ТУЛСА

Пер. А. Шермана

(Перевод с обгоревшей индийской рукописи)

амечательней всего, я часто думаю, то наследие жизненной силы, коего я был изначально удостоин. Прошедшие сто двадцать лет не обесцветили ни единого волоса в моей черной, как вороново крыло, гриве. Память моя по-прежнему острее, чем у многих людей. Мой взор не потускнел. Но конец, сомнений нет, уже близок. Сто и двадцать лет было великому Буддху, принцу Уде, когда он перешел в бесконечный мукут[35]; в этом же возрасте скончался и тот, кого называли моим отцом и, говорят, также его отец и, насколько мне известно… — но подобные рассуждения легкомысленны.

Странно, что никто из моих подданных никогда не слышал и даже не подозревал о несомненной связи, существующей между Буддхой и моим народом. Он был одним из его сыновей и одним из его отцов. Здесь, в глубине и мраке моего подземелья, я впервые в наши дни поверяю пергаменту этот страшный секрет.

Я говорил о своей памяти, но, по крайней мере с одной стороны, на древе нет ни цветов, ни листьев. Все мое детство пролетело так бесследно, как если бы у меня никогда не было детства. Много и много дней я провел, отрешившись от вселенной и погрузившись в созерцание этой тайны. Но и самые напряженные усилия не помогли мне озарить темноту ни одним лучом воспоминаний. Я помню, правда, когда и как пробудился к осознанию себя; но все, что этому предшествовало, теряется в черноте тьмы. Я открыл глаза в пещере, выдолбленной в естественной скале. Я лежал на спине в гробу из красного камня. Красноватая ткань, усыпанная драгоценными камнями, укрывала мое тело, но ее складки продолжались и дальше, за ногами, как будто покров предназначался для человека большего роста. Сам гроб был достаточно велик, чтобы вместить тело взрослого мужчины. Я долго лежал, сначала в полудреме, затем с растущим осознанием своего существования. Я встал из гроба, сбросил с себя погребальный покров, выполз из каменного склепа. Я посмотрел на свои руки и ноги, руки и ноги подростка, и увидел, что они соразмерны, стройны, коричневы и красивы. Я готов был закричать от восторга и восхищения. Но слуха моего достиг голос льва. Я сразу ощутил ужас, узнав в нем врага. Солнце заходило. Я был в джунглях, посреди непостижимого леса.

Ночью я узнал миллионоликую жизнь дикой природы. Я ликовал, ускользая благодаря гибкости тела от бешеного слона и крадущегося тигра; я без страха глядел на обезьяну и неукротимого зебу; но когда я увидел змею — отталкивающую, как проказа, — ненависть и отвращение охватили меня, и я, задыхаясь от испуга, взобрался на ветви дерева.

С утренним светом я достиг края леса и вышел к величественному городу, полному воздушных, ажурных зданий, пронизанных светом, как видение; город лежал в долине, окруженной цепью высоких голубых гор, с которых сбегало множество потоков; и все это отражалось в овальном озере, занимавшем почти всю оставшуюся часть долины. При виде этого зрелища, насколько припоминаю, у меня в сознании впервые возникла идея Времени; я погружался в прошлое, эон за эоном, и город вызывал воспоминания, смутные, но реальные и, казалось, старые, как мир. Город тот, чрезвычайно древний, расположен в центре Индостана; он сам по себе представляет царство и остается неведомым.

На окраине меня встретил пожилой жрец. Он быстро и внимательно заглянул мне в лицо и произнес какие-то слова. Я не понимал и не мог ему ответить. Он привел меня в храм, где служил, и в течение трех лет скрывал меня от всех глаз в тайниках святилища. По прошествии этого времени жрец приказал мне отвести его в каменную пещеру и показать гроб, в котором я открыл глаза. Гроб, сказал он, принадлежал городскому магарадже, умершему за год до моего пробуждения. Магараджа скончался в глубокой старости; говорили, что он обрел всю сумму человеческой мудрости. Его подданные, следуя четко выраженному указанию покойного, не сожгли тело, но положили его в саркофаг в том месте, где, насколько я помню, во мне впервые зародилась сознательная жизнь. Мой наставник Аджиба, брамин-гуру, объявил меня сыном умершего раджи, которого он до тех пор скрывал. Слова его никто не подверг сомнению, ибо это показалось бы безумным олицетворением неверия — ведь я был живым подобием умершего! Настал день, когда под радостные восклицания народа я взошел на трон во дворце и стал владыкой Лованы.

В числе первых вещей, которые я узнал, было то, что все мои предки славились и почитались при жизни в качестве людей, достигших святого спокойствия йоуга[36]; что, согласно старинным хроникам, все они без исключения оставляли заботы дурбара (или государства) своим министрам, чтобы во внутреннем дворце предаваться исканиям глубин мудрости. И во мне проявилось то же стихийное и неудержимое стремление. Я сделался своего рода йати[37], решив, что буду преумножать свои знания и познавать природу вещей, дабы обрести понимание высшей тайны. Годы бежали быстро. Я изучил множество языков, узнал мудрость эллинов, зооморфизм египтян, высоту пирамид Хуфу и Шафры[38]. В напряженных размышлениях проходили мои серые дни. Я прочитал в иудейском свитке историю Мелхиседека, царя Салимского, священника Бога Всевышнего, не ведавшего ни отца, ни матери, ни начала своих дней, ни их конца. Я узнал, как Буддха, плод моего родословного древа, был самым чудесным образом рожден своей матерью Майей. Волнующие тайны мира приводили меня в содрогание; язык мой трепетал, глаза закатывались и экстаз сменялся экстазом. Я проследил тщеславие и величие человека до их потаенной сердцевины. Я искал смысл религий: откуда они приходят, куда уходят?

Спустя много лет после взошествия на престол я обнаружил документ, затерянный в пыльном древлехранилище и пожелтевший от времени. Прочитав его, я упал без чувств на агатовый пол и пролежал там весь день и всю ночь, как мертвый. Это было повествование, записанное на пергаментном свитке, и из него я узнал о мрачной судьбе, постигшей первого из моего рода. Его звали Обал, и он оставил дом свой за сто лет до того, как Аврам, от которого родились иудеи, как пески морские, покинул Харан. В странствиях жаждал Обал постичь мудрость и узнать нравы людей. Он путешествовал, пока не достиг Ура Халдейского, одного из первых городов, построенных руками каменщика и ремесленника. Это было в Месопотамии, называвшейся Нахараим. Здесь обитали приверженцы сабеизма[39], положившего начало иерологии парсов. Доктрина уходит глубоко к корням Вселенной. С ней частью связаны фаллические культы и — много теснее — змеепоклонничество; ибо, поскольку туманные созвездия далеких небес принимают форму змеи и отражают ее судорожные корчи, мы видим здесь связь — достаточно глубокую, достаточно ужасную — между Пламенем и Змием; а поскольку Огонь есть пытка, то и Змий — подходящий символ Ада. Отсюда мудрость иудейского змеиного мифа об искушении и грехопадении человека; и это также объясняет, почему сабеане, поклонявшиеся в первую очередь небесному воинству огня, также почитали змеиную нечистоту. В Уре сердце Обала соблазнилось лицемерной красотой Звезды и Луны; он стал приверженцем огня и змия. В течение многих лет он вел в Уре мирную и ученую жизнь и лишь в глубокой старости его настиг приговор Судьбы. Во дворе храма Ашторет он увидал девушку-жрицу, чья красота воспламенила его сердце. Ее звали Тамар. Она дала обет целомудрия. Удалить ее от служения Богине было бы гнуснейшим преступлением. Обал это знал, но он, похоже, был человеком смелых взглядов и безудержной похоти. Он нашел случай поговорить с девушкой; мерзость любви стала меж ними взаимной; он женился на ней. Не считайся он в Уре великим человеком, его, несомненно, забили бы камнями вместе с вероотступницей. Но они жили так долго и так счастливо, что казалось, будто небеса не замечали святотатства. Наконец Тамар умерла. Обал был очень стар. В ночь накануне ее путешествия к гробнице патриарх возлег с нею — в последний раз — на ложе из слоновой кости, где недвижно вытянулось ее тело. Он уснул. Утром евнухи, войдя в покои, нашли Обала мертвым. Его лицо и вытаращенные глаза почернели от скопившейся крови. Вокруг его горла обвилась змея, вся красная, словно пламя текло в ее венах. Тела Тамар нигде не было видно.

Я рассказывал, что упал в обморок и лежал, как мертвый. Это было странно, так как я уже далеко зашел по пути познания и осознавал древность и универсальность суеверий, всегда проявляющихся в определенном историческом метаболизме. Мой ум стремился к точному. В то время как Йокайя верят, что не существует ничего, кроме знания, вещи же являются только его формами, а Медхимук считают, что и знание, и вещи являются солнцем, или ничем[40], и что само Все — лишь призрачный покров, наполовину скрывающий вечное Сияние, я, признавая стройность этих синтезов догм, обязан признаться, что духовные склонности вели меня в другую сторону, к полной вере в материю и в истинность чувств. Поэтому я все более и более тяготел к мысли, что никакое жизненное явление не может быть истолковано иначе, как посредством «естественных» по сути своей фактов. И все-таки эта история, отголосок старого и исчезнувшего мира, разодрала мою душу, подобно завесе. Я даже не стану пытаться изъяснить эту тайну. Вот секрет, слишком темный — слишком темный — для речи. Народы далекого Запада толкуют о Божестве, которое вечно страдает, страдает и страдает — как будто лопающийся мозг человека в силах осознать эту мысль и жить! Желтый брамин, с другой стороны, бреет голову и с легким сердцем, полным лукавства, обсуждает ленивого Бримму, всеведущего, но окутанного инертностью, как мантией. Я же ничего не скажу. Это предмет, источающий ужас. В одной доктрине, по крайней мере, видится безопасность; в другой — если ее применить — безумие вечное. Потому не следует понимать все так, будто я придерживаюсь этой второй: кто поверит, если я скажу, что тайной воздействия, которое произвела на меня история Обала, была память? Не сочли бы мои слова бредом безумца, если бы я стал это утверждать — смутно, но убежденно — окольно, но без тени сомнения — ах! в том, что касается этой тайны, да зажмет молчание своей рукой губы опрометчивости!

Теперь я принялся усердно изучать род царей, правивших Лованой с незапамятных времен. Факты, с которыми я столкнулся, были поразительны. Именно тогда я впервые узнал, что Буддха, который, как и Обал, покинул свой дом, пылая страстью к мудрости, был одним из нас. Я обнаружил, что все пятьдесят царей по прямой линии достигли возраста, далеко превосходящего обычный срок человеческой жизни; что более половины взяли в жены не индуисток, а веривших в Зенд-Авесту, последовательниц Зороастра, огнепоклонниц; что по меньшей мере десять из них покинули свое царство и скитались по Азии в бедности и безвестности, гонимые преступной страстью нашего рода к каббале познания; что не менее двадцати пяти — среди них и мой предшественник — встретили свою смерть от укусов ядовитых змей; что все они были женаты; и что смерть ни одного из них не предшествовала по времени смерти его супруги.

Когда я понял зловещий смысл всего этого, я в полутемной комнате, которую сделал своей обителью, пал лицом ниц и поклялся в сердце своем тремя клятвами, призвав в свидетели все силы Вселенной: я преуменьшу и, если будет необходимо, вовсе погашу горящую во мне жажду познания; я никогда и ни с какой целью не покину свою землю и этот дом; никакая дщерь человеческая никогда не станет моей женой.

Я призвал своего девана и двух других государственных мужей и повелел им издать указ, обещавший десять рупий серебром в награду за убийство каждой из змей в моих владениях.

— Ваш отец издал такой же указ, — сказал главный министр.

Я вздрогнул.

— И, — сказал другой, — единственным видимым последствием было невероятное увеличение числа змей в округе.

— Что прежде всего выражалось, — прибавил третий, — в быстром размножении неизвестного вида, отличавшегося необыкновенной окраской и крайней злобой.

Эти рассказы произвели на меня глубокое впечатление. В то время, думаю, мне исполнилось пятьдесят. С тех пор я еще решительней, чем прежде, отгородился от людей и, силясь успокоить вечно мятущийся мозг, отдался наслаждениям лотосовой трубки и покою сонного бханга[41]. Как джайн, запутавшийся в сетях религиозного легкомыслия, никогда не убивающий живое существо, стремится путем ярых взываний к Паршванатхе и практики самоистязания силой проникнуть в нирвану — так я, через другие, более широкие врата, погрузился в нирвану видения. Тридцать лет, опаловых, с туманными хроматическими оттенками, пролетели надо мной, как час в ночи. Я был убежденным отшельником; за год едва ли двое из слуг видели мое лицо; деятельная память обо мне ушла от людей. Я все еще изучал — искал — размышлял, но мои искания тонули в умиротворяющем очаровании долгого, долгого транса, гиперборейского сна.

Однажды ночью я гулял во внешнем дворе дворца и любовался «кривым змеем», который извечно тянется вдоль неба. Впервые за много лет я вышел из сумрака своей комнаты. Я был один. До меня донеслись голоса с соседнего поля. Я задумчиво подошел к воротам и заметил толпу людей, стоявших неподалеку. Я давно уже не бывал среди людей; и вот я тихо подошел к толпе и увидал, что она окружила погребальный костер, на котором лежало человеческое тело. То был ритуал сати[42]. Рядом стояла очень молодая женщина — высокая, словно богиня — неописуемо прекрасная — в опиатном затмении; ее тело благоухало; ее голова была посыпана сандаловой пудрой — жена покойного, которая посвятила себя огню, что должен был поглотить его тело. Тулса! — госпожа моей жизни — владычица моей судьбы — о, Тулса! Тогда, под луной, мой взгляд впервые упал на эту змеиную фигуру, на эту радужную грацию! Я видел, как одним легким волнообразным движением она взошла на погребальный костер — как этот невесомый дух возлег рядом с телом мертвеца — и как по углам смолистой груды красное пламя устремилось вверх, вверх! Я был уже в летах — но крепок и гибок; я бросился вперед, с победоносной силой вырвал ее из языков пламени и громко крикнул ропщущей толпе:

— Назад, глупцы — я магараджа!

Не знаю, что за небывалая перемена свершилась во мне. Мой разочарованный дух плясал и танцевал в экстазе новой юности. Да, я поклялся — я поклялся… Но Тулса обладала тем драгоценным качеством глаз, которому греческие мастера дали имя τό υγρόν, «влажность». Чтобы добиться этого эффекта в своих статуях, они чуть приподнимали нижнее веко. Человек — это воплощенная глупость. Рассмотрим только один факт: те же греки верили, что им, единственному из всех народов, присуща так называемая philosophia — любовь к тонкостям премудрости; и в то самое время пелись ведические гимны, брамин систематизировал свойства атрибутов Сут, Радж и Тум, а Буддх отрицал, что Брахма, Вишну и Махадева являются эманациями Духа Божьего. Таково врожденное тщеславие и поверхностность человека.

И я тоже был тщеславен и поверхностен! Свою клятву я бросил на ветер. Юношеские страсти, усиленные в миллион раз, пульсировали в моей груди. В моей зенане[43], так долго пустовавшей, наконец-то появилась обитательница — и звали ее Тулса!

Меня не беспокоили пусть и глубоко укоренившиеся религиозные предрассудки моего необразованного народа, заявившего, что я украл ее из мертвых. Мне нравилось лежать рядом с нею долгие часы и наблюдать, как течет по ее венам ихор, эта кровь богов. Кожа ее бесспорно не походила на кожу индианок, но не припомню, чтобы я когда-либо в точности выяснил, откуда она родом. Знаю только, что Тулса преклонялась передо мной. Мы проводили жизнь вместе в сумеречном полумраке совершенного и счастливого одиночества; и я никогда не пресыщался ее неземным присутствием, не уставал смотреть на странные тонкие рыжеватые пряди в ее иссиня-черных волосах и на вяло-ленивые изгибы ее изысканно мягкой, гибкой и словно шедшей волнами фигуры.

В один недобрый час, когда я, отяжелев от опиатов, лежал в трансе рядом с нею, она узнала от меня историю трагедии, постигшей патриарха Обала.

Она слушала с волнением, с вздымающейся грудью и с напряженным вниманием, причину которого я не мог объяснить.

— Он соблазнил ее, — произнесла она после долгого молчания, с горечью глядя вдаль, — он соблазнил ее и увел от служения небесным богам…

— Да! — Тулса! — он вырвал ее из служения вечному огню…

— А ты?

— Я, моя Тулса? Я! Я!

— Да — ты — ты похитил меня, посвященную огню, из самого пламени…

Я прижал ее, тяжело дыша, к своей худой груди.

— Ангел! ангел! Нет той силы, что способна превратить твое драгоценное совершенство в ядовитый зуб гадюки!

Так мы проводили свою жизнь. Годы множились и проходили. Тулса приближалась к старости. Ее красота угасла — заметно угасла. С возрастом извилистость ее мускульной и костной систем стала, я должен сказать, слишком заметной, чтобы оставаться привлекательной. Странная кожная болезнь покрыла ее тело множеством маленьких, правильной формы, тускло-красных эритем. Ее глаза покраснели и истекали ревматической слизью. Я ждал, что ее волосы побелеют. Горьким было мое разочарование. Тяжелые, некогда черные волны, ниспадавшие бурным потоком к ее ногам и разливавшиеся по полу прибоем чернильного моря, сперва постепенно, после неуловимо быстро превратились в великолепное, дикое и нечеловеческое подобие огненной мантии.

Она умерла. Я собственноручно запеленал ее труп и помог возложить его на погребальный костер. Смерть среди наших восточных народов, конечно, никогда не бывает приятным зрелищем, но все же я смотрел в последний раз на бледное лицо моей Тулсы скорее с печалью, чем с отвращением.

Мы были одни во дворе дворца. Над нами и вокруг сияла луна и сверкали звезды. Я поднес к хворосту факел: колонна пламени взметнулась, потрескивая, вокруг возлюбленной жертвы.

Я до сих пор не понимаю, как это произошло: то ли огонь поглотил свою жертву с непостижимой быстротой, то ли у меня отнялось зрение из-за болеутоляющих средств, что я принимал в тот день в неограниченном количестве; но промежуток времени, который прошел между тем моментом, когда я поднес факел к груде хвороста, и вторым, когда я поднял глаза на костер, казался исчезающе малым и незаметным — и все же за этот миг, резко опровергая мою оценку его длительности, и хворост, и тело полностью исчезли из глаз.

Я стоял в изумлении, глядя на столб голубого дыма, поднимавшийся в воздух над ничтожной горсткой пепла; и вдруг новое видение — рожденное, быть может, моей фантазией — или тиранией наркотиков — или еще более страшной тиранией яви — видение, несущее на сей раз абсолютный ужас — вторглось в мой разум. Я увидал — или подумал, что увидал — как столб восходящего дыма приобрел кроваво-красный оттенок сардия[44], и со спазматическим рывком вся высокая и плотная колонна красного дыма раскололась на неисчислимые части; и я видел, как все кольца, и завитки, и истерзанные щупальца, оставаясь отделенными друг от друга, приняли изменчивую змеиную форму, пока все их громадное скопище, сливаясь воедино, не стало извиваться в бесконечном движении, с пустыми глазами и обнаженными ядовитыми клыками.

Ошеломленный иллюзией, я поспешил прочь. Я вошел во дворец и через потайной коридор добрался до покоев, где мы с Тулсой провели годы нашей любви. Из масляной лампы, подвешенной к потолку, лился свет. Я опустился на сиденье и закрыл лицо руками. Шли часы, а я все сидел. Вокруг меня было все наше прошлое — она сама. Как походила на сон вся тайна ее появления, ее пребывания, ее ухода! «„Тулса!“ — простонал я ее имя и возвысил голос в плаче. — Где же теперь, в каком далеком зеленом святилище океанской пещеры или лазурном уголке небес, таится твоя неземная суть?» Я поднялся, чтобы вверить свое отчаяние ложу, где она любила возлежать, и в полумраке увидел — с дрожью ужаса узрел — свернувшуюся в толстый клубок на постели, поднявшую шею и голову над отвратным гигантским основанием из спутанных колец и пульсирующую по всей своей склизкой длине жирную и омерзительную тошнотворность чудовищной Змеи, глядевшей на меня рубиновыми глазами.

Я бежал из дворца! Потайной ход вывел меня к границе леса. Здесь я наткнулся на протоптанную тропу и пошел вперед, следуя ее извивам. Восходящее солнце нового дня осветило беглеца, торопящегося прочь в дикой панике уже за много миль от башен Лованы.

Так я нарушил свой второй обет, тот, что привязывал меня к дому. Эта мысль пришла мне в голову не скоро. Но оставался третий: никогда по собственной воле не пытаться проникнуть в высшую тайну мироздания, и я всеми силами держался своей клятвы.


Годы шли, прошло десять лет, а я оставался все тем же — бродягой, кочующим по Индии. Я путешествовал из города в город, размышляя о нравах людей и выпрашивая хлеб у милосердных. Я бродил по улицам Бенареса, куда Буддха впервые удалился от мира; я стоял под гранитной громадой мечети Джумна Мусджид в Дели; я побывал во всех городах севера.

Но мое паломничество было далеко не бесцельным. Я искал, искал с напряженной скрупулезностью, как ищут зарытые сокровища. Я надеялся найти приют, в котором, совершенно обезопасив себя от замыслов судьбы, я мог бы лечь и умереть естественной смертью остальных людей.

Наконец, в долине Кашмира, я пришел к одинокому индуистскому храму — одной из больших вихар — представлявшему собой продолговатое помещение. Крышу поддерживали два ряда огромных каменных колонн, соединенных сводчатыми архитравами; в дальнем, за кругленном конце зала высился колосс сидящего Буддхи. Храм был высечен в скале в предгорьях Гималаев.

Хотя на колонне висела горящая лампа, святилище казалось пустынным. Я вошел и двинулся по широкому центральному нефу. В глубине, возле статуи, где, как можно было ожидать, должна была идти сплошная стена, я неожиданно обнаружил открытую дверь. Я прошел через нее и спустился по длинной лестнице, которая привела меня ко второму храму; все вокруг было погружено во мрак; но, случайно нащупав другую дверь, я спустился еще ниже — все ниже и ниже — пока не одолел таким образом шесть лестниц одинаковой длины. К тому времени я, должно быть, уже значительно углубился как внутрь скалы, так и в недра земли.

Еще несколько ступенек, и я вышел в коридор, в конце которого располагалась круглая комната: здесь, очевидно, заканчивалось это грандиозное подземное сооружение. С потолка свисала лампа, отбрасывавшая алый свет. По виду комнаты я понял, что ее не посещали, может быть, целую вечность, и я не мог догадаться, каким образом в лампе поддерживался огонь — разве что к ней были подведены питательные трубки из дальнего, самого первого храма на поверхности; как бы то ни было, при свете я заметил, что замок на двери находился снаружи. Твердо решив закончить здесь свои дни, я ступил в подземную камеру и потянул на себя дверь. С радостью услышал я щелчок замка, подписавший мой приговор.

В комнате я нашел небольшой каменный стол и табурет. Я захватил с собой пергамент и письменные принадлежности. Посредством их я изложил свою историю вплоть до этого момента. Я оставлю свои записки тлеть рядом с моими костями. Пока полусладкие муки голода и томление надвигающейся болезни будут овладевать моим телом, я добавлю, быть может, одну-две фразы.


Только что я подметил, что эта комната не каменная, по меньшей мере в том, что касается внутренней облицовки. Это, конечно, необычно, но не может быть сомнения, что пол и потолок деревянные, а округлые стены состоят из старого листового железа, обшитого через равные промежутки узкими деревянными пластинами. Тусклый алый свет лампы, несомненно, помешал мне заметить эту особенность с самого начала.


Я принес собой некоторое количество опиума. На руках океана радуг я отправлюсь в путь, когда настанет великий час.


Опиум хорошо действует, замедляя ток крови и гоня усталое сердце к последним содроганиям. Это ускорит работу голода. Последние пять или шесть часов я провел в роскошной коме.


Пощады! Пощады! Несчастный я человек! Эта камера, в которой я — собственноручно — заточил себя, есть сам подземный ад! Случайно поднявшись со своего места, я увидел — в тени, отбрасываемой столом, — ужасное зрелище! скелет человека, обгоревший на вид, древний, как гора; нижние конечности отделились от тела, ребра распались на куски, но шейные позвонки еще оставались целы, и вокруг них — свернувшись — в совершенной сохранности и отвратной симметрии — вились позвонки огромной… Нет! только не вновь это слово! Я ударил всем телом в дверь своей тюрьмы, я целый час в безумии колотил своей жизнью, как молотом, по этой несокрушимости и наконец рухнул на пол.


Когда я пришел в чувство, лежа на полу, мне показалось, что я услышал очень слабый звук, исходящий, по-видимому, из-под деревянных панелей. Я прислушался. Это был тихий, хрустящий звук, как будто дерево грызла крыса.

Но едва ли именно это заставило меня так дико вскочить на ноги. Действие мое было непроизвольным, но я скоро понял его причину. Приложив ладонь к дереву, я ощутил на коже заметное тепло. Я стал ощупывать листы железа и обнаружил, что и они нагрелись.

Это помещение, видимо, находится очень глубоко в недрах земли. Возможно ли, что огромные геологические силы вулканического характера сотрясаются вокруг меня в родовых схватках Ахеронта[45]? Жар пола и стен повышается медленно, но неуклонно.

Семьдесят лет назад я дал тройной обет. Сорок лет тому я нарушил первую клятву и женился. Десять лет назад назад нарушил вторую и ушел из дома. Три дня назад я преступил, о, всевидящий Боже, через третью, когда собственноручно заточил себя в этой горестной гробнице. И теперь — наконец! — я познал — с ослепляющей ясностью — предельную, пылающую, сводящую с ума тайну бытия.

Она стара: ее излагали от начала времен, но слушали, как вымысел. Ни одно человеческое сердце не сжимал этот инкуб так безжалостно, как сейчас мое; ни одно глазное яблоко так не обжигал, обращая в пепел, этот невыносимый свет. И вот что говорю я полными глупости и ничтожества словами: существует знание, и могут существовать вещи; но все они лишь жалкие призраки одной, Единой Вещи: что сияет и сверкает вечно! Мудры именующие ее Аммон, Бримма, Зеу-Йа, и Ра, и Аллах; но стократ мудрее называющие ее именем Саранью [46].


Я буду вести записи до самого конца, горького и огненного.

Что-то скребется, грызет; звук усилился в миллион раз и стал теперь громогласным и непрекращающимся. Он раздается повсюду под полом — скрежещет вдоль каждой деревянной панели — раскатывается за деревянным потолком. Армия существ безостановочно и победно грызет, грызет, пытаясь добраться до меня…


Я больше не могу касаться ногами пола; каменный стол обжигает; железная облицовка камеры, даже в алом свете лампы, испускает красноватое свечение раскаленного металла…

Тулса! — вновь это имя! — огненная пещь жарчайшего ада! — о, горькая, горькая любовь! в самом центре она полыхает. И теперь — ах, теперь — из тысяч отверстий — вокруг, вверху, внизу — высовываются тысячи маленьких и багряных змеиных голов! извиваются — о, желчь Божия! — в экстазе — вытягивают и вновь свивают свои саламандриновые шеи! Багрец, багрец их имя! Но какой Вавилон шипения! Когда-то, во сне, разве не видел я, как она высунула язык, черный и длинный — и теперь — плата, плата за беззаконную любовь! — теперь — о, Великий Господь, — они приближаются — это пылающее пламя червей — теперь — десять тысяч раздвоенных и иззубренных… (следуют три слова, не поддающихся однозначному истолкованию).


Загрузка...