Остаток дня Джонатан провел в мастерской. Трижды он пытался позвонить Бетти. В первый раз, назвавшись, ему пришлось выслушать, что мисс Уоллингфорд нет дома. Во второй раз он назвался Ричардом, а для третьего изобрел некоего военного летчика. Однако результат оставался одним и тем же. Допустим, ко времени первого звонка дамы могли еще не вернуться из Холборна, но в половине одиннадцатого стало ясно, что леди Уоллингфорд попросту изолировала свою дочь от нежелательных контактов. Если она распорядилась не беспокоить Бетти, то добраться до нее будет трудновато. Между двумя последними звонками к Уоллингфордам он надумал зайти с другой стороны. Джонатан знал, что у сэра Бартоломью есть кое-какая недвижимость в Хэмпшире, так же, как у леди Уоллингфорд — дом где-то в Йоркшире, и он, назвавшись представителем местных властей, заявил, что хочет переговорить с кем-нибудь по вопросу перестройки дома, а заодно поинтересовался, вернулся ли из Москвы сэр Бартоломью, поскольку пора бы уже. Ему ответили, что о передвижениях сэра Бартоломью ничего не известно. Тогда он предложил поинтересоваться у леди Уоллингфорд и услышал, что это бесполезно, существует четкое распоряжение ограничиваться вышеупомянутым ответом. Наконец Джонатан сдался, отставил телефон в покое и принялся за письма.
Он написал Бетти, он написал леди Уоллингфорд. Он предложил, после небольшой борьбы с собственным самолюбием, никому не показывать картину; при этом самолюбие потребовало только заменить «спрятать» на «уничтожить». Но пока он все же пытался сохранить и картину, и Бетти. Правда, если так и дальше пойдет, картину действительно придется уничтожить, но ведь никто не запретит ему написать еще одну, а уж там-то он без всяких намеков покажет, что думает об отце Саймоне.
Потребовалось некоторое напряжение, чтобы не дать этой мысли всерьез обосноваться в сознании. Пришлось даже призвать на помощь чувство собственного достоинства. Он переписал письмо Бетти, сообщив, что весь завтрашний день будет в мастерской на тот случай, если она позвонит или сумеет зайти, и опять напомнил о доме своей тетушки в Тинбридж Уэллс, вполне подходящем в качестве временного убежища. Еще он упомянул, что собирается написать сэру Бартоломью на адрес Министерства обороны. Конечно, леди Уоллингфорд прочтет письмо, но в нем же нет ничего, о чем бы она и сама не догадывалась, а так, по крайней мере, становилось ясно, что у него есть и другие способы добраться до маршала авиации.
И все же он медлил отправлять письма и просидел дома почти до полуночи — а вдруг Бетти решится позвонить. Когда наконец угасла последняя надежда, он взял письма, подошел к двери и, открывая ее, выключил свет. В тот же момент зазвенел колокольчик в парадном.
Единым духом Джонатан слетел вниз и распахнул дверь.
В тусклом свете с лестничной площадки он различил незнакомую высокую фигуру, и от жестокого разочарования чуть не захлопнул дверь. Он уже взялся за ручку, когда незнакомец произнес:
— Мистер Дрейтон?
— Да? — мрачно отозвался Джонатан. Голое был вежливый, немного суховатый, со слабым иностранным акцентом, который Джонатан не сразу определил. Он чуть подался вперед, чтобы разглядеть лицо, но это оказалось непросто, несмотря на то, что шляпы пришелец не носил.
Голос продолжал:
— Леди Уоллингфорд рассказывала мне сегодня о картине. Я — Саймон Клерк.
— О! — сказал Джонатан. — Да. Понимаю… Так, может, зайдете? — он был совершенно не готов к такому повороту событий, и пока провожал гостя в мастерскую, единственным его ощущением была радость оттого, что он успел закрыть полотно. Могло бы получиться неловко, если бы Саймон сразу же на него наткнулся.
Он не вполне понимал, зачем тот явился. Хочет убедиться в правоте леди Уоллингфорд? Все равно подобная настойчивость непонятна, особенно если вспомнить, как ему не нравилось позировать. Ладно, сейчас все выяснится. Он чувствовал некоторое напряжение, но, заперев дверь, постарался сказать как можно дружелюбнее:
— Присаживайтесь. Выпить хотите?
— Нет, благодарю вас, — отозвался мистер Саймон. Он все еще стоял, не отрывая глаз от занавешенного мольберта. Это был высокий человек с гладкими, седыми — почти белыми — волосами, с большой головой и тонким, можно сказать, истощенным лицом. В лице имелся намек на еврейское происхождение — только намек, настолько незначительный, что Джонатан спросил себя, обратил бы он на это внимание, если бы не рассказ Ричарда. Он всмотрелся повнимательнее — нет, конечно, заметно. Кожа темная. С неожиданным удовлетворением Джонатан увидел, что поймал на картине тот мертвенный оттенок, которым она обладала в действительности.
Глаза были посажены глубже, чем ему думалось; во всех остальных деталях он оказался совершенно точен. Единственная ошибка — не стоило придавать лицу отсутствующее, почти дебильное выражение. Во взгляде Клерка не было ни того, ни другого. Ни благородным, ни пророческим его нельзя было назвать; так мог бы смотреть закоснелый клирик или отшельник после многих лет жизни в пустыне. Он спокойно стоял и ждал. Джонатан глазом художника отметил, что стоит он, словно статуя. Люди так обычно не могут. Ни малейшего видимого движения, ни единого звука дыхания. Из него просто изливалась тишина.
Джонатан почувствовал, как и его собственное беспокойство начинает стихать. И тогда, не без усилия шевельнувшись, он сказал каким-то не своим голосом:
— Вы уверены, что не хотели бы выпить?.. Тогда, надеюсь, вы извините меня, я налью себе.
Его собеседник только чуть заметно шевельнул головой. Колокола в Городе начали отбивать полночь. Джонатан проговорил про себя слова, вошедшие у него в привычку с тех пор, как он встретил Бетти, когда полночь заставала его бодрствующим (а это случалось довольно часто):
— «Benedicta sit, et benedicti omnes parvuli Tui»3.
Он выпил и повернулся к гостю со стаканом в руке.
Уцелевшие колокола, дальние и ближние, продолжали звонить. Звон все шире расходился по Лондону, а тишина в душе Джонатана все росла. Он еще некоторое время прислушивался к ней, а потом хрипловато спросил:
— Ну а как там леди Уоллингфорд, отец Саймон?
— Леди Уоллингфорд подавлена вашей картиной, — ответил Саймон.
— Подавлена? — зло повторил Джонатан. — Скорее возмущена, я бы сказал, — потом ощущение тишины и присутствие постороннего заставили его пожалеть о своей вспышке, и он сменил тон. — Прошу прощения. Она не показалась мне подавленной, скорее уж — сердитой.
— Покажите ее мне, — произнес Клерк. В его голосе не было приказа, хотя он всего лишь немного не дотягивал до командирских интонаций. Таким тоном маршал авиации мог бы обратиться к штатному художнику в чине младшего офицера. Голос подразумевал подчинение, но не собирался принуждать. Джонатан заколебался.
Если Саймон согласится с точкой зрения леди Уоллингфорд, то его положение только ухудшится. А вдруг у него появится свое мнение? В этом случае он мог бы оказаться весьма полезным; может, он даже заставит леди Уоллингфорд пересмотреть кое-какие свои взгляды. Но риск велик. Гость заметил его нерешительность. Сухой вежливый голос произнес:
— Давайте посмотрим. Меня не волнует мнение леди Уоллингфорд, у меня свой взгляд на вещи.
Джонатан неуверенно кивнул.
— Но… я имею в виду, она ведь уже говорила с вами.
Не знаю, что именно она сказала, но она так категорична, что, по-моему, даже художника способна убедить, будто коричневая умбра на самом деле — красная киноварь. У нее уже был такой настрой, когда она пришла. Какой бы ни оказалась картина, она должна быть плохой, иначе ей не найти повод встать между мной и Бетти, а в таком случае нечего и говорить о беспристрастности.
— Для меня ее слова мало значат, — отозвался. гость. — Я никогда не смотрю на вещи чужими глазами.
Если она ошибается — я могу быть вам полезен.
— Да, — сказал Джонатан, неохотно подходя к мольберту. — Конечно, если вы смогли бы ее переубедить…
— Она будет думать так, как скажу я, — бросил Клерк, и в голосе его прозвучало такое неожиданное презрение, что Джонатан обернулся.
— Вы так хорошо ее знаете? — с удивлением спросил он.
— Я знаю ее достаточно, — ответил Клерк. Он опять ждал. За все это время он так и не пошевелился. Даже мастерская, просторная и не обремененная мебелью, казалась рядом с ним слишком тесной и суетливой. Откидывая покрывало, Джонатан начал, пожалуй, испытывать определенное расположение к этой неподвижной фигуре, обладавшей несомненной властью над мыслями и делами леди Уоллингфорд. Сгоряча он даже решил, если Саймон отнесется к полотну благосклонно, написать для него другое, такое, чтобы уж ни у кого не возникало никаких сомнений. Он отошел на шаг в сторону, и в третий раз за этот день картина предстала на обозрение.
Чем больше Джонатан смотрел на нее, тем больше его снедало беспокойство. Жуки, пустой взгляд, затягивающий коридор впечатляли ничуть не меньше, чем утром. Как-то трудно было представить, чтобы отец Саймон, если это и вправду он, понравился себе в таком виде. Джонатан испытал отчаянное желание никогда не видеть, никогда не писать этой картины. Сейчас он ясно видел, как мог бы избежать этого. Просто сказал бы, что недостоин. Чушь, конечно. Личные качества художника не связаны напрямую с его талантом. Либо вы можете рисовать, либо нет. Но это была бы простительная — а для леди Уоллингфорд и вполне достоверная — ложь, и он уже сожалел, что не воспользовался ей, как бы ни было трудно сделать это убедительно. Но Бетти… Может, лучше сказать, что он только сейчас понял, насколько недостоин этой работы? Однако отец Саймон не походил на людей, способных попасться на подобную удочку.
К сожалению, он чувствовал: если дела опять пойдут плохо, он опять начнет спорить. Картина стала ненавистна ему до отвращения. Он мог бы изрезать ее на куски, или… подарить народу — если, конечно, народ захочет.
Он оглянулся.
Саймон стоял все в той же позе, не отводя глаз от полотна. Колокола прозвенели четверть первого; в Городе стояла тишина. За Саймоном в огромном окне сияла высокая холодная луна. Ее стылый свет заливал мастерскую.
Джонатан поежился, ощутив холодок на сердце. Казалось, Бетти была далеко, ушла, как уходят любимые и жены, как ушла жена Ричарда… И постель Бетти холодна, холодна, как ее девственность. Он вдруг почти увидел эту постель. И никаких свадебных одежд!
Мастерская наливалась страхом. Тишина, не правдоподобная тишина, и эта фигура из иного мира. Все остальное слабо трепещет и кружится около нее. Жуки? Да нет, легковаты они для жуков — мотыльки, пестрые мотыльки во мраке, который только плотнее от незримого пламени; мрак и голод. Высокая полная луна — тоже мотылек, и он сам… только не Бетти, Бетти мертва, как и жена Ричарда, как мертвы все женщины на улицах залитого лунным светом Города.
Далекий сухой голос со странным акцентом нарушил тишину.
— Это я, — произнес голос.
Джонатан пришел в себя и увидел, как смотрит Клерк.
Голова чуть наклонена вперед; глаза уставились в одну точку. Без сомнения, он был доволен, доволен так, что и говорить нечего. Потрясение и облегчение, вызванные этими двумя словами, оказались так велики, что у Джонатана сразу отлегло от сердца. Он отступил на пару шагов, чтобы его творение оказалось в фокусе, и начал говорить что-то, но Клерк настолько очевидно его не, слушал, что Джонатан бросил это занятие и отошел к окну. Тем не менее он напряженно ждал, не произнесет ли голос еще что-нибудь — такое, что вернуло бы ему надежду, Бетти, уверенность в собственных силах. Он смотрел на улицу, купающуюся в лунном свете. По тротуару на противоположной стороне шли две девушки — единственные живые ночи — и пока его глаза вбирали их, он снова услышал позади себя голос. Не просто с удовлетворением, скорее с тихим торжеством прозвучала фраза:
— Это — я.
Джонатан повернулся и спросил:
— Вам понравилось?
— Сотни лет никто не рисовал меня лучше, — ответил тот. — Здесь есть все.
Джонатан снова отвернулся к окну. Он не вполне понимал, как продолжить разговор. Сбивало упоминание о «сотнях лет». Наконец он произнес нерешительно:
— А леди Уоллингфорд?
Клерк медленно повернул голову, словно его окликнули. Лицо у него чуть дернулось, когда он произнес:
— Леди Уоллингфорд? А она-то здесь при чем?
— Она была очень недовольна, — объяснил Джонатан. — Говорила о насекомых и слабоумных, и вам наверняка все это выложила.
Клерк, не отводя от него взгляда, произнес:
— Они не насекомые, они меньше, чем насекомые.
Конечно, только насекомых вы и могли изобразить. Что же до слабоумия, то вряд ли вы читали «Sapientia adepti stultitia mundi»4. Поэтому-то ваша работа столь удивительна.
— О! — только и сказал Джонатан.
— А это, — продолжал Клерк, снова поворачивая голову, — я, именно такой, каким видят меня эти существа, и ваша леди Уоллингфорд — только одна из них.
Она многовато о себе думает, но это до поры до времени. Им полезно побыть под гипнозом — так они гораздо счастливее. Но вы — вы другое дело. Вы — гений. Вам нужно почаще рисовать меня. Вы показали, каков я для них и для себя, теперь вы должны отобразить мою внутреннюю сущность.
Гибельное ощущение совсем отхлынуло от сердца Джонатана. Он начинал чувствовать, что жизнь, и даже с Бетти, еще возможна. Он задумался, на что же все-таки похоже лицо у него на портрете. В начале работы он не видел в нем ничего необычного; потом начало появляться какое-то беспокойство. Ричард, кстати, тоже его почувствовал. Потом леди Уоллингфорд заговорила о слабоумии.
А теперь Саймон, похоже, углядел в нем нечто совершенно противоположное. Может быть, он расскажет об этом леди Уоллингфорд; может быть, он расчистит дорогу для них с Бетти. В течение нескольких секунд Джонатан успел жениться на Бетти, обзавестись домом, нарисовать для отца Саймона великий портрет (и без всяких жуков, между прочим), написать еще несколько работ, снискавших шумную славу на мирной конференции и после нее, заработать кучу денег, стать основателем модной школы, обессмертить свое имя и успеть вернуться назад, в мастерскую, чтобы немедля объяснить Саймону, как все это претворить в жизнь. Он преследовал и еще одну, тайную, цель. Лучше бы оставить дальнейшее обсуждение подробностей картины и сразу перейти к главному.
— Значит, вы поговорите… — начал было он, но собеседник перебил его.
— Вы должны отправиться со мной, мистер Дрейтон.
В моем окружении необходимы люди, хоть что-то собой представляющие, не то что все эти пигмеи. Они не могут без какого-нибудь Учения, и тот, кто разрушит в них эту веру, ничего не добьется. Об этом написано во всех ваших книгах — что в Коране, что в Новом Завете, что в Своде Законов. Гитлер попробовал бороться с этим, ну и где он теперь? Раз им это нужно, пусть будет, все равно ничего лучшего не придумали. Но вы — исключение.
Вы принадлежите себе — и мне. Великое искусство сродни апостольству. Вы ни в коем случае не должны размениваться на мелочи, ваш удел — мастерство. Я могу кое-чем помочь вам, но потом потребуется мужество, чтобы рисовать правильные вещи.
Джонатан выслушал Саймона не без удовлетворения.
Он был слегка ошарашен сравнением великого искусства и апостольского служения, но, несомненно, в некотором смысле это было верным, хотя «простое видение и ясное понимание» сэра Джошуа нравились ему больше.
Он и вправду считал себя заметным художником, и его мало заботило, сколько раз ему об этом скажут. Но главной своей цели он из виду не упускал. Едва Саймон остановился, он проговорил:
— Так значит, вы поговорите с леди Уоллингфорд?
На протяжении последних минут голос Саймона становился все ближе и отчетливее, но теперь снова отдалился и стал суше.
— Зачем вам так понадобилась леди Уоллингфорд?
— Я хочу жениться на ее дочери, — быстро ответил Джонатан.
Клерк опустил глаза и, помедлив, произнес:
— Вряд ли это разумно. Но будь по-вашему. Я поговорю с ней — да, в ближайшие дни, если вы по-прежнему этого хотите. Вы получите девушку, если хотите ее. Покажите мне еще что-нибудь.
— Здесь у меня не так много работ, — сказал Джонатан. — Военная тематика…
— Ах, эта война! — сказал Клерк. — Война, затеянная Гитлером, была глупостью. Это я должен прийти, а не Гитлер! Нет, не надо войны, что-нибудь другое.
— Ну, есть еще городской пейзаж, — сказал Джонатан. — Подождите, я поверну ее к вам.
Он подошел ко второму полотну и вспомнил, что с самого утра ни разу не взглянул на него. Он знал цену собственной работе — но в то же время понимал, что на оценку автора нельзя полагаться. Полной уверенности в таких делах не бывает. Но если работа воплощает опыт истинного видения мира, она наверняка способна что-то дать и уму, и сердцу. А большего от картины и требовать нельзя. Он надеялся, что эта картина окажется именно такой: он сказал в ней все, что мог. Он видел наклонившегося к холсту Клерка, окно позади него, и вдруг ему показалось, что картина с жуками ожила и вышла из подрамника. Вот та самая фигура и пустое пространство за ней; с такого расстояния и при таком свете не различить, что там, дальше. Окно просто открывалось в пустоту. И на всем свете — никого, кроме него и Клерка. Он поглядел на лицо гостя — оно словно висело в воздухе, такое же пустое и лишенное всякого выражения, как и окно. «Ну и дурак же я», — подумал он про себя, разворачивая мольберт и слегка щурясь от сияющих красок.
— Что скажете? — поинтересовался он, не сумев сдержать некоторого самодовольства в голосе.
Клерк взглянул и вздрогнул. Джонатан удивился. Похоже, его посетителя пробрало. Клерк закрыл глаза и снова открыл их.
— Нет, нет, — сказал он, — оно слишком яркое. Я не могу его рассмотреть как следует. Уберите его.
— Сожалею, что не угодил, — холодно произнес Джонатан. — Я склонен считать эту работу лучше той.
— Вы просто сами не понимаете, что сделали, — сказал Клерк. — Этот пейзаж — сон, иллюзия, а то полотно — факт. Там я уже пришел. Я могу дать мир всем этим людишкам только потому, что они верят в меня. А ваши выдумки со светом только собьют их. Искусство, настоящее искусство должно показывать им хозяина.
Лучше бы вы… Впрочем, нет, я знаю, художники любят даже собственные ошибки, и не буду советовать вам уничтожить ее. Лучше спрячьте на годик. Идемте со мной, а потом посмотрите на нее снова, и вы увидите ее так же, как я.
Джонатан осторожно проговорил:
— Поглядим, что скажет Бетти. Да у меня и без того будет не много времени в ближайшие год-два, чтобы глядеть на этот город.
Джонатан вынужден был признать: и слова, и хозяйский тон вполне соответствовали этой высокой, властной фигуре. Ему невольно пришлось занять оборонительную позицию. Намек на то, что картина оказалась глубже, чем он предполагал, что он написал творение более великое, чем собирался написать, конечно, польстил ему.
Ну что же, если человек так хорошо разбирается в живописи, ладно, пусть похлопочет насчет Бетти. Делу это не повредит. На всякий случай он добавил:
— Так вы не забудете поговорить с леди Уоллингфорд?
— Непременно, — сказал Клерк. — Но вы должны помнить, что вас ждет великий труд. Когда я воссоединюсь, вы нарисуете меня, каким я стану. Теперь уже скоро.
Джонатан что-то пробормотал. Разговор становился беспредметным и непонятным. Ему хотелось, чтобы посетитель ушел до того, как он ляпнет что-нибудь некстати. Клерк словно тоже почувствовал, что все уже сказано, и повернулся, бросив на прощание:
— Я зайду к вам снова или пошлю за вами.
— Меня могут отправить в командировку, — сказал Джонатан. — Служба, понимаете…
— Ваша служба — при мне, — ответил тот. — Я или… или Бетти дадим вам знать, — говоря это, Клерк по-прежнему смотрел в окно. — Как вы могли бы рисовать! Доверьтесь мне. Я сделаю вас… впрочем, ладно, не сейчас.
Только уберите подальше вторую картину. Цвет не тот.
Джонатан не успел ответить. Гость направился к двери, и хозяину пришлось последовать за ним. Прощаясь, Клерк чуть заметно приподнял руку и вышел на улицу, словно нырнув в лунный свет.
Он легко и быстро шел в сторону Хайгейта, а город словно съеживался, умалялся перед ним. Иудейские черты лица обозначились резче; редкие полицейские принимали его за еврея, гуляющего по ночам. Им ли знать, что раса царей достигла в этом существе своей второй кульминации. Две тысячи лет ее истории словно подступили вплотную, готовя освобождение всей расе, как только он исполнит свою миссию. Первосвященному от Авраама Израилю был уготован великий итог. Но когда другие страшные войны разрушили римский мир, когда армии начали маршировать по землям Европы, а Цезарь, обладая всем, чем подобает обладать Цезарю, был заколот посреди собственного дворца, когда вскоре после этого родился другой Итог, они не осознали его. Им было возвещено невыносимо царственное будущее; они готовились стать родичами своего Создателя, домом избранных и семьей его Воплощения — пусть неверные принимают его по духу, но только народу Завета суждено стать его родней по плоти.
Однако так не случилось. Они поддались на обман, потребовав распнуть Того, Которого не узнали, они сами перечеркнули сужденный им Итог, и раса, посланная миру во спасение, стала Божьей карой, проклятьем для этого мира и для самой себя. Но клятвы, возвещенные с небес, остались. Недаром именно еврейская девушка, повинуясь Голосу, который звучал в ее ушах, в сердце, в крови, в лоне, отдала всю себя совершенному Тетраграмматону. С тем, что возглашал первосвященник среди сокровенных таинств Храма, она обратилась прямо к Богу. Не познав мучительной разделенности, в цельности тела, души и духа, она произнесла Слово, и Слово стало в ней плотью. Если бы ее собственный народ принял эту плоть, великие врата Иудеев открылись бы и для всех остальных народов. Этого не случилось.
Иудеи остались чужды Ему, как и всему остальному миру, и мир ответил такой же отчужденностью — и им, а еще больше — Ему. Не-иудеи, призванные тем, другим иудеем из Тарса, не захотели принять их первосвященничества. Кичливо посчитав себя новым Израилем, они оклеветали и разрушили старый, а старый отрицал и ненавидел похвальбу новых. И так продолжалось до тех пор, пока в Европе не поднялось нечто, ни то и ни другое, готовое уничтожить и старое, и новое.
А когда этого не произошло, в конце концов случилось и то, чему суждено было случиться. И иудеи, и христиане одинаково ожидали человека, шагавшего сейчас по пустынным лондонским улицам. Он явился на свет в Париже, в одной из тайных масонских лож, уцелевших даже под напором энергии Луи XIV. В нем текла дворянская кровь. Грянувшая революция могла бы уничтожить его, несмотря на малые лета, но семья благополучно перенесла лихолетье, надежно защищенная богатством и опытом. Если же ревущие валы слишком близко подступали к порогу, в ход шел и опыт другого рода, почерпнутый из древних, черных фолиантов. Отец его считался в миру столько же дворянином, сколько человеком ученых занятий, одним из первых филологов, но для своего круга, включая и собственного сына, наука его оборачивалась другой стороной. Он ведал речь и корни речи, постиг самые ее начала; вибрации разрушительные и вибрации созидательные. Сын пошел в отца.
Теперь, идя по улицам, он вспоминал, как постигал самого себя. Нечасто он позволял себе потакать памяти, но лицо на картине, которое Джонатан полагал лишенным смысла и одновременно исполненным силы и значимости, это лицо словно отворило двери воспоминаниям. Он вспоминал, как смотрел на толпу, плескавшуюся в тесных берегах парижских улиц, на ее бедность, нужду, ожесточение, и даже детским умом понимал, насколько необходимы людям комфорт и контроль. Он видел возвышение и падение Наполеона, но прежде чем тот достиг власти, его детским мечтам о троне короля или императора нашлось лучшее применение. В маленькой школе для избранных, директором которой был его отец, он узнал две отнюдь не маленьких вещи: для достижения власти существует иная сила, существуют способы управлять этой силой. Еще он узнал, что многие люди дорого заплатили бы за подобное обучение. Если бы продать эти способы! Нет, невозможно. Способами владеют те, кому они дарованы от природы, как и любое искусство, они — для расы первосвященников. Только еврей может по-настоящему овладеть древнеиудейским языком, только на нем может быть произнесено слово силы.
Круг, где он рос, не опускался до обычных непристойностей магии, здесь со снисходительным пренебрежением относились и к эффектному насилию черной мессы, и к богохульной чувственности шабаша. Правда, для проверки кандидатов в новые члены сохранялся кровавый ритуал, но это была скорее дань традиции, чем необходимость. Толпу суровые чародеи презирали и жалели одновременно. Он тоже учился укрывать, кормить и утешать, в то же время прекрасно понимая, что отделен от них прочнейшей стеной. Он наблюдал, как человек умирает от голода, но поступал так не от жестокости, просто это входило в курс обучения. Он не был похотливым, всего раз за всю жизнь он спал с женщиной, да и то по велению рассудка. Его не удерживали от разговоров с благочестивыми равви и милосердными священниками; выбери он их путь, никто не помешал бы ему, просто он стал бы непригоден для великой работы. Он оправдал надежды, не сделав такого выбора; он предпочел собственный путь.
Поначалу он не сильно отличался от обычных людей, но со временем приходили все новые возможности. Постепенно в его сознании очерчивались контуры славы большей, чем у признанного поэта, и власти большей, чем у любого короля. Да, славы и власти он желал не меньше, чем они. Но его магическое мастерство простиралось туда, куда им и не снилось, и это было его удачей.
Сознание своей силы впервые пришло к нему, когда он как-то раз ассистировал при свершении магического действа. Стоило мертвому телу подняться и заговорить, как он почувствовал власть над другой половиной мира. Однажды, как он узнал из предания, уже предпринималась попытка обрести подобную власть — и провалилась. Тот чародей тоже был евреем, потомком дома Давидова. Облекшись ангельским сиянием, он вынудил женщину из того же рода произнести Имя и дать жизнь кому-то, превосходящему смертных. Но предприятие кончилось неудачей. О том, чем кончил сам чародей, записи умалчивали. Иосиф бен Давид просто исчез. Создание, рожденное его женой, тоже обрело жалкую смерть. Только две тысячи лет спустя маги осмелились на новую попытку.
Чем ближе он подходил к Хайгейту, тем тусклее становились воспоминания. Он больше не думал о картине, время его духовного воцарения еще не пришло. Но он почувствовал, как уменьшился Город — не только Лондон, все физические тела в мире, все души всех людей.
Он поднял голову, лицо его под луной выглядело изможденным и алчущим. Он шел в одиночестве среди крошечных домиков и чувствовал, как копошатся в них мужчины и женщины — под его защитой и по его воле.
Там, в доме, к которому он направлялся, ждало его еще одно средство — оно позволит ему добиться власти не только в здешнем мире — его дитя. На миг он подумал о Джонатане и о любви Джонатана. Он улыбнулся — это выглядело так, словно внезапная судорога свела его лицо, больше гримаса, чем улыбка. Гримасу нельзя было назвать недоброй, ему вполне нравился Джонатан, он действительно хотел, чтобы его гений расцвел и еще ярче, сильнее изображал великого хозяина. Но Бетти…
Бетти предназначалась для другой цели. Едва ли он сознавал, что улыбка на его лице держится только потому, что он забыл стереть ее. Зачем улыбаться, если некому?
А ему некому улыбаться. Он был один. Так он и шел с ничего не означающей гримасой на лице.