведь уже была монахиней.
— Это был приказ кардинала.
— Вскоре после того Фламинио умер?
— Он был приговорен к смерти уже в то время, когда писал мой портрет. Меня привезли к нему в Рим.
— В… тюрьму?
— Таким было мое наказание: видеть его в карцере, приговоренным к смерти по моей вине.
— Как же ты страдала!
— Мое сердце обливалось кровью.
— Так вот что значат эти капли крови, падающие на его одежду из твоего сердца, которое ты протягиваешь Господу!
— Да.
— Он, приговоренный из-за тебя к смерти; он, который, умирая, писал твой портрет, — этот человек покорил тебя?
— Только тогда я сказала ему, что люблю.
— Несчастная!
— В смерти он торжествовал надо мной.
— Да, да! Его любовь была сильнее, так как она покорила тебя.
— Я принесла ему в жертву свое кровоточащее сердце. Украшенный моей алой кровью, он отправился в свой последний путь. Он умер с моим именем на устах.
— Он простил тебя в смерти?
— Так, как простил своих врагов распятый Сын Божий.
— А ты?
— После того как я увидела его смерть, меня из Рима отправили сюда. Я призналась им, что любила его. Проклиная Бога, которому я была принесена в жертву, я выкрикнула им это в лицо. Они приволокли меня в этот дом, заперли здесь и ждали моего раскаяния. Но я не раскаялась! Они истязали меня здесь до самой смерти. Но я не раскаивалась! Они оставили меня тут умирать! Но я все равно на раскаялась! Ведь он умер с моим именем на устах; он любил меня до гроба и после того.
— Скажи мне только…
— Больше я тебе ничего не скажу.
— Я заклинаю тебя, дух злосчастной княгини…
— Не называй имени!
— Последнее слово!.. Тот ребенок, мальчик, он ведь был…
— Ни слова больше!
— Только это, единственное! Я должен это знать!
— Да, тебе следует знать! Тебе следует знать, что ты под моей властью, а поэтому слушай мое последнее слово… Я больше не приду к тебе. Ты услышал то, что должен выполнить и непременно выполнишь. Ты помнишь, что обязан молчать, и ты будешь молчать. Ты уйдешь отсюда, но везде будешь оставаться в моей власти. Знай, что в моей власти — убить тебя, и смотри сюда!
Она достала из складок своего свободно ниспадающего одеяния какую-то вещь и сжала ее в своей правой руке. Это было что-то блестящее, напоминающее золотую стрелу или кинжал. До сих пор она стояла каждую ночь перед дверью. Ни разу она не сделала даже движения в мою сторону.
Но на сей раз, подняв руку, она стала медленно приближаться ко мне — до тех пор, пока не подошла вплотную. Стоя рядом со мной, она повторила свои последние слова: «Знай, что в моей власти — убить тебя…»
Она склонялась — она наклонялась надо мной — поднятой рукой она нанесла мне удар в грудь — в своей груди я ощутил что-то твердое, колючее, пылающее и… потерял сознание.
Когда на следующее утро я не появился в церкви за работой и не пришел в условленное время за едой, сестра Анжелика встревожилась, уже давно подметив во мне симптомы какой-то тяжелой болезни. Она поделилась с госпожой настоятельницей своими опасениями и, получив разрешение проведать меня, нашла мою дверь открытой настежь и меня, в одежде, на моем ложе.
Я лежал без сознания в луже крови.
Без чьей-либо посторонней помощи сестра Анжелика стала меня выхаживать. Поскольку я не подавал признаков жизни, она разрезала ножом сюртук и рубашку, смыла кровь с моей груди и стала искать рану…
Она была почти незаметной и по форме напоминала кинжальную. Оружие было, вероятно, очень острым, и направила его сильная и чрезвычайно уверенная рука — прямо в сердце! Еще бы на волосок глубже — и сталь безошибочно пронзила бы мое сердце насквозь.
Но я не должен был умереть: это было всего лишь страшное предостережение. Я должен был выжить, чтобы подчиниться приказу и выполнить поручение.
Сестра Анжелика остановила кровь и обследовала рану; наложила повязку и привела меня в сознание, что ей удалось лишь с большим трудом. Как только я пришел в себя, у меня началась лихорадка.
Долго не вставал я с постели. Я боролся со смертью и не мог умереть, так как я должен был выжить.
Дни и ночи ухаживала за мной сестра Анжелика, причем в одиночку! Ни одна из благочестивых женщин не позаботилась обо мне, включая и преподобную госпожу настоятельницу — единственную монахиню, которая могла беспрепятственно покидать свою келью. И даже когда лихорадка пошла на убыль, бред прекратился и моя жизнь была вне опасности, сестра Анжелика продолжала ухаживать за мной, как настоящая сестра за своим братом во Христе.
Но ни разу она не спросила меня, при каких обстоятельствах я был ранен и как это стало возможным в монастыре — в этом монастыре! Кто мог сюда пробраться, кто мог угрожать жизни ни в чем не повинного чужака, какой убийца или мститель?
Ведь это должно было казаться непостижимо странным и даже невозможным! И, несмотря ни на что, ни единого вопроса! Ни слова, даже, насколько мне известно, со стороны настоятельницы.
Сестра Анжелика нашла меня смертельно раненным в бывшем карцере: случилось то, чему суждено было случиться.
Я благодарю Бога, что никто ни о чем меня не спрашивал. Разве мог я ответить: «Меня заколол призрак!» И рассказать… Я скорее причинил бы себе любые страдания, чем рассказал бы обо всем этом.
Когда я сумел, наконец, подняться с моего ложа страданий, лето уже было позади. «Дорогие, милые сердцу» кусты давно отцвели, и гроздья пурпурно-черных спелых плодов висели на ветках, пригибая их своей тяжестью чуть ли не до земли.
Сестра Анжелика изготовила мне ложе на свежем воздухе, на котором я лежал вплоть до вечерней прохлады, так как я был все еще не в состоянии сделать и шага. Мое ложе было установлено так, чтобы я не мог видеть могильного камня сестры Магдалены.
Немного окрепнув, я сразу же захотел уйти. Но стоит ли говорить о том, как медленно восстанавливались мои силы. К тому же мне теперь приносили хорошее вино, а моему питанию уделяли самое трогательное внимание. Вероятно, было замечено, что я не могу есть пищу, приготовленную на постном масле, и поэтому специально для меня ее готовили на сливочном. Позже я узнал, что его доставка была связана с бесконечными хлопотами.
Так как сестра Анжелика в разговорах со мной ограничивалась самым необходимым, а у меня не было никакого чтения, и поскольку мне нужно было избавиться от моих размышлений и воспоминаний, я попросил принести мне какую-нибудь книгу: неважно какую, лишь бы читать. Пусть это будут легенды или любая другая церковная душеспасительная литература. Среди различных вещей, принесенных мне сестрой Анжеликой, я нашел несколько страниц из монастырской хроники, составленной безыскусной женской рукой.
Как могло случиться, что тетрадь оказалась разорванной, и отдельные листы попали в книгу, которую я читал, остается мне и по сей день не известным. Когда я спросил об этом сестру Анжелику, она ничего не могла ответить по этому поводу, кроме того, что взяла книги в маленькой монастырской библиотеке и принесла их мне. Мне пришлось ограничиться этими сведениями.
На одной из страниц монастырской хроники я наткнулся на следующую запись: «Сегодня умерла сестра Магдалена из Падуи, которая и в жизни, и в смерти была великой грешницей. Доставленная в карцер для совершения покаяния за свои тяжкие грехи, она по наущению Сатаны лишила себя посвященной Господу жизни, ударив себя в сердце маленьким золотым ножом, который она носила с собой. Ее грешное тело было погребено перед порогом дома, в рясе и без гроба, а вместо четок в руках — с ножом, с помощью которого было совершено это преступление… Так это свершилось и так было мною, сестрой Кариной из Алатри, записано в этой книге семнадцатого июля 1815 года от рождества Христова…»
Внизу другим почерком было приписано: «Мы вынуждены отныне прекратить пользоваться нашим карцером, после того как сестра Беата из Терни лишилась в оном рассудка. В своем безумии она сказала, что над могильным камнем умершей во грехе сестры Магдалены из Падуи каждую ночь появляется белое сияние. Этот странный свет замечали и многие другие сестры. Помилуй нас всех Господь! Аминь».
Мой несчастный друг рассказывал мне обо всех этих ужасных вещах как раз перед домом, где это случилось с ним, и при этом ходил взад-вперед в таком возбуждении, словно это случилось вчера. Я внимательно слушал, время от времени хватал его за руку и сжимал ее в своей. Говорить я был не в состоянии. Да и что я мог сказать? К тому же — здесь, на этом месте!
Он так и не смог склонить меня к вере в то, что это был действительно призрак той монахини, которого он здесь видел и который с ним говорил, давал ему загадочное поручение и в конечном итоге ударил его кинжалом. Однако, вне всякого сомнения, Фердинанду — в действительности или в воображении, — но пришлось пережить этот ужас.
Как могло произойти, что такая ясная и твердая натура, каким он был, оказалась в зависимости от целого ряда бредовых представлений и была выведена ими из равновесия, осталось для меня загадкой и в то же время неопровержимым фактом, не укладывающимся в моем сознании.
Когда я вспомнил, что все это жуткое приключение произошло не в течение одной ночи, а разыгрывалось на протяжении целой череды ночей — так как еще ранним летом Фердинанд пришел в эти места и в конце лета все еще находился здесь, — непостижимость этих ужасных событий выросла в моих глазах до невообразимых масштабов. Подобно кошмару, мучили меня впечатления от услышанного. В страхе я пытался найти объяснение необъяснимому, постичь непостижимое… Его фантазия была возбуждена таинственной картиной, он скудно питался и в течение многих недель, а то и месяцев жил в отвратительных условиях и, возможно, подцепил малярию в этом заброшенном доме, чем и объяснялась его горячка.
Но, с другой стороны, он не был серьезно болен. Он беспрерывно работал, ясно осознавал и мысленно анализировал происходящее! И затем — его ранение. Его длительная болезнь вследствие этого призрачного и в то же время такого реального удара кинжалом не была плодом его воображения. Никто ведь не может вообразить себя смертельно раненным.
Чем больше я стремился осмыслить все это, чем настойчивее я пытался найти хоть какое-то разумное объяснение, тем большие смятение и тревога охватывали меня. Мне действительно нечего было предложить бедняге, кроме своей руки, крепко сжимавшей его руку.
С нетерпением я ожидал рассказа о дальнейшем развитии событий. Призрак дал Фердинанду поручение. При первой же попытке выполнить его должно было выясниться, что мой несчастный друг…
Я оставляю фразу незаконченной…
Фердинанд продолжил свой рассказ:
«…Ты, вероятно, хочешь знать, что случилось дальше. Так вот: едва я настолько собрался с силами, чтобы с посторонней помощью взобраться на лошака и держаться в седле, я покинул этот дом и эти места. Накануне вечером я, опираясь на палку, приковылял в церковь.
Там стояла моя незавершенная копия!
Мою работу нельзя было назвать плохой. Но только в сравнении со своей копией я смог оценить истинные достоинства оригинала. Только сегодня они открылись мне во всем своем блеске.
Никому не известный художник, принявший смерть от руки палача, был поистине вторым Джорджоне!
А лицо камальдолянки, этот юный, очаровательно страстный женский лик — как хорошо, как до ужаса хорошо знакомы мне были теперь эти восково-бледные черты, которые однажды причинили столько зла и которые были словно слепком с ее демонической души.
Но при одной только мысли о том, чтобы взять картину с собой и тем самым превратить всю мою жизнь в пытку, мне становилось жутко. И без того она стала роком, неотступно преследовавшим меня: кровь, сочившаяся из сердца камальдолянки на светлые одежды Воскресшего из мертвых, смешалась теперь и с моей кровью и плотью.
Я также был побежден сестрой Магдаленой, однако уже после ее смерти!
Трясущимися руками я вынул холст из рамы, скатал его в трубку и вышел из церкви. Как раз в это время колокол возвестил о начале вечерней молитвы. Казалось, будто это не пронзительный колокольный звон, а голос злого духа нарушает торжественный покой вечера в этом уединенном месте.
Я стоял на верху церковной лестницы и в последний раз наблюдал за тем, как открываются черные ворота в белой стене, как из белых цветников выплывают женские фигуры в белом и медленным, беззвучным потоком вливаются в церковные ворота.
И тут случилось то, чего я меньше всего ожидал: низко склоненные головы неспешно и молчаливо шедших женщин вдруг, как по команде, поднялись вверх и повернулись в мою сторону. Их глаза разом устремились на меня в едином пустом, угасшем и безнадежном взгляде; этим взглядом они приветствовали меня как одного из тех, кто теперь принадлежал их общине: общине заживо погребенных.
Приближалось время моей последней ночи в этом доме!
До полуночи я бодрствовал на своем ложе. Когда монахини запели псалмы, я встал и, взяв картину, вышел во двор; затем я положил ее на могильную плиту сестры Магдалены, поджег и дал ей сгореть дотла, с жадным любопытством рассматривая кроваво-красный отсвет пламени на могильном камне.
На рассвете Чекко со своим мулом был уже здесь. Он взвалил на славного Чекку мои вещи, помог мне взобраться в седло, и мы отправились в путь.
Ворота мы обнаружили открытыми настежь и стали ожидать появления привратницы. Но сестра Анжелика не появлялась! Чекко звал и искал ее всюду. Однако ее нигде не было. Мальчик ухватился за веревку колокольчика и стал звонить. Но она не пришла, словно тоже стала не видимым для нас призраком. Не попрощавшись с ней и не поблагодарив, я должен был идти оттуда — прочь, прочь, и как можно дальше!
А потом? Что было дальше?
Я не смог сразу пойти туда. Я имею в виду то место, куда я был послан. Мне нужно было какое-то время оставаться в Риме. Силы моего организма были сильно подорваны, и мне пришлось пережить еще много тяжелых дней и еще больше — ночей.
Призрак сестры Магдалены больше не навещал меня, однако он был в моей душе.
Потом я пошел „туда“…
Это было длительное путешествие. Я прибыл туда, стал искать указанную улицу и дом и, в конце концов, нашел их.
Кроме того, семья, носившая названное мне имя, действительно жила там!
Дом оказался старинным дворцом, принадлежавшим одному из именитейших княжеских родов Италии.
Я передал этим людям то, что мне велено было сказать.
В моих словах крылась разгадка одной тайны, бывшей семейным проклятием. Я сделал разоблачения, которые имели далеко идущие последствия не только для этой знаменитой семьи, но и для всей политической жизни Италии.
Я выполнил данное мне поручение.»
«Закоренелый северонемецкий протестант, в Риме я стал католиком. Меня побудила к тому какая-то сила внутри меня, подавлявшая все остальные чувства. Это призрак, бывший во мне, принудил меня к этому.
Я заказал в Риме мессу по-душе покойной сестры Магдалены из Падуи. Каждый год должны были служиться мессы по ее душе.
И теперь их все еще служат.
Только спустя несколько лет я женился. Жена была моей первой юношеской любовью. Мы уже давно могли бы пожениться и стать счастливыми. Но я все никак не решался связать жизнь любимой женщины со своей: я боялся призрака внутри меня!
Я ощущал постоянное присутствие призрака не только во всех моих мыслях и чувствах, но и в моем искусстве. Я стал мистиком. Вы все знали об этом. Но никто из вас не знал, как я стал таким. Теперь об этом знаешь ты — единственный, кроме моей жены, человек на этом свете.
Я имел успех как художник, как это ни странно, именно благодаря моим мистическим проблемам. Я был счастлив в браке. У меня появились новые друзья. Я, наконец, стал отцом милого ребенка. Мы молились на нашу маленькую дочь, она была нашим общим кумиром…
Но я забыл еще кое-что сказать тебе.
Прежде чем жениться, я признался моей невесте в том, что в моей жизни есть тайна, которую я не раскрою даже ей, и что ничто не вынудит меня открыться. Я просил ее помочь мне нести это тяжкое бремя; я умолял ее никогда и ни за что не пытаться узнать что-либо об этом — я требовал от нее клятвы.
Она поклялась мне и не нарушила слова.
Но несмотря на всеобщее признание меня как художника и любовь моих верных друзей и доброй жены, несмотря на то, что в улыбке нашей прелестной дочурки я видел весь свет своей жизни, я оставался печальным и несчастным человеком.
Все чаще и чаще я погружался в меланхолию. Я больше не мог работать, уединился от людей и, в конечном итоге, был помещен в заведение для душевнобольных с тяжелым психическим расстройством.
Бремя тайны было невыносимым!
Наконец мое терпение истощилось.
Я почувствовал, что окончательно сойду с ума, если буду дальше продолжать молчать. Но мне нельзя было терять рассудок — во имя моей доброй жены-и милого ребенка!
И тогда я все рассказал ей.
Она не хотела слушать. Смертельно побледнев, она умоляла меня ничего не говорить ей. Она заклинала меня — во имя Бога, ради счастья нашего ребенка — молчать!
Но я говорил.
На третий день после того, как я рассказал все моей жене, наш ребенок заболел, и еще через три дня наше дитя скончалось».
Я обнял несчастного и плакал вместе с ним — плакал по нем, по его ужасному безумию! Потом я обратился к нему так, как должны обращаться к ближнему и как только друг может обратиться к другу. Со всем отпущенным мне Богом красноречием, вкладывая в слова всю силу моих чувств, я заклинал его не грешить против себя и против жизни несчастной жены! Ибо грехом было усматривать в смерти своего ребенка демоническую месть, а не естественную причину.
Он спокойно возразил мне:
— Она приходила ко мне в ночь смерти нашего ребенка.
— Кто приходил к тебе?
— Сестра Магдалена.
— И она сказала тебе, что…
— Что наш ребенок этой ночью умрет.
— Потому что ты рассказал своей жене о поручении призрака?
— Да, поэтому.
— Фердинанд! — крикнул я.
— Поэтому наш ребенок должен был умереть, — повторил он.
Уже светало, когда он произнес эти последние, самые ужасные слова.
Я обернулся назад. Я видел могильную плиту перед порогом покинутого дома, чьи двери были раскрыты настежь. Я прочитал надпись на камне.
Если все в этой чудовищной истории было так же реально, как и этот могильный камень, перед которым мы стояли… Я прочитал имя, глубоко высеченное на камне. Я боролся с желанием произнести громкое проклятие в адрес «сестры Магдалены из Падуи»!
Это было имя демона, погубившего жизнь моего благородного друга.
Потому переступил через камень и вошел в дом: в нос мне ударил запах сырости и тления.
Все в точности соответствовало описанию Фердинанда. В обеих небольших комнатках все заросло травой; даже стены были покрыты прекрасной нежной зеленью папоротника: внушающая опасения примета чрезмерной влажности, так как в местах буйного произрастания папоротников часто встречается малярия. Как о самой большой удаче можно было говорить о ночи, которую мы провели на свежем воздухе, не уплатив дани гению этого места. Однако смертоносным гением места была не малярия, а сестра Магдалена! По крайней мере, для несчастного, который верил в это.
Я выслушал историю моего друга до конца; мы провели бессонную ночь в отвратительном месте, где воздух был пропитан малярией; мы могли теперь возвращаться, что и сделали, не задерживаясь в заброшенном святилище святого Ромуальда дольше, чем нам требовалось для того, чтобы покинуть его.
Незабываемым останется во мне впечатление, произведенное на меня монастырем в рассветных сумерках: сам он и все вокруг него казалось призрачным, нереальным! Мы так торопились прочь из этих мест, что наш уход почти напоминал бегство.
После утомительного двухчасового марша мы оказались в той самой пастушьей деревне, где одно время жил Фердинанд. Это было жалкое пристанище, однако в сравнении с заброшенным скалистым скитом оно мне показалось райскими кущами.
Нас угостили козьим молоком, хлебом и блюдом, приготовленным из дикой спаржи, постного масла и сыра. Ужасно проголодавшимся, это казалось нам — по крайней мере мне — роскошной едой. После еды мы прилегли отдохнуть на свежем воздухе, под старой оливой — единственным деревом, росшим в этой каменной пустыне. Под ее убогой сенью мы заснули долгим сном, из которого я пробудился первым.
Я поднялся и принялся бродить по этим унылым местам, для жителей которых я, казалось, был достопримечательностью. Уже после первых двадцати шагов за мной увязалась вся местная детвора. Все эти бронзовокожие исчадия ада завывали за моей спиной, как толпа дикарей, выпрашивая байокко.[16] Поскольку я не умел укрощать нечистую силу, я, в конце концов, позорно бежал в хижину нашего хозяина, заклиная его немедленно закрыть дверь, служившую здесь одновременно еще и окном, и дымоходом. Защитив себя таким образом от нападения, я завязал разговор со стариком:
— Вы живете здесь так одиноко.
— Что вы хотите? Тут уж ничего не поделаешь.
— Но зато у вас здесь, в горах, свежий воздух!
— Слава Мадонне, что у нас здесь нет малярии.
— Раньше, по крайней мере, по соседству с вами находился женский монастырь.
— Да, так оно и было.
— Вы видели их время от времени?
— Их не видел никто.
— Сегодня ночью мы были там.
— В монастыре?
— Ну да.
— И всю ночь, значит, вы провели там?
— Мы пришли туда поздно, надеясь там расположиться на ночлег.
— Всю ночь вы пробыли в монастыре! В самом деле, всю ночь?
— А что нам оставалось делать?.. В монастыре, кажется, уже давно никто не жил.
— Порядком.
— Наверно, из-за малярии?
— И еще из-за кое-каких вещей.
Я заставил себя рассмеяться.
— Уж не навещают ли его призраки?
— Так вы действительно всю ночь пробыли в монастыре?
— И ручаюсь, не увидели ничего похожего на привидение.
— Спаси нас Мадонна!
— Судя по вашим словам, с монастырем что-то нечисто?
— Я ничего не знаю.
— Расскажите же.
— Это вещи, о которых не подобает говорить порядочному христианину.
— Значит, добрые монахини оставили его из-за духов?
— Я ничего не знаю.
— О, вы хорошо знаете это и окажете мне большое одолжение, если кое-что расскажете об этих вещах.
— Когда мой сын был еще мальчишкой, он доставлял сестрам на монастырском муле еду и многое другое.
— Ваш сын здесь?
— Сударь, он умер.
— Бедняга!
После возникшей паузы я зашел с другой стороны:
— Так, значит, вашего сына уже нет в живых… Он, вероятно, знал монахинь?
— Он знал сестру Анжелику.
— Это была, наверно, привратница?
— Мой сын больше никого не видел.
— Но он должен был слышать о духах, которые якобы бродят по монастырю!
— Он не любил говорить об этом.
Наш разговор явно не клеился. Неожиданно старик спросил:
— Вы англичанин?
— Мы с моим другом — немцы.
— Разве это не одно и то же?
— Не совсем. А впрочем, это не имеет значения.
— Однажды в деревне жил один англичанин, который каждый день ходил в монастырь.
— Ему разрешали?
— Видите ли, он был нехристианином.
— Ах вот оно что! Значит, из-за того, что он не был христианином, монахини пускали его туда?
— Ну да.
— Откуда вы знаете, что он не был христианином?
— Сестра Анжелика сказала это моему мальчику.
— Так, так, эта сестра Анжелика…
— Моему мальчику пришлось привезти туда его вещи.
— И позже он жил прямо в монастыре?
— Целое лето.
— А потом?
— Потом он сошел с ума в монастыре.
— Сошел с ума?
— Так показалось моему сыну.
— Но как мог сойти с ума в монастыре этот мужчина?
— Он увидел там духа, — прошептал он, мне в ответ.
— Какого духа?
— Ну, духа монастыря.
— Ах вот как!
— Дух монастыря явился ему, потому что он не был христианином.
— Только поэтому?
— Он сказал ему, что тот должен стать христианином.
— Дух монастыря — этому человеку?
— Англичанину.
— И от этого тот сошел с ума?
— Так считал мой сын.
— И англичанин стал христианином?
— Слава Мадонне, да. Она спасла его душу.
— От кого вы узнали это?
— От моего сына.
— Он, конечно, услышал это от сестры Анжелики?
— Ну конечно, от нее.
— Так, так, от сестры Анжелики…
Как явствовало из дальнейших его ответов, примерно десять лет назад монахини покинули монастырь, а в народе стали ходить слухи, будто их выгнал оттуда дух монастыря. Правда, относительно этого духа старый пастух недоверчиво покачал головой и сказал: «Они ведь были святыми женщинами, и поэтому должны были оказаться сильнее привидения».
И я с ним согласился.
Потом мой друг умер…
При первой же встрече с его вдовой та сказала, как только мы остались с глазу на глаз:
— Скажите, когда вы с Фердинандом из виллы Фальконьери совершали путешествие по Сабинским горам и заглянули по пути в тот заброшенный монастырь в горах, рассказывал ли он вам, что с ним там произошло?
— Да, сударыня.
— Вы в это верите?
— А разве вы не верите?
Бедная женщина посмотрела на меня долгим, безутешным взглядом и после некоторого раздумья тихо произнесла:
— Разрешите мне не отвечать на ваш вопрос… Он вам рассказал и о том поручении, которое ему давал призрак?
— Да.
— И о том, что он выполнил его?
— И об этом.
— Но ведь он не говорил вам, в чем оно состояло?
— Разумеется, нет. Вы же знаете, что он не мог мне это сказать.
— Мне он сказал все.
— Да, это печально.
— Сразу после этого умерло наше дитя.
— Вы ведь не станете разделять этот отвратительный бред?
— О том, что наш ребенок умер от этого?
— Сударыня, ради Бога!.. Не может же быть, чтобы и вы в это верили!
— …Чтобы не сойти с ума. Это вы имеете в виду?
— Умоляю вас…
Она сделала испуганное лицо: «Пожалуйста, не надо… — и добавила после минутной паузы: — Я не могу говорить об этом. Все еще не могу».
Снова между нами воцарилось молчание. Затем она, наконец, сказала:
— Я знаю, что он разрешил вам записать эту историю после его смерти.
— Да. Однако если вы не желаете этого, об этом, разумеется, никто больше не узнает.
— Можете писать. Наше славное дитя мертво, мой бедный муж тоже мертв… Знаете ли вы, что он знал заранее о своей смерти?
— Нет.
— За три дня до смерти он уже знал об этом.
— Ваш муж был очень болен. Поэтому весьма вероятно, что…
— Незадолго до смерти он был не более болен, чем много-много лет назад.
— Как? Чем много лет назад!
— Уже со времени своего первого римского путешествия.
Я хотел заговорить, но ее умоляющий взгляд снова попросил меня о пощаде и молчании.
Потом она снова заговорила об этом:
— Еще когда он сказал мне о том, что мы не можем пожениться и что преступно было бы связывать мою жизнь с его жизнью, я знала это.
— О его болезни?
— Он рассказал мне о том случае в монастыре. Так я узнала об этом.
— И о том, что он неизлечимо болен?
— Да, неизлечимо.
— О Господи!
— Господь не помог нам.
— Однако вы, вы помогли своему несчастному мужу! Он нуждался в поддержке женщины, которая любила бы его больше самой жизни. Вы были его лучшим другом. Вы знаете, что его можно было любить превыше всего, в особенности, если ты — женщина и его жена.
— Он был прекрасным человеком. Здесь, как нигде, уместна фраза из «Гамлета»: «Благороднейшее сердце перестало биться».[17]
Но мне нужно было спросить вдову еще об одном — я должен был это сделать!
— Не пытались ли вы случайно, как посвященная мужем в тайну поручения призрака, разузнать, действительно ли существовала в этом городе та самая семья, о которой он говорил?
— Я узнавала.
— Ну и как?.. Прошу вас, не молчите!
— Как раз это и способно любого лишить рассудка.
— Значит, эта семья — не плод больного воображения вашего мужа?
— Нет!
Позже я еще раз говорил с ней об этом:
— Фердинанд умер. А вы по-прежнему храните тайну? Я имею в виду поручение, данное вашему мужу призраком, и все, что касается той семьи.
— Я не могу говорить об этом. Даже с вами. Тем более с вами.
— Почему «тем более»?
— С вами может случиться несчастье.
— Вы боитесь, что призрак отомстит и мне?
— Да, я боюсь этого.
Она повторила последние слова странным голосом и так же странно посмотрела на меня: «Я боюсь, боюсь! Мне очень жутко».
Со страхом я взглянул на нее, словно в нее также вселилось безумие — болезнь мужа, которую эта страдалица, эта мученица в лице жены скрывала от всех до самой его смерти.
Она, неправильно поняв мой взгляд, задрожала всем телом и, бледная от ужаса, воскликнула: «Это что-то наподобие истории о Каспаре Хаузере[18] на итальянский манер. Ребенок обоих… Но нет, нет, нет! Больше я не скажу вам ни слова».
Немного успокоившись, она сама стала рассказывать о том, как умирал Фердинанд:
— Я вам уже говорила однажды, что он узнал о своей смерти за три дня до нее.
— Да, вы говорили это.
— Это случилось однажды ночью, когда я сидела у его постели. Прислуга спала. Он лежал с закрытыми глазами и тихо дышал. Неожиданно открылась дверь, которая вела из коридора в спальню.
— Вы видели, как она открывалась?
— Да, и я увидела…
— Что?!
— Продолговатое, узкое и бледное, почти прозрачное светящееся пятно.
— Которое проникло в комнату через открытую дверь?
— Которое проскользнуло в комнату из коридора и плавно приблизилось к кровати. В то же мгновение Фердинанд открыл глаза и громким, ясным голосом произнес: «Магдалена!»
— Он бредил!
— Он трижды произнес громким и ясным голосом: «Магдалена».
— А вы?
— Я видела, как продолговатое и бледное пятно остановилось рядом с его кроватью, у изголовья. Оно было размером с человека.
— Потом оно исчезло?
— Потом оно снова выскользнуло из комнаты.
— И это вы видели сами?
— Да, сама. И я не бредила.
— Что вы тогда стали делать?
— Я последовала за этим пятном до самой двери. Дальше я ничего не увидела. Я заперла дверь и вернулась к мужу. Он, сидя в постели, сказал мне, что у него была сестра Магдалена и что через три дня он умрет. Он радовался своей смерти, которая была его спасением и спасением для меня, как он считал.
— Как вы страдали!
— Да, временами было нелегко… Знаете ли вы, что бывали минуты, когда я на коленях благодарила Бога за его милость.
— За какую милость?
— За то, что Он взял к себе наше милое дитя.
— Не говорите так! Как можете вы говорить такие страшные слова? Я не ожидал от вас этого!
— Возможно, я всю жизнь оставалась бы хранительницей и сторожем моего ребенка. Я, правда, не чувствовала бы себя от этого несчастной, но лучшим из того, что могло бы выбрать для себя мое дорогое дитя, была смерть. Представьте себе только…
Я отвернулся, чтобы несчастная супруга и мать, которая до замужества так охотно и часто смеялась, не увидела моего лица.