Глава 80. Перед отъездом в неизвестность

«Справиться возможно с чем угодно, — твердил всякий фонарь, всякий поворот, всякое по-вечернему тёплое окошко. — После того, что уже свершилось, глупо сомневаться в своих силах».

Эта вездесущая приветливость мира была Мальвину в новинку. Прежде он полагал себя неспособным к беспочвенному оптимизму, но то было прежде, а сейчас в голове определённо хозяйничал ветер. Приступ оптимизма в день похорон — после похорон, похоронами инспирированный — наверняка странен, но изнутри-то он ощущался самым закономерным следствием.

Вот ведь курьёз: никогда Мальвин не относился серьёзно к болтовне графа о росском характере, которому вредит-де европейское влияние, однако сегодня вдруг подловил себя на глубинном каком-то согласии с тем, на что обыкновенно смотрел скептически.

Нет, и раньше было ясно, что политическая независимость от Европ — это верно, правильно, достойно, а обязательная для неё экономическая самостоятельность принесёт несомненную пользу, но, позвольте, при чём здесь кровь или культура? Кровью морочат себе головы люди одновременно впечатлительные и неотёсанные; сложись их жизнь иначе, они бы с не меньшим восторгом рассуждали о судьбоносности положения звёзд на небе в момент рождения. Что же касается культуры — разве она не цветная обёртка процессов глубоко практических и прозаических? Разве мыслимо, чтобы обёртка играла хоть сколько-нибудь значимую роль? А уж «менталитет» и «национальный характер» представлялись Мальвину форменными миражами, в коих нуждаются одни лишь малые народы — вроде тех же тавров, — чтобы не терять в отсутствие собственной государственности стимул к существованию.

Мальвин этими своими взглядами дорожил и видел их чрезвычайно прогрессивными, быть может, несколько опережающими время. Но уж что пора господства подобных взглядов настанет, он знал наверняка.

А сегодня утром прогрессивные взгляды умудрились заплутать в реденьком леске подле Межевки.

Неприязнь к похоронам поселилась в Мальвине ещё с детства, с дедовой смерти. Глухие чёрные одежды в липкую жару, слёзы и завывания, многословные, растянутые молитвы (почему о конце света, в детстве понять решительно не получалось), массивные памятники со ссадинами букв, оградки, за которые нельзя заступать, слова о том, что душа деда будет теперь жить вечно у европейского бога. Это была плохая новость — неужели поучения так и не прекратятся, а тетрадки с арифметикой придётся носить аж до Гостиниц, в единственный на весь город храм этого самого европейского бога? К тому же зачем потеть в глухом чёрном (говорят, долго — несколько месяцев!), если дед всё равно живой? Ну и сумятица.

Дополнительную сумятицу внёс Гарий — пользуясь авторитетом старшего брата, он с бессовестно компетентным видом поведал, что вечно живой душа бывает тогда лишь, когда она продана лешему, а это большая беда как для умершего, так и для живых. Логический переход к гипотезе, будто у европейского бога заключена весьма подозрительная сделка с нашим лешим, услышала бабка, и им с Гарием крепко досталось.

Когда годы спустя господин Пржеславский читал лекцию о первых попытках насадить европейскую религию росам, Мальвин про себя посмеивался: естественный ход мысли при столкновении с противоречиями этих двух систем был ему знаком в самом непосредственном опыте.

У купечества европейские похороны были в невероятном почёте, как и у всех, кто мечтал стоять поближе к европейским капиталам. Но Мальвин запомнил, точно на фотокарточке: вот отворачивается священник, и у него за спиной даже вызубрившая молитвы бабка подбирает с тропинки камушек. В чём смысл камушка, разобраться тогда не удалось — бабка шикнула, компетентный Гарий говорил путано, сам себе переча.

Сегодня у Мальвина в кармане пальто лежал не камушек, а крохотный скол старой коры, но ничего путаного в его смысле Мальвин не находил — и для детского ума тоже. Гарий, вероятно, попросту не знал и сочинял объяснение на ходу.

Древние росы небезосновательно считали, что жизнь есть единство души и тела, а одно без другого ни к чему хорошему не ведёт. Страшились тел, лишённых душ, и душ, лишённых тел, приписывали этим выдумкам злонамеренность. Верили, что не отягощённая общением с шельмами душа тлеет так же, как тлеет тело — нескоро, но всё же растворяется. Тому, что растворится, не нужен массивный памятник со ссадинами букв, зато подойдёт дерево, питающееся соками из земли и светом с неба.

Но скорби живых по мёртвым древние росы не отрицали, просто выражали её отличным от европейского способом. Европейцам полагается напоминать себе об утрате — например, неведомо сколько не снимать траурные одежды, беглого взгляда на которые довольно, чтобы ощутить близость смерти. Росский траур куда скромнее: забрать с хоронища какую-нибудь ветошь, вертеть её в пальцах первые дни, привыкая, остывая и забывая, а потом и не заметить, как ветошь сама рассыплется да по крошке растеряется. Разумеется, каждому роду ветоши когда-то соответствовали определённые отношения с умершим, но такие тонкости давно не в моде. Из всего ритуального многообразия сохранилась только сама привычка к ветоши, дерево над могилой и ещё верёвки — чаще на запястье, но встречаются и более вычурные решения. Верёвки повязывают те, кому без умершего совсем худо, — чтобы их собственная душа по такому случаю не отвязалась от тела.

Утром необходимость посетить Венины похороны казалась Мальвину обременительной: нужно, конечно, нужно, но детская неприязнь к процедуре капризно елозила в памяти. И все взрослые знания ничуть не помогли догадаться, что обременительны Мальвину не похороны вообще, а похороны по европейским канонам.

Вот и не принимай после такого всерьёз «менталитет» и «национальный характер»!

Мальвин сам над собой теперь потешался: это ж надо, от наивных росских обычаев духом воспрянуть. Но ведь правда — усталость, тревоги, беспрестанные попытки просчитать ближнее и далёкое будущее остались в реденьком леске подле Межевки, а Мальвин уехал оттуда на «Метели» пустым и обновлённым.

Всё складывается не так уж плохо.

Осада завершилась, не начавшись, Четвёртый Патриархат лишился всех своих армий, Петерберг наконец-то не слишком боязно открывать — мы выиграли.

В одном раунде, да, но если только тем и заниматься, что думать наперёд, можно ложиться рядышком с Веней хоть сейчас. Иногда следует принудительно увольнять рассудок и ненадолго прислушиваться к вездесущей приветливости мира, что твердит всяким фонарём, всяким поворотом, всяким по-вечернему тёплым окошком: справиться возможно с чем угодно.

Перед отъездом в неизвестность эти заверения удивительно уместны.

— Да чего ж ты не пошла, дурёха! — донеслось с другого конца переулка. — Когда ещё полюбуешься на… вот на эдакое!

— Нешто так красиво?

— Ай, ну тебя к лешему. Красиво-то оно красиво — в цветах весь гроб, белый-белый, этого не отнять. Да и покойник тоже. Ну, как был хорошенький, так и остался. Но не в том дело! Сама рассуди: уж не каждый день закапывают человека, за которого верфями плачено… А он вот как, получается, отплатил. Я прям на обратной-то дороге в телеге и разревелась!

— А сам, сам-то чего говорил?

— А ничего.

— Как так?

— Ну а как? Стоял себе тихий, глянешь — сердце рвётся, это ж такое…

— Раскудахтались мне! — вывернул из-под арки седоголовый сторож. — А ну кончай ихним сиятельствам кости намывать. Распоследнюю совесть потеряли!

— Ваныч, ты чегой-то?

— А потому что уважение иметь положено. Это вам не перетолки про соседей лестничных, тут другое…

— Ну уж и другое! По-твоему выходит, коли сиятельство и над городом теперича поставлен, так будто не человек?

— Побольше вашего человек! У него такая беда, а он вон и за город взяться согласный, с завтречка уже слушать людские надобности будет, мне в лавке у Саврасы говорили…

Мальвин против воли хмыкнул и поднял воротник. Признают ещё под фонарём.

Невесёлая, конечно, история — но на улицах всё в точности так, как Золотце накануне похорон и пророчил. Скопцов вчера выразил сомнение в своевременности назначения первого лица Петерберга, но мрачный Золотце, враз переменившийся к Вене, вздыхал и настаивал: более чем своевременно это назначение, своевременней нарочно не придумаешь.

Сквозь отвращение к себе растолковывал: люд попроще ведь падок на мелодрамы. Если ко всем достоинствам графа приплюсовать и мелодраму тоже, в Столицу можно выезжать со спокойной душой — какой-никакой пиетет к новой форме управления, воплощённой в графе, обеспечен. Проглотят и не прочуют, что проглотили.

Мальвину было жаль графа. Золотцу было жаль графа сверх всякой меры. Скопцову было жаль графа как-то сложносочинённо, по-своему. Хэр Ройш выдавил из себя, что и ему жаль, но давайте, господа, не увлекаться этой темой.

Жаль или не жаль, а оценивать положение подобает с совершенно иных позиций.

Петербергу пришла пора обзавестись властью, которая знаменовала бы собой новую эпоху — не переходную, не революционную. Однако же воплощению мечтаний о бессословной альтернативе Городскому совету, о подлинно демократическом парламенте пора не пришла.

Хэр Ройш уже давал понять, что в его представлении такая пора не придёт никогда, но это частности, а частности обсудить можно и позже, если все сошлись в одном: сейчас — никакой передачи полномочий в неведомо чьи множественные руки. Отношения с Европами не установлены, Четвёртый Патриархат, очень постаравшись, ещё способен вытащить кое-какую фигу из кармана, да и другие проблемы присутствуют. Неведомо чьи множественные руки только поломают всё построенное.

А значит, невыгодные в сложившемся положении мечтания нужно попридержать, но не навлекая на себя гнев петербержцев. Сразу после скоротечной осады хэр Ройш познакомил Мальвина, Золотце и Скопцова с результатом своего кропотливого труда — должностной инструкцией петербержского градоуправца. Мальвин с двух абзацев определил, что писалась она персонально под графа, и хотел было попрекнуть хэра Ройша недальновидностью и неуниверсальностью, но тот, наоборот, довольно заулыбался: о дальнейшем и универсальном будем рассуждать потом, пока же Петербергу хватит и уникального. Убеждал: пользоваться надо имеющимся, не растрачивая потенциал момента на поиски идеала.

В общем, хэр Ройш, а с ним и Мальвин, и Золотце, и Скопцов возлагали на графа большие надежды.

И на следующий же день за тем спором граф Метелин стреляет в графа Набедренных!

Мальвин — едва разобравшийся тогда с бунтом пленных в лазарете Восточной части и судьбой генерала Каменнопольского, а закусивший тяжёлым разговором с Твириным — физически ощутил, что и у крепости его нервов есть предел.

Сжимая сегодня в пальцах скол старой коры с хоронища, он изумлялся: вот же неподвластное пониманию явление этот Веня. Был бездельником, нрав имел самый скверный, но без первой его листовки ничего бы и не началось, а без нежданной его жертвы — не продолжилось бы в том виде, который признали оптимальным. Росский национальный характер зовёт такое шельмовством. Рассудок предлагать своё название не спешил.

Вчера, перед похоронами, опять схлестнулись вчетвером — примет или не примет Петерберг единоличного градоуправца, не подведёт ли распроклятая неуниверсальность инструкции (второго Вени на второй выстрел не наблюдается), так выезжать или не выезжать в Столицу, в конце концов.

Золотце решающим аргументом предъявлял помянутый уже мелодраматизм: главное опасение в том ведь заключалось, что город подмене возмутится — один человек вместо бессословного парламента. А если подмену озвучить как раз на похоронах, романные, мол, сюжеты внимание отвлекут. Не собрать будет в первые дни толпу недовольных, недовольных свои же соседи пристыдят, а после первых дней уж войдёт как-нибудь в колею. Только бы, мол, поначалу не воспротивились.

Хэр Ройш, признавший после выстрела, что не следовало уповать на одного конкретного человека, всё же хотел рискнуть. Уверял: всё, что можно было сделать для укрепления Петерберга изнутри, сделано и так, незачем топтаться на месте, когда забрезжил шанс совершить рывок.

Скопцов, чьими колебаниями и завязался вчерашний диспут, был молчалив и мечтателен, но под занавес с непохожей на себя смелостью махнул рукой: да будь что будет.

И Мальвин, конечно, возражал им, что это всё привычка к дерзости, хмель череды удач, что план дыряв, как решето, — но сам слышал, как вместо него говорит усталость.

Росские похороны оказались от усталости недурственным лекарством.

Час был вечерний, но не поздний — если поторопиться, последний большой петербержский вопрос удастся разрешить, не дожидаясь утра. Так утро освободится для вопросов помельче, а там и выезжать можно. Беспочвенный оптимизм вёл Мальвина по незнакомой части Людского вернее карты: в нужном переулке отчего-то не горели ещё фонари, но табличку с номером дома он разглядел и без того. На дверной колокольчик никто не отозвался, зато хозяину, сдающему комнаты, очередной посетитель из Революционного Комитета явственно польстил, и Мальвин без малейших затруднений последовал примеру хэра Ройша — вошёл с хозяйскими ключами.

И — вновь по примеру хэра Ройша — увидел то, чего никак не предполагал.

Мертвецки пьяного Твирина.

— Вечер добрый, — прокашлялся Мальвин, с неудовольствием уличая себя в неловкости.

Твирин и не шевельнулся.

Он сидел в разломанном кресле, смотрел перед собой и легонько покачивал стаканом в руке, тряпочно повисшей через единственный сохранный подлокотник. Стакан хотелось немедля отобрать, как хочется поправить попавшуюся на глаза кривую кромку скатерти или отодвинуть от края бьющийся предмет. Бьющийся предмет стакан грозился выскользнуть в любую секунду.

— Прошу извинить меня за вторжение, — предпринял новую попытку Мальвин, — вы не открывали, и потому я решил, что вас нет. Но у меня к вам неотложное дело, так что я уж было вознамерился нести здесь караул.

Водочный перегар пополам с табаком вместо воздуха красноречиво свидетельствовал о безрадостности перспектив неотложного дела. Мальвин нахмурился часам: ну ведь успели, успели бы возвратиться в казармы! А после таких-то возлияний и на утро рассчитывать особенно не стоит — спасибо лешему, если утром Твирин сдюжит по стеночке до уборной доползти.

— Вы самый неудобный человек из всех, что мне известны, — без толку бросил Мальвин, распахивая пошире окно.

Кухня расщедрилась лишь на две щепотки чая, пришлось спускаться к хозяину. Тот счастлив был снова услужить, но в чём состоит его подлинное счастье, сомнений быть не могло: конечно, прихвастнуть завтра сплетней. Впрочем, так Твирину и надо.

Хозяин, суматошно разыскивая нашатырь, повинился, что водку с папиросами он и подносил — как же, мол, такому человеку откажешь.

Такому человеку! Самому неудобному, неудобней и сочинить не получится. Расстреляет ко всеобщему ликованию Городской совет — и тотчас наобещает генералам изловить листовочников. Получит неограниченную власть над солдатами — и употребит её на убийство члена Четвёртого Патриархата. Задумаешь пожертвовать им ради победы над Резервной Армией — вдруг возьмёт на переговоры охрану, чего отродясь за ним не водилось. А потом, точно насмехаясь над несостоявшимися жертвователями, в один залп снимет осаду. Дашь ему в руки письма графа Метелина — сожжёт, дашь самого графа Метелина — промажет со смехотворной дистанции, всех своих преданных солдат изрядно озадачив. Сбежит так, что испугаешься, как бы сам не застрелился, — обнаружится в койке Хикеракли.

Придумаешь, какая от него может быть польза с теперешней неоднозначной репутацией в казармах, — а он пьяный в дым, хотя всю жизнь от бутылки шарахался.

Мальвин столько защищал Твирина ото всех, кто имел к нему претензии, что претензии собственные теперь будто прорвали плотину. Это неумно и вредит делу, но как уймёшься-то.

Твирин, будь он неладен, в отсутствие Мальвина ожил — для того, конечно, чтобы влить в себя ещё водки.

— Будьте так любезны, оторвитесь от стакана. Я уже говорил: у меня к вам неотложное дело.

Твирин поднял мутные-премутные глаза, осоловело моргнул и в один глоток приговорил то, что плескалось на дне.

Мальвин в сердцах сплюнул, сходил за самой объёмной посудиной, без спросу и расшаркиваний надавил левой рукой Твирину на затылок, а правой наклонил посудину — ледяной водице вернее всего стекать с затылка по хребту. Так учил господин Солосье, не тронь леший его душу.

Твирин допился до того, что и задрожал с опозданием. Желание хрястнуть его в висок чугунной посудиной было велико, но неотложное дело, увы, требовало участия живого и способного связать хоть два слова Твирина. За неимением лучшего Мальвин хрястнул по столу.

Сунув для полноты эффекта хозяйский нашатырь, он отошёл к двери и закурил.

— На столе холодный кофе. Пол-литра. Пейте всё, так и так себя не бережёте.

Кофе Твирин презрел, потянулся за папиросами. В кармане они, конечно, вымокли, но Мальвин являть милосердие не собирался. Приметил с усмешкой, что папиросы не солдатские, а вовсе даже индокитайская «Жуань», какую курит Золотце. Сразу ясно, что хозяин лизоблюдствовал.

От твиринских папирос вспомнилось дурное: пленный капитан Гарий Мальвин, приведённый в кабинет к брату, первым делом попросил табаку, а получив, ехидно покачал головой.

«Если сам шиковать не стесняешься, что ж Тима такую мерзость смолит, а?»

Мальвин с неожиданности обмер — привык, что никто в Твирине Тиму не узнаёт. Да и откуда бы Гарию, он Тиму последний раз видел — сколько? — года четыре уже назад, совсем ребёнком.

На том судьба его и решилась. Золотце деликатно спрашивал, не одолжит ли многоуважаемый Временный Расстрельный Комитет парочку пленных мистеру Уилбери под очередные блистательные затеи, и Мальвин сгоряча постановил, что нечего Гарию о кумире Охраны Петерберга слухи распускать.

Кто ж знал, что кумир этот наутро по графу Метелину промахнётся.

А ведь бабка, отец и дядя на Венины похороны для того явились, чтобы про пленного капитана Гария Мальвина узнать. И можно, наверняка можно было ещё у мистера Уилбери его обратно отозвать, но Мальвин и не попытался. После господина Солосье, хэра Ройша-старшего и вот теперь графа Метелина и Вени это попросту нечестно.

— Господин Твирин, что же вас нынче в казармах не видно? — злее, чем хотел, осведомился Мальвин. — Неужто так устыдились конфуза с расстрелом?

Твирин, мокрый и ёжащийся, опять ухватился за стакан.

— Говорят, эпоха прошла… — выдал он глупый, неуместный, жалко хмельной смешок. — Популярных решений.

— Вас так задели тогдашние мои слова? Поразительно. Поразительно, что время от времени вы, оказывается, берёте на себя труд услышать хоть какие-то слова.

Многострадальный стакан всё же выскользнул, но не разбился, а с мерным урчанием рёбер о половицы закатился под койку.

— Господин Мальвин… какого лешего вы здесь?

Мальвин не без облегчения вздохнул.

— Имею к вам неотложное дело. И говорю о том в третий уж раз.

— Чтоб вас леший драл с вашими делами. До восьмого пота, — Твирин забился было поглубже в кресло, но наконец сообразил, что оно немногим суше его одежды, и сполз на пол.

— Не ругайтесь. Поскольку ругаться вы не умеете, это производит слишком сильное впечатление — но не такое, как вам бы понравилось. По этой же причине лучше не пейте.

— И не стреляйте?

— Рад, что вам ясен ход моей мысли.

Твирин запрокинул голову к единственному сохранному подлокотнику и так застыл. На заляпанной его рубахе не хватало пуговиц, да и шея выглядела далеко не самым благопристойным образом — Мальвин с тоской задумался, удастся ли послать хозяина за рубахой (пусть не армейской, но белой) и любым шарфом.

Шейным платком покойного Тимы, что был передан скорбящим воспитателям, тьфу.

— Вздумали в этих комнатах и поселиться? — пнул Мальвин сапогом пустую бутылку. Бутылка поразмыслила и тоже покатилась к койке; наверное, у пола уклон такой.

До ответа Твирин не снизошёл. Ну что ж, не хочет поддерживать видимость дружелюбия — прекрасно, не надо. Какое к лешему дружелюбие, действительно.

— Вам кажется, что вы имеете право взять и исчезнуть? Оставить и сами казармы, и необходимость с ними объясняться на кого-нибудь другого? У вас одно самолюбие в наличии, а с самоуважением не повезло? Восхищение вы принимать готовы, а после позора с расстрелом к солдатам выходить уже и не хочется — приятней запереться в чужом жилище и утопить всё в стакане? — Мальвин скривился, перевёл дух и продолжил против ожиданий искренне: — Знаете, я с превеликим удовольствием сейчас бы вас избил. Оттого, вероятно, что чувствую себя обманутым. Я-то поверил, будто вам страх неизвестен в принципе, а вас пугает столь тривиальная вещь — посмотреть в глаза тем, кого вы разочаровали. Как мелко. Мелко и просто. Да вы же ничтожество, господин Твирин. И трусливо пропили свои шансы! Вернись вы в казармы сразу… — хлопнул он досадливо по дверному косяку. — А чем дольше вы здесь сидите, тем крепче солдаты запомнят — нет, не выстрел этот несчастный, велика беда. Ваш побег они запомнят.

В передней загрохотали и завыли напольные часы, отмеряя растраченное время. У Мальвина зазвенело в голове. Что-то в этом звоне отчётливо походило на корабельные гудки, которых так давно не слышал Петерберг.

Завтра или послезавтра петербержский градоуправец повелит возобновить судоходство. Грузовое, конечно, первым делом, но и в том уже найдётся сенсация, хотя обставить её граф обещался предельно скромно. Петерберг решено было открывать как ни в чём не бывало. Без громких манифестов, без сильных жестов и без попыток мгновенно наладить дипломатию. Кто рискнёт приплыть или приехать, тому будут рады, но зазывать нарочно пока не следует. Манифесты вредны, поскольку к чему-то да обязывают, для нынешнего Петерберга лучший манифест — обыденная жизнь, наладившаяся после свержения власти, казней и прочих ужасов. Пусть внешний мир сам на неё посмотрит, сам разнесёт о ней весть, а там можно будет и к официальной дипломатии переходить. Потому граф резонно предложил выпускать сначала тех, кто причастен к контрабанде, и им подобный сброд. Сброд, тем паче портовый, казнями не испугаешь, он не станет просить убежища на соблюдающих неагрессию берегах и расскажет этим берегам то, что пойдёт городу скорее на пользу, нежели во вред.

Но открытому как ни в чём не бывало Петербергу до обыденной жизни, наладившейся после свержения власти, казней и прочих ужасов, остался ещё шаг. Шаг, без которого не прозвучит ни один корабельный гудок.

— Господин Твирин, холодный кофе по-прежнему на столе. Вы нужны мне вменяемым, а потом можете прятаться от разочарованных глаз хоть до скончания века.

— Ни лешего вы не поняли о том, почему я здесь, — тихо откликнулся Твирин.

Попробовал подняться, но не то поскользнулся, не то сам не удержался и приложился спиной о стол. Лежал теперь навзничь, трясся — очевидно, таки не от холода.

— Добейте меня признанием, что вы всё бросили, чтобы в уединении оплакивать отбытие Хикеракли, — хмыкнул Мальвин. Это была глупая шутка хэра Ройша, которого почему-то подсмотренная сцена забавляла сильнее, чем можно было от него ожидать.

— В некотором роде, — Твирин обернулся, и в лице его сквозь маску пьяного ничтожества вдруг проступила жёсткость. — Да только вы опять не поймёте, это не те материи, что имели бы для вас смысл.

Мальвин устало потёр лоб, вернул в вертикальное положение какой-то опрокинутый табурет, опустился на него и всё же швырнул в сторону Твирина собственные папиросы.

Шутка по-прежнему глупая, но парадоксально успокаивающая: Твирин-ничтожество Мальвину омерзителен, и всё, что он мог о том сказать, он сказал вслух. Если Твирин сбежал от насмешек не чаявших в нём души солдат, значит, никакого Твирина и не было. А если это всего лишь Тима Ивин бурно переживает знакомство с некоторыми аспектами человеческой жизни, то и леший бы с ним. Даже посочувствовать можно было бы дураку — не задерживай его переживания отъезд в Столицу и корабли в Порту.

— У меня и в мыслях не было обсуждать ваши личные дела. Но смею вам напомнить, что помимо личных есть и общественные. Я шёл к вам с предельно конкретной просьбой: сегодня Петерберг принародно отказался от тех форм управления и тех институций, что учреждались ради преодоления переходного периода. С сегодняшнего дня считается, что он таки преодолён. Остался последний орган, коему места в Петерберге больше нет, но без вашего участия мы не властны им распоряжаться. Я хотел бы, чтобы вы добрались со мной до казарм и объявили о роспуске Временного Расстрельного Комитета.

Кораблям лучше выходить из Порта с вестью о том, что комитета по расстрелам в Петерберге теперь не существует. А Мальвину, хэру Ройшу, Золотцу и Скопцову лучше выезжать в Столицу с уверенностью, что Гныщевич теперь не имеет касательства к Охране Петерберга. Есть у него Союз Промышленников? Вот пусть им и занимается, на этом поприще Гныщевич Петербергу пригодится. Есть у него разрешение на таврскую дружину? Пришлось дать, а вот солдат пора отнять.

Твирин вряд ли сумеет восстановить свою репутацию, но уж на что лохмотьев его репутации хватит, так это на роспуск Временного Расстрельного Комитета. И оспорить это решение, если оно будет исходить от Твирина, не удастся никому.

Мальвин улыбнулся своим размышлениям и не сдержался, посочувствовал-таки Тиме Ивину — вечно младшему, привычно набивающему шишки позже самого Мальвина. Какие-то совсем другие шишки и каким-то совсем другим способом, но всегда так, что ясно — болезнь роста, пройдёт.

— Как только вы распустите Временный Расстрельный Комитет, вы будете свободны. Это единственное, что нам от вас требуется. Дальше — хоть допивайтесь до зелёных шельм, хоть вешайтесь. Но я бы не советовал. Когда-нибудь вы поймёте, что нет никакой трагедии в том, что кому-то общественные дела важнее личных. — Мальвин сам глотнул заготовленного на отрезвление холодного кофе. — Тима, ну ведь нелепо так убиваться из-за…

Он недоговорил — Тима прервал его хохотом. Шквальным, истеричным, алкогольным по происхождению, но Мальвин всё равно опешил: хохочущим, как и пьяным, Тиму он видел впервые.

— Сколько вы меня так не звали? — через хохот выговорил тот, утёр выступившие слёзы и наконец смог прикурить папиросу. — Вот и впредь не зовите! Я не Тима, о нет… Не Тимка. Знаете, я как раз давеча с некоторым удивлением обнаружил, что я всё ж таки Твирин. Однозначно и безнадёжно Твирин, — он жадно затянулся. — Тимка бы сбежал — благо было куда. Сбежал, укрылся за чужой спиной и делал бы вид, что не было никакого Твирина, помыкавшего Охраной Петерберга и притом не умевшего стрелять. Приснился! Целой армии, да… А я, господин Мальвин, никуда не побежал, что бы вы на сей счёт ни вообразили. Я без всяких ваших просьб пришёл бы в казармы и сложил с себя полномочия — с себя, Временный Расстрельный Комитет я трогать не собирался, он в моих ошибках не виноват. Разумеется, я должен взглянуть в эти самые разочарованные глаза — как же иначе? Собрать все плевки, которые заслужил. И пожить в городе, выросшем теперь вместо другого города… Того, который я разрушил.

Эти горячечные, захлёбывающиеся собой, выспренние слова происходили всё оттуда же, откуда хохот. Из бутылки, вестимо.

Но Мальвин — поперёк мнения хэра Ройша, Золотца и Скопцова — сознался себе, что феномен Твирина до сих пор видится ему невероятной удачей Петерберга, прошла или не прошла эпоха популярных решений.

— А что касается Хикеракли и того, что вы не поймёте… — Твирин недобро усмехнулся. — Да, его отбытие меня буквально раздавило, уничтожило даже. Потому что… Он ведь… Ай, да что вам объяснять! Кому, как могло взбрести в голову… В каком надо быть помрачении, чтобы послать самого из нас свободного человека строить тюрьму? — Папироса с шипением потухла. — Если это и есть итог всех побед и революций, я предпочёл бы, чтобы революция проиграла.

Загрузка...