С. С

Благородные и здоровые дети наделены многим…

Природа открыто отринет то, что ей противно; творение,

коему быть не должно, не может возникнуть, творение,

которое живет не по праву, обречено рано погибнуть.

Бесплодие, жалкое прозябание, довременное разрушение —

вот недобрые приметы ее суровости.

Гете

Аргос же настолько опустел, что рабы захватили там верховную власть и управляли всеми делами до тех пор, пока сыновья погибших не возмужали.

Геродот

Пер. А. Шермана

казать, что бывают эпидемии самоубийств, означало бы повторить то, что давно стало общеизвестным. И поскольку случаются они нередко, доказано даже, что всякое сенсационное felo de se[253], о каком пишут газеты, обязательно сопровождается другими, но привлекающими к себе меньшее внимание: частота их, в самом деле, никак не соразмерна величине каждой такой вспышки. Иногда, однако, особенно в деревнях и маленьких городках, безумие распространяется, как лесной пожар, и становится всепоглощающей страстью, чья ярость напоминает тогда великие эпидемии, известные из истории. Такого рода вспышка безумия охватила Версаль в 1793 году, когда это бедствие унесло около четверти населения; эпидемия же в Hôtel des Invalides[254] в Париже была лишь одним из заметных эпизодов в числе многих, что имели место в нашем веке. В такие моменты зрение словно изменяет целым общинам, и безносая Смерть, жнец в черном одеянии, начинает казаться им прекраснейшим ангелом. Подобно созревшей деве, уставшей нести бремя целомудрия и в полуобмороке падающей в пропасть сладкого и страшного своего желания — душа, тяготясь воздержанием жизни, по доброй воле нисходит в могильную тьму и в прелюбодейном союзе том обращает Смерть в свою подругу.

…где она,

Наткнувшись по пути на луг цветущий,

Со вздохом говорит своим служанкам:

«Здесь хорошо бы хоронить влюбленных!»

Велит нарвать цветов и, словно труп,

Себя обильно ими осыпает[255].

Мода ширится — и становится всеобщей; дышать — это уже не современно; саван делается comme il faut[256], и сей погребальный покров обретает притягательность и éclat[257] подвенечного платья. Гроб не слишком узок в роли нечестивого брачного ложа, и сладкие глыбы долины[258] не лишат бесплодного жениха корчащегося в смертных муках потомства. В самом действии подобной вспышки самоубийственного безумия, однако, нет ничего особенно таинственного: оно столь же постижимо, если не столь же объяснимо, как заражение холерой; ведь душа не менее чувствительна к прикосновению другой души, чем тело — к воздействию другого тела.

Во время достопамятной вспышки этой странной болезни в 1875 году я решился нарушить покой глубокого Молчания, каковым, словно плащом, окутал себя мой друг, князь Залесский. Собственно говоря, я написал ему письмо, интересуясь его мнением об эпидемии. Ответ его повторял лаконичные слова, адресованные Господу дома скорби в Вифании:

«Пойди и посмотри»[259].

К этому, однако, он добавил постскриптум: «Но о какой эпидемии речь?»

Я совсем не принял в расчет, что Залесский совершенно отрешился от мира и не мог ничего знать о ряде ужасных происшествий, которые я имел в виду. Можно без преувеличения сказать, что эти события привели большую часть Европы в состояние ужаса и даже паники. В Лондоне, Манчестере, Париже и Берлине волнение было особенно сильным. В воскресенье, предшествовавшее отправке письма Залесскому, я присутствовал на громадной демонстрации в Гайд-парке; толпа единодушно подвергала правительство осмеянию и порицанию — ибо необходимо помнить, что многие прозревали в таинственных обстоятельствах случавшихся ежедневно смертей значение еще более зловещее, нежели то, что заключено в самоуничтожении как таковом, а именно некую последовательность бесцельных и жутких убийств. Речи демагогов, должен сказать, были путаны и бессвязны. Немало ораторов обвиняли полицию и утверждали, что дело лучше было бы отдать в руки муниципальных, а не имперских властей. Изобретались тысячи панацей, звучали тысячи бессмысленных проклятий. Но люди едва слушали. Я никогда еще не видел население Лондона таким возбужденным и одновременно таким подавленным, точно охваченным чувством близящейся гибели. Горящие глаза выдавали волнение, смертельная бледность говорила о сомнении, о навязчивом страхе. Никто не чувствовал себя в безопасности, люди дрожали, завидев в воздухе ухмылку смерти. Трепетать от страха и не знать его причину — вот истинно трансцендентный ужас. Страх, внушаемый пушечным жерлом — ничто в сравнении с угрозой Тени. Чума, приходящая ночью, невыносима. Что же до меня, признаюсь, что в эти недели я также испытывал безымянный, парализующий ужас. Это чувство, казалось, охватило всю страну. Журналы обсуждали только одну тему, партийные издания забыли о политике. Я слышал, что на бирже, как и на парижской Bourse[260], почти не заключались сделки. В парламенте сошли на нет дебаты о новых законах, а министры каждый день отвечали на десятки обозленных «запросов» и бесконечные предложения о роспуске легислатуры.

В разгаре этого смятения я и получил краткое послание Залесского. Я был польщен и обрадован: польщен потому, что был, вероятно, единственным человеком, кому он мог направить подобное приглашение; обрадован же потому, что не раз посреди городской суеты и всего кричащего и пыльного мира вокруг мысль о его громадном дворце, о сумрачных и тихих покоях князя наполняла меня дремотным романтическим чувством; и наконец, пронзительная меланхолическая сладость этой картины заставляла меня смыкать веки. Могу сказать не таясь, что эта одинокая комната — печальная в блеклых лучах мягкого благоуханного света — покоящаяся в грустной соблазнительности пышных, дышащих дурманом тканей — пронизанная таинственным мыслящим сознанием князя — все больше овладевала моими фантазиями, пока воспоминания о ней не стали казаться мне прохладным ветерком сна в летнюю ночь, в росистых глубинах этолийской рощи, полной кизильника, лотосов и рубиновых звезд асфоделей. И потому я выехал по возможности быстрее, спеша разделить на время уединение моего друга.

Залесский принял меня чрезвычайно сердечно; не успел я ступить в его святилище, как он разразился потоком бессвязных, воодушевленных слов; он торопился с восторгом сообщить мне, что как раз в эту минуту поверял одним из исчислений определенные новые свойства, обнаруженные им в параболе; затем он с бесконечным удовольствием высказал свою «твердую» убежденность в том, что древние ассирийцы давным-давно открыли все, что известно нам о параболе, движении тел в целом и небесных тел в частности; более того, как показывают некоторые его наблюдения, связанные с Крылатым диском[261], ассирийцы прекрасно знали, что свет не есть эфир, но лишь вибрация эфира. Далее он предложил мне немедленно принять участие в этих исследованиях, отметив своевременность моего визита. Мне, со своей стороны, не терпелось узнать мнение князя о других вещах, имевших куда большую важность, чем воззрения древних ассирийцев, о чем ему и сообщил. Два дня он упорствовал в молчаливом нежелании выслушать мой рассказ; и я, заключив, что он не желает подвергать себя мучительному беспокойству, которое всегда охватывало его при столкновении с любой загадкой, ненадолго обременявшей его разум, был вынужден ждать. На третий день, однако, он сам осведомился, какую эпидемию я имел в виду. Тогда я поведал ему о некоторых странных событиях, будораживших внешний мир. Он сразу же заинтересовался, затем его любопытство превратилось в страсть, в жадное, поглощавшее всю душу стремление к истине; оно разгорелось с такой силой, что в конце концов я даже пожалел князя.

Я вновь изложу здесь факты в том виде, в каком представил их Залесскому. Цепь событий, как известно, началась с необычайной смерти выдающегося ученого, профессора Шлешингера, который был консультантом-ларингологом госпиталя Шарите в Берлине. Профессор, человек уже престарелый, собирался вступить в третий брак — с красивой и одаренной дочерью герра тайного советника Отто фон Фридриха. Предполагаемый союз, который всецело относился к mariages de convenance[262], так распространенным в высшем обществе, был вызван пылким стремлением профессора оставить наследника, которому должно было отойти все его весьма значительное состояние. Два первых брака уже подарили профессору большие семьи, и его окружала целая армия маленьких внуков (все его прямые потомки умерли), из которых мог бы выбрать себе наследника; но старые германские предрассудки в подобных вопросах все еще сильны, и он продолжал надеяться, что по смерти сможет оставить наследство собственному сыну. Ради этой прихоти очаровательная Оттилия была принесена родителями в жертву. Свадьба, однако, была отложена в связи с небольшим недомоганием старого ученого; он был уже близок к выздоровлению, когда смерть нарушила все его планы. Никогда еще смерть одного человека не становилась такой сенсацией, и никогда еще смерть не вызывала более ужасные последствия. Резиденция ученого располагалась в величественном особняке близ университета, на бульваре Unter den Linden, то есть в самом фешенебельном Quartier[263] Берлина. Спальня профессора находилась довольно высоко, окна ее выходили на небольшой сад позади дома. В этой комнате он допоздна беседовал со своим коллегой и лечащим врачом, доктором Иоганном Гофмейером. Все это время он казался веселым и живо переходил с одного предмета на другой. В частности, он показал Гофмейеру любопытный листок, напоминавший древний папирус, с какими-то гротескными и бессмысленными изображениями. Этот обрывок, сказал профессор, он нашел несколько дней назад на кровати нищей женщины в одной из ужасных трущоб в предместье Берлина, куда был приглашен для post-mortem[264] указанной женщины. Она страдала частичным параличом. Маленькие дети покойной не могли объяснить, однако, откуда взялся листок, и только одна девочка заявила, что вынула его «изо рта матери» после смерти последней. Обрывок папируса был загрязнен и от него исходил сладковатый запах, как будто его намазали медом. Вынужденно прикованный к постели недомоганием, профессор все это время неустанно рассматривал изображения. Он заключил, что фигуры должны иметь некое археологическое значение; но, в любом случае, он продолжал задаваться вопросом, каким образом попал обрывок папируса на кровать бедной обитательницы Берлина, женщины из самого низкого сословия. Конечно же, он не верил, что обрывок был вытащен изо рта женщины. Происшествие одновременно и развлекло, и озадачило профессора, взывая к присущему ему неутолимому инстинкту исследователя, ученого. Целыми днями, сообщил профессор, он тщетно старался уяснить себе значение рисунка. Доктор Гофмейер также осмотрел обрывок папируса, но был склонен считать, что подобные фигурки — грубые и неуклюжие — мог нарисовать в минуту безделья какой-нибудь школяр. Рисунок изображал мужчину и женщину, сидящих на скамье и окруженных чем-то наподобие орнамента. После приятного вечера, проведенного за учеными разговорами, доктор Гофмейер ушел; было это около полуночи. Час спустя слуги были разбужены низким и хриплым воплем, донесшимся из спальни профессора. Они бросились к двери; дверь оказалась заперта изнутри; в комнате царила тишина. На зов никто не откликнулся, и слуги взломали дверь. Их хозяин, мертвый и недвижный, лежал в постели. Окно было открыто, но никаких признаков чужого вторжения не обнаружилось. Послали за доктором Гофмейером, который вскоре прибыл. Осмотрев тело, тот заявил, что причину внезапной смерти своего друга и наставника установить не может. Одно обстоятельство, однако, заставило доктора Гофмейера задрожать от ужаса. Войдя в комнату, он заметил, что на постели лежит обрывок папируса, который профессор ранее показывал ему, и отложил клочок папируса в сторону. Теперь же, собравшись уходить, он случайно вновь оказался рядом с мертвым телом, склонился над ним и заметил, что губы и зубы покойного слегка раздвинуты. Раскрыв силой окоченевшие к тому времени челюсти, он — к своему глубочайшему изумлению — увидел под мертвым языком аккуратно сложенный обрывок папируса, который в точности походил на тот, что был обнаружен им на кровати. Он потянул — обрывок показался ему клейким. Поднес к носу — папирус издавал запах меда. Он развернул клочок папируса — и увидел рисунок. Сравнил его с рисунком на другом листке — изображения были схожи, как если бы два рисовальщика в спешке копировали один и тот же оригинал. Доктор в волнении заторопился домой и немедленно подверг найденный на папирусе мед скрупулезному химическому анализу: он подозревал, что в меде содержался яд — трудноуловимый, тонкий яд — послуживший орудием самоубийства, страшного, безумного самоубийства. Но вещество оказалось совершенно безобидным — чистый мед и ничего более.

На следующий день Германию потрясло сенсационное известие: профессор Шлешингер покончил с собой. Самоубийство, правда, некоторые газеты заменили убийством, не располагая ни крупицей доказательств того или другого. На следующий день в Берлине покончили с собой еще три человека, двое из которых были молодыми медиками; день спустя число умерших достигло девятнадцати, причем к бешеной пляске смерти присоединились Гамбург, Дрезден и Аахен. На протяжении трех недель с той ночи, когда профессор Шлешингер встретил свой необъяснимый конец, восемь тысяч человек в Германии, Франции и Англии умерли тем неожиданным и таинственным образом, что мы называем «трагическим»; многие, очевидно, наложили на себя руки, и у многих, как знак рабского и рокового подражания, под языком лежал намазанный медом обрывок папируса с нарисованными фигурками. Даже теперь — теперь, спустя годы — я содрогаюсь при этом ужасном воспоминании; но пережить такое, вдыхать каждодневно губительные миазмы, несущие удушающий запах смерти — ах, ужас и отвращение слишком глубоки и непосильны для смертного. Новалис где-то намекал на возможность (или желательность) одновременного самоубийства и добровольного возвращения всего рода людского во всепрощающее лоно нашего Отца — и тогда я этого ожидал, верил уже, что это происходит. Казалось, что старый, добродушный, кроткий ученый своей смертью навлек на мир проклятие и тем обратил нашу цивилизацию в одну всепожирающую могилу, всеобщий склеп.

Несколько дней я зачитывал Залесскому по порядку все известия о новых смертях. Казалось, он никогда не уставал от моего чтения; чаще всего он слушал меня с непроницаемым лицом, откинувшись на кушетке, покрытой шитым серебряной нитью покрывалом. Иногда он вставал и начинал бесшумно расхаживать по ковру; когда внимание князя привлекал тот или иной отрывок, шаги его делались быстрее, обретали сходство с раскачивающейся, неровной походкой плененного зверя в клетке — и после вновь возвращались к неторопливой размеренности. При любом перерыве в чтении он мгновенно с нетерпением оборачивался ко мне и просил продолжать; а когда запас газет подходил к концу, он впадал в настоящую ярость. Поэтому негр, Хэм, дважды в день — перед рассветом и в сумерках — брал мою двуколку и отправлялся в ближайший городок, откуда возвращался, нагруженный газетами. Мы с Залесским утро за утром и вечер за вечером жадно и нетерпеливо выхватывали газеты у него из рук и долгие часы пожирали глазами все удлинявшиеся списки мертвецов. Князь был не в состоянии спать. Он был очень умерен в потребностях и презирал ограниченность человеческих возможностей; когда его разум мчался в погоню за тайной, он забывал о еде; даже легкие наркотики, которые стали теперь его единственной едой и питьем, казалось, больше не могли его поддержать и успокоить. Очнувшись от дремы в самые глухие, как мне думалось, ночные часы — в этом сумрачном жилище стирались различия между днем и ночью — я заглядывал в комнату со сводчатым потолком и видел, как он сидит под синевато-зеленым светом кадильницы, выпуская из губ свинцовый дым и устремив неотрывный взгляд на квадратную пластину черного дерева, установленную на саркофаге лежащей рядом мумии. На этой доске он разместил бок о бок несколько вырезанных из газет гравюрок, которые воспроизводили рисунки на обрывках папируса, найденных во ртах мертвых. Я понимал, что все его мысли сосредоточились теперь на этих изображениях, ибо подробности смертей следовали с безотрадным однообразием и не давали никаких зацепок для расследования. В тех случаях, когда самоубийца оставлял ясные свидетельства того, каким именно образом расстался с жизнью, расследовать было нечего; а другие — богатые и бедные, пэры и крестьяне — тысячами уходили в далекий путь, не отметив начало его ни единым следом.

Возможно, именно поэтому Залесский через некоторое время забросил газеты, предоставив их просмотр мне, сам же посвятил свое внимание исключительно эбеновой доске. Зная, с какой смелостью и успехом он пускался в прошлом в духовные приключения — его изобретательность, силу воображения, царственную мощь его разума — я не сомневался, что Залесский сделал правильный шаг, который в конце концов себя оправдает.

Гравюрки, получившие ныне такую печальную известность, казались точными копиями друг друга, однако в изображениях встречались мельчайшие несовпадения. Привожу факсимиле одного из рисунков, выбранного мною случайно:



Время тянулось медленно. Я с горечью наблюдал, как смертельная бледность постепенно разливалась по всегда пепельному лицу Залесского; бешеный огонь, что сверкал и плясал в его запавших глазах, начал казаться мне слишком вулканическим, демоническим, если быть честным: тайна, рассудил я наконец — если в эпидемии самоубийств имелась какая-то тайна — оказалась для него слишком глубокой, слишком темной. Быть может, по этой причине я все больше времени проводил в соседней комнате, служившей мне спальней. Именно там я как-то сидел, просматривая в газете последний список ужасов, когда из комнаты Залесского донесся громкий крик. Я подбежал к двери и увидел, что он застыл с безумным видом, вперив взгляд в эбеновую доску, которую держал в руке.

— Клянусь небом! — вскричал он, яростно затопав ногами. — Клянусь небом! Я последний глупец! Это ведь посох Феба в руках Гермеса[265]!

Я поспешил к нему.

— Скажите же, — произнес я, — вы что-то нашли?

— Возможно.

— И за какой-либо из этих смертей стоит преступление — убийство?

— В этом, по крайней мере, я был уверен с самого начала.

— Господь всемогущий! — воскликнул я. — Способен ли человек сделаться таким дьяволом, диким зверем…

— Вы рассуждаете в точности как все, — сказал он с некоторым раздражением. — Убийство не по закону всегда является ошибкой, но не обязательно — преступлением. Вспомните Корде[266]. Но если убийство одного человека носит поистине дьявольский характер, почему оно в качественном отношении уступает столь же дьявольскому убийству многих? С другой стороны, если бы Брут убил тысячу Цезарей — и всякий раз снова выказывал то же величественное самоуничижение — он, должно быть, стал бы на небесах святым.

Значение и смысл этого довода остались непонятны для меня, и я решил дождаться дальнейших событий. На протяжении этого и следующего дня Залесский, казалось, и думать забыл о трагедии — и преспокойно обратился к прежним занятиям. Он больше не интересовался новостями и не изучал рисунки на доске. Газеты, однако, продолжали прибывать ежедневно, и вскоре он разложил передо мной несколько газет, указав с загадочной улыбкой на небольшое объявление в каждой из них. Все объявления были одинаковы, и каждое гласило:

«Истинный сын Ликурга[267], располагающий важными известиями, желает знать место и время следующей встречи своей Филы[268]. Адрес: Залесский, аббатство Р***, графство М***».


Не говоря ни слова, я удивленно переводил глаза то на газеты, то на него. Здесь мне стоит прерваться и упомянуть об одном примечательном ощущении, которое иногда рождала во мне дружба с князем. В этот миг оно охватило меня со всей остротой, с неприятной, раздражающей пронзительностью. Я ощущал, что меня вздымает в воздух — вверх — какая-то действующая извне сила; таковы, возможно, ощущения земляного червя, которого уносят в безграничные небесные выси крепкие когти орла. То было чувство утраты почвы — меня точно подхватил и унес в далекие новые земли всемогущий порыв яростного ветра. Нечто подобное я ощущал в «экспрессе», когда он вместе со мною несся с драконьим кличем по резким изгибам рельс — крылатый, качающийся, исступленный. И ощущение это нельзя назвать приятным.

— Я думаю, что на это, — произнес Залесский, указывая на объявление, — мы очень скоро получим ответ. Остается надеяться, что мы сразу же сумеем его понять.

Мы ждали весь этот день и всю ночь, и оба скрывали нетерпение, делая вид, что с головой ушли в свои книги. Если мне случалось задремать — я, открыв глаза, находил его бодрствующим над большим томом. Но ранним утром, когда невидимая нам предрассветная серость, должно быть, уже разлилась над землей, самообладание изменило Залесскому; было больно видеть, как он непрестанно расхаживает по комнате, что-то бормоча себе под нос. Он остановился лишь много часов спустя, завидев в дверях Хэма с конвертом в руке. Залесский схватил конверт — надорвал его — просмотрел содержимое — и с бранью швырнул конверт на пол.

— Проклятие! — простонал он. — Ах, проклятие! не могу понять — каждый слог непонятен!

Я поднял конверт и осмотрел его. Послание представляло собой обрывок папируса с хорошо известным ныне зловещим рисунком, однако центральные фигуры были нарисованы довольно небрежно. Внизу стояла дата, 15 ноября, и имя: «Моррис».

Мои веки невольно смыкались, туманный воздух комнаты словно опьянял все чувства; забыв о мелькнувшей было надежде, я поплелся к себе в спальню и забылся глубоким сном, длившимся, полагаю, до того сумрачного часа, когда на землю начинают ложиться ночные тени. Встав с постели и не увидев Залесского, я принялся искать его по комнатам. Князя нигде не было. Негр, с дрожью искренней привязанности и тревоги в голосе, сообщил мне, что его хозяин оставил свои покои и ничего при этом не сказал. Я велел слуге спуститься и проверить ризницу маленькой часовни, где я оставил свою calèche[269], а также осмотреть поле за часовней, где должна пастись моя лошадь. Он вернулся с известием что двуколка и кобыла исчезли. Залесский, заключил я, несомненно отправился в путешествие.

Потянулись долгие часы. Я был глубоко тронут поведением Хэма. Он, как потерянный, бродил по комнатам. Так материя вздыхает и плачет об утраченном духе. Князь Залесский никогда прежде не удалялся от surveillance[270] этого надежного стража, и его исчезновение словно потрясло до основания их маленький космос. Хэм снова и снова молил меня, если возможно, как-то объяснить смысл этой катастрофы. Но я, как и он, пребывал в полном недоумении. Титаническая фигура эфиопа содрогалась; ломаными детскими словами он поведал мне, что инстинктивно чувствует близость страшной опасности, нависшей над его хозяином. Так миновал день, и еще один. На следующий день он разбудил меня и протянул конверт; вскрыв его, я увидел, что внутри было письмо от Залесского. Оно было поспешно нацарапано карандашом, датировано «Лондон, 14 ноября» и гласило следующее:

«Тело мое — если я не вернусь к вечеру пятницы — вы, я уверен, разыщете. Спускайтесь вниз по реке, держась все время левого берега; сверяйтесь с папирусом; и остановитесь у Descensus Aesopi[271]. Ищите внимательно, и обрящете. В остальном, как вам известно, я предпочитаю кремацию: можете отвезти тело, если пожелаете, в крематорий Père-Lachaise[272]. Все свое состояние я завещаю Хэму, ливийцу».


Хэму не терпелось узнать содержание письма, но я отказался сообщить ему хоть слово. Я был изумлен, я был более, чем когда-либо, сбит с толку, я был поражен безумным порывом Залесского. Вечер пятницы! А сейчас утро четверга! И все это время я должен был ждать, ждать в незнании, страдании, бездействии! Я был обижен на своего друга, и мне казалось, что его поведение свидетельствует о сильном душевном возбуждении. Свинцовые часы тяжко ползли один за другим, пока я, приняв снотворное, пытался утопить острое беспокойство в забвении насильственного сна. На следующее утро, однако, пришло еще одно — и довольно толстое — письмо. Адрес был написан рукой Залесского, а на конверте он надписал: «Вскрыть только в том случае, если я не вернусь до субботы». Я отложил конверт, не вскрывая.

Я прождал всю пятницу, решив, что если до шести часов ничего не случится, нужно будет действовать. Но с шести до десяти вечера я так и просидел, не сводя глаз с двери. Я был совершенно растерян и ничего не соображал, а любое действие в создавшемся положении казалось мне абсурдным. В полночь я вскочил с места — я был больше не в силах выдерживать гнетущую неизвестность. Я взял свечу и вышел в коридор. Но не успел я сделать и нескольких шагов, как свеча погасла. Тогда я с ужасом вспомнил, что к выходу мне предстоит пробираться по всему огромному и темному зданию. Пройти в глубокой тьме весь лабиринт галерей и залов, крутых лестниц и населенных летучими мышами катакомб, бессмысленных углов и поворотов казалось делом безнадежным, но я со каким-то слепым упорством все шел вперед, нащупывая путь руками. Так я блуждал около четверти часа, как вдруг мои руки наткнулись на что-то холодное и влажное, похожее на человеческое тело. Волнение дало о себе знать, и я отпрянул с испуганным возгласом.

— Залесский? — прошептал я, сдерживая дыхание.

Я напряг слух, но ответа не было. Волосы на моей голове от ужаса встали дыбом.

Я снова шагнул вперед и вновь что-то нащупал. Быстрым движением я провел рукой сверху вниз.

Это и в самом деле был он. Он опирался, полусидя, о стену комнаты; его тяжелое дыхание сразу же сказало мне, что он жив. И действительно, когда я принялся тормошить его и растирать ему руки, он быстро пришел в себя и пробормотал: «Я потерял сознание; я хочу спать — только спать». Я понес его в освещенную комнату; на последнем отрезке пути мне на помощь пришел Хэм. Радость Хэма была безгранична; он и не надеялся снова увидеть своего хозяина. Негр освободил его от мокрой и грязной одежды и надел на князя узкий багряный халат вавилонского образца, доходивший до пят, но оставлявший нижнюю часть шеи и предплечья открытыми; затем он подпоясал князя широким, расшитым золотом ceinture[273]. С достойной женщины нежностью слуга уложил своего хозяина, облаченного в это одеяние, на кушетку. Он стоял на страже, как Аргус, целую ночь и целый день, охраняя покой распростертого перед ним Залесского, и все это время тот спал глубоким сном. Когда спящий наконец проснулся, его глаза — полные божественного разума — сверкнули, как меч, привычным блеском отточенного, обоюдоострого интеллекта; сдержанная, строгая, застенчивая улыбка торжества тронула его губы; ни следа боли и усталости не было заметно в его облике. После обильной трапезы, состоявшей из орехов, осенних фруктов и самосского вина, он снова устроился на кушетке; я сел рядом, чтобы послушать историю его скитаний.

— Перед нами, Шил, — произнес он, — весьма примечательная цепочка убийств и равно примечательная цепочка самоубийств. Имелась ли между ними какая-нибудь связь? Мне кажется, что сам таинственный, беспрецедентный характер убийств привел к болезненной угнетенности общественного сознания, что в свою очередь вызвало эпидемию самоубийств. Хотя подобная эпидемия коренится в инстинкте подражания, столь свойственном человеку, не следует думать, что этот душевный процесс происходит осознанно. Человек чувствует побуждение к действию, но он не понимает, что в своей основе побуждение это вызвано желанием поступить так же, как другой. Он станет решительно отрицать подобное предположение. И вот один человек убивает себя, а другой ему подражает — но если первый использует пистолет, второй избирает веревку. Следовательно, мы никоим образом не можем полагать, что во всех тех случаях, когда во рту у умерших обнаруживались обрывки папируса, причиной смерти было рабское подражание, порожденное манией самоубийств — ибо подражание, как я говорил, никогда не бывает рабским. Итак, папирус — в отличие от явных свидетельств самоубийства, которые неизбежно оставляет каждый покончивший с собой — дает нам точный и безошибочный критерий, позволяющий разделить все летальные случаи на две группы; и таким образом, общее число их разделяется почти поровну.

Вы вздрогнули — вы обеспокоены — вы никогда не слышали и не читали о подобных преступлениях, об одновременном убийстве тысяч людей на громадном пространстве земного шара; вы чувствуете, что это превосходит ваше понимание, что вы не в силах это вообразить. На вопросы «Кем совершено?» и «С какой целью?» ваш ум не в состоянии дать ответ. А ответ, тем не менее, должен звучать: «Совершено человеком и по человеческим мотивам», — ибо Ангел Смерти с пылающим взором и огненным мечом сам давно уже умер; далее, мы можем сразу заключить, что совершено это деяние не одним человеком, но многими, когортой, армией; и опять-таки, не обычными людьми, но людьми дьявольски (или божественно) хитроумными, наделенными силой и средствами и объединенными единой целью; неловкие профилактические меры общества могут вызвать у этих людей лишь презрительную улыбку; бесконечная уверенность в себе и духовная цельность отличают их от заурядного и легко попадающего в руки закона преступника наших дней.

Все это, по крайней мере, было понятно мне с самого начала; я немедленно занялся вычислением мотива, обратившись к внимательному изучению каждого случая. Мотив со временем также стал мне ясен, — но к мотиву, вероятно, правильней будет обратиться позднее. Затем мое внимание привлекли рисунки на папирусе, и я искренне надеялся, что их разгадка ближе подведет меня к раскрытию тайны.

В первую очередь я обратился к фигурам орнамента, и само прочтение их не составило для меня труда. Но я был уверен, что прочитанное скрывает некий глубокий эзотерический смысл — а он почти до самого конца ускользал от меня. Как вы можете видеть, орнамент состоит из двух волнистых линий разной длины, изображений змей, треугольников, похожих на греческую «дельту» и предмета, напоминающего по форме сердце, за которым стоит точка.



Эти изображения следуют друг за другом в определенном порядке на всех папирусах. Что же, спросил я себя, должны означать эти фигуры, — буквы, цифры, вещи или абстрактные понятия? Определить это мне удалось сравнительно легко, так как я часто, размышляя об изогнутых формах латинской буквы «S», задавал себе вопрос, не пытался ли создатель буквы изобразить: S — это сибилянт или шипящий звук, а змея — животное шипящее. Мысль эта, мне кажется (хотя я могу и ошибаться), не приходила на ум филологам; но вы, конечно, знаете, что первоначально все буквы являлись изображениями вещей, а что может изображать буква S, как не змею? Поэтому мое исходное предположение гласило, что все змеи на рисунке обозначают сибилянт, то есть букву С или S. Приняв это допущение, я заключил: во-первых, все прочие фигуры также обозначают буквы; и во-вторых, все фигуры являются изображениями вещей, которые первоначально отображали соответствующие буквы. «М» — один из «плавных», текучих звуков, а буква М в современном написании есть лишь сокращенная волнистая линия; первоначально она и писалась в виде волнистой линии и представляла на письме поток бегущей воды; своим названием она обязана тому обстоятельству, что звук «М», издаваемый со сжатыми губами и некоторым усилием, в известной степени напоминает журчание воды. Поэтому я принял более длинную волнистую линию на рисунке за «М», а отсюда немедленно следовало, что короткая линия обозначает «N» — ибо в наиболее часто встречающихся европейских алфавитах нет других пар букв, различающихся по длине (в отличие от формы), кроме «М» и «N», а также «W» и «V»; в самом деле, если французы именуют W «двойным V» или «дубль вэ», мы можем с полным правом назвать М «двойным N». Но в данном случае длинная волнистая линия не обозначает W, и короткая никак не может быть V. Итак, это N. Оставались лишь треугольник и сердце. Я не мог припомнить ни единой буквы, которая могла бы изображать сердце; но я знал, что треугольником обозначена буква А. Первоначально ее писали без поперечной перекладины, а две ножки писались не раздельно, как сейчас, но слитно — таким образом, буква образовывала треугольник. За исключением сердца, я расшифровал всю надпись; с пропусками на месте сердца, она читалась следующим образом:

{SS

«mn {anan… san»

{сс

Но «С» перед «А» никогда не бывает шипящим (за исключением группы так называемых «романских» языков) — оно всегда гортанное и потому могло быть отброшено. Почти нет и слов, начинающихся с «мн», помимо «мнемоники» и тому подобного; поэтому я заключил, что между этими буквами была опущена гласная — и следовательно, опущены все гласные, кроме «А»; далее, поскольку двойное S никогда не может следовать за N, я понял, что либо между двумя S была опущена гласная, либо первое слово заканчивалось первым S. Так я получил:

«m ns sanan… san»

или, подставляя теперь уже очевидные гласные:

«mens sana in… sano»

Теперь я уже мог догадаться, что сердце означает слово «corpore»[274], тело (латинское слово для сердца — «cor»), точка же — указывающая на то, что слово написано в сокращении — полностью подтверждала все мои выводы.

До сих пор все шло гладко. Но обратившись к центральным фигурам, я на протяжении многих дней лишь понапрасну истощал свои силы. Вы слышали, как я издал возглас радостного изумления, когда луч света наконец рассеял тьму. Собственно говоря, я с самого начала осознавал общее значение этих фигур, так как сразу заметил их сходство с погребальными рельефами классической древности. Если вы не знакомы в подробностях с техникой подобных рельефов, я покажу вам один из них — я сам нашел его на древней могиле в Таренте[275].

Залесский извлек из ниши небольшой фрагмент мелкозернистого мрамора размером примерно в квадратный фут и положил его передо мною. На одной из сторон был высечен изысканный рельеф.

— Это, — продолжал он, — типичный образчик греческого надгробия; увидев одно из них, вы можете смело сказать, что видели все, так как они на удивление мало различаются между собой. Как вы можете заметить, здесь изображен мужчина, возлежащий на ложе; в руке он держит patera, или блюдо, наполненное виноградом и плодами граната, а за ним треножник с яствами, которыми он лакомится. У его ног сидит женщина — греческие дамы никогда не возлежали за столом. К этим фигурам временами добавляется конская голова, собака или змея; такие изображения практически без изменений повторяются на всех погребальных рельефах. Не приходилось сомневаться, что подобное надгробие легло в основу рисунка на папирусе — особенно учитывая, с какой абсурдной на первый взгляд последовательностью во всех случаях убийства под язык жертвы помещали обрывок папируса, намазанный медом. И тогда я сказал себе: это может объясняться только тем, что убийцы следовали некоему строгому и точному ритуалу, отклонение от которого не дозволялось ни при каких обстоятельствах — возможно, потому, что ритуал этот служил для их соратников сигналом к дальнейшим действиям. Но что это был за ритуал? Здесь я мог дать ответ, лишь ответив на остальные вопросы: почему под языком и для чего? Причины как таковой нет, если не считать того, что греки (у римлян этот обычай появился достаточно поздно) всегда клали obolos, или мелкую монету, под язык умершего в качестве платы за переправу через Стикс, реку призраков; что для тех же греков мед являлся священной субстанцией, которая тесно связывалась в их сознании со скорбной темой Смерти — и этой субстанцией они умащали тела умерших, а иногда, особенно в Спарте и на пеласгическом юге, использовали ее для бальзамирования; мед употреблялся дли возлияний Гермесу Психопомпу, проводнику умерших в страну теней, мед жертвовали всем хтоническим божествам и душам усопших в целом. Вы ведь помните, к примеру, меланхолические слова Елены, обращенные к Гермионе в «Оресте»:

И прядь волос моих ты бережно возьмешь

И, посетив могилу Клитемнестры,

Там медомлечьем с пеною вина

Гробницу ей ты оросишь…[276]

И то же везде. Итак, ритуал убийц был греческим, а их культ — греческим культом, вероятней всего южногреческим, спартанским: чрезвычайно консервативные обитатели тех мест дольше других упорно придерживались подобных полуварварских обрядов. Это соображение укрепило меня в мысли, что центральные фигуры папируса были скопированы с греческого образца.

Далее, однако, я зашел в тупик. Меня совершенно озадачил жезл в руке мужчины. Ни на одном из греческих надгробий нет ничего похожего на жезл, кроме одного хорошо известного примера, где бог Гермес — обычно изображаемый с кадуцеем, или посохом, полученным от Феба — ведет умершую деву в страну вечной ночи. Во всех прочих известных мне случаях изображен был не умерший в Гадесе[277], но живой мужчина, наслаждающийся трапезой на этом свете в компании своей живой подруги. Что же мог означать жезл в руке живого человека? Лишь после многодневного напряжения всех сил, после многих дней жесточайшей тревоги, меня осенила мысль, что образ Гермеса, уводящего покойную деву, в данном случае претерпел некоторые изменения; что мужская фигура изображает не живого человека и не человека вовсе, но самого Гермеса, который пирует в Гадесе с душою своей освобожденной от телесной оболочки protégée[278]. Эта мысль привела меня в неописуемый восторг, и вы сами были свидетелем моего волнения. Однако же я увидел в этом рисунке и серьезнейшее отступление от принципов греческого искусства и мысли, тогда как в целом копиисты старались им набожно следовать. Обязана была существовать причина, веская причина для такого вандализма. Найти ее оказалось нетрудно, поскольку я уже знал, что мужская фигура изображает не смертного, но бога, духа, ДЕМОНА (в греческом смысле слова); короткое платье на женщине подсказало мне, что она не афинянка, а спартанка; и не матрона, а девица, девушка, каких называют «LASSIE» — и в моем сознании вспыхнули слова «lassie daemon», Lacedaemon, Лакедемон[279].

Я понял, что передо мною знак, искусно сокрытый герб тайного общества. Меня по-прежнему удивлял и сбивал с толку лишь один факт, выявившийся в самом начале: почему греческое общество использовало латинский девиз? Либо я ошибался, полностью ошибался в своих умозаключениях, либо же девиз mens sana in corpore sano содержал какое-то неясное, ускользавшее от меня значение, для выражения которого не нашлось подходящего греческого девиза. В любом случае, сделанные до сих пор выводы позволили мне совершить еще один шаг — я заключил, что общество, несмотря на размах своих операций, является в основном английским или по крайней мере англоязычным, о чем ясно свидетельствовало слово «lassie»; теперь легко было вычислить, что штаб его должен находиться в Лондоне, в этом городе-чудовище, где теряется все и вся. На данной стадии своих исследований я и разместил в газетах объявления, которые вы видели.

— Но даже сейчас, — воскликнул я, — я никак не могу понять, какой таинственный ход мысли привел вас к тексту объявления: мне оно все еще кажется полнейшей бессмыслицей.

— Это станет ясно, когда мы приблизимся к пониманию пагубного мотива, вдохновлявшего этих людей. Я уже говорил, что раскрыл его довольно быстро. Сделать это можно было лишь одним путем — всеми способами, любым способом обнаружить некую характеристику или общую черту, что объединяла при жизни всех жертв. В некоторых случаях, не стану скрывать, сделать это мне не удалось, но я был убежден, что неудача объяснялась недостатком сведений, имевшихся в моем распоряжении, а не отсутствием указанной общей характеристики. Возьмем любые два случая и попробуем найти эту общую характеристику: к примеру, первые два, что привлекли внимание всего мира — нищую женщину из берлинских трущоб и видного деятеля науки. Между ними огромная пропасть, и все-таки при внимательном рассмотрении мы найдем в каждом случае те же жалкие приметы еще не искорененных striae[280] нашего бедного человечества. Женщина не стара, так как у нее имеются «маленькие дети», а если бы она прожила дольше, ее семья могла бы увеличиться; тем не менее, она страдает гемиплегией, «частичным параличом». У профессора также имеется семья, и даже не одна, а две, и вдобавок целая «армия внуков»; но заметьте поразительный, чудовищный факт: все его дети умерли! Зев могилы готов поглотить каждое из этих истощенных тел, лишенных жизненного импульса, гражданственности, страсти, исхудавших до прозрачности и продуваемых всеми сквозняками — но не прежде, чем они наградят всеми достоинствами своей немощи целую «армию» убогих внуков! Однако же этот мудрец собирается снова жениться и во имя блага собственного рода произвести на свет дополнительное количество негодного человеческого материала! Вы прозреваете жуткий смысл, точку соприкосновения — видите ее? О небеса, разве это не печально? Скажу вам, что мне видится здесь зрелище трагическое и грустное, какое и не выразить словами. Но обратимся к более серьезному вопросу. Мне интересно было бы услышать, что вы, современный европеец, усвоивший все идеи нашего ничтожного века, что вы считаете на сегодняшний день главной, самой существенной проблемой европейских народов? Прав ли я, предполагая, что вы немедленно перечислите полдюжины спорных тем, что заставляют враждебные фракции в вашей стране скрещивать шпаги, выберете одну и назовете ее «вопросом нашего часа»? Хотел бы я смотреть на вещи так, как вы; Бог свидетель, я счастлив был бы не заглядывать глубже. Дабы подвести вас к смыслу моего рассуждения, позвольте спросить, что именно уничтожило народы древности — что, например, в конце концов поставило Рим на колени? Вы скажете: централизация, империализм, отягощенный бюрократией, дилетантский пессимизм, любовь к роскоши. Но в основе всего были не эти красиво поименованные причины — а просто-напросто война; сумма битв, шедших веками. Я поясню, что имею в виду. Взгляд этот для вас нов, и вы, вероятно, не можете понять, как и отчего в древнем мире война становилась фатальным явлением — вы ведь видите, сколь мало вреда она наносит миру современному. Если отобрать случайным образом несколько миллионов современных англичан и одновременно их убить — каков, по-вашему, будет результат с точки зрения государства? Влияние этого события, полагаю, будет ничтожно малым, чудесно преходящим; конечно, в кипении волн возникнет на мгновение лакуна; но лоно человечества исполнено жизненных соков и плодородно: Океан, лаская многогрудую Илифию[281], вновь нахлынет волной, и пустота заполнится. Но влияние события будет ничтожным только в том случае, когда — как я говорил — отбор будет случайным (наподобие современной армии); если же то будут особо отобранные люди, потеря — или выгода — станет избыточной и перманентной. Военные силы древних держав, которые не могли полагаться на механические приспособления современной армии, по необходимости составлялись из лучших людей: сильных, мужественных, крепких духом и телом. И потому, когда один из сынов страны погибал на поле брани, все государство содрогалось, трепет пробегал по всему его костяку. Поскольку дома оставались лишь слабые и престарелые, число их после каждой битвы увеличивалось по отношению к целому. Народ все больше и все быстрее утрачивал свои телесные и, конечно, духовные качества, пока не наступал конец и Природа не поглощала без остатка этих слабых существ; и таким образом война, которая для современного государства выступает в худшем случае как недалекие и неблаговидные affaires d'honneur[282] лиц, облеченных властью — и которая, конечно же, будет полностью искоренена еще до того, как мы с вами покинем этот мир — была для древних истинным, неумолимым, роковым бичом Божьим.

Позвольте мне теперь приложить это рассуждение к современной Европе. Мы более не ведем настолько разрушительных войн — но вместо них у нас имеет место бедствие, чье влияние на современное государство полностью соответствует влиянию войны на государства древние, но только, в конечном итоге, становится для нас куда более гибельным, тонко действующим, неотвратимым, ужасным, отвратительным. Имя этой чумы — Медицина. Истинно так — трепещите, трепещите, если так вам угодно! Лучший друг человека обращается в его объятиях аспидом и жалит, награждая самой недостойной смертью! Губительное развитие медицинской и в особенности хирургической науки — вот что, знайте, и есть для всех нас «главный вопрос нашего времени»! И каков вопрос! вопрос наивысшей важности, рядом с которым все остальные «вопросы» превращаются всего лишь в академические банальности. Подобно древнему государству, смертельно раненому гибелью своих здоровых сынов на поле битвы, современное государство истекает кровью, когда медики латают и штопают его больных детей. Конечный результат в обоих случаях одинаков: изменяется соотношение общего репродуктивного здоровья и общего количества репродуктивных болезней. Древние неосмотрительно утрачивали лучших; мы усердно сохраняем худших — и подобно тому, как они чахли и умирали от анемии, мы — если не искупим свою вину — непременно погибнем в судороге черной венозной апоплексии. Судьба наша становится еще более очевидна, когда мы вспоминаем, что врач, каким мы его знаем, возник — в отличие от других людей и вещей — отнюдь не в процессе постепенного роста, медленной эволюции: от Адама до середины прошлого века не было в мире ничего подобного современному врачу. О нет, он не сын Пеана[283]; он возник, лишенный отца, из бурлящей материнской породы Нового Времени, что так гораздо производить на свет «Химер убийственных, Горгон и гнусных Гидр»[284]; вы поймете, о чем я говорю, если припомните, что анестетики и антисептики, рефлексология, бактериология и даже такая доктрина, как учение о циркуляции крови, появились у нас совсем недавно. Теперь же, если я правильно понимаю, мы стоим на пороге новых прозрений, и человек вскоре сможет восторжествовать над болезнью — восторжествовать в смысле искоренения естественной тенденции болезни порождать смерть, хотя, разумеется, человеку не удастся уничтожить само вечно растущее и ширящееся бытие болезни. Известно ли вам, что в настоящую минуту ваши больницы переполнены существами в человеческом обличии, страдающими тысячами неизвестных и едва ли излечимых болезней; и если бы их оставили в покое, они умерли бы почти сразу — однако же девяносто из ста выйдут из больничных палат «излеченными» и, подобно посланцам ада и жутким теням Ночи и Ахерона, испустят в чистые воды человеческой реки отравленную струю многообразной мерзости? Знаете ли вы, что уже четверть детей в ваших школах недоразвиты? Сознаете ли, к чему приводит ваше безудержное потребление шарлатанских лекарств и доходы от их продажи, распространение современных нервных заболеваний, беззубые дети и трижды более отвратительные старики среди класса илотов? Говорил ли я вам, что во время последней поездки в Лондон прошел от площади Пикадилли до Гайд-парка и в числе пяти сотен попавшихся навстречу людей смог насчитать лишь тридцать семь совершенно здоровых, хорошо сформированных мужчин и восемнадцать здоровых, красивых женщин? Повсюду — и я говорю это с глубочайшей радостью! — мы видим если не наступление цивилизации, то прогресс, всемирное движение к ней; и только здесь, в самом сердце — упадок, дегенерация. Развитие сознания — и попутный ветер — и созревшее время — и молчаливая Божья воля, воля Господа — все они стоят за нами, направляя наш корабль к непредставимым землям красоты и славы — как вдруг! этот штиль, искусственный, предотвратимый. Меньше смерти, больше болезней — такова печальная и неестественная картина; и особенно дети, так легко поддающиеся умениям докторов: они выживают сотнями тысяч и несут в себе заразу всеобщего страдания, хотя в прежние времена обязательно бы умерли. А если вы вспомните, что истинная задача врача строго ограничена лечением того, что излечить возможно — но отнюдь не самодовольным преумножением неизлечимого — вы едва ли сможете дать осмысленный ответ на простой вопрос: для чего? Вполне очевидно, что это жестокость по отношению к индивидууму; нет сомнений, что по отношению к человечеству это — зло; сказать, что такой-то и такой-то был послан в мир Премудрым Господом и, следовательно, ему необходимо не просто позволить жить, но сложными путями побуждать и принуждать к жизни, значит произнести такое кощунство по адресу Человека, перед каким остановится и распутный язык священника — и между прочим, общество, справедливо презирающее такого рода аргументы, не колеблясь вешает, ради собственного блага, посланных ему небесами католиков, протестантов, баранов, скотокрадов и так далее. Как же, спрашиваете вы, предлагаю я поступить с этими нечистыми? Стану ли я, во имя спасения государства, нанизывать их на меч или обреку на медленную смерть в корчах агонии? Ах, не ожидайте от меня ответа на этот вопрос, ибо я не знаю, что ответить. Дух современности есть дух широкого и прекрасного, пусть и довольно бездумного, гуманизма; и я, дитя современности, влекомое этим духом, невольно разделяю его. «Прекрасного», сказал я: ибо если вы видели в мире зрелище прекраснее, чем седовласые savants, склонившиеся с бесконечным тщанием над бездомным младенцем на госпитальной койке и вдыхающие в это хрупкое тельце все человеческое искусство и мудрость веков, то я — не видел. Вот где истинная притча, что божественнее истории о человеке, шедшем из Иерусалима в Иерихон[285]. Итак, прекрасное, по крайней мере внешней своей красотой, как змея lachesis mutus[286]; но, как и многие прекрасные вещи, одновременно смертельное, нечеловеческое. И, в целом, ответ должен быть найден. Что же до меня, то я часто сомневаюсь, может ли центральный догмат и иудаизма, и христианства действительно являться одной из внутренних истин нашего земного существования — а именно, что благодаря пролитию невинной крови, и только этому, род человеческий обретет очищение и спасение. Не перечеркнут ли мучительные сомнения необходимость в смерти одного, «дабы не погибли все?» Истинно ли, что только «три дня моровой язвы»[287] очистят землю от греха; предстанет ли древняя божественная альтернатива перед нами в новой, современной форме? Действительно ли непостижимая Артемида требует жертвоприношений и человеческой крови, дабы утихомирить свой гнев? Прискорбно, что человеку было надобно, хоть когда-либо понадобилось осквернить руки током своих вен! Но что есть, то есть. Можно ли представить себе, что краеугольным камнем славы и величия самой развитой цивилизации будущего станет наиболее варварский из всех ритуалов варварства — гекатомбы жертв, испускающих жалобный человеческий вой? Предречено ли волею странных судеб в безднах Времени, что однажды человек станет возделывать себя, словно сад, страшась обратиться в пустыню? Наденет ли врач, accoucheur[288] времен будущих и предначертанных, ефод и наперсник, умастив главу елеем и прибавив к званию целителя звание Первосвященника? Вопросы эти безумны и темны, вы скажете. Да, они достаточно безумны и достаточно темны. Мы знаем, как отвечала на эти вопросы Спарта — «укрощающая смертных», как именовал ее Симонид[289]. Здесь всякая индивидуальная жизнь была полностью подчинена благу Целого. Ребенок, лишь только появившись на свет, переходил в руки государства; не родители, как в других местах, решали, растить его или нет, но особая комиссия Филы этого ребенка. Если он был слаб или в чем-то уродлив телом, его оставляли в горах, называемых Тайгет, и он погибал. Вследствие всего этого солнце никогда не освещало своими лучами мужчин и вполовину столь богоподобных и сильных, женщин столь прекрасных и соблазнительных, какие жили в суровой и отважной древней Спарте. Смерть ждала их, как любого смертного; но с болезнями они решили покончить раз и навсегда. Слово, каким они обозначали понятие «уродства», означало также нечто «отвратительное», «презренное», «позорное»; мне едва ли необходимо подчеркивать важность этого, ибо они считали — и справедливо — что нет никаких естественных причин, по каким каждый житель земли не может быть совершенно здоровым, цельным, разумным, красивым — раз для достижения этого божественного результата требуются достаточно небольшие усилия. Один тамошний житель, на чувствительный взгляд спартанцев, несколько разжирел, и его, насколько помню, регулярно подвергали бичеванию. В стране с такими варварскими порядками, конечно, никогда не прозвучал бы нежный и эгоистичный голос хромоногого лорда Байрона: одно недолгое эгоистическое «стенание» на Тайгете, и дело с концом. Не исключено, однако, что мир прекрасно обошелся бы и без лорда Байрона. Но несомненно и то, что он не может обойтись без кумира, и эта болезнь, равно у отдельных людей и народов, может возвещать только одно — почти полную или окончательную гибель.

Залесский, завершив эту знаменательную tirade, смолк; вернул в нишу погребальный рельеф; укрыл свои обнаженные ноги и подол древнего вавилонского платья серебряным покрывалом; и затем продолжал:

— Спустя некоторое время пришел ответ на объявление; каково же было мое разочарование, когда я понял, что он мне совершенно непонятен! Я спрашивал о дате и адресе; в ответе содержались и дата, и адрес — но адрес был зашифрован; конечно же, ожидалось, что я, как предполагаемый член тайного общества, сумею этот адрес прочитать. В любом случае, я понял теперь значение определенного несоответствия, а именно использования латинского изречения mens sana и так далее в качестве девиза греческого общества; значение же это заключалось в том, что девиз содержал в себе адрес — адрес места их встреч или, по крайней мере, их штаб-квартиры. Далее мне предстояло разгадать — и разгадать быстро, не теряя ни часа — новую загадку; и я признаюсь, что лишь благодаря бешеному и невиданному напряжению того, что я назвал бы аналитическими способностями, мне удалось своевременно это сделать. Как ни странно, она оказалась довольно простой. Глядя на зашифрованный девиз, я осознал, что для разгадки тайны необходимо отбросить фигуру в форме сердца: если в системе шифров имеется какая-то последовательность, эта фигура относится к группе символов, отличающихся от всех остальных, так как не является, подобно им, буквой-изображением. Опустив ее и подставив все согласные и гласные, вне зависимости от того, были они отображены на рисунке или нет, я получил изречение в виде mens sana inpore sano. Я записал его — и меня тотчас поразило громадное, абсолютно необычное количество плавных звуков в девизе: их было шесть, что составляло не менее трети общего количества букв! Если записать их все подряд, получится mnnnnr; вы можете видеть, что все эти наползающие друг на друга М и N (особенно на письме) уже создают впечатление водного потока. Заключив ранее, что местом встречи является Лондон, я никак не мог избежать теперь логического следствия — речь идет о Темзе; на берегу или поблизости от реки я найду тех, кого ищу. Таким образом, сочетание mnnnnr означало Темзу; но что означали остальные буквы? Я выписал подряд оставшиеся буквы и получил ааа, sss, ее, оо, р и i. Переставив их согласно частоте появления и порядковому месту в латинском алфавите, вы тотчас и неизбежно получите слово Aesopi, «Эзопов». Кем был Эзоп? Рабом, получившим свободу благодаря своим мудрым и остроумным басням: следовательно, он воплощает свободу, которой наделены мудрецы, моральное неподчинение преходящим и сковывающим их законам; он был также другом Креза и потому олицетворяет союз мудрости и богатства — истинной мудрости и настоящего богатства; наконец, и самое главное, дельфийцы в наказание за мудрость сбросили его со скалы: Эзоп символизирует смерть — кровопролитие — по причине мудрости, а эта мысль развивает великую максиму Соломона: «Во многой мудрости много печали»[290]. И как точно соответствовало это воззрениям людей, по следу которых я шел! Я более не сомневался в справедливости своих умозаключений и тотчас, пока вы спали, отправился в Лондон.

О моем пребывании в Лондоне рассказывать особенно нечего. Встреча была назначена на 15-е, и утром 13-го я очутился в местечке под названием Уоргрейв, на Темзе. Здесь я нанял легкую лодку-каноэ и стал спускаться вниз по течению, двигаясь зигзагами и внимательно осматривая оба берега в поисках любого знака, вывески, дома, что могли иметь какое-то отношение к слову «Aesopi». День прошел в бесплодных поисках; оказавшись на судоходном участке, я причалил к берегу и в духе diablerie[291] провел ночь в захудалой гостинице, в компании самых любопытных человеческих существ, отличавшихся запахом алкоголя и некоторой навязчивой bonne camaraderie[292], каковая пробивалась и сквозь царивший повсюду страх смерти. На рассвете 14-го я снова был в пути — я плыл вперед и вперед. Я нетерпеливо осматривал берега, надеясь заметить хоть какую-то надпись; но я недооценил людей, чьей изобретательности решил противопоставить собственную. Мне следовало лучше помнить, что были то люди незаурядные. Как выяснилось впоследствии, девиз скрывал более сокровенные и таинственные смыслы, чем я мог себе представить. Я долго плыл вниз по реке, миновал Гринвич и теперь видел справа и слева пустынные и ровные берега. Направив лодку от правого к левому берегу, я достиг места, где в берег вдавался на несколько ярдов небольшой речной рукав. Плоская местность, поросшая низким кустарником, казалась особенно мрачной и безлюдной. Лодка замерла посреди стоячей воды; я облокотился о весло, устало размышляя, что делать дальше. Но тут, оглядевшись, я к своему удивлению увидел, что в конце протока от берега отходит короткая и узкая, извилистая тропинка. Я встал в лодке во весь рост и принялся ее рассматривать. Тропинка переходила чуть дальше в другую тропу, которая также извивалась между кустами, но шла в ином направлении. В конце ее я заметил дом — невысокое круглое строение с высокой крышей, без дверей и окон. И затем — и затем — содрогаясь в восторженном экстазе — я увидел у этого строения пруд, чуть дальше еще один невысокий домик, копию первого, еще дальше, в том же направлении, еще один пруд — большую скалу в форме сердца — еще одну извилистую тропинку — и снова пруд. Пейзаж повторял — до мельчайших деталей — изображение на папирусе! Первой длинной и волнистой линией служила сама река; три короткие волнистые линии обозначали проток и пруды; три змеи стали тремя извилистыми тропками; два треугольника буквы «А» были представлены двумя строениями с высокими крышами, а сердце — скалой! Я волнении выскочил из лодки и стремглав бросился по тропинке к последнему пруду. Берега его заросли высоким и довольно густым кустарником; однако, раздвинув ветви, я увидел столб с белой продолговатой доской; на ней чернели слова «Descensus Aesopi». Итак, далее путь мой лежал вниз: тайное общество собиралось под землей. Не без труда я обнаружил небольшое отверстие в земле, почти скрытое зарослями; я увидел, что прямо вниз ведут деревянные ступени, и начал смело спускаться по ним. Но не успел я оказаться внизу, как предо мной предстал древний воин в эллинской одежде, вооруженный греческим xiphos, с peltè[293] на руке. Его глаза, привыкшие к полумраку, долго и подозрительно рассматривали меня.

— Вы спартанец? — наконец спросил он.

— Да, — поспешно ответил я.

— Тогда почему вы не знаете, что я глух, как камень?

Я пожал плечами, показывая, что на мгновение позабыл об этом.

— Вы спартанец? — повторил он.

Я выразительно закивал головой.

— Тогда почему вы не подали знак?

Вам не стоит полагать, что я был ошеломлен, так как это предположение не учитывает странную врожденную способность разума реагировать на внезапную опасность — и в один миг собирать все силы для противодействия ей; скажу без преувеличения, что никакое стечение обстоятельств не поставит в тупик живой и бдительный, владеющий собой мозг. С быстротой, что посрамила бы молнию, я вспомнил, что именно на это место указывал папирус и что папирус этот всегда помещался под языком умерших; я вспомнил также, что у всех народов, чей язык это позволяет, выражение «свернуть большой палец» (pollicem vertere) служило синонимом смерти. Я провел большим пальцем под языком. Воин был удовлетворен. Я прошел внутрь и огляделся по сторонам.

Я находился в громадной круглой зале, чей сводчатый потолок поддерживали колоннады; сами колонны, насколько я мог судить, были высечены из порфира. Посередине и вдоль стен были расставлены столы, изготовленные из того же материала; стены закрывали драпировки черного бархата, на которых бесконечно повторялось вышитое изображение — знакомый рисунок, скрывавший девиз общества. Стулья были обиты таким же бархатом. Ближе к середине круга располагалась огромная статуя из чистейшего, как мне показалось, чеканного золота; на огромном постаменте черного дерева значилось имя «Ликург». С потолка свисал на медных цепях единственный неяркий светильник.

Разглядев все это, я вновь взошел в страну света; я твердо решил явиться на встречу, назначенную на следующий день или ночь — и, не зная, что уготовила мне судьба, написал вам письмо, указывая, как можно будет отыскать мое тело. Но на следующий день новая мысль пришла мне в голову; я рассуждал так: «Эти люди — отнюдь не простые убийцы; они ведут слишком поспешную и опрометчивую войну против больной жизни, но не жизни как таковой. Вероятней всего, среди них распространено неумеренное и достаточно болезненное почтение к святости жизни здоровой. Следовательно, они не лишат меня жизни, если только не сочтут, что лишь мне одному удалось проникнуть в их тайну и потому для успеха их благотворного начинания необходимо принести меня в жертву. Значит, мне следует заранее позаботиться о том, чтобы у них такого намерения не возникло, то есть разделить с кем-либо их секрет и — если потребуется — дать им это понять, не раскрывая имени другого посвященного. Такой шаг позволит мне сохранить жизнь». В тот же день я послал вам полный отчет о своих открытиях, однако в надписи на конверте предупредил, что в течение некоторого времени вы не должны вскрывать письмо.

Большую часть следующего дня я прождал в подземном храме; но заговорщики начали собираться лишь ближе к полуночи. О том, что происходило на этой встрече, я не поведаю никому — даже вам. Ритуал был священным — торжественным — внушающим благоговение. О хоральных гимнах, что пелись там, иерофанте, что возглавлял службу, литургиях, пеанах, великолепной символике — о богатстве, культуре, искусстве, самопожертвовании, представленных этими людьми — о смешении всех языков Европы — я не скажу ни слова; не стану и перечислять имена, которые вы тотчас узнаете — хотя я могу, вероятно, упомянуть, что «Моррис», чьим именем был подписан присланный мне папирус, является известным littérateur[294]. Я говорю вам это по секрету; храните молчание по крайней мере ближайшие несколько лет.

Позвольте мне, однако, перейти сразу к финалу. Пришла моя очередь говорить. Я бестрепетно встал и спокойно назвал свое имя; все смолкли и застыли, глядя на меня широко раскрытыми глазами; и тогда я объявил, что полностью разделяю их взгляды, но никак не могу одобрить методы, считая последние слишком поспешными, жестокими и преждевременными. Единый громыхающий рев ярости и презрения внезапно заглушил мой голос; меня окружили, схватили, связали и положили на стол в центре залы. Все это время, в надежде и жажде жизни, я громко кричал, что не один знаю их тайну; но мой голос снова и снова тонул в бушующем море криков. Никто меня не слушал. Принесли сильный и малоизвестный анестетик, с помощью которого и были совершены все убийства. Мой рот и ноздри закрыла пропитанная этой жидкостью ткань. Я задыхался. Чувства отказывали мне. Инкуб вселенной сгустился в сознании черным пятном. О, как тянул я упирающиеся мандрагоры речи[295]! Как боксировал с языком! В глубинах отчаяния, помню, туманным облаком прошла сквозь гаснущее сознание обрывочная мысль, что теперь, быть может — теперь — вокруг наступило молчание; что теперь, обрети мои недвижные губы речь, меня услышат и поймут. Все силы души слились воедино — и тело дернулось вверх. В тот миг мой дух был истинно велик, воистину возвышен. Ибо я что-то произнес — мой мертвый иссыхающий язык пробормотал нечто связное. Затем я упал навзничь и вновь погрузился в древнюю Тьму. Я очнулся на следующий день: я лежал на спине в своей маленькой лодке; Бог знает, кто перенес меня туда. Одно было ясно: я что-то произнес — я был спасен. С трудом, напрягая остаток сил, я добрался до места, где оставил вашу двуколку, и отправился в обратный путь. Я боролся со сном — губительные пары анестетика все еще давали о себе знать; вот почему, после долгого путешествия, я потерял сознание, пробираясь через дом; в ту минуту вы меня и нашли.

Такова история моих размышлений и дел, связанных с этим неразумным сотовариществом; и теперь, когда тайна их стала известна другим — скольким, им не ведомо — мы, как я могу предположить, больше не услышим о Сообществе Спарты.


Загрузка...