Жизнь оказалась чертовски рискованной штукой. Это он, Фаянсов, обнаружил давно, как только начал соображать, что к чему и каким устроено образом. Обнаружил и ужаснулся, но паниковал недолго, минут с семь-восемь, потом, решительно стиснув зубы, поклялся: чего бы это ни стоило, прожить свой век, весь до единой секунды. И вот уже ни много ни мало, а двадцать лет держится он на плаву, живёт, дышит. Более того, все эти годы ему дьявольски везло. Так ещё при родах его могло удавить пуповиной, захлестнуло б петлёй, — и, пожалте, летальный исход. И не ходил бы ныне по белу свету полный здоровья и ей-ей неглупый мужчина с фамилией Фаянсов, для кого-то может и недостаточно красивой, а для него самого вполне сносной. Впрочем, и до родов надо было ещё дотянуть, продержаться в материнской утробе не день, не два, а для верности этак недель пятнадцать, после чего, говорят, аборт исключён. Затей его мамуля, и будущего Петра Николаевича Фаянсова вместе с несостоявшейся биографией дотошно вычистили бы вон, точно заразу какую, и небось с брезгливой гримасой швырнули в таз, дескать «пшёл вон, недоносок!»… А контрацепции? Бррр… Предохранись папа и мама в ту знаменательную для него ночь (или днём?), и само бы зачатие не состоялось, как факт. Таблетки и убойные пасты, к счастью, в ту пору ещё не вошли в быт осторожного обывателя, недоверчивого к веяниям, дующим из западных стран, тот предпочитал пусть и немудрёные, зато более надёжные, по его мнению, ухищрения отечественного происхождения, способные предотвратить свидание маленького, но бойкого сперматозоида с истомившейся по любви яйцеклеткой, дородной подобно кустодиевским купчихам. Однако добрейшие родители не стали препятствовать этой встрече, и в результате жарких объятий отцовского пылкого молодого человека и прекрасной маминой купчихи завязался он, Фаянсов!.. И вот уже сорок лет он, отчаянный авантюрист, мчится по стремнине жизни, благополучно минуя все Сциллы и Харибды, ускользая от той, кого обычно рисуют с острой косой…
Вот и сегодня утром, минут десять назад, он съел свой скромный холостяцкий завтрак и, тем не менее, остался жив. Но застрянь кусочек адыгейского сыра в дыхательном горле, и всё — пиши: «каюк». А только что, не подумав, он, Пётр Николаевич, целых сто двадцать секунд беспечно торчал под смертоносным плафоном, рылся в карманах пиджака, проверял, мол, взял ли деньги и пропуск, не нашёл, видите ли, другого, безопасного места, выбрал именно это. Плафону хватило бы и мгновения его прихлопнуть, спровадив на тот свет, хотя его существование пока не доказано за неимением вернувшихся на свет этот. С виду сей предмет казался невесомым — всего-то две лампочки по шестьдесят ватт и тонкое пластмассовое блюдо, окрашенное в грязно-жёлто-сиреневый цвет. Плафон своим безобразием напоминал дохлую медузу, но он, Фаянсов, наступил на горло своему эстетическому вкусу, купил его за малый вес. Но кто знает, чем бы всё кончилось, свались этот аляповатый ширпотреб на его беззащитное темя? Точно в мишень, в ту самую точку, из которой как бы по голове разбегаются волосы? Убил же, говорят, в майские праздники детский надувной шарик здорового мужика, опустился бедняге на череп, мягко коснулся, можно сказать, ласково, как нежнейший пух, и богатырь замертво рухнул наземь, раскинул руки и ноги, точно пал на Куликовом поле. То ли у него на макушке помещалась своя особо уязвимая ахиллесова пята и для неё пух был тяжестью с дубовое полено, то ли этот господин обладал необычайно тонкой нервной системой и внезапность даже такого нежного, будто безгрешное ангельское дыхание, прикосновения вызвала у бедняги смертельный шок. Словом, жил человек, и его не стало, и какая ему разница, кто его прикончил: водородная бомба или детский шарик?
Но, к счастью, он, наконец, спохватился и выскочил из-под этого в сущности дамоклова меча. «Я от кусочка сыра ушёл, я от плафона ушёл. Будто колобок», — пошутил Фаянсов, стараясь встречать все опасности с дерзкой мушкетёрской улыбкой. Но шутка, как он тут же обескураженно заметил, оказалась неудачной. «По сути каждого ждёт своя лиса. И весь фокус в том, чтобы оттянуть эту встречу на самый дальний срок», — сказал он себе в утешенье.
А день только начинался, неизвестно, что ещё стерегло его, Фаянсова, за порогом квартиры. Он закрыл дверь на ключ и тотчас, словно его карауля, на лестничную площадку вышел сосед Валька Скопцов, низкорослый вертлявый блондинчик с длинным острым носом, «шнобелем», как он отзывался сам об органе своего обоняния.
С этим типом Фаянсов некогда учился в одном классе, в теперь уже размытые в памяти отдалённые времена. Каждый тогда жил сам по себе: Скопцов водился с компанией шпанистых ребят, он, Петя, примыкал к спокойным ученикам, получавшим пятёрки и четвёрки, поэтому у него с бывшим одноклассником не было ничего такого общего, что бы тянуло к приятным воспоминаниям со словами «а помнишь…». Сам Валька бессовестно врал остальным соседям, будто бы они и вовсе сиживали рядом за партой, и Фаянсов списывал у него (у двоечника-то!) решения математических задач, а за это, мол, платил — отдавал ему, Скопцову, принесённый из дома завтрак. Когда долго терпевший это Пётр Николаевич однажды возразил, мол, не было ничего подобного, Валька прикинулся удивлённым: «И чего ты паришься? Какая разница, кто у кого содрал? Ну в следующий раз у тебя спишу я, с твоими ошибками, вместе схлопочем пару! Ударим по пять?» — и протянул ладонь, конечно же полную болезнетворных микробов. Поди знай: за какую заразу только что хватался сосед, не слывший фанатом гигиены. Поэтому он, Фаянсов, изобразил озабоченность, будто ему срочно понадобилась некая вещь и свою, правую, надёжно укрыл в кармане пиджака.
Ныне Валька вроде бы тоже был холост. Однако порой в его квартире вдруг появлялись толстые, смущённо улыбающиеся женщины уже в передниках и халатах и большеголовые робкие дети, и Валька их представлял всех скопом: «моё семейство». Потом эти женщины и дети так же внезапно исчезали, и спустя некоторое время возникали другие женщины и дети, похожие на первых. Точно такой же круговертью завилась и Валькина трудовая деятельность. После школы он куда-то пропал — не то сидел в тюрьме, не то там служил в качестве вертухая. Потом где-то слесарил, где-то грузил, вербовался нефтяником в Тюмень, а вернулся в мичманке и тельняшке, и таскал их и по сию пору, особенно щеголял дома, сочетая с полосатыми, под волны, пижамными штанами. Но в последний год сосед будто утомился, жил один и, говорят, кормился здесь же, в доме, кому-то что-то чинил, кому-то ставил замок, кому-то клеил обои. Было время Валька пытался навязать Фаянсову тугую, как двойной узел, морскую дружбу и даже как-то в пять утра закатился с бутылкой плодово-ягодной отравы. Но Пётр Николаевич все его поползновения стойко отвергал, держал соседа на безопасной для себя дистанции, не пуская за свой порог. Но Скопцов не унимался, вот и сейчас он появился перед Фаянсовым, будто возник из стены, изображая радость от якобы неожиданной встречи:
— О, Николаич! Сам с усам! А говорят: тебя нет дома!
— Кто говорит? — насторожился Фаянсов.
— Да хмырь один, такой непотребный. Бомж, не бомж, но вроде того. Мол, звонил в твою дверь, а там, мол, ни гу-гу.
— Когда звонил?
— Вот-вот. Полчаса назад.
«Враньё, я бы услышал. Значит, никто не звонил, — решил Фаянсов. — Теперь попросит денег, „я тебе — ты мне, займи, завтра отдам“, и не отдаст, как всегда. Но на этот раз он не получит и рубля!»
— Я сразу сшурупил: врёт! Не звонил. Если б Николаич ушёл, я бы услышал. У меня слух, как у зверя, всех секу: где хлопнула дверь, кто где пискнул, — доложил Валька, словно угадав его мысли.
— И что ему было нужно? От меня? От вас? — спросил Фаянсов с нарастающим беспокойством.
— Подробности образа жизни. Само собой твоего. Кого, дескать, водит к себе, кто к нему ходит сам? Что себе позволяет? Водку? Коньяк? Ну и так далее… В общем, пытал. Но я, Николаич, ни слова, как в гестапо, — горячо заверил сосед, отведя глаза, будто клялся не ему, а стальной двери лифта.
— Ты же знаешь: я никого не вожу и не пью! — воскликнул Фаянсов.
Он был лоялен к властям, ходил голосовать, в срок платил за квартиру, электричество и телефон, будто бы ни в чём не был замечен, и всё же чужое настырное любопытство его встревожило ни на шутку. В чём же он оплошал и подвёл себя под чужое любопытство?
— Вот и я ему говорю: нет ничего такого! — подхватил Скопцов. — Он, говорю, живёт, как монах. В пустыне Сахара. Да ты, Николаич, не хмарься. Вон ко мне участковый заладил, ходит, как к себе. А всё эта змеюка Иванова. Заявила, будто гоню самогон. Я-то, который… Ну видел такую?.. Тут нам, Николаич, надо друг друга держаться. Я помог тебе, ты теперь выручай меня. Ну-ткась, подмахни!..
Оказывается, он уже приготовил какой-то текст и шариковую ручку и тут же всё это протянул Петру Николаевичу.
— Что это? — нахмурился Фаянсов, отстраняя и ручку, и лист бумаги.
— Сигнал на Иванову. Так, мол, и так, за деньги угол сдаёт, тайком от государства. Тут указан конкретный факт. У неё целый месяц девка жила. Говорит: племянница. А кто тут скажет правду?
— А если и впрямь девушка ей родня? — спросил Фаянсов.
— Может, и родня, не спорю. Но пока она это докажет, ей нервы помотают дай бог. Вон я, по её милости, отмываюсь до сей поры. Самогона ни капли, а я доказываю, что не верблюд, даже не одногорбый. Николаич, ну не могу же я ей начистить рожу? Хоть не на что смотреть, а баба, — пояснил сосед, верно истолковав гримасу на его лице. — Я, так сказать, её же орудием пуляю. Возвращаю бумеранг!
«Ну, конечно, он всё сочинил. И звонок. И какого-то шпиона. И впрямь хотел внушить, будто я ему чем-то обязан», — вдруг с облегчением догадался Фаянсов.
— Я в ваши игры не играю, — твёрдо отказался Пётр Николаевич, и двинулся было к лифту.
Но Валька загородил собой дорогу и горько упрекнул:
— Вот видишь ты какой? До людей тебе дела нет. Сидишь в своей скорлупе. Ах, знать ничего не знаю. А ты классику читал? Человек не остров, а полуостров, запомни это. По ком звонит колокол? Тоже по тебе. Чужого горя, Николаич, не бывает. Ты, Николаич, живёшь в башне из слоновой кости! Нехорошо!
— Без меня, без меня, — повторил Фаянсов и, обойдя Скопцова, вызвал лифт.
Валька, соображая, чем всё-таки взять несговорчивого соседа, сдвинул мичманку на затылок, поскрёб сине-белую грудь.
Деревянная коробка, готовый гроб, медленно выросла из чёрных недр, повисла на тонких, возможно, перетёршихся тросах.
— Стой! — окликнул его Валька голосом конвоира.
Фаянсов застыл в дверях кабины.
— Тогда займи тридцатник, — быстро, не давая опомниться, произнёс Скопцов.
И Фаянсов, посмеиваясь над собой, — дёшево откупился, — всё-таки протянул ему три мятых десятирублёвки.
— Валяй, езжай, — разрешил Скопцов. — Но подумай.
Спускаясь, он считал этажи: «Восьмой… Седьмой… Шестой…»
Второй этаж практически гарантировал жизнь, перелом рук и ног — всё же не смерть в лепёшку.
Выйдя из полумрака подъезда, Фаянсов попал в солнечное майское утро. Небо, ещё не замутнённое заводскими дымами, было лазурно чистым, точно на акварели. Вдоль улицы тянулась шеренга сорока летних лип. Свежая, ещё не опалённая зноем, зелень радовала огрубевший за нынешнюю грязную зиму глаз. Деревья ему напомнили… нет, он не позволил себе отвлечься. За каждым деревом, каждым киоском таилась лиса.
— Товарищ Фаянсов! Подпишите!
Со скамейки, врытой в двух шагах от подъезда, навстречу ему поднялась толстенькая, но подвижная, как воробей, вдова Иванова, его соседка по другой стене. Она показывала страничку из школьной тетрадки, исписанную крупными детскими буквами.
— У меня цейтнот! — отрезал Фаянсов и даже припустил трусцой.
Вслед ему донеслось:
— Цейтнот подождёт! А ваш Скопцов торгует отравленной водкой! Большой процент этила или метила, путаю всё время. Продаёт за двадцать рублей! Кто ж не купит? Пётр Николаевич, остановитесь, он спаивает общество!
Сбежав от соседки, Фаянсов зашагал посреди тротуара, держась поодаль от окон, откуда в любой момент мог свалиться пресловутый цветочный горшок. Пресловутый-то он пресловутый, а шарахнет — и конец! Шутить будут зеваки, уже без тебя. Сторонился он и кромки тротуара, за её бордюром очертя голову мчались орды машин, следил левым глазом, а не рванёт ли оттуда лихач по людям, точно по мостовой, а правым зорко смотрел себе под ноги, на асфальт. И там можно было ждать беды, то вдруг подвернётся оборванный электрический провод, а то раззявит тёмную пасть открытый канализационный люк. Не имея третьего глаза, он едва не задел плечом невысокого крепыша. Мужчина стоял к нему спиной, рылся в карманах мятого кургузого пиджака. Словом, Фаянсов самого человека не тронул, но, видимо, слегка потревожил оболочку окружавшей его личной атмосферы, именуемой в простонародьи аурой. И тотчас перед ним мелькнул рыжий хвост лисы.
— Я тебя, козёл, размаж-ж-жу! — по-блатному сквозь металлические фиксы процедил крепыш, хватая своей татуированной лапой Фаянсова за ворот и разворачивая к себе лицом. Вторая его рука оставалась в кармане, несомненно сжимала рукоять ножа. Пётр Николаевич видел такие ножи в кино. Нажмёшь на кнопку и всс… ссс… со свистом вылетит стальное жало.
«Вот и пришёл твой конец, колобок, банальным до обидного образом», — сказал себе Фаянсов. Он не боялся смерти, трусом себя не считал, была лишь горькая досада — ему дадена целая жизнь, а он не исполнил долг, не довёл её до конца, оплошал вот так…
Он встретился взглядом со своим будущим убийцей.
— Всё, начальник, отвал!
Крепыш отпустил его ворот и сгинул в тёмной подворотне, попался на то, что уже обмануло многих — его чёрные, почти мефистофельские молнии бровей, пронизывающий взгляд ястреба и крутой маршальский подбородок. Ему, блатному, и в голову не пришло, сколь беззащитен он, Фаянсов, даже перед слабым дуновением ветра, скользнувшим сейчас по щеке.
Ветерок, поднятый сбежавшим блатным, едва коснулся кожи Фаянсова, и, возможно, припечатал к ней, точно влажный осенний лист, штамм вируса убийцы, принесённого из чёрт знает каких дальних земель. Впрочем, перед заразой в этом бренном мире уязвимы все — и сам блатной, и те, кто сейчас беззаботно шагают но улице, кто туда, кто сюда. Только им плевать на то, что жизнь хрупка и ненадёжна, они колобродят, бесятся, сокращая её часы, точно бабочки-однодневки, которым на весь их век отпущены сутки, и те порхают-танцуют, без устали машут крыльями, ах, цветы, цветы… Он и сам прозрел не сразу, как и все, жил бесшабашно, бывало скакал через улицу, закладывая виражи, в потоке машин, пил с друзьями водку и за компанию дрался с парнями из соседней общаги, не поделив девиц. Глаза ему открыла смерть родителей, одна нелепей другой.
Первым из жизни выбыл отец. В тот роковой для него день Фаянсов-старший возвращался со службы домой, был при сём в полном здравии, при ясном уме, шагал по улице, не отвлекаясь, внимательно глядя под ноги и на встречных прохожих, возможный объект столкновения, словом, точно следуя правилам, которые сам педантично внушал своему единственному сыну и дома, и за его стенами. Однако случайность не держится правил, — на то она и случайность, — и действует им вопреки. Когда же случайности сбиваются в шайку и, точно в сказке, герою учиняют тройное испытание, тут отступают, поднимают ручки и справедливость, и здравый смысл. Так случилось и с его отцом. Сначала некий подросток, слопав брикет мороженого, швырнул жирную обёртку на тротуар и угодил, совсем к этому не стремясь, именно под ноги отца. Фаянсов-старший поскользнулся и, утратив равновесие, сел на асфальт, что пока не предвещало беды, ну зашиб бы малость копчик и всего-то. И будь эта случайность одна, отец поднялся бы с тротуара и, отряхнувшись, продолжил путь. Но одновременно со случайностью первой в дело вступила вторая. Некий ханыга, нёсший в трясущихся с похмелья руках то, что сейчас для него было дороже самой жизни — две бесценные бутылки жигулёвского пива, не удержал и синхронно с подростком уронил свою ношу на тротуар. По всем физическим и просто житейским законам хрупкому стеклу надлежало, ударившись о земную твердь, разлететься на осколки, крупные и малые. Но стекло на этот роз выдержало столкновение с асфальтом, и целёхонькие бутылки закатились под зад падающего отца. Невольно усевшись на импровизированные катки, Фаянсов-старший съехал на бутылках на проезжую часть, под колёса маршрутного автобуса, в образе которого и подоспела случайность номер три. Всё произошло столь мгновенно, что ханыга даже не успел впасть в неутешное горе, он поднял свою несокрушённую добычу и, осыпая благодарностями мастера, выдувшего крепчайшее стекло, ушёл своей дорогой. А бедное тело отца в отличие от бутылок было всего лишь человеческой плотью.
Несмотря на такое, весьма изощрённое переплетение случайностей, смерть скромного технолога осталась незамеченной обществом. Зато о гибели его жены известили во многих газетах, мать даже угодила в Книгу (рекордов) Гиннесса. Тонкую нить её существования тоже оборвала случайность. И всего лишь одна. Но зато это была всем случайностям случайность! Некролог о гибели мамы уже на следующее утро появился в рубрике «Невероятно, но факт», и звучал он приблизительно так: «В то обычное осеннее утро рядовая жительница до этого ничем не примечательного города К. гражданка Фаянсова вынесла во двор таз с выстиранным бельём и тут же замертво упала, сражённая метеоритом, угодившим ей прямо в висок. По расчётам астронома-любителя Орлова, космический гость родом происходил из созвездия Водолея». Незадачливая мама! Метеорит летел сквозь Вселенную миллиарды световых лет, на Земле в ту пору ещё не родилась жизнь, а он уже летел и летел, пронзая пространство, словно бы обуреваемый заведомо намеченной целью — вонзиться в нежный мамин висок, туда, где тихо билась её трогательная голубая жилка. Но в том-то и заключалось самое ужасное — в этих убийствах не было ни природной закономерности, ни чьей-то воли и умысла. Тут невозможно было что-то предугадать и оградить себя некими мерами. Смерть могла нагрянуть с любой стороны. Получив страшный ошеломляющий урок, Фаянсов занял круговую оборону, отказавшись от прежнего образа жизни. Каждому при рождении даровано право — прожить полную жизнь «от» и «до». И даже не право, а возложен священный долг! Перед тем, что называют Судьбой? Или тем, кого именуют Богом? Наверное, это долг перед самим собой и безвременно ушедшими родителями! И он свой долг исполнит, не поддавшись лисе, как бы рыжая Патрикеевна ни плела вокруг него свои хитроумные петли, — для него это решение стало своего рода философией. Тогдашние приятели решили, будто Петька Фаянсов тронулся умом. В тот год он окончил художественное училище, прослыл неплохим портретистом, написав для заводского клуба лики ударников труда. Ударники вскоре исчезли в круговороте тогдашних событий, но лики остались, а сам он был приглашён художником в тот же самый клуб, превратившийся в комплекс для развлечений и игр. Здесь его предусмотрительность вызывала насмешки. Тогда он постепенно отдалился от друзей и знакомых, а затем бросил и живопись. Занятие это, если к нему относиться всерьёз, выражать себя, было хлопотным. Вон в ту пору и Москве подогнали бульдозер да смели вернисаж с лица земли. Он устроился на телевидение шрифтовиком и теперь спокойно посиживал один в отдельной комнате, писал титры, делал заставки для передач, слывя для кого гордецом, что как бы подтверждали брови-«молнии», ястребиный взгляд и маршальский подбородок, а те, у кого было чувство юмора, его считали попросту чудаком.
А женщин он избегал, они были опасны, требовали от мужчин безумств, чтобы те ради них совершали глупости и непременно рисковали собой. И потому Пётр Николаевич все эти годы держался от прекрасного пола подальше. Правда, однажды ему будто бы сказочно повезло — Фаянсов встретил единомышленницу, а поскольку она была ещё и ко всему довольно симпатичной, он счёл везение двойным. Озорное, почти мальчишеское лицо, вздёрнутый носик, веснушки, в глазах бесёнок, и при сём разумнейшая осторожность — Пётр Николаевич был этим покорён. И не поставь он к тому времени предохранитель на сердце, влюбиться бы ему без ума. А пока Фаянсов был лишь очарован, но очень осторожно.
Случилось это с ним ещё в начале его новой обособленной жизни. Тогда он хоть и очень редко, но хаживал в гости. Так и на этот раз один бывший приятель, встретив его на улице, чуть ли не силком затащил на свой день рождения. Мол, старик, как тебе не стыдно? К счастью, компания собралась небольшая, хозяин представил его гостям, Фаянсов пожал протянутые руки, когда черёд дошёл до незнакомой девушки и та вдруг простодушно отказала:
— Я руки не подаю. Не обижайтесь, не только вам, всем не подаю! Рукопожатие негигиенично. Ведь вы сейчас по дороге хватались бог знает за что, правда?
— Абсолютная правда, — улыбнувшись, подтвердил Фаянсов. — В троллейбусе держался за поручни, потом открывал разные двери. И, как видите, ещё не успел вымыть руки, хозяева сразу принялись знакомить с гостями.
— Слана богу, вы меня поняли. Обычно все дуются, принимают на свой счёт, — сказала девушка, сама розовая, отмытая, словно только что вышедшая из ванны, где долго отмокала и оттирала себя щёткой и шампунем.
За столом их, его холостого и её незамужнюю, то ли нарочно, то ли случайно посадили рядом. Катя, как звали чистюлю, тотчас взяла свой прибор и отправилась мыть на кухню. Фаянсов ждал скандала. Но, видно, Катины повадки здесь были не в новость, хозяева, ничуть не обидясь, вместе со всеми стали на все лады подтрунивать над его щепетильной соседкой.
— Они всегда надо мной смеются. Ну и пусть смеются, — вернувшись, сказала Фаянсову Катя. — Зато бережённого бережёт не только бог, но и все санэпидстанции мира. И я должна вас предупредить: за едой молчу. Можно подавиться. А вы, если вам охота, говорите, сколько угодно. Только не считайте меня сухой и высокомерной. Ладно?
— Считать не буду! Я вас понимаю. И более того, в знак солидарности тоже не произнесу ни слова, — как бы шутливо, а на самом деле серьёзно поклялся Фаянсов. К тому же он и в пору своего легкомыслия не умел развлекать дам.
— Спасибо. Вы меня поняли во второй раз, — сказала Катя, прежде чем сосредоточиться на еде.
Они пришлись друг другу по душе, и после застолья Фаянсов вызвался проводить Катю домой. На улице он согнул локоть калачиком и было галантно подставил даме — «прошу!» — но та очень естественно попросила этого никогда — запомните, никогда! — не делать, даже ласковое сжатие и оно препятствует току крови. По дороге выяснилось, что общего у них гораздо больше, чем можно было предположить, даже сказку они с детства любили одну и ту же — «Колобка».
— Я иногда перечитываю и сейчас. И рыдаю. Трагическое произведение, — призналась Катя. Она сама, по её словам, однажды неосмотрительно — была тоже самоуверенна, — вышла замуж и едва не пропала, супруг оказался форменным лисом.
Она жила в тихих переулках, где в поздние часы было безлюдно, как в дремучем лесу. Когда же впереди послышались чьи-то тяжёлые шаги, Катя сама схватила Фаянсова под локоть и увлекла в какой-то тёмный двор. Там из-под ног бесшумно брызнули чёрные, наверно, кошачьи тени. Дама прижала своего кавалера к шершавой стене, рядом с мусорным ящиком, запечатала ему ладонью рот, прикрыв заодно и ноздри. Задыхаясь, Фаянсов ощущал тепло её мягкой ладони, запах дивного крема для рук. Наконец, кто-то, видимо, для неё очень страшный прошагал мимо подворотни, и вдали умолк перестук его каблуков. Тогда Катя обессиленно уронила руки, вернув ему свободу дышать и дар речи.
— Кто… это был? — спросил Фаянсов, переводя дух.
— Не знаю, — невинно ответила Катя.
— То есть как?.. Зачем мы тогда… сюда?
— А вдруг это был хулиган?
— Ну уж как-нибудь я бы вас защитил, — он произнёс то, что в таких случаях произносят все мужчины.
— Верю. Вы смелый. А если у него автомат? Вас бы он тут же убил, а меня изнасиловал. Зверски!
Лично он об этом не подумал, а вот она, точно шахматист, всё просчитала на два хода вперёд.
Расставаясь, Фаянсов пригласил Катю на субботу в кино, а затем они и вовсе стали встречаться, гуляли в городском парке или ходили в театр.
После четвёртого или пятого свидания небогатый опыт и мужское чутьё подсказали Петру Николаевичу, что пробил час для первого поцелуя. Как тут же выяснилось, их мнения совпали и в этом. Когда он, прощаясь, потянулся к её щеке, Катя подставила губы. И вдруг, отпрянув, сказала:
— Нет, нет. Это антисанитарно! Ах, если бы у нас была марля, — произнесла она в отчаянии. — Впрочем…
Катя оказалась находчивой, порывшись в сумочке, она достала носовой платок и приложила к своим устам, и он поцеловал! Через этот лоскут пахнущего духами батиста. Именно так он впервые поцеловал женщину! Когда же страсть бросила их в одну постель… Впрочем, лучше не вспоминать об этом кошмаре.
Через полгода они пришли к общему мнению, что ради здоровья и прочих выгод им следует соединить свои судьбы, и подали заявление в загс. Тогда Фаянсову казалось, будто без семьи и детей ему не обойтись, а коли так, то лучше Кати жены не сыскать.
Истина, к счастью, выявилась за два дня до регистрации брака. С утра они шастали по магазинам, искали двуспальную тахту, а где-то после обеда Катя посмотрела на часы и будто бы спохватилась, вспомнила, мол, у неё есть друг, наперсник с детских лет, который прямо-таки мечтает о знакомстве с её женихом и который будто бы ждёт их прямо сейчас, наверное, от нетерпения никак не найдёт себе места, мечется по квартире. Она обещала…
Друг ждал их и впрямь, даже слегка Катю пожурил:
— Милочка, вы опоздали на десять минут.
Проявил он интерес и к нему, Фаянсову, да только несколько странный, следил за каждым шагом и словом, точно кот за пойманной мышью. Когда Фаянсов, прежде чем опуститься на предложенный стул, опробовал его прочность и сел на другой, Катин друг оживлённо потёр руки и ни к селу пи к городу пробормотал: де, этого и следовало ожидать. При сём он пытал гостя такими вопросами, из-за которых смотрины шибко смахивали на приём у врача. Скажите, интересовался друг, а в детстве не случалось с вами того-то и того-то? А родители ваши не страдали тем-то и тем-то? Не случалось и не страдали, недоумевая отвечал Фаянсов. И ещё он заметил, да это само бросалось в глаза: не было между ними, его невестой и так называемым другом её детства, той теплоты, что проявляется между близкими людьми. Катя отстранённо сидела на отшибе, у дверей.
Фаянсову не нравилось всё это, и то, как проходили смотрины, и сам равнодушный к подруге и не в меру любознательный к нему хозяин, его бесцеремонная деловитость и беспокойство на лице невесты, словно от выводов друга зависело, быть или не быть им женой и мужем. Но, к счастью, экзамен, как и всё на свете, имел пределы. Друг детства поднялся из кресла и, протянув Фаянсову ладонь, молвил:
— Пётр Николаевич, был рад знакомству. Возникнут проблемы, заходите, — и протянул визитную карточку.
Фаянсов с благодарностью принял визитку и, не глядя, сунул в карман пиджака. На улице Катя хватилась, всплеснула руками: ой, забыла сумку! А сумочку-то прихватил он, жених, заметил сиротливо лежащую на столе, и Фаянсов сказал об этом Кате. Да куда там! «Всё равно забыла…» — отмахнулась невеста и, ничего более не слушая, кинулась назад, в дом. «Зонтик? Да вот же он!.. Катя, у меня зонтик. Погоди!» — говоря это, Пётр Николаевич последовал за рассеянной женщиной, чтобы она и её друг зря не тратили время, не искали то, чего там нет.
Но лифт уже взвился на третий этаж, на котором и проживал Катин наперсник.
Тогда Фаянсов, надеясь успеть, зашагал по лестнице вверх и, поднявшись на второй этаж, нечаянно подслушал такие слова:
— …успокойтесь, ваш жених в сущности здоров. Самое неприятное, что можно при желании заподозрить, — вялотекущая шизофрения. Но эта штука, если покопать, отыщется у каждого из нас. А мы с нами, как видите, не кусаемся, — пошутил Катин друг.
— А стул? Вспомните, он почему-то на этот не сел, выбрал другой, — заупрямилась Катя.
— Не сел и правильно сделал. У этого стула сломана ножка. Я забыл убрать, — сказал друг. — Впрочем, для вашего спокойствия, пусть он зайдёт ко мне в диспансер, мы его обследуем и… Милочка, здесь не хватает двадцати рублей.
— Извините! Я сейчас принесу. Деньги в сумке. Я будто бы забыла у вас на столе, мой жених не должен знать, но он…
Фаянсов медленно спустился на улицу, достал из кармана визитную карту. Всё верно, Катин якобы друг и вправду оказался врачом. На карте были затейливо выписаны его учёная степень и адрес некой психушки, где трудился этот тип.
Бог мой, как можно было ошибиться в совершенно очевидном? Её патологическую трусость он благоговейно принял за осознанный образ жизни. А тут философией и не пахло, вот то-то и оно! Катя оказалась духовной сестрой Беликова из чеховского «Человека в футляре». Лично он, Фаянсов, если уж придётся, встретит смерть бесстрашно, глядя ей прямо в пустые глазницы.
С невестой он порвал тут же на месте и, видимо, сильно задел её женскую гордость, лишив возможности проделать это самой. А может, Катя была мстительной от природы. На другой день тогдашний директор студии получил анонимный звонок. По телефону говорила неизвестная женщина, назваться которой мешала ужасная скромность. Анонимщица называлась «тайным доброжелателем товарища Фаянсова» и просила студийное руководство поберечь здоровье Петра Николаевича. Разумеется, он не опасен, коварно заверила она, но шизофрения, пусть и вялая, знаете, всё-таки болезнь. Её сигналу были рады, он объяснял те странности, что водились за шрифтовиком и смущали руководство. С тех пор за ним, Фаянсовым, и тянется этот шлейф. Теперь уже другой директор, сменивший своего предшественника, получившего сигнал, изредка Фаянсова спрашивал:
— Пётр Николаевич, как ваше здоровье? — И было понятно, что речь идёт о здоровье душевном. Слух о звонке обошёл все студийные закоулки и достиг рабочей каморки, где трудился шрифтовик.
— Я чувствую себя превосходно! — неизменно подчёркивал Фаянсов и тем самым как бы утверждал обратное. Ну кто же чувствует себя прекрасно всегда? Конечно, только законченные психи.
— Ну, так уж и всегда превосходно? Может, иногда всего лишь хорошо? — на всякий случай будто бы пошучивал директор.
— Нет, именно всегда превосходно! — стоял Фаянсов на своём, усугубляя подозрения начальника.
Фаянсова вначале это злило, он пробовал объясняться начистоту, доказывал, что совершенно здоров, но его, отводя глаза, утешали: «Ну естественно, ну естественно здоровы! Да что вы так нервничаете, Пётр Николаевич?» А потом он счёл, что так даже лучше. Ему как бы даровали право оставаться самим собой, дескать, коль не опасен, пусть сидит в своей каморке, корпит над заставками передач.
Фаянсов трясся на задней площадке троллейбуса в душной тесноте, стиснутый со всех сторон чужими горячими телами. В центре салона было свободней, даже кое-где зияли пустые сиденья. Но здравый смысл держал его у дверей, на случай пожара или других непредвиденных катастроф. Поэтому он покорно стоял в толпе и от нечего делать слушал чужую болтовню.
— Слыхал? Разбился… — произнесли за его спиной, назвав знаменитого эстрадного певца. — Дал концерт в Сочах, получил тут же в руки десять тысяч баксов наличными, понял? Засосал в буфете две бутылки коньяка, сел за руль, дунул к знакомой тёлке и гробанулся с моста. Голову, руки нашли, ноги ищут до сих пор. Вызвали французов.
— Ящик надо смотреть, дубина, — возразили чёрному вестнику. — Вчера он пел в Лужниках. Живьём! Прямой эфир, понял?
— Значит, будет жить долго, такая примета, — сказал, не смутившись, вестник.
И что только ни распускали об этом певце?! Он и горел, и тонул, его резали, травили истеричные женщины. А певец и по сей день оставался жив-здоров, точно большой сверкающий кузнечик, прыгал со сцены на сцену. Словно его берегли именно эти дурацкие слухи… Но кто знает, может, люди неспроста верят в подобные приметы?
«Всё это, конечно, суеверие, чепуха. Но… кто бы такой слушок пустил обо мне», — мысленно улыбнулся Фаянсов. Признаться, за эти двадцать лет он изрядно устал, постоянное напряжение, ежесекундное пребывание начеку выматывали нервы. Хорошо бы, получив гарантию в виде приметы, отдохнуть хотя бы год, а то и два.
Полный, осевший на задние колёса бело-голубой троллейбус привёз его к месту работы и выдавил через едва приоткрывшиеся двери на тротуар. Оглядевшись, Фаянсов обнаружил, что приехал не один. С передней площадки вывалился режиссёр из редакции художественных передач Лев Кузьмич Карасёв. Его вышвырнуло на тротуар, будто ворох грязного тряпья. Таким он ходит вечно мятым, нечищеным и небритым.
— Кого я вижу?! Наш мини-Мефистофель! — насмешливо воскликнул Карасёв, намекая на его брони-«молнии» и, видимо, на малый для настоящего дьявола рост. А возможно, он попросту имел в виду незначительный общественный ранг художника-шрифтовика.
Не зная, как отомстить, Фаянсов сказал:
— У вас косо застёгнут пиджак.
И впрямь самая нижняя пуговица на пиджаке режиссёра была продета в самую верхнюю петлю, и потому одна пола была вздёрнута чуть ли не к подбородку Карасёва.
— А, заметно? — обрадовался Карасёв. — Кому-то другому я бы ответил фразой из старого одесского анекдота: «Ай я не франт». Но вам открою правду: так было задумано. Специально! Я им сегодня особенно недоволен.
— Кем? — не понял Фаянсов.
— Своим гнусным телом!
Ну, это он уже слышал от Карасёва не раз. Объясняя свой неряшливый, а порой и вовсе непотребный вид, тот утверждал, что глубоко презирает человеческое тело, считая его недостойным вместилищем души. «Даже ваше, с такой умопомрачительно шикарной грудью, — сказал он однажды в присутствии Фаянсова своей помощнице Эвридике и добавил: — А моё и вовсе мрачная тюрьма, потому что оно гноит в темнице не чью-то, а мою собственную многострадальную душу!» «Что нужно телу? — развивал он свою мысль в другой раз, зайдя в рабочую каморку шрифтовика, почему-то он для своих философических излияний чаще всего избирал именно его, нелюдимого Фаянсова. — Так что ему нужно? Пожрать, выпить, переспать! Тело вдобавок тщеславно и капризно. Его, изволь, одень по моде и укрась! Человек во власти мелочных страстей этой ничтожной оболочки!» Своё отвращение к человеческому телу Карасёв стремился внушить и телезрителям. В его постановках известные литературные красотки и красавицы превращались в уродов. Зрители слали возмущённые письма, мол, у вас Ромео похож на Квазимоду, Джульетта — вылитая баба-яга! «Лев Кузьмич, помилуйте, разве полюбил бы, да ещё без ума, Ромео Джульетту, будь она на самом деле такой страшилой, какой вы её изобразили в своём спектакле? Она же, если вам верить, потеряла голову из-за прямо-таки, извините, монстра? Здесь какой-то, простите, фрейдизм», — нервно смеясь, говорил на летучке директор. «Не фрейдизм, а моё восприятие мира, — назидательно отвечал Карасёв. — Ромео и Джульетта полюбили не тела, они полюбили души друг друга. И я это подчеркнул. Безобразие оболочки оттеняет красоту души!» Временами после его фокусов гремели громы сверху, из руководства области:
«Кто вам позволил? У вас великий поэт похож на какого-то шимпанзе! Это издевательство над нашей святыней!» «Каемся! Виноваты! Но, понимаете… Эту передачу ставил Карасёв, сами знаете какой», — многозначительно намекал снизу директор. «Ну, если тот самый, — обескураженно тянули наверху, — но всё же ему намекните: мы ему не мешаем, однако пусть ставит свою фигню как-нибудь поаккуратней. И привет Семёну Семёнычу, если тот действительно дядя». Карасёву давно бы указали на дверь, как и сделали, рассказывают, некогда в одном из северных театров, где он что-то наколбасил, и вместе с тем ходили упорные слухи, будто тот Карасёв, что восседал в Москве в одном из высочайших кресел, приходился дядей этому Карасёву. Сам режиссёр, когда его однажды спросили в лоб: мол, правда ли, что… — так вот, когда его об этом спросили, он с издевательской ухмылкой пояснил: «Если скажу „нет“, вы сочтёте, будто я, дабы прослыть либералом, чураюсь родства с чиновником такого пошиба. Если я отвечу „да“, — меня обвинят в подлости: якобы я то и дело злоупотребляю высоким родством. Поэтому не скажу ничего». Словом, понимай как хочешь. Ну и начальство не рисковало, боялось вызвать неудовольствие московского Карасёва, терпело выходки этого местного, своего, стиснув зубы…
— Значит, я выгляжу нелепо? — спросил Карасёв, с удовольствием разглядывая мятые, в жирных пятнах брюки, эту часть его гардероба уж никак не заподозришь в тайных связях с Карденом.
— Вы, как всегда, в своём фирменном затрапезном виде, — добросовестно подтвердил Фаянсов.
— И только? Ну ладно, по дороге что-нибудь сочиним, — пообещал себе Лев Кузьмич.
Сокращая путь, они пошли через пустырь. Когда-то здесь жили-дышали деревянные дома, которые сгоряча по-кавалерийски лихо снесли с лица земли, замыслив воздвигнуть памятник эпохи в образе стадиона, а может концертного зала, снесли да, видать, тут же остыли и не воздвигли. Давно это было, осевшие фундаменты зашерстели мхом, поросли бурьяном, но под ноги и теперь попадали черепки бедной утвари да обрывки пожелтевших квитанций и писем.
По дороге Лев Кузьмич снова заджигитовал на своём любимом коньке:
— Не терплю разных модников. Ни баб, ни мужчин. Мазохисты! Человек лезет из кожи, морит себе и семью голодом, ворует, достаёт, и ради чего? Чтобы украсить свою темницу, словно новогоднюю ель!
— Наверное, он так не считает, ну, что его тело тюрьма. Потому и счастлив, достав красивую вещь, — дипломатично возразил Фаянсов.
— Вы правы, — легко согласился Карасёв. — Тому, чей дух не нюхал свободы, и мрачное узилище кажется раем… Кстати, Пётр Николаевич, я давно хотел вас спросить: почему вы так упорно цепляетесь за жизнь?
— Я не цепляюсь, — опешив, торопливо опроверг Фаянсов.
— Цепляетесь, цепляетесь, — почти ласково заверил его Карасёв.
— Если я и боюсь смерти, то не больше других, — искренне обиделся Фаянсов.
— Не обижайтесь. Кем-кем, а трусом я вас не считаю, — сказал Карасёв улыбнувшись. — Трус не столь независим, как вы. Для него это непозволительная роскошь… Одну минуточку, — прервал он самого себя.
Они в этот момент приблизились к зелёной грязной луже, что будто страж разлеглась на пути тех, кто искал на телевидении счастья. Образовавшись в эру зарождения пустыря, она стала вечным водоёмом, меняющим свои очертания в зависимости от погоды. Сейчас тянулись сухие дни, и лужа съёжилась, подражая шагреневой коже, превратясь в болото. Фаянсов обошёл его стороной, зато Карасёв прочавкал через топь, задержавшись в её географическом центре, приговаривая своим и без того нечистым туфлям:
— Вот вам, вот вам!.. Последний мазок художника, — пояснил он Фаянсову, выйдя на сухое место.
Поиздевавшись всласть над своими ногами, он взял Фаянсова под руку и повёл в конец пустыря, туда, где поднималась бетонная студийная стена.
— Так на чём мы остановились? На том, что вы цепляетесь за жизнь… Потерпите, я дам вам слово… Что привело меня к такому резюме? Или как бы вы грубо выразились: «С чего я это взял?» Отвечу: «С того!» Вы взвешиваете каждый свой шаг, делаете это столь тщательно, словно он может оказаться последним, роковым. К примеру, вчера вы принесли в студию заставку к моей передаче. И долго притворялись, будто ищете меня и не можете найти. А я был рядом, в трёх шагах. В чём дело? Да в том. Я стоял под включённым софитом, а лампы имеют свойство взрываться, не часто, но есть в них этакая подлость. А посему что-то обсуждать со мной под лампой вы сочли не-це-ле-соо-браз-ным. Думаю, даже самый отъявленный трус, и тот не столь предусмотрителен, как вы.
Он никогда и не таился, не скрывал своих мыслей. Просто с ним до сих пор никто не говорил об этом. А распахивать душу перед кем ни попадя было глупо, не оберёшься насмешек.
— Значит, признаёте? Хватаетесь за жизнь руками и зубами? А? — обрадовался Карасёв. — А зачем она вам?
— То есть как зачем? Жить!
— Я и спрашиваю: зачем жить вам? Вот вам, лично? Я понимаю: кто-то живёт, дабы жрать, пить и лобзать женщин. У кого-то интересы повыше: наука, искусство или хотя бы филателия. Чем занимаетесь вы? У вас ни семьи, ни друзей, ни любимого дела? Вы не шатаетесь по кабакам! Не водите к себе женщин. Не удивлюсь, если мне скажут, что вы задубевший девственник. Что останется после вас? Титры? Заставки? Да и те поначалу подержат, посолят в архиве, а затем пустят под нож и выбросят на помойку. А может, в топку.
Он был прав, но идиотское мужское самолюбие мешало это признать, и Фаянсов обиженно начал:
— С чего вы это взяли? Может, дома я совсем…
— Я за вами слежу давно. Вы мне весьма любопытны, возможно, вы мой будущий персонаж, — не дал ему договорить Карасёв. — Может, это и гнусно, но я, низко пав, разнюхал у ваших соседей.
Так вот кто, с виду непотребный, был у Вальки Скопцова!
— Итак, зачем вам жизнь, Фаянсов? — требовательно повторил Карасёв.
— А разве этого мало? Просто прожить свою жизнь? — тихо переспросил Фаянсов.
— Знаем, психология травы. Я живу, как растёт трава, — усмехнулся Лев Кузьмич. — Но и трава не только растёт. Она прежде всего служит продолжению рода. Споры, пестики, тычинки!
Тут бы ему послать Карасёва подальше, куда посылают в сердцах. Лев Кузьмич, не спросясь, ломился в его сокровенное, задевал то, о чём не хотелось думать самому. И Фаянсов так бы и сделал — послал, да вовремя вспомнил рассказанную кем-то поучительную историю о том, как один человек с железными нервами, разъяряясь из-за молодой назойливой мухи, досаждавшей ему за обеденным столом, схлопотал настоящий инсульт. А вспомнив, удержал себя в руках, к тому же они вступили в проходную, и здесь у самого Карасёва начались свои сложности с вахтёром.
Пожилой вахтёр в чёрной форме с зелёными петлицами и таким же околышем вредно сказал:
— А вас, товарищ Карасёв, в такой грязной обуви на нашу чистую территорию не пущу ни на шаг! Здесь вам очаг культуры, не карьер, откуда возят глину. — И, объявив запрет, загородил собой дверь.
— Но вы при этом взвесили всё? Учли весьма и даже очень важный аспект? То есть насколько связаны между собой культура и грязь? — спросил Карасёв. — Известно ли вам, что по этому поводу написал один поэт? Кто? Неважно. Вы всё равно не читали. Цитирую в прозе: о, если бы вы знали, из какого дерьма произрастают стихи! Признайтесь, я вас убедил?
— Есть инструкция, — сурово ответил вахтёр и в отличие от режиссёра наизусть зачитал: — «А также бороться за чистоту на рабочем месте».
Он был худ, с острыми злыми скулами, видно, принципиальность иссушила его самого до кондиции залежалой воблы.
— Служака! Помилуй бог, какой служака! — одобрительно воскликнул Карасёв, подражая кому-то из полководцев, и, сняв что-то изысканным движением со своей груди, столь же утончённо навесил на впалую грудь вахтёра.
— Уберите руки! — отшатнувшись, зарычал служака.
— Лев Кузьмич, в самом деле… — заступился Фаянсов за добросовестного цербера, или кербера, можно и так.
— Художник, не мешайте священнодействовать! Я вершу обряд! — потребовал режиссёр и залюбовался тем, что будто теперь украшало грудь вахтёра. — Медаль «За ревностное исполнение обязанностей»! По статуту присуждается за исполнение любых обязанностей. В том числе и супружеских. Но я вас наградил исключительно за исполнение служебных, насчёт других не осведомлён. Поздравляю вас с высокой наградой!
Вахтёр покосился на несуществующую медаль и хрипло произнёс:
— Всё равно не пущу. Инструкция!
— Он взяток не берёт! Каков молодец! — продолжал Карасёв в том же духе.
— Мы опаздываем, — снова вмешался Фаянсов.
Ему бы самому, не задерживаясь, проследовать во двор, а далее в здание студии. Лев Кузьмич виноват сам, стоило бы пошевелить извилинами, прежде чем лезть в болото. Вот она расплата за дешёвую игру в оригинальность, за коей на самом деле не стоит ничего серьёзного. Но Фаянсов остался, его словно что-то связало с Львом Кузьмичом, может непохожесть на других, и теперь он помимо воли тоже стал участником этой глупейшей сцены.
— Фаянсов, не паникуйте! Как вам не стыдно! У нас в запасе великая штука — компромисс! Все будут сыты и довольны, — пообещал Карасёв и важно обратился к вахтёру: — Скажите, любезный. А камера хранения? Надеюсь, она предусмотрена вашим уставом?
— Полка для вещей, не подлежащих вносу на территорию телецентра! — доложил вахтёр, гордясь тем, что в инструкции есть что-то и толковое.
— В таком случае… — Карасёв мгновенно сбросил расхлябанные туфли. — Примите мои ненадлежащие вещи. Квитанции не надо, я доверяю, — и, оставшись в полосатых синтетических носках, вышел на асфальт теперь уже доступного студийного двора.
— Так даже лучше. Ближе к космосу, — сказал он, блаженно шевеля большими пальцами ног. — Я снял бы и всё остальное. Да боюсь оскорбить свой же собственный вкус. В природе нет ничего безобразней обнажённого человеческого тела.
— Однако человек — естественная и неотъемлемая часть природы, — едко напомнил Фаянсов, его начал раздражать апломб этого самоуверенного человека.
Пётр Николаевич не кичился своим телом, но и не собирался стыдиться ни собственного торса, ни рук и ног.
— Скажу вам откровенно: и сама природа напоминает мне декорации, сколоченные наспех за час до начала премьеры. Как это часто бывает на театре. Чесались, зевали и вдруг спохватились: «Батюшки, да завтра же сотворение мира!» — сказал, усмехаясь, Карасёв. — Но мы ещё с вами потолкуем об этом.
Явление почти босого режиссёра взбудоражило студийный народ. Уж, казалось бы, этот оригинал приучил ко всему, да вот такого ещё не было. Люди высыпали в коридор, по которому непринуждённо шествовал Лев Кузьмич. Молодёжь откровенно потешалась, те, кто постарше, осуждающе хмурили брови.
— Что? Не видели нового Льва Толстого? Смотрите, смотрите! — поощрял зевак Карасёв.
За режиссёра было вступилась его помреж Эвридика, тигрицей набросилась на молодых:
— Остряки доморощенные! Вы бы лучше набирались у мастера ума!
— Вера Юрьевна, не отвлекайтесь! — остановил её Карасёв. — Проверьте: готовы ли титры?
Поднятый шум проник сквозь стены к начальству, директор вышел в коридор и, взглянув на ноги Карасёва, побагровел до корней волос.
— Лев Кузьмич, как понимать… всё… это?
— Не берите в голову, — рассеянно посоветовал Карасёв. — Подумаешь, взял и разулся. Скромный шаг к освобождению духа. Так это и трактуйте.
— Лев Кузьмич, ради бога, освобождайтесь у себя дома, — взмолился директор, очевидно, глядя на гигантскую тень московского Карасёва, которую отбрасывал маленький здешний Карасёв.
Фаянсов решил поберечь свою нервно-сосудистую систему, пошёл к себе. К тому же, как он слышал, за титрами скоро явится помреж Вера Титова, она же Эвридика, прозванная так когда-то из-за песни «Танцующие Эвридики». «Ах, ах, я слушала и буквально умирала», — сказала Вера однажды, и с тех пор повелось: Эвридика да Эвридика. Вдобавок она сама с детских лет училась балету, и будто бы ей даже прочили блестящую карьеру: Пермь… Петербург… и даже Большой, тот, что в Москве. Однако сказывали, будто в шестнадцать-семнадцать лет у Эвридики вдруг бурно выросли груди, были две юные чашечки-пиалы и, на тебе, вымахали в нечто преогромное, размером чуть ли ни с двуглавый Эльбрус. И началась, мол, потеха! Драматические партии Жизели или Одетты тотчас превращались в комический номер. Теперь Эвридика взлетала над сценой тяжело, будто перегруженный бомбардировщик. А может, порхала как и прежде легко, пёрышком, бабочкой, да только публике казалось: вот-вот этот грандиозный бюст перевесит воздушное тело балерины, и она, скапотировав, врежется носом в твёрдый деревянный пол. И потому, как утверждали злые языки, бедной девушке пришлось, обливаясь горючими слезами, оставить училище перед самым дипломом. Так было или не этак, но прямая спина, разворот ног и летящая походка подтверждали связь Эвридики с искусством танца. И уж совсем правдой и только правдой был её и впрямь феноменальный бюст. Об этой особе болтали многое и, в частности, то, что будто бы она легко доступна, едва ли не сама лезет к мужчинам в постель. Словом, Эвридику окутывали сплетни, точно ангорскую кошку её густой мех.
И она пришла, вернее, сначала в комнату ворвался её Эльбрус и затем явилась и вся остальная Эвридика. Женщина пыталась скрасить его величину просторной спортивной курткой, но женскому богатству помрежа было тесно в отведённом ему узилище, оно настойчиво рвалось на волю, Фаянсову казалось, будто он слышит, как тихо трещат на её куртке «молнии»-замки.
— Привет, красавчик! — поздоровалась она и впрямь тоном уличной девки.
Эвридика с первого же своего появления на студии называла его на «ты». Началось это лет десять назад, в комнату заявилась новая помощница режиссёра и — на тебе! — сразу этакое панибратство: «Я — Вера, а как зовут тебя?» Пётр Николаевич с ней детей не крестил и вместе не пас свиней, но, удивительное дело, его, тщательно оберегающего свою неприкосновенность, её фамильярность хоть и задела, однако он почему-то признал за ней право на столь вольное обращение, как признают его за ветром и дождём. Ну разве ветер испрашивает позволения, прежде чем сдуть с головы кепку или шляпу, а дождь, собираясь окатить от темени до ног?..
— Какой я тебе красавчик? — пробурчал Фаянсов с досадой. — Вот возьми, — и положил титры на край стола, надеясь тем самым поскорей спровадить Эвридику.
Приходя, она каждый раз смущала его своими словечками, а глазам некуда было деться, взгляд то и дело упирался в этот феноменальный бюст, словно тот заполнял собой всё пространство, вплоть до Вселенной, и уже некуда было его пристроить, несчастный запаниковавший взгляд.
— Не унывай! Не сиди, как бука. Мужчина чуть посимпатичней чёрта уже красавец. Слыхал? — напомнила Эвридика затёртую до дыр старую шутку и наконец взяла со стола титры.
«Сейчас уйдёт», — с облегчением подумал Фаянсов.
— Кстати, куда Карасёв дел свои туфли? Говорят, он пришёл с тобой. Приехал-то он наверняка обутым?
Фаянсов наскоро поведал о том, где и при каких обстоятельствах разулся её режиссёр.
— Тоже мне хиппи, — посетовала Эвридика. — Ты бы посмотрел, какой у него дома бардак. Конец света! Не квартира, вокзал. Будто он у себя проездом. Топчан, стол и стул. И вся мебель!
— Ты была у Карасёва? — Фаянсов и сам удивился своему… как бы сказать… недовольству. А он и впрямь поймал себя на этом чувстве. Уличил, так сказать. Ему-то что за дело, с кем Эвридика водит шашни?
Её это тоже озадачило, она пристально заглянула в его зрачки, стараясь пробуриться в глубины души, и, сделав неверный вывод, принялась уверять:
— Не выдумывай, у нас ничего не было. Он заболел, я отнесла сценарий. Вот и всё. Ну, ещё купила по дороге хлеб и двести грамм колбасы, насколько помню, докторской. Жирную он не ест. Не помирать же человеку от голода, верно?
— Мне лично всё равно…
— Да и как могло быть? — перебила Эвридика. — Он меня и всерьёз-то не воспринимает. Вот недавно. Сидит в редакции один как сыч. Я говорю: «Что-нибудь случилось?» Он говорит: «Случилось. Умер Аристотель». Ну, я вроде не дура, вроде бы слышала: был такой. А вечером возьми и в ресторане и брякни. Компания за столом, сплошь кандидаты наук, я им и скажи: «Вот мы пьём, едим, веселимся, а умер Аристотель!» Всеобщий отпад! Представляешь?.. Спрашивается, могу я с таким мужиком?.. Да ну его! Что мы всё о нём? Точно нам с тобой не о чем поговорить?
И тут ей что-то втемяшилось в голову. Она выставила зад, навалилась локтями и грудью на тотчас же затрещавший стол. Остряки также утверждали, вспомнил Фаянсов, никто, де, толком не знал её точного возраста и ещё не видел её настоящего лица. Придя на студию, Эвридика в первую осень отметила свои двадцать пять и потом каждый год справляла всё те же неразменные двадцать с пятёркой, являлась на работу с тортом и бутылкой шампанского и тайком от начальства праздновала в кругу студийных друзей. Сперва в этот круг неизвестно за какие заслуги был введён и он, Фаянсов, а потом выведен снова. После безуспешных попыток затащить его на те самые пирушки. А лицо Эвридики, точно маской, скрыто густым слоем макияжа.
— Фаянсов, есть неплохая идея! — оповестила Эвридика. — Приходи ко мне вечером. Я теперь живу одна. Мать переехала к брату в Ростов. Знаю, ты не пьёшь. У меня есть цейлонский чай. Покуролесим! — предложила она, бесстыдно глядя ему в глаза.
— Я сегодня… занят. — Растерявшись, он сказал не то, что следовало, а надо было выложить со всей прямотой: он не тот, за кого она его принимает.
— Лады! Перенесём на завтра. Вообще-то я и сама на вечер наметила стирку.
— Вера, ты бы как-то поосторожней. В отношении мужчин. О тебе и так городят всякое, — всё-таки выложил он со всё той же прямотой.
— Это бухгалтерше Лизке больше всех надо. Можно подумать, я увела её мужа. Ну и пусть врёт, — беспечно отмахнулась Эвридика. — А ты? Может, боишься? Не бойся! Я — женщина и то начихала на всех.
— Я, наверное, старомоден. Не могу без любви, — сказал он, чтобы она наконец отвязалась.
— Фаянсов! Да тебе нет цены! — Она смотрела на него во все округлившиеся разрисованные глаза, потом спохватилась: — Э! А я, по-твоему, кто? Низкопробная шлюха? Да я тебя, дурень ты этакий, хотела растормошить, сдвинуть с места! А то ты совсем нелюдимый, скучный какой-то, — призналась распутница-меценатка.
— Я не скучаю. Чувствую себя вполне комфортно на том месте, откуда ты меня хочешь сдвинуть, мне хорошо, — соврал Пётр Николаевич и демонстративно вернулся к прерванной работе, махнул плакатное перо во флакон с чёрной тушью.
— Положи стило на место и послушай, что я тебе скажу, — приказала Эвридика. — Не обращай внимания на то, что говорят. Ты здоров! Ты не шизоид! Понял? Тебе просто нужна женщина! Ты, Фаянсов, лишён женщин. Вот в чём твоя беда?
— А может, у меня женщина есть? — задето возразил Пётр Николаевич.
— Нет у тебя женщины! Это как написано на лбу. Мужчина с женщиной. И мужчина без. Ты — без. Знаешь, какая тебе нужна? Спокойная. Домовитая. Лучше всего подойдёт блондинка, — размышляла она, словно ему подбирали костюм. — Втрескаешься по уши, вот тогда будет не скучно. Фаянсов! Разве мало хороших женщин? Посмотри вокруг! А хочешь, я тебя познакомлю? У меня есть подруги, ну не подруги, приятельницы, в общем, вполне приличные женщины.
— Уж как-нибудь я сам найду себе бабу! Привет! У меня срочная работа! — грубо напомнил Фаянсов.
— Если что, скажи. — Ничуть не обидясь, она забрала титры и всё-таки ушла, оставила его в покое.
До обеда Фаянсов готовил заставки для праздничной детской передачи, потом заглянул в студийный буфет и, не найдя там ничего калорийного, отправился в ближайшее кафе, где обычно и кормились студийцы.
Они и сейчас занимали два-три стола, расположившись тут же у входа. А чуть подалее, у окна, среди сопляков-осветителей и молокососов из киногруппы царила Эвридика. Юнцы, соревнуясь в светскости манер, то обсыпали её комплиментами, точно лепестками цветов, то подавали горчицу, то соль: «мадам, примите… мадам, позвольте вручить…». И в то же время корчили из себя видавших виды мужчин, стараясь выделиться в глазах своей чересчур эмансипированной дамы, пороли всякую сальную чушь. Эвридика, вроде бандерши среди абитуриентов, шутливо грозила проказникам наманикюренным пальцем, говорила «какой ты милашка» и награждала, чмокая их в молочно-розовые щёки. Фаянсова уже для неё как бы не было, скользнув по нему безразличным взглядом, она снова углубилась в свою пошлую игру. «Могла бы поискать другое место для флирта. Да и кавалеров посолидней», — подумал Фаянсов. И вправду, сидевшие за соседним столиком женщины из бухгалтерии метали в греховодницу раскалённые взгляды. «Ну а мне-то что?» — скачал себе Фаянсов и пошёл к раздаче, поставил на поднос тарелки с первым и вторым и стакан компота из сушёных фруктов.
Расплатившись с кассиром, он осмотрелся, поискал свободное место. Кто-то из студийных вяло взмахнул рукой, позвал к себе, не очень-то настаивая на своём приглашении, в застолье от молчальника Фаянсова не было никакого прока. Пётр Николаевич будто не заметил сигнала, потыкавшись туда-сюда среди столов с неубранной посудой, сел за голубой пластиковый стол к совсем незнакомым мужчинам.
Судя по бурым грязным спецовкам, его застольники работали на торговой базе, раскинувшей свой захламлённый двор по ту сторону студийного забора. Мужчины бойко шуровали ложками-вилками, судачили, пересчитывая накладные, тару и заодно кости некоего Евсюкова.
— Слыхали? Умер Фаянсов! Вышел из подъезда и бах! Инфаркт! — произнёс Фаянсов, нарушая своё святая святых — молчание за столом.
— Кто, кто? — машинально переспросил тот, кто был постарше.
— Фаянсов, — отчётливо повторил Пётр Николаевич, и своя фамилия стала как бы действительно чей-то чужой.
— Не знаем такого, — с безразличием сказал, как отмахнулся, тот же, старший.
— Все мы смертны. Сегодня твой… как его?
— Фаянсов, — с готовностью подсказал Пётр Николаевич.
— Какая разница. Сегодня он. Завтра ты. Послезавтра я. А хочешь поменяемся: я завтра, — беспечно отозвался застольник второй, с асимметричным, как бы скошенным набок лицом и влажной ухмылкой сатира, и, не нуждаясь в ответе, сказал своему собеседнику: — У Евсюкова геморрой через три «эр». В этом и вся закавыка.
Им бы тут и сунуть свои не в меру любознательные носы, а кто он, мол, такой этот Фаянсов, да передать известие дальше, как эстафету, пустить её по городу, но они занялись болезнями того же Евсюкова, потом, наскоро выпив компоты, и вовсе ушли из-за стола. Слух, увы, не распустился, брошенное им семя тут же завяло в бесплодной земле. Фаянсов не сетовал на столь сокрушительный провал, сразу понял: слухи — привилегия известных людей. А кто знает скромного художника-шрифтовика? «Нет, ты сначала добейся славы и уж тогда распускай спасительные слухи… А, ерунда. Всего лишь наивное суеверие», — сказал себе Фаянсов и принялся за еду.
Протёртый суп был сер и безвкусен, но Пётр Николаевич ел, как всегда, сосредоточенно, словно смакуя каждую ложку, и потому не сразу обратил внимание на возгласы и скрежет металлических стульев. Наконец, он всё-таки обернулся на шум и увидел вошедшего Карасёва. Тот в дверях разговаривал с бывшим застольником Фаянсова, обладателем асимметричного лица. Режиссёр что-то показывал, широко разведя руки, то ли размер кем-то пойманной рыбы, то ли ещё чего. Тем временем студийцы, кто ещё не ушёл из столовой, привстав и вытянув шеи, глазели на ноги режиссёра.
Распрощавшись с асимметричным, ударив с ним по рукам, Карасёв зарыскал взглядом по залу — высматривал кого-то.
— Лев Кузьмич, идите к нам! — позвала Эвридика.
Но Карасёв направился к нему, Фаянсову, не сводя глаз, точно держа на прицеле. Пётр Николаевич тоже не удержался и, когда режиссёр подошёл к столу, взглянул на его ноги. С ними всё было в порядке. Прежние карасёвские разбитые туфли, только теперь чистые и смазанные чёрной воняющей ваксой, вернулись на свои привычные места.
— Постаралась, Эвридика, — оправдываясь, пояснил Карасёв. — И откуда она только узнала? Уж не от вас ли? Ну ладно, всё равно бы разнюхала, где и что к чему. Добрый, в общем-то, она человечек, — сказан он, усаживаясь напротив Фаянсова. — Ей бы возиться с кучей детей, а не с таким заезжанным мерином, как я. Вся её охота на мужиков — это отчаяние, конвульсии и ничто другого. Какой там секс?! Ей он нужен, точно… точно нам с вами заячьи уши. Бабе хочется быть женой, матерью: кормить, обстирывать, рожать… А годы уходят, и никаких надежд. Вот и осатанела девка… Послушайте, Фаянсов! Уж коль вы всеми зубами и когтями цепляетесь за жизнь, почему бы вам не жениться на Эвридике? Она бы эту вашу жизнь оберегала как самое дорогое, чему нет цены. Ей-ей, подумайте, Фаянсов!
— Я ещё не созрел для этого шага, — отшутился Пётр Николаевич.
— А грудь? На грудь-то её вы, надеюсь, обратили внимание? — с иронией спросил Карасёв и вогнал Фаянсова в краску. — Какой бюст! Не бюст, а перина!
— У меня есть своя кровать, — продолжал защищаться Фаянсов.
— Смотрите, потом будет поздно. Вокруг этой женщины вьётся целый рой. Тут и поэты, и футболисты. Поздно вечером, когда заканчиваются наши передачи, ждут, подстерегают у проходной. Сидят, сукины сыновья, в собственных машинах. Вы-то в этот час уже в своей шкуре, откуда вам знать. Вьются, ждут, а в жёны, сволочи, не берут… Пётр Николаевич, чего вы ждёте? У вас всё остынет. Ну да, не рекомендуется говорить во время еды, и, следовательно, разговаривая, принимать пищу, — догадался Карасёв и заторжествовал от своей догадки: — Видите?! Вам нужна Эвридика!
— Вы бы тоже поели, — посоветовал Фаянсов, желая увести собеседника подальше от неприятной темы.
— Я перекусил в буфете. Сунул ему, — Карасёв небрежно хлопнул по своему животу, — какую-то дрянь. А большего он не достоин… Так вот, что я заметил? На самом деле вам жизнь ни черта не нужна. Да вы питайтесь, рубайте свою бурду. Говорить буду я!.. Итак, она вам не нужна. Но вы не знаете ничего другого. Смерть, по-вашему, — это конец всему. Мол, был и нет тебя. Так думают и другие невежды. И боятся. А смерть совсем не конец, она граница. Раздел между этим суконным быстротечным существованием, где житель — раб своей телесной оболочки, и жизнью подлинной, вечной… Жуйте, слушайте и жуйте… Да. Наше теперешнее бытие — всего лишь навоз, неприглядный кокон, в котором зреет дух, Умирая, оболочка высвобождает душу. Это и есть переход через границу в светлый свободный мир. Так называемый Тот свет. В простонародьи… Не смотрите на меня кислыми глазами. Подавитесь. Я в своём уме. Впрочем, вас понимаю. На верующего я будто бы не похож. И вдруг такое! — Карасёв рассмеялся, довольный собой. — Нет, я не религиозен. Более того, я материалист! Душа — особая субстанция. Она форма материи. Какой? Не важно. Тут главное, Фаянсов, осознать пограничную ситуацию, и особенно тем, кто, как им кажется, ходят по лезвию ножа. То есть вам!
«Всё-таки псих», — убеждённо и сочувственно решил про себя Фаянсов, покончив с супом и берясь за морковные котлеты.
— Это не бред, это наука, — возразил Карасёв, словно прочитав мысли Петра Николаевича. — А под ней мощнейший интеллектуальный и духовный фундамент: Фёдоров, Циолковский, Вернадский. Я лишь суммировал мысли этих великих. Что тоже, без ложной скромности, было мудрёной работой.
— Ну и где он расположен? Тот свет? Географически? — поинтересовался Фаянсов, отнюдь не собираясь верить, а будучи попросту вежливым человеком.
— Он повсюду! — не моргнув глазом, ответил Карасёв. — Но, думаю, большей частью в космосе. Там просторно, меньше суеты. Он и среди нас. Может, сейчас в этом кафе витает дух Льва Толстого… «Здравствуйте, Лев Николаевич!» — на всякий случай поприветствовал Карасёв. — А может, я обознался. И впрямь, что ему здесь делать? Его душе в любой момент доступны Москва, Париж. А хочешь, смотайся на Юпитер. Фаянсов, ну разве это не прекрасно?
— Замечательно, — подтвердил Фаянсов, оберегая непредсказуемые нервные клетки и потому не ввязываясь в спор.
— Сомневаетесь, — угадал Карасёв. — Вот вам простейший тест: представьте, что вас когда-то не будет. Всё есть, даже это задрипанное кафе, а вас нет!
Фаянсов и до этого не раз пробовал представить, но трудно было поверить в то, что останутся небо, земля, деревья, люди, их голоса, а тебя уже нет, ты не видишь, не слышишь ни звука.
— Не получается! — обрадовался Карасёв. — А почему? Душа бессмертна! Можно вообразить истлевшие кости. А душу никак!
«Мне хотя бы три гарантированных года. Спокойно есть, не опасаться ни стен, ни потолка, готовых рухнуть на тебя в любую минуту и прихлопнуть как мошку», — с горькой усмешкой подумал Фаянсов.
Он торопливо выпил мутный компот и поднялся из-за стола.
— Спасибо за информацию.
— Благодарить будете там, — многозначительно намекнул Карасёв, оставаясь за пустым столом.
Выйдя из кафе, Фаянсов попал на сеанс дамской свары. Ругались Эвридика и бухгалтериса (как она сама себя именовала) Елизавета, обе упёрли в бока кулаки, зеркально отражая друг дружку, и одновременно кричали:
— Ты обнаглела совсем! Уже совращаешь детей!
— От тебя старики и те воротят нос!
К полю боя, предвкушая удовольствие, тонкими ручейками стекались зрители.
— Вера, тебя кличет дух Карасёва, — соврал Фаянсов. — Его кокон остался там, за столом.
— Да он меня только что видал? — удивилась Эвридика.
— Значит, его вдруг что-то озарило.
— Как ты сказал? Кокон? Ему только кокона не хватало, — озаботилась Эвридика и к великому разочарованию зевак убежала в кафе.
Видать, все эти события выбили Фаянсова из колеи. Весь остаток рабочего дня он был рассеян, и даже сделал в тиграх ошибку, вместо слова «цель» написал «щель», и получилось нечто фривольное. Такого с ним ещё не случалось, а виной этому конфузу был всякий бред, который то и дело лез в голову, тесня здравые мысли. Вот, скажем, ходил бы он в известных футболистах… Однажды ему встретился один такой, знаменитый, подсел в гриль-баре и со вздохом сказал: «Вам хорошо, вас никто не знает». «А я не знаю вас», — ответил он, покоробленный таким цинизмом. «Да ведь я Орлов из „Локомотива“», — воскликнул футболист. Даже не воскликнул, только прошептал, но что тут началось?! К нему полезли со всех сторон: «Орлов!.. Орлов!..» Одна пьяная девка опустилась перед ним на колени, стала целовать волосатые жилистые руки… Но какой из него футболист в сорок-то лет?.. Вот, скажем, для исполнителя авторской песни возраст не помеха. Недавно выступал в городе приезжий бард, седой, как старый бобёр, а публика валила валом. Сам-то он на концерт не ходил, избегал большого скопления людей, но слышал, будто не обошлись без милицейских застав. Потом Пётр Николаевич видел этого поэта и певца на студии вживе. Человек — обычный смертный, с родинкой на полщеки, всё отличие: в руках рядовая ширпотребовская гитара. А на гитаре он, Фаянсов, играть не умел, только на балалайке. Да и это было давным-давно, когда, сидя в школьном струнном оркестре, он старательно отбивал такт ногой и наяривал: «Светит месяц, светит ясный…»
В сущности, у него тоже было что сказать людям.
После работы Фаянсов зашёл в универмаг и купил жёлтую балалайку, яркую, точно свежий лимон. Придя домой и наскоро перекусив, устроился посреди комнаты на кухонном табурете и начал слагать балладу о человеке-колобке. Первые слова родились легко: «Мой первый враг — контрацептивы. Мой враг второй — аборт…» А дальше вдохновение упёрлось в невидимые стены, отвыкшие пальцы цепляли за струны, нужные слова были где-то близко, крутились возле лба, казалось, только возьми и вставь куда надо, однако, когда он мысленно тянул персты к подходящему слову, оно лопалось мыльным пузырём, лишь оставалось облачко пара. О рифмах, что он подбирал, ой, лучше было не думать, от них болели зубы. Хотелось разбить балалайку в щепу и завалиться спать. Фаянсов принуждал себя силой, помня старый школьный учебник, где утверждалось, будто поэзия есть каторжный труд, добыча одного грамма радия из тонны руды. «Это только в поэзии. У тебя текст и плюс музыка. Значит, две тонны», — пояснял он себе.
И наконец, в два часа ночи к нему в лунном сиянии и под пение небесного хорала в распахнутое окно снизошла Муза. И сразу всё нашлось — и ритм, и мелодии, и сами собой потекли слова. Разойдясь вовсю, Фаянсов неистово бил пальцами по струнам и пел во всю мощь лёгких о том, сколь хрупка жизнь. «Жизнь как тонкое стёклышко под ногами торопливых прохожих», — ревел он, поднимая на ноги спящих соседей. Соседи, не замечавшие его осторожное бытие, оторопели, слыша ор и грохот оттуда, где до того как бы не было ни души. Как бы вдруг ожил и подал голос фольклорный домовой. Но шум имел откровенно прозаический источник. Осознав это, разбуженные принялись стучать в стены, пол и потолок. А Валька Скопцов не поленился, вылез на лестничную площадку в тельняшке и длинных чёрных трусах, звякнул Фаянсову в дверь и с боязливой улыбкой спросил:
— Николаич, ты чо? Часом не спятил?
Фаянсов ему обрадовался, как ниспосланному с небес сюрпризу:
— Валентин!? Ты вовремя пришёл! Заходи, услышишь первым. Я сочиняю балладу. Понял? — и, не дожидаясь согласия, схватил его за руку, потащил через порог.
— Какой ты смешной. Забыл, что ночь? Все спят, Николаич!
С той же глупой улыбкой Валька осторожно, а вдруг укусит, высвободил локоть.
Вот это — конфликт! — ему была ни к чему, он отпустил Скопцова, и будь его творческий жар ниже хотя бы на градус, балладе тут бы и пришёл конец. Однако вдохновение клокотало в груди Фаянсова, точно в недрах солнца, брызгая искрами слов, исторгая протуберанцы куплетов. Не совладав с этой мощью, он обещал «тсс… петь тише мухи» и снова взял в руки балладу. «Не души ты меня, не дави пуповина», — пропел он рефрен теперь почти беззвучным шёпотом.
Он не заметил, как пролетела ночь. Темень за окном постепенно бледнела, будто её разводили водой. Но к рассвету собранная по крохам баллада обрела завершённый вид. Фаянсов разделся, лёг в постель и долго не мог заснуть, возбуждённо вспоминал лучшие строки. Спал он, может, час, может два, да зато ни разу не открыв глаз. Обычно сны его были полны тревог. За ним кто-то крался, что-то падало сверху, под ногами разверзалась пустота, Пётр Николаевич опрометью выскакивал из сна и, приподняв голову, вслушивался, нюхая: не трясёт ли землю, не горит ли дом? И сейчас приснился сон, да теперь не страшный, но какой-то дурацкий. Будто бы стоит он, Фаянсов, в зелёном поле, среди ромашек и травы, а над ним реют, медленно снижаясь, два оранжевых шара, каждый размером с трёхэтажный дом. «Между прочим, Пётр Николаевич, это не шары, а груди нашей несравненной Эвридики», — лукаво говорит откуда-то взявшийся Карасёв. Шары тем временем опускаются на траву, из них, точно семечки из переспелых арбузов, с гомоном выбегают тучи весёлых детишек. Самой Эвридики не видно, но он, Фаянсов, тоже знает, что это её груди, и с идиотским хихиканьем и ужимками Карасёву отвечает: «Меня сей бюст когда-нибудь сведёт с ума».
И всё же встал Фаянсов на удивление бодрым. Позволил расслабить вожжи, в которых держал себя, быстрее, не столь уж тщательно, прожевал невкусный завтрак из двух варёных яиц, а войдя по забывчивости под плафон, на этот раз не явил прежнего беспокойства, как бы уже получил гарантийный талон на год беспечного житья.
Надев свой единственный выходной костюм, Фаянсов взял балалайку за тонкую длинную шею, открыл дверь и едва не ударил по лбу Скопцова.
— Я к тебе. Три рубля отдам в зарплату. Потерпи. Зато сейчас дарю гениальную мысль. За так, — расщедрился Валька и теперь уже сам затолкал Фаянсова назад, в квартиру, и вошёл следом за ним.
— Мне на службу, — запротестовал Фаянсов, несколько растерявшись от такого напора.
— Какая там служба! Дом весь на бровях! Ты никому не дал спать. Требуют крови! — предупредил Валька, глядя куда-то вбок.
И заволновавшийся было Пётр Николаевич понял, что сосед лжёт. У Вальки ещё в первом классе обнаружилось необычное свойство: когда он врал, с его глазами что-то происходило, они становились косыми, зрачки съезжались к носу.
— Но я придумал, как тебя спасти. Сосед я тебе иль не сосед? — И Валька заговорщицки подмигнул. — Шьём это дело змее Ивановой! Скажем так: напилась и прочие шуры-муры и устроила грандиозный бордель. Одна с тремя мужиками. С базара торгаши. Ну как? Годится?
— Спасибо. Но за свои поступки я отвечу сам, — твёрдо отказался Фаянсов.
— Ну смотри. Было бы предложено. И на хрен тебе балалайка, — сказал он, не зная, чем уесть Фаянсова, а потому вовсе скис и, зевая, поплёлся к себе.
Выйдя на улицу, Пётр Николаевич было повернул обратно в подъезд, да опоздал с этим манёвром, вдова Иванова успела удержать его за рукав.
— Слыхали? — спросила она, чему-то радуясь. — Скопцов всю ночь распевал пьяные песни. Глаз не могла сомкнуть. И вы тому свидетель. Теперь, будьте любезны, не отирайтесь.
— Пел не Скопцов, пел я. И не пьяные песни, а свою балладу, — и Фаянсов продемонстрировал музыкальный инструмент. — Так что виновный перед вами. Можете казнить. Но, думаю, вы меня охотно простите, когда послушаете в моём же, разумеется, эксклюзивном исполнении.
Ошеломив соседку, Фаянсов воспользовался этим и улизнул.
В проходной в этот день дежурил добрый пожилой вахтёр. Он не стал придираться, требовать документы, только спросил:
— Ваша фамилия Фаянсов?
— Фаянсов. А что? — насторожился Пётр Николаевич, всех, кто проверяет бумаги, он считал потенциально опасными людьми. И добровольно вытащил пропуск.
— Не надо. Я борюсь со склерозом, тренирую память. И, как видите, запомнил, — удовлетворённо ответил вахтёр. — Так вот, товарищ Фаянсов, не сочтите за труд, передайте режиссёру Карасёву, мол, тут к нему пришли.
Лишь теперь Фаянсов заметил сидевшего у стены мужчину. Его асимметричное лицо с кривым ухмыляющимся ртом казалось знакомым. Где-то он видел этого человека и, может, совсем недавно. Но где?
— Здрасте, — видно, с несмываемой усмешкой приветствовал его знакомый незнакомец. — Фаянсов-то, оказывается, вы сами? Те-те-те! Тогда с благополучным воскресением!
— Сегодня вторник, — поправил вахтёр.
— Для кого вторник, а для нас воскресение, — загадочно возразил асимметричный и, привстав, раскинул по стене руки, изобразил распятого Христа.
Фаянсов вспомнил вчерашний обед и свою неудачную попытку распустить слух.
— Почему, интересно, у вас воскресенье, когда у всех, как положено, вторник? — нахмурился вахтёр.
— Потому что у нас по старому стилю. Да ты, дядя, не подумай чего такого. Мы ради смеха, весёлые люди. Верно? — обратился асимметричный к Фаянсову за поддержкой.
— Я пошутил. Неудачно, — смущённо подтвердил Фаянсов.
— Раз неудачно, тогда забыли. А ты, Фаянсов, будь другом, шепни Карасёву: дескать, принесли шнур, какой он просил. — И асимметричный показал из кармана хвост белого шнура.
Теперь и сам, посмеиваясь над этой забавной встречей, Фаянсов прошёл в студийный корпус и тут же увидел идущего через вестибюль Карасёва.
— Реквизит? Для кого? — спросил режиссёр, бросив пристальный взгляд на балалайку.
— Для молодёжного шоу, — как-то вдруг солгал Фаянсов.
Не то чтобы застеснялся в последний момент — чего уж теперь стесняться, если сам бросил вызов судьбе. Но от Карасёва исходила ещё не совсем ясная опасность, он не был тем первым человеком, кому хотелось бы открыться в своём новом амплуа. Он был для этого случая человеком последним.
Фаянсов передал Карасёву весть из проходной. Режиссёр как бы в благодарность попросил взаймы сто рублей.
— Придётся отдать этому жулику за его паршивый товар, — сказал он, пряча деньги в карман. — Но если бы вы знали, зачем мне шнур, не дали бы и копейки. Но вы в неведении, и я получил всю сотню. Долг свой получите из моего наследства. Если что оставлю. Ладно, не пугайтесь, в зарплату верну. — Он сатанински подмигнул и отправился в проходную.
«Ну и баламут», — подумал Фаянсов. Впрочем, ему собственных дел хватало по горло.
«С чего начать? Вернее, с кого?» — спросил он себя и, просеяв имена тех, с кем его сводила работа, нашёл, что проще ему будет с Эвридикой. Добрая, компанейская душа.
Она нашлась в монтажной, прокручивала через крошечный экран куски старой киноплёнки. Ей помогала совсем ещё юная ученица монтажёра, тихая беленькая девушка, не попавшая после школы в кинематографический институт.
При виде Эвридики Фаянсов вспомнил нынешний нелепый сон и смущённо заалел, хотя и был ни при чём, не он заказывал это ночное видение, оно явилось само. Но, к счастью, Эвридика не ведала о тех фокусах, которые ей пришлось демонстрировать в чужом, к тому же мужском, сне.
— Нашёл? — спросила Эвридика, не отрываясь от экрана.
— Что? — не понял Фаянсов.
— Выйди! — приказала беленькой Эвридика.
— Пусть остаётся, я ничего не скрываю, — сказал Пётр Николаевич. — И даже лучше, если будет больше народа. Что я должен найти?
— Ну… Женщину, — вполголоса и косясь на стоявшую рядом помощницу напомнила Эвридика.
— Я и не искал. Зачем? — беззаботно признался Фаянсов. — Я пришёл, чтобы спеть тебе свою новую, а если честно, первую балладу.
И спохватился, сообразив, что выразился не совсем удачно, более того, рискованно. Но уже было поздно. Эвридика в мгновение проделала массу операций: сначала бросила своей помощнице торжествующий взгляд, каким одаривают соперниц, потом лукаво стрельнула глазами в его сторону, подровняла мизинцем помаду в углах губ, свела на куртке «молнию» у горла, пряча огромный бюст. Развернулась на крутящемся табурете к нему лицом и только после этого произнесла:
— Фаянсов, я знала, что ты не так-то прост! Начинай свою серенаду, менестрель!
— Это не серенада. Я пришёл спеть балладу о колобке.
Эвридика вернула себя вместе с табуретом в прежнюю позицию и взяла с монтажного стола кусок киноплёнки.
— Тогда ты ошибся адресом, — сказала она, стараясь не смотреть на беленькую. — Я не музыкальный редактор. К нему и обращайся. А мне некогда. Шеф требует осень. Унылый пейзаж, после дождя, — пояснила она, будто навсегда потеряв к его творчеству всякий интерес.
Фаянсова это задело, но тут же он понял, что, в сущности, она права. К чему ходить вокруг да около, если есть кратчайший путь к славе — дорога на телевизионный экран. Стоит только подняться на второй этаж и…
— Хочешь, я позвоню Лосеву? — смягчившись, предложила Эвридика.
— Я сам! — самолюбиво отверг Фаянсов и, чувствуя то же самое, что испытывает идущий в атаку танк, сейчас же устремился в редакцию музыкальных передач.
С Лосевым, музыкальным редактором, впрочем, как и с другими редакторами, он общих дел не имел, «здрасте-здрасте» — вот и всё знакомство. Оставалось судить по студийной молве, а та утверждала, будто у этого музыкального редактора абсолютный слух. С виду же Лосев был толст, кудряв, прямо-таки плакатный гармонист, и очень шумен. Когда Фаянсов вошёл в его комнату, редактор лицедействовал, с необычайной для его телес живостью показывал закулисный быт местной оперетты. Перед ним на старом диване, точно в партере, расселись зрители — увядающая красотка — диктор Зина и молодой рыжий корреспондент Федя из последних известий, — и покатывались от смеха.
«Вот и первая аудитория. Вот и прекрасно!» — удовлетворённо отметил Фаянсов и терпеливо опустился на стул, подвернувшийся тут же у входа, инструмент положил на колени.
Лосев досказывал свои байки, заинтригованно косясь на балалайку, а закончив, осведомился:
— А это зачем? Я не просил.
— Я играю сам. И пою, — просто ответил Фаянсов.
— Частушки?
— Современные авторские песни, — так же скромно пояснил Фаянсов.
— Под балалайку? — Редактор весело переглянулся с теми двумя.
— Под балалайку, конечно, трудно, — согласился Фаянсов — Но я вроде бы приспособился… Да я сейчас вам спою. Балладу! — В доказательство он закинул ногу за ногу, взял наизготовку инструмент, осталось только, как говорится, ударить но струнам.
Лосев и те двое оторопели, видно, им дружно припомнились ходившие о нём россказни, ну, будто бы у него с психикой «не того».
— Пётр Николаевич, может, в другой раз? — чуть ли не ластясь к его ногам, попросил редактор. — Я спешу на встречу с композитором Демьяном. — И, стараясь его убедить, даже отвёл рукав чёрного кожаного пиджака и взглянул на часы: ну вот, мол, самое время.
Но его предал корреспондент Федя, то ли у рыжего родились какие-то собственные соображения, то ли захотелось устроить коллеге пакость, только этот вьюн из последних известий безжалостно возразил:
— А Демьян убыл на садовый участок. Утром я видел его в трамвае.
— Ну, если так, — уныло промямлил редактор. — Тогда, Фаянсов, валяйте. — И обречённо бухнулся в кресло, словно мешок, опустив на колени тяжёлый живот.
— А я запишу! — засуетился Федя, по-прежнему целя во что-то своё, и тут же навёл на Фаянсова микрофон своего репортёрского магнитофона.
Диктор Зина механически улыбнулась ему, Фаянсову, можно подумать, находилась перед телевизионной камерой. Но в её голубых, почти фарфоровой чистоты глазах застыло беспокойство, будто он на самом деле собирался крушить и жечь.
«Ну, я вам сейчас…» — шутливо и про себя пригрозил Фаянсов и ударил пальцами по струнам.
— «Мой перррвый враг контрррацептивы, мой вррраг вторррой аборррт…» — взревел он, точно запущенный мотор.
Рыжий Федя едва не выронил магнитофон, Лосев судорожно вцепился в подлокотники кресла, славно сидел в самолёте, и тот провалился в воздушную яму, а диктор Зина прошептала «о господи», и, как бы извиняясь, снова одарила Фаянсова дежурной улыбкой. Но вскоре они освоились, на их губах, точно солнечные блики на воде, замелькали сдержанные ухмылки.
Уже с первым куплетом Фаянсов обнаружил непоправимое, то, что ещё утром казалось звучным и глубоким, на самом деле было ничтожно. Мысли, которые он выстрадал, которыми жил все эти двадцать лет, куда-то исчезли, их место заняли пустые, ничего не значащие слова. И будто бы только сейчас Пётр Николаевич услышал свой голос, глухой и бесцветный, неживой.
Его слушатели, досыта навеселившись, заскучали, осоловев от бурой скуки. Диктор Зина, видя, что певец совсем неопасен, осмелела, стала зевать, условно прикрывая рот пухлой наманикюренной ручкой, а посреди баллады взглянула на часы и, будто бы вспомнив нечто важное, вовсе ускользнула за дверь. Но Фаянсов всё же спел балладу до конца, вяло прокричав финальные строки: «Жизнь уже есть величайшее чудо, и ты её береги!» С последним, едва угасшим звуком исчез и рыжий Федя, вякнул: мол, его заждалось начальство, и выскочил из комнаты, стараясь наскоро положить в карман свой аппарат, но тот скользил мимо куртки. Лосеву некуда было деваться, он был у себя. Вжавшись поглубже в кресло, редактор каменно молчал, сложив перед животом пальцы в виде шалаша, точно умоляя оставить его в покое.
— Извините, — покаялся Фаянсов от всего сердца.
— Ничего, ничего, — встрепенулся Лосев. — Приносите ещё… То есть я хотел сказать… Заставки и титры у вас получаются лучше.
Фаянсов взглянул на ненужную теперь балалайку, протянул Лосеву.
— Может, пригодиться вам? Мне она ни к чему.
— Ни в коем случае! Заберите её с собой! Я — не практик, я, в некотором смысле, — теоретик! — поспешно отказался редактор, загораживаясь белыми длинными, похожими на ступни, ладонями от подарка.
Он хотел что-то добавить, но его перебил телефонный звонок, настойчивый сразу же с первого звука. Лосев снял трубку правой рукой, продолжая защищаться левой. Послушав кого-то, он спросил:
— Эвридика, ты, что ли?.. Да, он здесь. То есть был, — поправил себя редактор, потому что Фаянсов уже закрывал за собой дверь.
Спустившись со второго этажа на первый в свою тесную, как он сам иронически называл, мастерскую, Фаянсов сунул балалайку в угол, за толстые листы картона, словно бросил отслуживший своё инструмент в глубокую Лету. И, сказав себе «а ну её, славу, жили и проживём без неё», сел за обширный, размером с верстак, стол, когда-то сколоченный из некрашеного дерева, а теперь пёстрый от пятен клея, туши и белил, и отдался привычному делу, начал трудиться над заставкой к передаче «Культура и быт».
«А собственно говоря, на что ты рассчитывал? Безголосая ты ворона? — вдруг спросил он себя, задержавшись на букве „и“. — А поэт из тебя, как… как из осла чистокровный скакун! Сравнение, может, и не совсем изящное. Однако на твоей стороне не было ни единого шанса, моржёвый ты бард! Успех в искусстве приходит лишь к тем, у кого есть природный дар. Уж это-то тебе следовало знать… — Поработав минут пять, Фаянсов вернулся к прерванной мысли. — Ну, если бы ты, положим, взял в руки кисть, это бы ещё можно было понять. Когда-то ты писал маслом и вроде получалось недурно. Наверное, именно здесь и следовало искать удачу, а не рыскать на чужой дороге?»
В этом предположении что-то было. Фаянсов сунул кисточку в банку с водой и даже отодвинул на край стола посудины с гуашью и клеем, словно освободил для мысли простор. Да, те портреты, что он писал в студенческие годы, кое-кто находил неплохими. Ему говорили: да, он хороший рисовальщик и чувствует цвет. «Старичок, пуговицы будто настоящие, — хвалили его некоторые знатоки, — так и хочется оторвать на память». Другие за это ругали: «Фотография, не портрет. Есть всё: и натура, и колорит. Нет самого творца». Всё это требовало веры и борьбы. А он тогда упростил свою жизнь. А что если и впрямь тряхнуть стариной? Признаться, в его голове давно брезжит-бродит некая будто никчёмная посторонняя идейка. Может, и последний сон родился неспроста?
Пётр Николаевич взял лист писчей бумаги и, желая удостовериться в своих догадках, толстым фломастером набросал эскиз. Нет, это было не то. Тогда он положил перед собой всю пачку и сделал эскиз второй, за ним третий… четвёртый. Интерес в нём разбухал, заполнял все фибры, будто его, Фаянсова, специально накачивали этим интересом, будто в природе и вправду существовал такой невидимый насос, через который человека можно было накачать идеей, азартом и ещё кто знает чем. Он остановился на эскизе восьмом. Да, приблизительно так! И непременно маслом!
Влекомый свежей идеей, Фаянсов отпросился у начальства в город, будто бы за материалами для работы, и, сев в трамвай, покатил на вещевой рынок. Единственный в городе магазин со звучной вывеской «Живописец» прогорел в жестоких сражениях с конкурентами, врагами изобразительного искусства, за считанные дни превратясь в очередной прибыльный фитнес-клуб. А посему все надежды Фаянсова были связаны с этим рынком, там, считалось, можно купить всё, даже воду из марсианских каналов. На рынке он отыскал закуток, где торговали товарами для маляров, и здесь, среди самой неожиданной рухляди, нашёл колченогий старый мольберт. Фаянсов счёл его даром свыше, а затем, исходя из того что судьба расщедрилась и наверняка подбросила и всё остальное, ему необходимое, попросил и краски, и холст, и кисти, и растворитель. Однако полусонной пухленькой продавщице было лень рыться в окружавшем её хламе, на просьбу Фаянсова она равнодушно ответила так:
— Ничего этого у нас нет. Было бы, рисовала бы сама.
А возможно, девушка не врала, и мольберт оказался единственным милостиво брошенным ему куском. Однако разошедшийся Фаянсов не собирался отступать, он перебрал все свои иные возможности к быстро обнаружил, что они равны нулю. Оставался единственный ход — броситься в ножки художнику-филантропу, авось тот расщедрится, выдаст толику из своих закромов. Но и это было нереальней утопии — те художники, с кем он некогда учился, куда-то делись, в городе, казалось, задержался всего лишь один, да зато кто? Когда-то в миру Кирюша, а ныне сам Кирилл Чухлов! Этот не иголка в сене, у всех на виду, возвышается триумфальной колонной в свою собственную честь. Его студия-особняк с крышей из сплошного стекла слыла такой же достопримечательностью города, как и губернаторский дом. Фаянсов часто хаживал мимо его огромных зашторенных белым окон, но, чтобы свернуть на гранитные ступени и позвонить в массивную дубовую дверь, об этом ни-ни, он не помыслил ни разу. Теперь, поди, Кирюша и вовсе стал недоступен. С тех пор как написал своё патриотическое полотно «Президент в гостях у спортсменок после победы на чемпионате Европы по боулингу». Тогда Чухлов взмыл в космос и обосновался там, на орбите, оставив своих бывших сокурсников на земле, посреди житейских трущоб. Отныне Фаянсов видывал Кирюшу лишь на снимках, да пару раз тот проехал мимо на чёрном автомобиле. Кирилл заматерел, растолстел, отпустил сивую бороду, украсился лауреатской медалью. О нём этот баловень, наверное, и забыл, что есть такой на белом свете Петя Фаянсов, с кем он когда-то ходил в друзьях.
Однако не было у Фаянсова другого выбора. Надпись на камне у перепутья, где он стоял, гласила одно: «Ступай к Чухлову… а там видно будет».
Дверь открыли тотчас, и произвёл это сам вельможа, будто все годы ждал за дверью его, Фаянсова Петю.
— Гляжу в окно: ты! Петруха собственной персоной ко мне гребёт! — возбуждённо пояснил Кирилл, нет, господин Чухлов. А в том, что он, Фаянсов, мог прошлёпать мимо, в этом у великого человека не было ни малейших сомнений.
— Шёл мимо… Дай, думаю, зайду, — забормотал Фаянсов, не ожидавший тёплого приёма. Хозяин особняка так искренне радовался его визиту, что Петру Николаевичу сделалось совестно за свои недавние сомнения.
— Чёрт! Петруха! Сам? — продолжал восторгаться Чухлов и даже на шаг отступил, желая лицезреть его, нежданного гостя, с головы до пят. — Сам! Я думал, ты помер, — выдал он вдруг.
— А я, как видишь, живой, — с убитой улыбкой возразил Фаянсов, став мелово бледным. «Накаркает, леший!»
Художник и впрямь смахивал на лешего: всклокоченный, будто спросонья, борода стёртым веником, малиновый бархатный халат, точно клубный занавес, приоткрывал косматую грудь и такие же волосатые, неожиданно худые ноги, подпиравшие большой грузный торс.
— Извини. Не знаю, с чего я это взял? — смутился Чухлов, заметив, как изменилось его лицо. — Вроде ты всегда был здоров. Воду сырую и ту не пил, себя берёг… Может, столько не видел? Потому? Все лезут: помоги! А ты б хоть единожды пискнул.
— А я и пискну, вот прямо сейчас, возьму и попрошу, — честно, почти каясь, признался Фаянсов.
— И правильно сделаешь! — обрадовался Чухлов. — Да что мы тут застряли? Идём, для разгона выпьем, закусим и почирикаем заодно.
Он обнял Фаянсова за плечи и, похлопывая по шине и восклицая: «Петруха, ты молоток!», привёл его в студию, величиной со спортивный зал, но похожую на лавку антиквариата. Что здесь только не тикало, не сияло бронзой или позолотой, или молча не манило глаз стариной?! И часы, и канделябры, и мебель едва ли не Екатерининских времён, и многое другое. Даже многорогий, оббитый медью штурвал со старинного фрегата и тот со стены звал куда-то в далёкие края, за экватор, под Южный Крест, в розовые страны, голубые моря.
В этом великолепном хаосе терялись из вида картины самого Чухлова — отчаянно дымящие трубами пейзажи и портреты каких-то несомненно важных напыщенных особ. «Где тут работать? В такой тесноте?» — удивился Фаянсов. Он и мольберт заметил не сразу, а тот стационарный, масштабный, будто оборонял последнюю пядь, вызывая в памяти забытые школьные образы античных метательных машин. А может, загнанную в угол гильотину. К мольберту был словно бы пригвождён начатый мужской портрет. Фаянсов хотел полюбопытствовать, но его отвлёк засуетившийся хозяин.
— Посмотришь потом. Если есть на что смотреть.
Такие шутки предполагают возражения, и Пётр Николаевич, следуя этому правилу, энергично запротестовал:
— Да что ты?! По-моему, твои работы очень интересны!
Среди сокровищ этой сказочной для него пещеры был ныне редкий сороканогий банкетный стол, но Чухлов выдвинул из угла корявый деревянный ящик из-под промышленных товаров и, застелив его газетой, выставил бутылку дешёвой водки и два теперь уже раритетных гранёных стакана. Закуска явилась из тех же давних студенческих времён — пересоленные мятые огурцы, шмат домашнего сала и тёмный хлеб. Зато уселись в золочёные да шёлковые музейные кресла.
— Я не пью. — Фаянсов накрыл ладонью стакан, готовясь держаться чуть ли не насмерть.
— А ты всё такой же осторожный? Ну и верно, не пьёшь и не пей, — легко согласился хозяин и, налив себе две трети стакана, произнёс «со свиданием» и выпил до дна. Зажевав водку хлебом, Чухлов вернулся в прошлое, которое только что слегка заворошил:
— Мы, бывало, набедокурим… Помнишь, так и говорили: «Братцы, как будем пить? Культурно или до протокола?» Так вот, нам морду набьют, мы кому-то рыло почистим, скандал! А ты, умненький, в стороне. Впрочем, и с тобой случалась проруха. Помнишь, как подрабатывали в театре? В мимансе? И ты ещё вышел в «Отелло» с фонарём, прямо в спальню к Отелло и Дездемоне. Мавр собрался душить, схватил неверную за её восхитительную шейку, тут ты, как бы свидетель. Он: «Ты кто?» А ты: «Я — Петя». Ну, вспомнил?
— Было такое, — вынужденно признался Фаянсов.
Тогда в городе гастролировал оперный театр, ну и они с Чухловым, студенты первого курса, нанялись рабочими сцены, добывали себе насущный хлеб. В тот памятный день заболел кто-то из миманса, и вечером, перед началом спектакля, к нему, Фаянсову, подскочил озабоченный режиссёр и, бросив «ты — стражник, выйдешь с фонарём, ступай к костюмерам», куда-то исчез. Фаянсов пошёл в костюмерную, получил одеяние стражника и бутафорский фонарь, потом загримировался и стал выяснять: в какой, дескать, момент ему надобно выйти на сцену? Но все были заняты, от него отмахивались, отстань, не до тебя, а спектакль катил полным ходом, перевалил через горку и ринулся в финал. Ну, и он взял и вышел в спальню Дездемоны…
Видать, воспоминание доставило Чухлову особое удовольствие, и он решил выжать из этой истории всё до последней капли.
— Представляешь физиономию тенора? — начал он, себя ублажая. — Он тебе, ветеран, повидавший всякое: «Тебя кто подослал? Яго?» Ты: «Я пришёл сам». Тогда он по-лабужски, чуть ли не матом: «А если так, кочумай, Петя!» Дирижёр в столбняке, еле шевелит руками, тянет каждый музыкальный такт, делает из такта резину. В зале все лежат. Ну и был шорох!.. У меня, между прочим, эта хохма давно в моём устном репертуаре. Проходит на «ура!».
Его рассказ и вправду был накатан, слово подобрано к слову.
— Петруха! Надеюсь, за эти-то годы ты снизошёл к Шекспиру? Пьеску-то хотя бы полистал? — добродушно уколол Чухлов.
Значит, все эти годы он жил в рассказах Кирилла как дремучий студент, не читавший Шекспира и потому вышедший в «Отелло» в самый неподходящий момент. Но Чухлов ошибся. Фаянсов невозмутимо сказал:
— «Отелло» я читал ещё в школе. Знал почти наизусть. Хочешь продекламирую монолог Яго?
— Не надо! Не к столу. Верно, ты один из нас читал «Идиота». Петрух? Какого же ты хрена вылез? Если знал, как было? Ну, что он душил, можно сказать, без свидетелей? С глазу на глаз? — удивился Чухлов.
— В знак протеста. Им спектакль на самом деле был до лампочки. Главное, отбыть номер, а как, неважно.
— А я что говорю? Ты в ту пору был ходячей бомбой! — обрадовался Чухлов. — Помнишь, когда расписывали клуб? В деревне… в какой не помню… да неважно. Ну, ты тогда и отчебучил! К дяде Сэму пририсовал на плакате башку их счетовода. Ох и подлый был жмот, сколько нам попортил крови?! А ты взял и отомстил! Тоже было шумно!
На этот раз его с кем-то спутали, не был он в той деревне, держался от шабашек подальше. Но, видно, Чухлов сильно истосковался по ушедшей забубённой юности, и ему теперь все сокурсники казались единым лицом. Фаянсов не стал разочаровывать давнего товарища, промолчал деликатно. Пририсовал так пририсовал!
— Я тоже одного малюю… Мошенник и вор, — вдруг пожаловался Чухлов. — Вон красавец! — и ткнул пальцем в сторону начатой работы.
— Кто он? — воспитанно поинтересовался Фаянсов.
— Сын вице-губернатора, — ответил Чухлов, глубоко себя презирая. — Знаю, что обо мне говорят: холуй, придворный живописец. Самому противен. Иной раз не бреешься, к зеркалу не подходишь, не хочется видеть собственную рожу. Эх, распахнуть бы эту золотую клетку и на волю! А там намазать такое, чтоб тебя обсвистали со всех высоких трибун.
— И открой! Дверцу, — осторожно посоветовал Фаянсов.
Чухлов подался к нему лицом, глаза его сделались сумасшедшими.
— Не могу! Желаю быть первым! — Но это длилось только миг. — К тому же от его папочки зависят заказы. Ну давненько у меня не было своей персональной. Выставки, конечно. Так и зачем тебе понадобился старый товарищ? — спросил он обыденным голосом.
Утаив причину, Фаянсов объяснил, мол, давно оставил живопись, а теперь намерен вернуться на заросшую дорожку, задумал женский портрет. Но нет одного… второго… третьего. И негде достать.
— Она как? Ничего? — Художник лукаво прищурил чёрный глаз.
— Мы только работаем вместе. Даже и не совсем вместе, скорее рядом, — смутившись, залепетал Фаянсов.
— Ну, ну, — эта цель святая, — заверил его Чухлов. — Великие всегда писали своих женщин. Вот и я жену… м-да… А потому дам тебе всё, что треба. И холст сам натяну на подрамник!
Однако быстро отыскался уже готовый, грунтованный и натянутый холст. Чухлов и вправду засыпал дарами, всё было лучшего сорта — итальянские краски, немецкий растворитель, а кисти… И вконец расщедрясь, художник вручил две голландские кисти «Рембрандт». «Пиши свою Саскию, Петруха! Напишешь, покажи». Словом, как мог, посодействовал в сердечном деле. Хорошо, что он, непрактичный Фаянсов, на этот раз не оплошал, — явился с портфелем. Чухлов и после не оставил его без своей заботы, проводив до дверей, дал напоследок совет:
— Малюй, Петруха, авангард! Так верней. Скажет: не похоже. А ты ей в ответ: такой тебя вижу! — Художник оглушительно захохотал, ударил его по плечу. — Сам бы писал вкривь и вкось, да поздно. За руки держит имидж. Я же всё-таки не Пикассо!
— Петруха! — окликнул он, когда Пётр Николаевич покинул гостеприимный дом, и высунулся в халате наружу. — Ты молодец, что вернулся!
— Куда? — не понял Фаянсов.
— На стезю! — ответил Чухлов, — Я в тебя верю!
Фаянсов вошёл в студийный буфет и увидел, что ему повезло, — в зальчике никого не было. Эвридика ела в полном одиночестве, так, наверное, завтракал Робинзон посреди пустынного океана. По словам диктора Зины, будто бы на этот раз верная помощница Карасёва проспала, даже не успела выпить чай, явилась к передаче ведьма ведьмой и, как только погас огонёк камеры, тотчас побежала в буфет.
К его приходу голод, видимо, был утолён, и теперь Эвридика рассеянно пила кефир, крошила сдобу и вздыхала: то ли кислым оказался кефир, то ли что-то не клеилось в жизни.
— Я с нижайшей просьбой, — сказал Фаянсов, устраиваясь за её стол.
— Всё-то ты со мной заигрываешь, Фаянсов. И с какой целью? Хотелось бы знать, — задумчиво спросила Эвридика.
— Заигрываю? Я? Когда это было? — изумился Николаевич.
— Ладно, не заигрываешь, — покладисто согласилась она. — Что тебе от бедной женщины нужно?
— Хочу написать женский портрет. Твой! Ты мне позволишь?
— У тебя новое хобби? Вчера песни, сегодня живопись? Твоя столь бурная деятельность меня удивляет. С чего бы это, Фаянсов? — жеманно протянула Эвридика, даже заговорила в нос.
— Между прочим, я художник. Имею диплом, — сказал слегка уязвлённый Фаянсов.
— Если даже так, почему именно я? — нахмурилась Эвридика. — У нас на студии много женщин, самых разных. Вон, например, тётя Клава, — она кивнула в сторону худой, бесцветной буфетчицы. — Я что? Хуже всех?
— Наоборот! Ты самая яркая! В тебе таится некая загадка, — пылко возразил Пётр Николаевич. — Другие женщины меня в данном случае не интересуют. Ни в этом, ни в другом смысле. На полотне я вижу тебя! — Увлёкшись, он прикоснулся к её руке, да там и задержал свою ладонь. — Так, говорят, бывает в любви: женщин тысячи, миллионы! А мужчине необходима только одна, та единственная!
Вот это последнее, — и слова, и прикосновение руки, — пожалуй, оказалось лишним. Фаянсов опомнился, убрал ладонь, спрятал под стол. Но уже было поздно. У женщины расширились зрачки. На бледных щеках зажёгся яркий, почти диатезный, румянец.
— Что я должна делать? — прошептала она, вдруг ослабев.
— Позировать! Будешь сидеть на стуле, и это всё, что от тебя требуется. Стул, пожалуй, поставим возле окна. Да, именно там, — уточнил он, вглядываясь в будущую картину.
— Я буду голой? — спросила Эвридика, тоже становясь деловитой.
— К сожалению, одетой, — пошутил Фаянсов, боясь задеть самолюбие Эвридики.
— Я не обывательница. Сама связана с искусством, — на всякий случай предупредила помощница режиссёра.
— Спасибо за жертву. Но у меня иной замысел. Я должен тебя написать такой, какой вижу сейчас. И каждый день.
Вроде бы на этот раз он был осторожен, однако она и тут откопала в его словах одной ей известный подтекст. Её начавший гаснуть румянец снова вспыхнул свежим огнём.
— И ты на меня смотрел каждый день?
— Разумеется. Кроме субботы и воскресенья. Мы же работаем вместе. Встречаемся в коридорах, ты приносишь заявки, — улыбнувшись, напомнил Фаянсов. — Кстати, ты в субботу свободна?
Да, в эту субботу у неё нет передач и, если не случится ничего особого… а если и случится, для него она всё равно будет свободна. Тогда Фаянсов сказал, что ждёт её дома, в десять утра. Но женщина вдруг отказалась наотрез:
— Фаянсов, за кого ты меня принимаешь? Я не хожу к одиноким мужчинам.
— А как же Лев Кузьмич? — брякнул Фаянсов, не подумав.
— Господи, какой ты бестолковый! Я тебе объясняла: он хворал, я была у него о-фи-ци-аль-но! Отнесла сценарий и купила хлеба и колбасы. А ты здоров, не тянешь на больного. У тебя цветущий вид.
— Но в данном случае я для тебя не мужчина. Я — художник! Ты явишься к художнику на сеанс! Будешь позировать! А я тебя рисовать. Писать, на языке профессионалов, — растолковал он, набравшись терпения.
— Рисовать можешь и у меня. Я одна. В моей квартире тебе, между прочим, тоже никто не будет мешать.
— Но мольберт, краски…
— Ничего, возьмёшь такси или левака. Скажи уж прямо: тебе хочется затащить меня к себе! Ради этого ты и затеял свою фигню. Но я, может тебя удивит, женщина строжайших правил.
На такси и прочий автомобильный транспорт Фаянсов наложил для себя табу — не рисковал, по той же причине никогда не помышлял о собственной машине, и в это субботнее утро взвалил на горб мольберт, подхватил холст, сумку с красками и прочим необходимым и потащился к Эвридике пешком. Впрочем, самому Петру Николаевичу казалось, будто его несут крылья, не пегасовы, конечно… но, в общем, крылья. Все эти дни он размышлял о будущем портрете, искал и композицию, и цвет и решил писать Эвридику в оранжевом колере, возможно, немножечко под Модильяни. Портрет виделся солидным, не менее метра высотой, однако размеры холста вынуждали убавить аппетит сантиметров этак на десять. Это слегка омрачило предвкушение работы, но не очень. И крылья его несли, несли…
Жила Эвридика, эти Фаянсов отметил сразу, в одной из блочных пятиэтажек, рассчитанных будто бы на двадцать лет. Но тех лет уже минуло трижды по двадцать, а дома и до сей поры были набиты людьми, напоминали старые ульи, между которыми сновали двуногие пчёлы.
Поняв его буквально, эта чудачка вышла на звонок в привычном ему и уже приевшемся студийном виде — в дарёных варёных джинсах и красной свободной куртке — типичный помреж.
«Ну как? — спрашивал её сияющий взгляд. — Ты мной доволен?»
Из-за плеча Эвридики выплыл запах жареной курицы, нежно пощекотал ноздри. Это был авангард того гастрономического войска, ожидавшего его в комнате. Войдя туда, Фаянсов обнаружил изысканно сервированный стол. Хозяйка, обладательница скромной зарплаты, ради него потратилась на продукты из дорогущих магазинов. Венчала это зрелище бутылка шампанского, тоже не рядового, а с чёрной этикеткой, что, по мнению публики, означало высокий ранг вина. Но Фаянсов соблазну не поддался, лишь отметил цвет оранжевой лососёвой икры, как бы откликнувшийся на его состояние души.
— Бросай свои причиндалы и за стол! Поешь, и рисуй хоть до самого вечера! — распорядилась Эвридика, всё за него заранее продумав.
— Потом, потом, — энергично отмахнулся Фаянсов. — Сначала дело! А всё остальное потом. И может, ты всё же снимешь с себя свою спецовку и заменишь чем-нибудь истинно дамским? — Она было недоуменно подняла брови и открыла рот, но он, молодец, не остановился, продолжил мысль: — Мне не нужен работник студии, мне необходима женщина!
— Понимаю. Одеться знойно? — Она была хорошим помрежем, ловила мысль на лету.
— Желательно в вечнозелёное!
— Есть зелёная кофта. Пойдёт с чёрной юбкой?
— Прекрасно!
К зелёному жизнеутверждающему пятну кофты тёмно-зелёные глаза на тёплом тёмно-оранжевом лице. Волос чёрный, лишённый блеска, словно глухая ночь. Но сама Эвридика об этом не знает, пока.
Она распахнула дверцу старомодного шифоньера и укрылась за ней, будто за ширмой.
«Не сообразила. Могла переодеться в ванной», — с улыбкой подумал Фаянсов.
Пётр Николаевич установил ненадёжный хромой мольберт, закрепил на мольберте холст, приготовил кисть и растворитель, выдавил на палитру из тюбиков нужные краски. Охру смешал с оранжевым кадмием. Тело там, где оно потемней, он пропишет английской краской. Затем Фаянсов схватил за спинку, точно за ворот, приставленный к столу стул и перенёс к окну. То, что было за стеклом — асфальт, верёвки с бельём и коричневый, под ржавчину, металлический гараж, — не имело значения. На портрете там, снаружи, он воспроизведёт недавний сон. На поле опустятся молочно-розовые шары, из коих с восторженным криком рассыплется орава детишек.
Фаянсов был готов, а натура всё ещё возилась за дверцей, шелестела бельём и делала это как-то странно: пошелестит и затаится, будто чего-то ждёт.
— Ты часом не заснула? — пошутил Фаянсов, маясь от нетерпения.
— Ещё минутку! — И зашуршала бойчей.
Благодаря вынужденному безделью он наконец осмотрелся по сторонам. Почти всё в комнате казалось типичным, похожая мебель стояла и в его собственной квартире, и у тех знакомых, у кого он всё-таки очень редко и по разным причинам, но всё-таки бывал. Зато со стен смотрела личная жизнь хозяйки, выраженная в журнальных портретах мужчин и знаменитых, и ему, Фаянсову, неизвестных. Попадались фотографии самой Эвридики. На одной она, совсем ещё подросток, в балетной пачке, привстала на пуантах и лукаво приложила пальчик к щеке, на второй, наверно снятый недавно, в цыганской шали и огромных серьгах. Были на этой домашней выставке и трофеи афиша вечера одного из местных поэтов с подписью: «Моей Музе — Верочке!» А рядом красовалась хоккейная клюшка с автографами целой команды мужчин. «Значит, Карасёв знал, что говорил. Сыщик!» — с неудовольствием подумал Фаянсов.
— Ну вот, я иду! — Наконец, жужжа, закрылся замок-«молния» на юбке, и затем из-за дверцы появилась грудь Эвридики, туго обтянутая зелёной трикотажной кофтой. Сама женщина была всего лишь приложением к своему бюсту, как к основе основ. Поди же, казалось, он знал Эвридику давно, а только сейчас заметил, сколь она на самом деле тонка и хрупка.
— Красивая тряпка, правда? — спросила Эвридика, и так и этак любуясь кофтой. — А носить стесняюсь. Будто у тебя всё наружу.
— Она тебе идёт, — возразил Фаянсов и очень польстил Эвридике.
— Скажи, что я должна делать? — спросила она, воспламеняясь энтузиазмом. — Меня ещё никогда не рисовали, хотя обещали сто раз!
— А ничего делать не надо. Сиди себе вольно. Хочешь, шевелись. Будет скучно, говори. Промолчу, не обижайся. Значит, весь в работе.
— Ты знаешь, я не болтлива. Потерплю, — обещала Эвридика.
Он взял её за плечи и, не испытывая других чувств, кроме деловых, усадил, как задумал: левая рука на спинке стула, правая на колене. Нога закинута за ногу. Словно долго глядела в окно на его сон, а потом повернула к нему лицо.
Ещё загодя Фаянсов выбрал чем делать набросок, ну, разумеется, краской. Карандаш — его безликие студийные будни. Ему хотелось праздника, и краски были оттуда, как огни фейерверка или цветы. Волнуясь, он ткнул кисть в коричневое лоснящееся масло и, стрельнув в натуру прицельным взглядом, положил на холст первый торжественный мазок.
Минут пятнадцать он трудился в гробовой тишине, потом Эвридика, не выдержав, открыла рот:
— Ты сейчас похож на Паганини. В правой руке смычок, в левой скрипка.
«На Паганини так на Паганини», — весело согласился Фаянсов, не отвечая вслух. А Эвридика уже не могла остановиться:
— Мне, считай, повезло, ну, что у тебя именно такой замысел. Сидела бы нагишом, вся извелась. А вдруг на боках жирные складки, большой живот? Толстые или, совсем наоборот, бёдра? Когда мужчина и женщина голые и одни… ну знаешь где и когда, в тот момент они об этом не думают; мысли совсем о другом. А сейчас ты разглядываешь, словно принимаешь экзамен. На женщину. Женщина я или уже неизвестно кто. Может, себе говоришь: «Э, а баба не так уж и молода. У глаз морщины, и несвежая кожа». Не вслух, конечно. Ты не грубый, Фаянсов. За это я тебя очень ценю. Лев бы Кузьмич ещё поизмывался всласть. Он циник.
— Я не Лев Кузьмич. И ничего подобного не говорил, даже себе, в мыслях, — рассеянно ответил Фаянсов.
— А я в свои двадцать пять ещё держусь. Мне бы грудь поменьше и, глядишь, сошла бы за первый сорт.
Он было вознамерился утешить, мол, возможно в этом и есть её предназначение на земле — носить такие груди. Хотел, да не высказал, забыл тут же.
Она умолкла, однако крепилась недолго и на этот раз повела нескончаемый монолог, что-то рассказывала о себе.
Фаянсов слушал вполуха, со всем заранее соглашался, может и невпопад: «Да… да… да…» Вдобавок в открытую форточку влетела полосатая оса с талией лезгина и, спутав краски с цветами, заплясала над палитрой.
— Это Зойка с верхнего этажа. У неё под балконом гнездо Обожает пёстрое и сладкое, — сказала Эвридика, ненадолго отвлекаясь от главной темы.
«Кыш… кыш!..» Пётр Николаевич отогнал осу рукой. Но Зойка снова вернулась к палитре. Так он отгонял, а она упрямо возвращалась, норовя вмазаться в краску. Потом оса исчезла так же вдруг, как и возникла. А Фаянсов к тому времени сделал подмалёвок головы и шеи и занялся кофтой.
— …положение прямо идиотское, хуже и не придумать. Откажешь, он уйдёт к другой, с кем попроще. Уступишь — значит шлюха. Какая уж тут женитьба? — рассуждала Эвридика. — А уж я бы стала такой хорошей женой, так бы заботилась о муже! Господи, как только мужчины этого не понимают?!
«Значит, она то же самое говорила и Карасёву», — недовольно отметил Фаянсов. Это ведь он сватал ему Эвридику тогда, в столовой. Неприятное заключалось именно в том, что это она сказала не кому-то, а Карасёву. Кому-то другому, пожалуйста. А вот то, что Льву Кузьмичу, это ему не нравилось. Но шут с ним с Карасёвым. «А вообще-то мужчины и вправду слепы, — подумал Пётр Николаевич. — Не знаю, какой бы она оказалась женой, но для материнства ей природа отрядила всё, что нужно. Она — мадонна, которой лишь не хватает младенца… двух малышей… четырёх! По два пухлых близнеца на один сосок. Но понимает ли это она сама?»