Когда тебя зовет Судьба,
Не думая иди,
С немой покорностью раба,
Не зная, что там впереди.
Иди, и ставши сам собой,
В тот вечно страшный час, когда
Ты будешь скованным Судьбой,
Ты волен навсегда.
К. Бальмонт
Океан бросается на берег бешеным псом, спущенным с цепи. Кусает холодными клыками волн. Заливает пеной ярости. Океан хочет оттолкнуться от берега, допрыгнуть до неба и проглотить звезды.
Только на небе нет звезд. Здесь, на самом краю света, они не появляются почти никогда, а если появляются – то как сейчас: только две, только на скалах, только как часть черной фигуры, которая кажется сестрой скалам.
Две воспаленные звезды горят над океаном, и тихая, хриплая песня про заплутавшего средь хмельных друзей мужа сливается с клокотанием воды, так же, как черные с серебром волосы смешиваются с ветром и ночью…
«Только не плачь, хорошая моя. Хочешь послушать сказку, моя маленькая?»
В небо, а может, в волны летит отчаянный, раздирающий грудь крик, но неистовство океана слишком сильно, крика не разобрать. Кажется – там что-то вроде: «Нет, я не хочу! Уходи, я не хочу!!»
Тщетно. Голос, который не заглушается здешними бурями, от которого не закроешь уши, снова и снова доносится из-за плеч, сочится издевкой из каждой капли соленых брызг, рвет волосы – холоднее ветра…
«Сказку о младенце с черными глазами и волосами. О мальчике, колыбелью которого стала темнота. О юноше, который предложил смерти побрататься с ним. О невидимке, который решил уйти из песен и вечно оставаться в тени братьев. О боге, который добровольно взял жребий подземного мира, хотя мог бы… о, мог бы…»
«Молчи. Молчи-и-и-и, – в муке стонет ночь, и две звезды под обрывом проливаются неожиданной влагой. – Ты отняла у меня сына. Моего маленького Климена. Сделала его кровожадным чудовищем, не знающим пощады. Заперла в подземный мир, к ночным богам. Ты…»
«Твой сын – Владыка. Великий Владыка. Это ли не повод петь и плясать, Звездоглазая?» – голос насмешлив. Голос мурашками ползет по обнаженным плечам, неприкрытым волосам…
«Это не мой сын! Мой мальчик остался в утробе Крона! Сгорел в пожаре Титаномахии! Захлебнулся ужасом зверств, на которые ты толкала его! О, Климен, сын мой, если бы ты услышал меня, если бы хоть раз ты услышал меня…»
Небо и океан равнодушно внимают крикам: привыкли, и две мечущиеся в отчаянии звезды их не пугают. Пусть себе – то загораются гневом, то полыхают отчаянием, то тускнеют от потаенной боли…
Вкрадчиво-безжалостное мурлыканье голоса из-за плеч гасит бешенство волн.
«Почему же ты не сказала ему, о Матерь Богов? Почему не сказала о дне его рождения – дне, когда ты впервые услышала голос из-за плеч? «Не отдавай мальчика Крону, – это ли я говорила тебе в тот день? – Ты знаешь, что он замыслил страшное. Заверни в пеленки камень, а младенца спрячь…» Почему он не услышал от тебя этого?!»
Голос впивается иголками – застревает под кожей, рвет в клочья обнаженную душу, и ветер, и бешенство волн – ничто по сравнению с ним…
«Я боялась… боялась…»
«Да. Ты боялась. Потому отнесла его Крону. Сначала его, а потом остальных детей, покуда наконец не вспомнила мое предупреждение – когда родила Зевса… Ты долго боялась, жена Крона! Ты боялась целых пять детей – почему не плачешь и о них тоже?!»
«Ты… забрала у меня сына…»
«Ты отдала мне своего сына. Отдала его на милость судьбы. Ты… со своим страхом… глупая курица… разве не понимаешь…»
В голосе больше нет ни насмешки, ни притворной ласки, ни рассудительности: он гневен, яростен, он бичует страшнее молний, с размаху падает на беззащитные плечи, непокрытую голову, кроша скалы…
«Это ему было суждено! Он должен был возмужать на Крите! Стать первым из братьев! Одолеть отца! Хочешь – я прочту для тебя эти строки, глупая жена Крона?! В них Крон не проглотил больше никого из твоих детей! Там победа родилась раньше, там война закончилась без ярости Гекатонхейров, там на трон сел не сластолюбивый тиран, а мудрый и зрелый Владыка, там наступил новый Золотой Век! Лучше, чем Золотой Век! Ты…»
Смех в ответ – скрежещущий, страшный. Две звезды над обрывом вспыхивают зеленым безумием.
«Уже был Золотой Век. Он прошел, когда ты отняла у меня мужа. О, мудрая и дальновидная дура… ты ничего не понимаешь. Крон хотел детей. Он пустился в пляс, когда я сказала, что жду ребенка. Еще кричал: «Мальчик будет! Молчи, я знаю – малец, наследник!» И пел, и смеялся. А потом ты… это пророчество. Он обезумел от несправедливости, он больше не был собой, у него осталась лишь одна мысль: победить тебя. Убить тебя! Золотой Век кончился, когда ты – ты! – сделала Крона чудовищем!»
Молчит море – утихла ярость, остался страх. Небо утихло – не кипит тучами, боится. Ветер – и тот, униженный, унялся, потому что вот оно – молчание со всех сторон: выше неба, страшнее бури…
Только сорванный голос над скалами:
«А теперь то же самое ты делаешь с моим сыном… О, бедный Климен, если бы он знал, если бы мог услышать… остановиться…»
«Изливай свои печали скалам и морю, трусливая дочь Геи. Твой сын на пути к величию, какого, может быть, никогда не достигнут другие. Он не побоится исполнить то, что…»
Звезды над обрывом вновь горят синим – мрачно и ровно, в них нет только воспаленного безумия. Звезды просто устали. Скоро рассвет, и звездам пора гаснуть…
«Ты завидуешь нам, разве нет? Мне и матери. Потому ты так к нам жестока. Наверное, тебе всегда хотелось сына, но у тебя только три дочки… три пряхи… У тебя нет сыновей – вот ты и отбираешь чужих…»
«Остерегись, Матерь Богов…»
Голос клокочет жадной бездной. Сделай шаг – затянет, перемелет…
Но слова летят камнями – звонкими, бесстрашными.
«Что ж, радуйся, неумолимая! Радуйся, ибо скоро ты станешь матерью своего первенца. Ты породишь на свет того, кто будет страшнее Крона!»
Две звезды над обрывом гаснут – на миг. Потом опять появляются – горят веселым отчаянием…
Не слышал. Не мог. Не помню. Сон, глупый, последний сон того, кому предстоит вскоре лишиться снов насовсем.
Воины перед боем тревожатся. Все как один – я навидался судеб воинов за века.
Неопытные – по сотне раз точат мечи, ломают пальцы, доспехи проверяют. Изматывают старших товарищей вопросами: а как оно? а расскажи, как в прошлый раз было?
Молятся. Дом вспоминают.
Опытные, пропитанные кровью и потом вояки – эти кто как. Кто куражится, льет в глотку вино и крутит усы: ох, перевидимся завтра с Танатом Железноры… то есть, Железнокрылым! Эх, сто раз от него ушел, и на сто первый уйду!
Кто говорит без умолку о трофеях, рабынях, вспоминает любовные приключения… подшучивает над новичками.
А кто и вовсе храпит с наигранной безмятежностью, но во сне к нему приходят тени сомнений: что-то завтра?!
Ни одному воину не дано узнать, что такое – безмятежность Владыки перед боем.
Спокойное, холодное, выверенное знание того, что победишь (Владыки не проигрывают, чудовища – тем более). Что тебя не застанут врасплох.
Что не нужно тянуться за оружием: твое оружие – твой мир – всегда под рукой.
Там, на поверхности, все лето носились тревожные вести. Протискивались в подземный мир – со стонущими тенями. Неясные шепотки о проклятии Геи, о безумии Реи. Наверное, проболтался кто-то с Олимпа, а может, пифии и пророки увидели то же, что однажды увидел я: лекарство от олимпийской заразы.
На Олимпе тоже было неспокойно: это доносил Гермес. Поглядывал вопросительно и докладывал: Зевс готовится к битве с Гигантами. Решил их встретить, когда они уже полезут воевать: все равно ведь на Флеграх не возьмешь, значит, надо бить, когда они двинутся к Олимпу.
Удивлялся: почему его не расспрашивают? Шептался с Персефоной, шептался с Гипносом, не дождался ответов ни от него, ни от нее. Рассказывал: Афина, мол, делает какие-то непонятные намеки насчет Ананки, потом насчет Геракла… что ты думаешь об этом, Владыка?
– Что Промахос мудра.
Может быть, она понимает: Зевс не успеет подготовиться. Время – отцовская стихия – стремительно утекает сквозь стиснутые пальцы, сочится из разбитой клепсидры, и пока там, наверху, думают, что остаютсямесяцы – счет начинает идти на ночи, думают о днях – а хитрое время начинает скакать мелкими шажками – часами…
И значит – все идет как должно.
Я ждал, вынося приговоры, изредка покидая дворец Судейств, проходя по полям Мук, без каких-либо чувств навещая Элизиум.
Осени. Времени, когда срывают плоды. Когда облекается в цвета скорби Деметра и стихает смех влюбленных по берегам рек. Когда травы остро пахнут, умирая, когда начинают хлестать свирепые дожди, бесятся и хмелеют ветры, бушует море…
Осени – времени ежегодного предсмертия для природы.
Сотни ежегодных ожиданий – не таких, как нужно – горячих, нетерпеливых, бессмысленных – слились в однородное, серое, как утренний горный туман, ожидание Владыки.
Осень медлила застенчивой девушкой, впервые идущей на свидание. Стыдливо потупив глаза, уступала место лету – и это было правильно, потому что плодам нужно вызреть, налиться соком, пусть даже это плоды великой войны. Потом Нюкта начала задерживаться в небесах дольше, а уставший Гелиос – раньше отправляться с конями на покой.
Астрей надавал тычков сыновьям – и ветры вылетели в поле, и осень не утерпела, сломалась, пришла.
Пришло.
Жена спустилась в темном уборе, под стать материнскому. Заняла место по правую руку на троне. Взошла на ложе для выполнения супружеского долга.
Нюкта шепнула Гекате: «Там очень душно. Воздух пропитан ожиданием» -– Трехтелая, которая, кажется, собралась идти на войну, защищать Олимп кивнула и приказала мормоликам подготовить ей доспехи.
Потом ропот Среднего мира умолк.
Замолчали небеса, в испуге прижимаясь поближе к земле.
И перестали стонать тени на асфоделевых полях.
Скучно. Просто.
Тогда я понял – все.
Всё.
Душистый сад Геи-Матери заплодоносил горем для старого мира.
На выжженных Флегрейских полях проросли к небесам дивные побеги – пятьдесят стеблей. Протянули к Олимпу руки-цветы.
Нынче плоды сами урожай собирать хотят – во славу матушки-Геи…
От земли до небес тень материнского проклятия – во весь рост.
* * *
– Олимп, – только и сказал Гермес. Глаза у него были черными – из-за горького, отгоревшего ужаса.
Я не спросил. Ничего не сказал. Разочаровывать не стал, хотя вся поза племянника, его лицо, руки – так и орали: «Вставай, лавагет! Иди, лавагет! Семья в беде!»
Может, он еще что-то и глазами кричал, но я больше по глазам не читаю – глупость…
Тени новоприбывших шатались где-то у Дворца Судейств, стонали, жаловались на «проклятых прях», ругались из-за того – кому первому в очередь идти на суд. Сетовали на то, что Владыка в делах и не принимает: больше, чем мук, мертвые страшатся неопределенности…
Харон третью ночь работал веслами с ожесточением, не успевал высыпать из лодки монеты, и теням приходилось стоять по колено в меди. Оболы плыли по густым черным водам Стикса – скромным украшением в волосах вдовицы…
Геката отправилась воевать. Вчера прощалась с Персефоной, жена отговаривала, говорила, что не женское дело. Трехтелая подмигнула: «Твой м… Владыка мог бы рассказать – женское ли дело. Да и Афина с Артемидой будут участвовать». Захватила факелы, свиту из мормолик и волков и была такова – оборонять Олимп. В очередную решающую для мира битву.
– Дядя, там… они не боятся молний. Падают, а потом поднимаются, и стрелы Аполлона их не сражают. Копья Афины и Ареса, молот Гефеста, трезубец… А они бьют и бьют, и непонятно, откуда черпают мощь, и становятся все сильнее. Небо дрожит. Вокруг Олимпа – пожары, там нечему гореть, но все горит! Или может, это они горят…
Он, кажется, был пьян отчаянием поражения – он ведь не помнил, как это.
Я тоже не помню. Было когда-то, в Титаномахии…
С кем-то другим.
– Мойры – мойры вступили в битву! Тогда, – это слово он произнес шепотом, потому что за ним были Гекатонхейры и скалы, летящие в небо, – не пошевелились, сидели и нитки вили, а сейчас выскочили с булавами! Орут, что какие тут нити и жребии, сначала самим бы отбиться…
Персефона приходила вчера. Бледная: увидела, какие толпы теней бродят по берегам Леты вокруг судейского места. Спрашивала, не нужно ли ей подняться наверх – предупредить мать… О чем, – сказал я, – что горят поля и леса, а люди умирают? Догадается сама. Ей не впервой.
Перед тем, как уйти, жена поклонилась – непонятно, по привычке, с насмешкой или просто так.
– Афина предлагает взывать к Ананке. Говорит, что спрашивать осталось только ее… А что она может нам сказать, если они неуязвимы! Какую помощь может посоветовать…
– Пусть взывают. Никогда не знаешь, что посоветует Ананка.
– А что делать мне?
Измученное лицо с полосой сажи на носу – детское.
Гермесу повезло вечно оставаться немного ребенком. Афина вот родилась взрослой, Аполлон совсем младенцем взялся за лук, чтобы убить дракона, преследовавшего мать, а Гермес…
«Этот гад опять что-то утащил!»
«Врррредитель! Подложил мне поросенка в постель! Главное – откуда он тут поросенка взял?!»»
«Найдите мне этого вестника! Если он еще раз вздумает накрасить меня во сне румянами Геры – я… я…!!!»
Вечный ребенок, он всегда лучше других знал, что ему делать. До этого дня.
Наверное, когда рушится мир вокруг тебя – это страшно.
Я поднялся. Сделал два шага к резному каменному столу, источавшему холод.
Снял со стола хтоний и протянул племяннику.
– Бери.
– А ты разве не…?
– Битва Олимпа с Гигантами меня не касается. Я достаточно повоевал.
– Влады… дя… д-даже Деметра просила, говорила – пусть бы брат… как раньше… И Посейдон, и Гера…
Вот как, и Гера. Впору просиять ярче Гелиоса от осознания своей значимости.
– Я не вмешаюсь в эту битву.
Я научился говорить так, что со мной не хотелось спорить. Племянник погас. Угрюмо озирал каменный покой, тер пальцем нос, испачканный сажей. Взвешивал в руке хтоний.
– И что мне с ним делать? Чем он поможет одолеть их? Победить?
– Ничем. Это не оружие воина. Не оружие лавагета. Не оружие победы.
– Что тогда?
– Способ остаться целым самому.
Кажется, он был в ужасе. Недоуменно взглядывал то на шлем, то на меня. Мол – как так, остаться самому? Самому – без остальных? Без Семьи?!
Если вдруг Алкионей будет соответствовать своему имени, и засов на дверях тюрьмы отодвинут в сторону – пусть хоть кто-то…
Впрочем, такого не может быть.
– Поступай с ним как знаешь. Лишним в бою не будет.
Я не добавил – «Можешь не возвращать». Хотя мог бы. От кого прятаться и к чему быть невидимкой? Солнце скрылось в ворохе пепла, запорошившего путь колеснице Гелиоса. Не мрак, но полумрак, а мне уже не нужно таиться. Скрываются слабые. Знай я эту простую истину – выкинул бы шлем еще во время Титаномахии.
Я не вмешаюсь в бой на Олимпе, но у меня – свой бой.
А со своей Погибелью принято встречаться без всякой тайны – лицом к лицу.
Колесница с недовольной квадригой ушла за Гераклом час назад.
* * *
Собирался долго. Как-то нудно, несмотря на то, что звать слуг больше не приходилось: захотел облечься в броню – и вот она на тебе.
Черная.
Шлем не натирает: хотя не хтоний, а не натирает. Богу не могут натирать шлемы. Чудовищу тем более.
Хтоний не был таким удобным, как этот – часть меня, часть мира и жребия. Глухой – только глаза тускло смотрят из прорезей. Нет ни вычурной ковки, ни украшений – чернота как она есть, панцирь – такой же. На поножи и наручи не смотрел, но, наверное, там то же самое.
Сандалии из обычных стали боевыми, а двузубец был готов уже давно: пожелай – и возникнет в руке.
Щит только явился с опозданием, но зато и явился не таким, каким должен был – будто не от моего доспеха.
По краям все было правильно: вздымались и опадали языки пламени, кривились безглазые лица, и асфодели обвивались влюбленными змеями вокруг русла Стикса…
А потом шла россыпь гранатовых зерен – откуда? Для чего? Царапнула ненужным, забытым, выброшенным за ненадобностью…
И тополь – откуда на щите Подземного Владыки взяться тополю?! Или гранатам? Пусть бы лучше – песьи морды, муки Сизифа и Тантала и черный, ставший родным оскал Тартара. Харон с его ладьей – это было бы в самый раз. Тесей с неразлучным Пейрифоем на троне – лучше не придумаешь.
А на щите Харона не было – была колесница с четверкой ярящихся скакунов. Кони били копытами: ждали возницу.
И вместо Тесея с Пейрифоем на щите красовался юноша с лирой, из-под пальцев которого, казалось, вот-вот вылетит кощунственное: «А если бы у тебя отняли…»
Чужой щит. И меняться не думает. Швырнул его в кресло: Владыка нынче не защищаться идет, а истреблять.
После я медлил, стоя перед каменным столом, с которого незадолго до этого поднял хтоний – чтобы отдать Гермесу.
Ждал ее.
Времени было – сколько хочешь: послушные моей воле кони только что дотащили колесницу с Гераклом до Флегрейских полей, где оставался только один Гигант.
Непонятно – то ли его боялись, то ли он своих со спины прикрывал…
А может, просто характер скверный.
Квадрига надрывно хрипела, норовила протащить колесницу по кочкам, оскаливалась в едином порыве ненависти: растерзать бы возницу! Не наш!
Когда я вошел в конюшню больше часа назад – Никтей и Эвфрон забились в угол, Орфней мотал головой, как обезумевший, а Аластор стоял смирно, только косился с мольбой: «Ты же не…»
Нет, приказа не ослушались, не пошли против моей воли, хлынувшей в них – отправились с пустой колесницей, чтобы доверить вожжи чужой руке.
Смотрели то ли с укором, то ли с ненавистью.
Глухой шлем без узоров – сгусток моего мира – лежал на столе, у широкой чаши с водой. Из чаши смотрел старик с черными волосами – костистое лицо со взглядом, страшнее, чем у Таната. Старик заладил появляться в воде и зеркалах не так давно, месяца два назад. До этого, вроде, там был какой-то другой. Все пытался кривить в презрительной гримасе отсутствующие губы – и что самое интересное, у него выходило.
Сначала все пытался вспомнить, где его видел – вроде, в Титаномахии где-то. На какой-то горе. Еще серп там был…
К Мнемозине спрашивать не пошел: она не является в аид, скрывается от меня где-то в Среднем Мире. Небось, ждет, когда придет пора клятву исполнять.
А старик… если чего-то не помнишь – можно просто привыкнуть заново. Привык.
«Я ошиблась, невидимка…»
Я думал – не заговорит. Так и будет сопеть в полутьме то ли за плечами, то ли вообще где-то впереди. В последнее время она что-то совсем притихла, подбадривать перестала, начала вздыхать и по-старушечьи кряхтеть…
Вслушивался несколько раз.
Как-то услышал что-то похожее на плач.
«Я – ошиблась, неви…»
– Какой я теперь невидимка. Шлема нет. Тьмы нет. И меня видно. Ты видишь меня?
«Да».
Бездна ужаса глубже Тартара – в коротком ответе.
«Ошиблась, ошиблась…»
– Разве ты ошибаешься?
– Ошибаются все. Судьба в первую очередь. Мне не следовало…
Отсутствующие губы старика в чаше покривились – чуть заметно.
– Вмешиваться. Что ты увидела в своем свитке? Чем грозило правление Урана? Что было бы, если бы Крон отказался свергать отца?
– Те нити были страшными. Очень страшными. Одна вела к тому, что Гея сама освободит Гекатонхейров из Тартара и поднимет их на борьбу. В другой был Тифон, который освобождал Сторуких. И мир погружался в Хаос. Я испугалась, маленький Кронид…
– Ты вмешалась. Заговорила с Кроном. С твоей помощью он сверг отца и сел на трон. Наступили золотые века. Но отец не смог понять тебя. Принять то, что есть кто-то, кто выше него. А потом узнал, что, хоть он и твой любимчик – ты можешь быть к нему жестока.
– Пророчество было не отменить. Все нити вели к нему. Когда Повелитель Времени услышал от своего отца, что его свергнет сын, он обезумел…
– Безумие всегда истинно. Он увидел своего настоящего противника. Он решил бороться не с сыновьями: он искал способ убить тебя. Чтобы ему никогда больше не грозило таких пророчеств.
Я научился улыбаться. Наконец. От этой улыбки тени выворачиваются наизнанку и передергивает поредевшую свиту. Этой улыбкой, наверное, можно убивать надежнее, чем взглядом Горгоны.
Жаль, я не пробовал.
– Мой отец был хитер. Проницателен. Наверняка он слушал тебя достаточно долго, чтобы сделать выводы. Рано или поздно – он нашел бы способ. И тогда мир бы погрузился в чистый Хаос.
– Хаос неподвластен мне, Владыка. Он враждебен мне. Он хранит свои тайны. Мог ли он породить новый мир? Новую историю? Могло ли остаться в этом мире место для судьбы?
– Ты испугалась.
– Да. Опять. Крон был Повелителем Времени. У него был серп, выплавленный матерью. Я знала, что он не отступится. В своем стремлении избавиться от судьбы он уничтожал целые народы. Он стал копьем для этого мира.
– И тебе понадобился щит. Щит для мира от Крона. Щит, который закрывая мир, закроет от Крона и тебя тоже.
Мать-Гея из ненависти к своему мужу выплавила смертоносный серп – чистое уничтожение из благодатных недр. Нюкта-Ночь в назидание Крону чудовищ нарожала.
А Ананка-Судьба оказалась умнее всех: зачем рожать, если можно взять готовую болванку – и выковать?!
В кузне Титаномахии – под тяжкими молотами битв и поражений.
– А ведь я радоваться должен, – голос выходил ровным и скрипучим, и лицо старика в воде казалось медной маской. – Сколько забот из-за меня. Чтобы выковать как нужно. Наставить на нужную дорогу. Нюкта и Эреб, конечно, выполняли твои приказы. Щит не должен знать слабины. Не должен знать жалости. Ата со своей идеей о Восторге, Ярости и Страхе. Теперь понятно.
Щит так просто раскалить – в горниле ненависти, в темноте утробы отца…
– Танат тоже…?
– Нет. Он – нет.
Конечно, он же не умеет служить.
Впрочем, какая разница.
Щит так хорошо охладить и довести до блеска – в обжигающем холоде подземного мира, в долгом противостоянии за владычество. Скукой, властью, долгом, каждодневным присутствием рядом с Тартаром…
– У Владыки есть только долг. У щита – только его предназначение. Левка с ее любовью была лишней. Что толкнуло ее к Амелету? Не отвечай. Мне плевать.
Безжалостное лезвие медленно отсекало все нити, кроме одной, главной, впитавшей тьму и пламя моего мира, разветвленная дорога свивалась в одну, подземную тропу…
Только раз я чуть не свернул: когда встретил Кору. Когда связался с порождением Хаоса – Эрос, рожденной в одно время с Ананкой… Щит для мира дрогнул, и ты, наверное, тогда испугалась, Судьба: потому что ведь у Владык любви не бывает, а я, дурак…
Щит дрогнул – и чуть не пропустил удар в него. И тогда его закалили дополнительно – смертным страхом перед Гигантами.
А теперь я в шаге от того, чтобы убить Алкионея. Наверное, ты просто поздно опомнилась. Промолчала – молчание таит куда больше подлости, чем слова, уж я-то знаю, я молчал большую часть жизни. Поостереглась подсказать другой выход, он ведь есть, другой? Что ж ты молчишь?
Молчишь, значит – поздно…
– Ты думала, я найду иной выход – я не нашел. Думала – я опять пойду нехожеными тропами, как всегда… Я не стал. Ты не ожидала, что я смогу. Из Владыки – в чудовище? Я упрямый, ты знаешь, я справился. Новая тварь, Крону не снилось. Мне осталось убить свою погибель – победить Гиганта не с помощью Геракла, а так, самому… что там – в твоем свитке? Что дальше? Чудовища не умеют прощать. Не умеют останавливаться. Зевс, Посейдон, Деметра… новое копье над миром. Ты уже испугалась или еще нет?
Молчит. Наверное, это очень страшные строки.
– Почему бы тебе не попробовать еще раз. Или уже попробовала? Сказала Алкионею еще в детстве: «Ты упрямый, маленький Тартарид. Ты справишься…» Шепнула, чем бить лучше.
Стон – полубезумный, горький: «Ошииииблась…» Эхом – из памяти: «О, сын мой, Климен!»
Улыбается старик в чаше – улыбка похожа на выжигающий все естество серп…
В пальцах старика играет кинжал закаленной бронзы. Кончик кинжала лениво скользит по серому мрамору стола, рисуя змеиные кольца.
Змея истории на рисунке свилась, пригрелась… кусает собственный хвост.
– Ты говорила с ним, так ведь? А сказала ли ты ему, что будет, когда он победит? Если станет тем, кем рожден? Погибелью Аида?
Если ты уберешь меня – новое копье над миром – его руками? Слышишь, Ананка – там в Тартаре ждут его победы. Прислушиваются, боятся шелохнуться…
– Это… очень… страшные… строки…
Голос все тише. Отдаляется, уходит. Наверное, ей уже нужно туда – на Флегры, куда прибыла моя колесница. Наверное, нужно подсказать своему новому избраннику – что делать…
А из глухой, полной предвкушением тишины Тартара долетает в такт – «Рано или поздно», и непонятно, для кого эти слова – для меня? для нее?
– Да, отец. Теперь я понял. Рано или поздно даже Судьба оказывается загнанной в угол. Кто бы из нас ни победил – пострадаешь ты и твой свиток. Если я смогу перешагнуть… подняться над ним… новое копье над миром. Владыка-чудовище. Свержение Зевса, торжество подземного мира на поверхности… И раз уж чудовища не умеют прощать – когда-нибудь я припомню тебе нашу игру с самого начала. Припомню… рано или поздно.
Усмешка того, в чаше, делается особенно едкой, и морда змеи на мраморе украшается двумя клыками. Наверняка ядовитыми – как без яда свой хвост кусать?
– Если выиграет он – он просто откроет Тартар. Ты знаешь, что выйдет оттуда. Одержимый местью за заточение… Крон не оставит тебя в покое. Он хотел сжечь твой свиток? Он это сделает, наверняка он додумался в Тартаре – как. Кто бы ни победил – я или Алкионей – над миром повиснет копье, а щита у тебя больше не будет. Выковать новый ты не успеешь.
Да. Эти строки в твоем свитке написаны кроваво-черным. И для меня, и для него.
– И что ты будешь делать, когда мы сойдемся в бою? Кому из нас будешь помогать? Кому – нашептывать советы?
– Никому.
Кинжал замер в пальцах – одиноким ядовитым зубом. Змеиным.
Никогда я не слышал такого ее голоса – вконец осипшего и хриплого, пьяного от отчаяния и усталости.
– Это страшные строки, Владыка. Слишком страшные. Поэтому я промолчу. Я не вмешаюсь. Не приду на помощь ни тебе, ни ему. Я положусь на Судьбу…
Нужно бы мстительно улыбнуться. Сказать, что покойному Мому-насмешнику понравилась бы эта история: Судьба полагается на Судьбу! Вмешалась, наворотила, перепутала нити у собственных дочерей, свела в смертельной борьбе двоих чудовищ, какое ни победит – мир треснет и расколется, не хуже Титаномахии…
А сама бочком в сторонку слезы утирать. Тут такое творится, что уже только понаблюдать можно.
Я не стал улыбаться: зачем. Все сказано.
Пальцы наткнулись на махайру – она тоже лежала на столе. Кажется, я хотел всучить ее племяннику вместе с хтонием. Тускло блеснул в руках адамантий – блеском прошлого. Перекованное оружие, в котором – ни крупицы прежней силы, только новая. Только та острота, что была обретена под ударами молота, в огненных горнилах, при закалке…
Повесил серп на пояс.
«Зачем?» – виновато прошелестела Судьба.
Зачем меч Владыке? Мечом дрался невидимка из прошлого. Колесничий и бездарный ученик всех своих наставников.
Он – не я.
А я – больше не он. А меч пусть себе висит на поясе – продолжая карикатурное сходство с Кроном. У него, правда, не было двузубого копья…
Зато он сам был копьем. Может, мне без щита к Алкионею заявиться?
Я хмыкнул. Подозвал из кресла чужой щит с нелепыми картинами на нем. Взял шлем. Двузубец брать не стал, он и так со мной всегда: захочешь – явится…
Уже когда я дошел до двери, понял, что сказано не все и что эта – ну, Ананка – все еще за плечами: дышит, не уходит…
Остановился.
– На кого из нас ты ставишь?
Ответ из-за плеч донесся почти неслышный и уже когда я шагнул в дверь.
– На тебя, мой маленький Кронид. Я всегда ставлю на тебя.
Потом плеча нежно, трепетно коснулись прохладные пальцы… а потом за спиной установилась чистая, глухая тишина.
* * *
Песни аэдов нынче скучны и длинны. Может, это я старею, а может – вкусы меняются. Прежде, в Титаномахию, сказители слагали бойко: раз – кому-то голову оттяпали, два – попировали, три – наделали детей, а там и опять можно головы рубить.
Теперь же пока за славословиями и отступлениями до подвига доберутся – все гости в пиршественном столе объедятся-обопьются и захрапят.
А аэд будет, не замечая, что ему не внимают, расписывать длинную подготовку к подвигу: как ковался щит, точился меч, как герой долго и пламенно прощался с женой. Потом он проведет героя по всем комнатам его дворца и посмотрит его глазами на всех детей и родственников, потом посадит на колесницу (полчаса отдав при этом описанию коней) – а потом уж, в блеске, громе и славе герой покатит совершать положенное. И его путь растянется еще на несколько минут пения.
Давно замечал, что Ананка – наверное, все-таки немного аэд.
Что мне вздумалось тогда идти по своему дворцу? Мог ведь и до двери не добираться, а так и шагнуть в Беотию – прямо из комнаты, где готовился. Но вместо этого я проходил через комнаты и коридоры, пробегал глазами мимо статуй и росписей на стенах. Словно проводил пальцами по зарубкам на верном лезвии.
Дворец дышал величием. Предвкушением скорой победы – о, конечно, последний шаг – и на трон в главном зале сядет не просто Владыка, а первый из богов, сразивший собственную Погибель. Это дорогого стоит. Я вглядывался во дворец - и он смотрел в ответ обожанием. Слепой преданностью из глаз слуг, подобострастием теней… бесконечным теплом золота.
Все знали, что я иду побеждать. Все принимали это по-разному.
Ата – с ликованием: «Какая игра!»
Лисса – с восторгом: «Служить… буду… такому служить – честь!»
Нюкта – с тревогой: молчаливый взгляд из угла…
Стикс смотрела водами своей реки задумчиво.
Таната не было – Гигантомахия в разгаре, тени надо исторгать.
Стигийские рассыпались в упоении: Эмпуса, мормолики, Ламия…
Гипнос улыбался – с гордостью. С кривой, застывшей гордостью, будто бог сна решил гримасой Горгону напугать.
Коридоры, комнаты, украшения, взгляды, сплетались воедино. Я шел как Владыка – неспешной поступью, облеченный в черный доспех… Я шел к тому, в чем не было сомнения: шел побеждать.
– Ты уходишь, царь мой?
Жена была в одиночестве – без свиты. И зал, где она встретила меня, тоже был пуст, не считая двух-трех теней-служанок, но они живо уплыли в двери.
– Да.
– Сражаться с Гигантами?
– Нет.
– Тебя не будет долго?
– Может быть.
Она помолчала немного, не осмеливаясь подойти ближе: так и стояла, за пять шагов, глядя в глаза.
Давно я на нее не смотрел. Видел – недавно, делил ложе, как положено, а не смотрел – давно.
Ты изменилась, Персефона. Румянца на щеках будто и не было, исчезла нежная округлость черт – где же вечная, воспеваемая рапсодами юность? Губы искривлены-изломаны, готовы плеваться горькими, хлесткими словами. Глаза – зелень Элизиума: мертвое величие.
Прямая, холодная, острая, как лезвие меча… да.
Так ты больше подходишь своему трону. Моему миру.
Мне.
– Что ты прикажешь мне делать в твое отсутствие?
– Оставаться во дворце.
– Я выполню приказ Владыки. Я буду ждать твоего возвращения.
Равнодушно, холодно. Правдиво. Когда это она научилась так правдиво врать – у Аты, что ли, уроки брала? Поклонилась в знак прощания и покинула зал не спеша – с достоинством царицы подземного мира… как – и ничего не скажешь напоследок, царица?!
Видимо, ничего. Да и тем, кто идет побеждать – не положено напутствий.
Им положены пышные встречи после победы.
Из-под ног куда-то шарахнулся Гелло. Из-за угла полетело бурчание Эвклея.
Не останавливаясь, я надел свой новый шлем – черный, глухой…
Основной зал. Шаг. Скучный, простой – шаг. Владычий, холодный, тяжелый, неспешный… Еще шаг.
Следующий шаг я сделал уже по земле Беотии.
Безмятежно журчал ручей по зеленой ложбинке, зажатой в кулак суровых скал. Где-то далеко у Олимпа гром воевал с огнем, а за пятьдесят шагов стрелы отливала каленым золотом колесница с четверкой храпящих вороных коней – моя колесница.
На ней были двое.
* * *
Он стек на землю не спеша, двигаясь гораздо ловчее, чем если бы у него были ноги. Черные змеиные кольца примяли зелень травы. С гудением унеслись в разные стороны потревоженные пчелы.
Он улыбался – и почему-то сразу стало ясно, что он отлично умеет улыбаться, не то, что я…
Геракл спрыгнул следом, поигрывая своей палицей – хмурая гора, на которую зачем-то посадили сверху львиную бороду. Смерил взглядом с недоумением сначала меня, потом Алкионея…
– Сам поехал, – сказал зачем-то. – Я его хотел на плечо, да и… связать еще. А он сам поехал. Сказал, хочет с тобой увидеться.
Я кивнул, не отрывая глаз от сияющей мне в лицо улыбки.
Ярче лучей безжалостного Гелиоса, в тот первый день. Я пока еще не различал лица – только улыбку…
Наверное, так улыбается Судьба.
– Стрелу он все-таки получил, – сообщил Геракл из-под своей шкуры. – Вместо «радуйся». Чтобы не высовывался.
Я не кивнул. Не моргал. Улыбка слепила глаза, но я знал: если моргну – увижу худшее.
Его лицо.
– Возьми колесницу, – сказал я. – Тебя ждут на Олимпе.
Прозвучало как «убирайся». Гипнос – или кто-то из его сыновей? – шептался у Ахерона со своей подружкой из нимф. У Владыки, шептал он, теперь все звучит как «убирайся». Даже приказ подойти.
Геракл постоял еще мгновение, глядя на воина в черном шлеме. Потом вернулся к колеснице. Кажется.
Вроде бы, не сразу справился с лошадьми, надрывно храпящими, взрывающими копытами мягкую, черную, плодородную землю…
Я не смотрел. Мы уже были одни.
На зеленой цветущей поляне – укромном уголке, огороженном скалами, украшенном цветами и протекающим ручьем… на роскошной арене – одни.
Двое любимчиков.
Он выдернул из плеча торчавшую в нем стрелу, отравленную ядом Лернейской гидры. Держал в сильных, гладких пальцах – покачивал с намеком.
Из обнаженного плеча неспешно струилась черная кровь, но он не обращал на нее внимания. Он стоял, раненый в плечо – и улыбался…
Любимчик.
Мое отражение.
Я видел его лицо сотни раз до того, как посмотрел на него сегодня.
В чашах. Водоемах. Блестящей меди щитов. В серебре – зеркал. В глазах пленниц и рабынь на ложе.
Я знаю, тебя, Алкионей, новый любимец Судьбы.
Ананка почему-то предпочитает вот таких – остроскулых, черноглазых, с широкими плечами (на такие влезет любая ноша!) и упрямым взглядом.
Наверное, я должен ревновать. Наверное, должен стискивать пальцы, вонзая их в родную бронзу двузубца, потому что ты не можешь, не можешь, не можешь быть настолько похожим на меня, потому что я поклялся себе, что у меня никогда не будет сыновей – чтобы никогда напротив меня в бою не встал кто-то, настолько схожий со мной!
Но чудовища не ревнуют. И Судьбы у нас нет: предназначение.
Ты ведь об этом знаешь, правда? Новое поколение правителей, рожденное от Геи и Тартара – вы хорошо понимаете свое предназначение.
Улыбающаяся юность, небрежно перепоясанная шкурой пушистого барса.
Ты мог бы быть моим сыном. Но ты – сын Матери-Геи, нет, иначе: я знаю, что ты ее любимый сын. Я знаю, какое сходство она в тебе видит.
Мне на руку это сходство – ты ведь помнишь, чем там закончилось, в прошлый раз?
Жаль, я не вижу у тебя в руке серпа – тогда бы сходство стало полным.
Вообще не вижу оружия: щурюсь, стараясь различить сквозь улыбку: что там в руке? Палица? Секира? Может, дротик? А может – и вообще оружия не видно?
Нет, не видно. Наверное, это – общее для всех Гигантов: самим быть оружием матери-Земли. Наверное, это их общая тактика: не бросаться вперед. Улыбаться приглащающе в лицо противнику. Свивать-развивать кольца, приминая поблекшую к осени траву, принимая позы – одна другой лучше, так и хочется прицелиться.
Наклонять голову, шевелить губами: «Давай, плесень!» – или что-то еще такое же…
– Страшно… Владыка? – участливо раздалось из-за улыбки.
Все, хватит, наскучило. Знаешь, Алкионей, у меня пока что хорошо получается сражаться с отражениями. Владыки вообще-то любят поговорить, даже с врагами, но мне больше нравится карать.
С удовольствием побеседую с тобой, когда ты окажешься на Полях Мук. Или в отцовской темнице – Тартаре.
Через дверь.
Пока же – давай закончим.
С отражениями биться просто. Как с памятью.
Я уже пробовал, и сейчас родная скука вздыхает обреченно: «Ну, давай еще раз…»
Что видишь, скука? Двоих, глядящихся друг в друга? Юношу и старика? Воина и царя? Вырастающую перед беспечным воином тень? Она вырастает основательно, без излишней торопливости, Алкионей радостно усмехается ей – будто игривой подружке, поманившей на сеновал, откидывает голову, любуется грозным знаком чудовищности и непобедимости…
Он велик. Он могуч, этот знак власти, попирающий ногами Гею-Землю напротив ее ухмыляющегося сынка. Тьма нависает тяжким бременем над фигурой, укрытой в багряное, и фигура кажется властной и непреклонной.
И нетерпеливым гадючьим жалом трепещут черные лезвия двузубца.
Вместилище мощи мира, лежащее в ладони.
Близко. Очень близко. Трава под ногами погибает от соприкосновения мира, рвущегося из руки. Смерть просится наружу, с жал двузубца – чтобы убить того, кто осмелился назваться Погибелью Владыки. Желание истребить сочится с кончиков жезла, наведенных в лицо отражению.
В убийственный, тонкий серп ухмылки. Кажется: вот-вот в бороде скользнут два опасных ручейка седины, проедят себе дорогу в черноте…
Рука ласково стискивает двузубец: давай? давай…
Отражение даже не понимает, откуда приходит удар.
Единственный. Удар-Владыка, удар-уничтожение, удар-небытие…
…отражение дробится на мириады осколков – взрывается и опадает воздушной пылью на землю.
Подниматься оказалось неожиданно трудно. Тело отказывалось верить. Бог не должен лежать лицом в истоптанную траву, он должен – повелевать! Приказывать! Быть смыслом!
Я выпрямился и встал вновь – смыслом против бессмыслицы, против Алкионея, ухмыляющегося хитрой улыбкой дурака. Боги не падают. Я не лежал только что на земле, это – ложное сновидение, посланное Ониром, Атой или их подружкой Лиссой-безумием. И верный двузубец со мной, и теперь только бить, повелевать…
Я ведь налегке! Ни Ананки, ни памяти: я и власть, мира больше нет рядом, мы – навеки единое целое, и двузубец – легче перышка, и я повелеваю ему: удар!
Удар-приказ, удар-мир, удар-я…
… снова не заметил, когда он ответил. По волшебству, что ли, у него в руках копье появляется?
На этот раз – не в щит, а в живот, броню не пробило, но ударило так, что я попятился, поскользнулся на следе собственной колесницы – и с сокрушительной силой уселся на землю.
В пепел. Значит, мой удар все же был – словно пламя Флегетона выпалило зелень, от жара потрескались даже камни, и пересох дочерна тот самый текущий ручей.
Алкионей хихикал, глядя на меня сверху вниз глазами аэда.
Безумец, конечно. Чего смешного увидел?
Владыку, сидящего враскоряку на черном пепле? Да это ему привиделось, вам любой рапсод скажет – не бывает такого. Это ж кем надо быть, чтобы в своем воображении посадить на задницу Стикс, и Коцит, и Врата Тартара?
А Владыка – вот он, на ногах стоит, смотрит исполненным мрачной повелительности взглядом. Скипетр с ладонью – единое целое. С кем ты связался, сын Геи? Что ты вообразил себе?!
Эту битву воспоют рапсоды.
Удар – двузубец, удар – черная молния, удар – мир…
Почему радуга на небе? Сегодня все безумны, а Ирида в особенности. Нынче боги воюют в обороне, уже запылал Олимп, а ей – радуга…
…а, это не на небе, это в глазах. Когда ж он… он ведь даже не замахивался?
Или ему и замахиваться-то не надо?
Хищно щерятся псы пониже двух острий – разозлились. Где там твое копье, Погибель Аида? Ты еще не бежишь, Погибель Аида? Не видишь, что у копья Владыки два жала и оба наведены тебе в лицо – единым приказом?
Единым ударом?
Удар – смерть. Удар – крах. Удар – победа…
О, Эреб, какая же тут твердая почва. Если бы только Владыка мог грохнуться затылком о скалу, как отброшенная кукла Ананки – пришлось бы худо…
Но ведь чудовище, которое называют богом, бог, которого называют чудовищем – он ведь не может? Он – не может?!
Удар – ярость, удар – мрак, удар – стон…
Это не я сплевываю сквозь зубы благоуханный ихор. Это не я валяюсь в пепле, черном и потому не пачкающем хитон. Не я пытаюсь заслониться треснутым щитом от очередного удара.
Нет, это не я!
Я же все сделал как надо. Я же Владыка. Ведь нет оружия, которое бы меня…
Чем же ты бьешь, Погибель Аида?!
Почему ты не добиваешь меня, когда я падаю? Почему ты не заслоняешься от моих ударов и не препятствуешь мне их наносить? Ты как будто истово веруешь, что я – Владыка, ты наслаждаешься этим, а потом ты каждый раз поднимаешь свое оружие – и…
Удар – недоумение…
Двузубец стонет разочарованно – ведь не мог же промахнуться! Ведь Владыки, у которых нет ничего, кроме своей власти и своего мира – они не промахиваются. А я был в этот момент – двузубцем, миром, властью, я не мог промахнуться…
Острые камни больно впиваются в ладони, и ноет ушибленный бок.
Чем же ты бьешь, мерзавец? Что ты ухмыляешься в бороду и смотришь на меня как на бабочку, отчаянно кидающуюся на пламя? Не сметь так смотреть на Лету и Стигийские болота в едином лице! Я – Владыка…
Скалы – и те трепещут, а больше трепетать нечему, на несколько тысяч шагов ничего живого не осталось…
Удар – усилие…
Русло пересохшего ручья подкрадывается исподтишка, поднимается и изо всех сил бьет по лицу, по плечам, по невовремя подставленным ладоням, где-то в мыслях заливается, хлопая в ладошки, покойный насмешник-Мом, сожалея, что это нельзя рассказать или показать остальным. Из носа, кажется – тоже ихор, судя по тому, как я им хлюпаю, о Хаос предвечный, кажется – это все-таки я… это я…
Чем же ты бьешь…
Удар – отчаяние.
Ответ вышибает из легких воздух, острый осколок скалы – их здесь во время схватки образовалось порядком – режет бровь, без всякого почтения к Владыке, режет себе – и все. С усилием переворачиваюсь на бок, ихор начинает заливать глаза, расплывается копье в руках у Алкионея, кажется, что у копья два наконечника…и кованые морды пониже них, что там… львы?
И ловлю ухмылку в черной бородище, и меня начинает колотить так, будто я уже в водах Стикса, потому что не всякий ответ приходит вовремя, потому что лучше бы это и впрямь были воды Стикса…
Потому что он бьет – мной.
Потому что это – новое племя. Великая сила Геи и великая, засасывающая пустота Тартара в единых венах.
Потому что титаны брали свою силу из гор, рек, долин, они и были – горами, реками и долинами. Боги начали черпать власть сперва в самих себе, а после – во всем, провозглашая повсеместно: «я – война», «а я – торговля!».
А Гиганты, порождения Геи и Тартара, берут свою силу от бессмертного противника.
Всасывают в себя и обращают против него, оставляя крохи личности – смертное тело и душу, первое – в землю, второе – в мое царство…
И потому для них опасен Геракл… все-таки Геракл… тот, в ком течет божественная кровь, но у кого пока еще нет бессмертия, тот, у кого не отнять ни крупицы его силы, потому что он ниоткуда ее не берет, у него нет ни мира, ни власти, вся его мощь – его собственная. Геракл, который видит перед собой противника и может спасти Олимп своей смертностью – потому что они не в состоянии забрать у смертного хоть что-то, кроме жизни, конечно.
Задрожавшая рука вознесла двузубец – или двузубец за собой потянул руку.
Удар? Нет удара. Он будет ударом по мне.
Он примет его в себя и обратит… на погибель Аиду.
Алкионей усмехался радостно. Выпивал из моих зрачков страх и беспомощность – все не мог насмаковаться.
– Понял? – спросил весело.
Понял.
Сколько раз мне осталось ударить – пять, десять? Может, меньше? Прежде чем он станет хозяином моему оружию больше, чем я сам, заберет мою мощь и станет более, чем я, Владыкой… А потом он – нет, не убьет, это есть в его глазах – потом он оставит меня здесь захлебываться унижением, поражением… подыхать от сознания того, что случится. Он оставит меня здесь и шагнет в мой мир, нет, в свой мир, и Цербер пропустит его, и врата на алмазных столпах покорно откроются… Он сядет на трон, чтобы судить, казнить и миловать, и смертные – если останутся смертные – будут говорить: «уйти в алкионей», как бы это нелепо ни звучало.
И он откроет врата Тартара, и месть титанов обрушится сначала на тот мир, где так долго ковались стены их тюрьмы.
А может быть, он не захочет быть Владыкой и просто прикажет единому с ним миру умереть. Падут своды, и тогда…
Кора.
Понимание родило память, и сердце сбилось, зашедшись в едином крике: «Дурак!!!»
Если сейчас он шагнет в мой мир… если откроются Врата… если он прикажет пасть в руины моему дворцу…
Я отшвырнул двузубец так, будто мог о него обжечься.
Вслед за этим отшвырнул мир. Это далось неожиданно просто: Владыка бы не смог, потому что Владыки не разбрасываются атрибутами своей власти, и у них не трясутся от напряжения колени, и им не хочется исчезнуть с поля боя, чтобы продолжить бой на своих условиях…
Владыка Аид бы не смог. А у Аида-невидимки, колесничего и воина, – вполне получилось.
Стоило только шепнуть себе: «Нет, это не я».
Это не я пришел сюда – единый с миром и жезлом и хотел одержать победу, повелевая. Это не я был – Флегетоном, Стиксом, вратами Тартара и Коцитом, это не я слился с золотым троном, не я разучился читать по глазам, не меня заливала божественная скука под Пилосом и после него.
Я отшвырнул свой мир, свою власть – и стал перед противником, плечами заслоняя Флегетон, Стикс, гинекей, где была жена, асфоделевые луга и стигийские болота. Это было просто. Стоило только поверить: «Да, это я».
Это я падал лицом на камни, и бился головой о скалы, и сплевывал сочащийся из разбитых десен ихор. Это я поднимался, заставляя замолчать обреченно стучащее: «будет» сердце, отряхивая пальцы от жирного пепла. Это я – дурак, который забыл себя в собственной власти, растворился в своем мире и перестал различать лица.
Я – друг Таната Жестокосердного, муж Персефоны и хозяин Гелло и Цербера. Я – Аид-невидимка, за плечами которого – вечная Ананка.
Я удержу.
Он не улыбался больше – скалился. То ли не понимал всего до конца, то ли как раз понимал чересчур хорошо. Скалился – злобно, насмешливо, страшнее, чем Цербер, когда ему вместо медовой лепешки предлагают за проход сырную…
– И чем будешь биться… Аид?
Тогда я усмехнулся в ответ. Улыбкой человека (или бога, разницы нет), осознавшего свою ошибку.
Меч был здесь, он лежал под ногами, неведомо когда отстегнувшись с пояса. Я мог бы протянуть руку и позвать, я мог бы даже и руки не протягивать…
Но вместо этого я наклонился и подобрал махайру из пепла.
Голос Таната – не того Убийцы, который вечно в делах в смертном мире – а молодого воина, союзника и со-узника в темнице – зазвучал в ушах:
«Неважно, что ты думаешь. Неважно, разишь ли. Ты – воин. Хочешь, я научу тебя?»
«Чтобы я тоже мог убивать?»
«Чтобы ты мог выбирать – поднять меч или нет. Выбирать могут только те, кто умеет…»
«Что делают остальные?»
«Они сражаются не мечом, а своей сущностью».
Мне нельзя сегодня – моей сущностью, учитель. Значит, я выбираю меч. Значит, выбираю – поднять его. Передо мной во плоти – Погибель Аида, и я поднимаю свой меч, потому что иначе Алкионей будет вечно стоять у меня за спиной. Хуже Ананки.
Плавно соскользнули ножны – словно стесняясь обнажать бронзу. Блеснуло освобожденное лезвие – не божественным блеском. Во рту стало солоно – не знаю, от чего, ихор не бывает соленым, он безвкусен…
Столкнулись два взгляда – не бога и Гиганта, а противника и противника.
Радостно блестящий медной монетой за переправу вопрос – у него.
«Ого, серп! И что делать будешь? Прикажешь ему меня ударить?»
Черная бронза выкованного ответа – у меня.
«Мне не нужно приказывать. Я умею».
А вот тебя – учили пользоваться оружием, а, Погибель Аида?!
Он взревел, швырнув в меня копье – прошло чуть выше плеча и наполовину вошло в скалу на полтысячи шагов за моей спиной. Подхватил тяжелую палицу, которая болталась у него за спиной – взметнул в небеса слепящей медью.
– Приплюсну!!!
Навстречу меди рванулся черный холод бронзы.
Алое и черное. Флегетон и Тартар. Багрец и тьма моего мира.
Война рассвета и ночи. И искры-звездочки от столкновения, от начала настоящего боя, в котором не нужно приказывать…
Только боль в мышцах, когда приходится упасть, пропуская над собой тяжелую палицу. Только заливающий глаза ихор, забытый боевой оскал ползет на лицо, начинает ныть запястье, когда удерживаю палицу над собой, не давая придавить меня к земле…
Только голос первого учителя, проламывающийся сквозь века.
«Защиту снизу! Ногу назад! Взмах! Обходи! Выпад! Режущий! Руби!»
Слышу! Знаю! Обхожу!
Перекатываюсь, приподнимаюсь, отскакиваю,
«Не увидел препятствие. Прижмись. Здесь экономнее. Коли. Ускользай. Еще!»
Прижимаюсь… ускользаю… отражаю…
Умею.
Палица чиркнула в опасной близости, отвел, ушел – почти удачно, зацепило по панцирю. Теперь, пока он на замахе – вперед, броня у него глупая, кожаная… Нет, свист палицы. Почти дотянулся, дотянусь в другой раз…
Короткие вздохи ожогами запекаются на губах.
«Я… бездарно… дерусь?»
«Ты дерешься отлично, невидимка, – шепчет незримый учитель. – Ты дерешься как никогда. Теперь только – выстоять. Только не остановиться».
«Не останавливайся, только не останавливайся…» – молит память, и черная бронза на миг оборачивается серебром в руке.
Палица со свистом режет воздух, толчет, мнет, избитый воздух не хочет идти в легкие, висит между небом и землей студнем, не пускает вперед серп. Колючий сгусток меди свистит над головой: отразить! Обтечь! Только не напрямик!
– Бежишь, трус! Куда ты?! Воюй! Бейся!
«Бей как бог!» – захлебывается память голосом брата.
Заткнись, память, – отшвыриваю я искушение, будто второй двузубец. Сами бейте… как боги. Или как чудовища. Или как вам угодно.
Толкнуться ногой от скалы. Прыжком – в воздух. Гигант неповоротлив, и рост – его недостаток: я легко проскальзываю под локтем, серп полосует бок, уши режет рев: отскочить, уйти…
«Бей как бог! Кто так воюет?!» – глохнет память, уходя к Олимпу, где воюют в обороне боги…
Так воюю я.
Небо начинает окрашиваться розовым, выдохи – еще короче, еще солонее. Двузубец валяется на камнях, и морды псов кривятся – вот-вот пролают какое-то решение…
Должно быть решение.
Второе – о котором молчала Ананка. Второе – о котором говорил Хирон.
О котором я уже догадался – только что…
Простое, как пропущенный удар.
Полет короток, крыльев нет, бой небрежно роняет меня на острые камни – лицом, щекой, и черное крошево впитывает ихор, окрашенный то ли рассветом, то ли закатом… Тело стонет, ладонь раздавленным пауком тянется по черным камням туда, где лежит брошенный двузубец – за миром, за силой, за тенью…
Стоять! Нельзя!
Слишком велики ставки.
На чаше весов – уже не врата Тартара.
Там – своды моего мира, дворец, в котором осталась Кора. Там – Танат и Гипнос, Эвклей и Гелло.
Булава тяжело опускается – рядом. Махайра летит вперед быстрее стрелы – наотмашь.
Алкионей люто щерится в глаза волком – я скалюсь в ответ загнанным сторожевым псом (куда там Церберу или мордам на двузубце!). Что, Погибель Аида? Думал ворваться в дом, обобрав хозяина?
У дома есть щит. У дома есть пес, который вцепится тебе в глотку: насмерть.
На… смерть.
Слово толкнулось в виски – простым решением. Старой ставкой над пропастью.
Найденным оболом за переправу на другую сторону, где ждет, пошевеливая белыми крыльями, Ника.
–…Ты встретился с Алкидом: что видит перед собой он?
– Противника.
И потому для них опасен Геракл… все-таки Геракл… тот, в ком течет божественная кровь, но у кого пока еще нет бессмертия, тот, у кого не отнять ни крупицы его силы…
Ты мажешь, мой противник. Тебе непривычно вот так? Только через «умею»?
Тянешься нетерпеливо, твоя тень скрючивает пальцы: «Давай, давай, рано или поздно, ты…»
Свист серпа.
Ты ничего от меня не получишь, Гигант.
…потому что вы не в состоянии забрать у смертного хоть что-то.
Кроме жизни, конечно.
Может ли быть смертным правнук Хаоса? Внук Урана и Геи? Сын Крона Повелителя Времени и Реи Звездоглазой?!
Грань была – далека: то ли справа, то ли слева, то ли вровень с горизонтом. Но грань – была, я ее чувствовал. Бессмертие вытекало толчками из ран с благоуханным ихором, въевшееся за годы в кожу, в мысли – уходило в небеса.
Я отступил, пропуская летящую в лицо булаву. Сияющую алым.
Так, словно мог не подняться после этого удара.
В конце концов, мы все – оборотни.
Шаг назад стал шагом к горизонту, к невидимой грани – и вместе со мной туда сначала медленно, а потом быстрее и быстрее пошел противник…
Слабость Гигантов. Простая и глупая. Боги для богов, для смертных – они смертные.
Высокие. Могучие. Почти неуязвимые герои.
Но смертные.
И поэтому – да, все-таки Геракл…
Алкионей дышал с присвистом, шумно. Пытался упираться. Отмахиваться булавой – куда?! Приплюсну! Не буду, не пойду, не…
А я по шагу выталкивал его из бессмертия, вытаскивал вслед за собой – к незримой черте, за которой ждала Ника с белыми крыльями…
Или, может, кто-то другой – с железными.
– Ах ты… – сипел и плевался Гигант. – Куда ты? Ты не сможешь!
Не смеши меня, моя погибель. Я из себя за несколько лет чудовище сделал – а тут не справлюсь?!
Я еще не вижу свою грань – но во рту уже солоно, и раны уже загорелись, я дойду, я научусь, сумею…
«Учатся смертные! – гремит память – вот-вот гневной молнией сверкнет.– Умеют и выбирают – смертные! Ты должен – желать! Приказывать! Повелевать! Бить не телом или оружием, а своей сутью, нутром, мощью, которая за тобой! Ты знаешь, что нас – рожденных после титанов – называют богами? Ты вообще, представляешь, что такое быть богом?!»
Спасибо, брат, – чуть не слетает с пересохших губ. Надеюсь, у вас там все хорошо, на Олимпе, в обороне. Где вы приказываете, повелеваете, желаете. Спасибо, я помню, что такое быть богом.
Мне бы только понять до конца, как – наоборот. Что такое быть…
Смертным… я мог поклясться, что чувствовал, как открывается мне навстречу щель входа у Тэнара, я почти видел ухмылку Харона, слышал ворчание Цербера, плеск Леты, хотел…
– А-а-а-а!!!
У него что – второе дыхание открылось? Или просто понял, куда его веду? Вырос впереди – громадой, пахнущей землей и потом. Булава – красная молния, блеск ударов; щит разлетелся окончательно, раскололся, будто не из металла, а глиняный…
Припер все-таки. Спиной к скале – вон, осколок какой-то в бедро тычется. Намекает, зараза, что у меня шило в одном месте – так не добавить ли?
– А что это… Кронид… что у тебя на щите было? – зубы Гигант не показывает, растягивает в усмешке тонкие губы. – Гранаты? Речка эта? Собака твоя? А я с ними… как со щитом!
И мелькнуло в глазах – алым бликом предвкушения: поступь титанов по полям асфоделей, освобождение грешников на Полях Мук, храпящая квадрига перед языками пламени, застывающие двумя изумрудами глаза: не только смертные от ужаса своей участи могут превращаться в камни…
Рано или позд…
– Никогда, – просипел я.
Меч и булава столкнулись рассветом и ночью. Брызнули искрами-звездопадом. Тяжелый шип проехался по руке, сковырнул наруч – ничего, царапина неглубокая…
В глаза Гиганту полетела горсть песка – подлый прием, каким не пользуются боги.
В ответ я получил подножку – прием, которым не пользуются боги…
– Что, бесишься, а? Бесишься? Ну, и что ты мне сделаешь, а?
– Глотку… перегрызу…
– Умеешь видеть, да, Аид? А ты посмотри мне в глаза, посмотри! Видишь – там? Это уже скоро, это уже…
– Никогда!!
Я знаю, что такое – смертный бой.
Знаю, что такое – бой смертных.
Это когда для тебя есть что-то выше бессмертия.
Я понял. Я умею. Я выбираю… выбрал.
Удар и удар. Просто меч и просто булава. Промах и… промах.
И подлые приемы, о которых ни богам, ни чудовищам не нужно даже знать.
Мы катились к смертности наперегонки – двумя сизифовыми камнями.
Так, будто венок победителя в этой гонке был свит не из асфоделя.
И мир вокруг смеялся, окрашенный алой смертностью, и где-то хохотала Лисса-безумие, потому что в этот миг я превзошел ее. Бог – и вдруг идет к смертной черте. Владыка подземного мира ломится, презирая свою божественную сущность, к черной ладье Харона! Столько веков сидел на троне, а теперь в сонмища теней решил затесаться!
«Ой, я не могу, – хрипит невидимая Лисса, хватаясь за живот. – Я ж так и знала, что не зря его столько по голове били!»
Удар – удар, махайра и булава, медь и бронза, каждый удар – шаг, и грань – вот она, грань, шагать к ней больше не надо…
Грань с размаху бросилась под ноги – верной дорогой. Разрослась и ударила обжигающая боль в мышцах, и сзади послышался тревожный шелест железных крыльев…
Все, – шевельнулись губы.
Дошел.
Смахнул со щеки темные капли. Смертная кровь всем нехороша: и на вкус, и пахнет как зараза, и после боя от нее не отмоешься…
Мы оба задыхались, глядя друг на друга. И оба смеялись.
Алкионей гоготал ликующе, вторя безумию – или охваченный безумием. Размахивал своей булавой – все успокоиться не мог. Ревел медной глоткой в небеса, не обращая внимания на то, что у самого из ран кровь хлещет.
Не замечая, что я тоже смеюсь – в третий раз за свою жизнь. Тихим, едким смехом, который обычно должен раздаваться из-за плеч.
Что, Алкионей, из-за плеч ты этого не слышишь, да? Ну так посмотри на меня и послушай.
Ты – моя погибель, Алкионей. А я буду твоей Ананкой.
Не хочешь посмотреть своей судьбе в лицо?
Он посмотрел мне в лицо. Замотал головой, отфыркиваясь.
– Ну, Кронид, ты учудил. Нарочно не придумаешь. Ведь ты же смертный теперь, как…
Смертный прямо как смертный. Хороший каламбур. Нарочно не придумаешь.
– Ты тоже.
И опять задрожал Уран, потревоженный нынче Гигантомахией – теперь от раскатов хохота. Откуда-то из необозримого далека, от Олимпа откликнулась негодующим ржанием квадрига.
Дышать становилось все труднее, и разнылась почему-то спина. Повисла рука с потяжелевшим серпом.
Алкионей оперся на булаву. Вытянул шею.
– И что? Ну, смертный. Ты посмотри на себя и посмотри на меня. Ведь я же тебя как букашку пришибу – видал? – крутанул булаву в ручищах, выпрямился, озирая меня с высоты своего роста. – Что ты без своей силы, а что я? Или думаешь, я тебя смертнее?
Он опять хотел смеяться, но в этот миг я сказал:
– Думаю, – и смех так и не взлетел к небесам, не потревожил Урана. Глупым камнем, сорвавшимся с пращи, упал на землю – мимо цели.
– И почему это?
Я проследил, как поднимается булава, чтобы вогнать меня по шею в здешнюю утоптанную почву. Из-за бьющего в спину Алкионея солнца она казалась черной – и краснотой откликались капли, срывающиеся с моей щеки.
– Потому что у меня в крови не течет яд Лернейской гидры.
Булава замерла в небе шипастой кляксой. Глупой пародией на новое созвездие.
Опусти руку – и останется висеть.
Алкионей руку не опускал: так и замер с поднятой, открывая черные заросли под мышкой.
Ему бы на плечо посмотреть, откуда вытекает кровь – отравленная, черная, пузырящаяся, напитанная лернейской смертью, посланной Гераклом…
А он смотрел на меня.
Будто чудо какое-то увидел.
Ладно бы чудовище, а то – чудо.
– Ты обманул меня!
– Это оружие смертных, – сказал я. – И мое оружие.
Ата-обман в своих чертогах подняла пухлой ручкой чашу – за невидимку. За своего ученика.
Алкионей опустил руку. Булава еще миг висела, потом упала – за его спиной. Если бы там стояла какая-нибудь Ананка – ее бы пришибло намертво.
Но Ананка Алкионея стояла перед ним: дурацкая такая Судьба в измятом и запыленном доспехе, чернота которого мешалась с алой жидкостью из ран, жидкость светлела и, кажется, начинала благоухать, хотя грань все еще была под ногами…
Ананка с опущенным серпом и тартарской чернотою взгляда.
И – прости, Алкионей, тебе, наверное, не сообщили – у твоей Ананки очень скверный характер.
Он рухнул, свивая почерневшие, дрожащие кольца змеиного тулова, и вцепился пальцами в землю, так что наши глаза оказались на одном уровне.
Открыл рот с желтоватыми зубами – черную пасть, сродни той, которая осталась за плечами.
Протянул руку – то ли схватить за горло свою судьбу, молча глядящую на него, то ли заслониться.
А может, просто от боли.
Беспомощная погибель, глядящая с колен на судьбу. Аэды сняли бы последние повязки с бедер за возможность воспеть это.
Из черного провала рта донеслось со свистом только одно:
– П-преклоняюсь…
В глазах Гиганта больше не было алых бликов – показалось в горячке боя, наверное. Они были черными. Горячими.
Полными желания существовать.
«Пусть бы правили, брат, пусть бы правили – а нам пусть бы дали жить!»
– Преклоня-а-а…
Он хрипел – надрывно, на одной ноте, протягивая руку, черная пузырящаяся кровь пропитывала пятнистую шкуру на бедрах: весь – олицетворение темного, животного ужаса…
Смертного.
Ты надо мной, – говорили его глаза. Я признаю. Ты надо мной. Ты мой бог. Ты величественен как бог.
Так поступи же со мной как бог!
О, я хорошо знаю, как мы поступаем. Мы оставляем своих врагов за неприступными стенами Тартара, мы наваливаем на них острова, низвергаем их в пропасти, заставляем держать небо на плечах, приковываем к скалам или к огненным колесам… Кара – не расправа.
Мы так хотим быть равными с Ананкой, что стараемся всем и всегда оставлять шанс…
Коротко размахнувшись серпом, я наискось перечеркнул Алкионею горло.
И только тогда позволил себе вдохнуть, словно до этого в воздухе был – яд…
Оказывается, ноги меня не держали. Это выяснилось с первым же судорожным, горячечным вздохом – воздух пах огнем и кровью, как много веков назад. Упаду? Наверное, только вот падать придется на него – лицом в алую до черноты струю, в бороду, пропитавшуюся кровью, как губка, измазанную песком…
Упаду? Устою.
Мой жезл – двузубец с псами – валялся совсем недалеко, но опираться на него не хотелось, а больше было не на что: голое, каменистое поле, колесница сейчас где-то у Олимпа, вместе с Алкидом. По щекам стекала соленая влага, я жадно хватал ее губами, нестерпимо хотелось пить – еще больше, чем упасть.
Страха больше не было, и осознание того, что еще ничего не закончилось – было родным и привычным.
Наверное, я мог бы даже сесть, но почему-то казалось важным встретить ее стоя. И я не отвернулся, потому что не хотел, чтобы она возникла за моей спиной. Она – не моя Ананка…
И когда утоптанная в бою поверхность выметнулась вверх, содрогнулась яростью недр – я остался стоять и смотреть. Только загадал, что плащ на ней нынче будет черным – как плодородная распаханная почва.
Как траур.
Угадал.
Смотрел, как медленно размыкается земля – в том месте, где лежало тело Алкионея – и оно начинает погружаться…возвращаться. Неторопливо, словно трещина медлила… словно она целовала его.
– Ты убил его.
Давно я ее не видел.
С той поры, когда просил вырастить цветок для Персефоны – и заметил у нее в глазах эту сухую безуминку.
За годы безуминка разрослась в ледяное пламя, и Гея больше не была Матерью Плодоносящей – она была каменистыми скалами, в которых не осталось жалости.
– Да, – сказал я.
Тартар никогда не откроется, сказал я. Не будет ни рано, ни поздно. Только «никогда».
Я удержал.
Впрочем, это я сказал, кажется, глазами.
И губы ее чуть изогнулись, добавляя безумия лицу – в глазах его и так хватало.
«Разве? – спрашивало меня это материнское безумие. – Ничего не забыл, Кронид? Если ты сейчас умрешь – умрет то, что в тебе. Твой мир. И дрогнут врата Тартара. О, я не мои дети – но я порождена Хаосом одной из первых, и если ты думаешь, что я не сумею…»
«Да. Ты не сумеешь».
Не сумеешь убить мой мир. Не дотянешься.
Потому что при мне его нет.
Она не слышала, потому что уже не смотрела на меня. Взгляд ее уперся в мой двузубец – символ власти с тремя псами. Выбитый… выброшенный… и какой-то забытый с виду, словно я отшвырнул его столетие назад. Она смотрела, не понимая, как будто видя то, что не могло быть по отдельности от меня.
Потом перевела глаза на меч в моей руке. На разрубленный, покрытый вмятинами панцирь.
Заново рассмотрела покрытое потом, ихором и припорошенное пылью лицо.
– Ты дрался как смертный.
Меч привлекал ее больше всего – он был весь, по рукоять в той самой черной жидкости, которая так обильно пролилась на землю.
Я тоже перевел взгляд на клинок.
Потом, не раздумывая, под влиянием мгновения, вытянул его в сторону Геи.
Рукоятью вперед.
– Возьми, богиня.
Бери. Утоли свою ненависть, это все равно ничего не решит. Я удержал – вот все, что имеет значение. Я вновь – Аид-невидимка – вот мой обретенный смысл.
Остальное смысла лишено.
Ударь, богиня – ты же видишь, я на грани. Обещаю, что за секунду до того, как ты ударишь – я закрою глаза, что значит: переступлю грань.
И дар Гермеса-Психопомпа мне не понадобится: Гермес занят, он там, на битве, которая на самом деле уже закончилась победой…
Да и я неплохо знаю дорогу.
«Зачем ты отдаешь мне его?»
Вслух я никогда не сказал бы этого, но она слышала – смыслы.
«У тебя есть право. Я убил твоего сына. Я сверг другого твоего сына – моего отца. Если бы кто-нибудь когда-нибудь хотя бы тронул моего сына – я бы…»
«Что ты знаешь об этом, Кронид? У тебя нет детей. Что ты знаешь о том, как это: чувствовать их в себе? Видеть, как они растут и мужают? Носить их на себе, ощущать каждый шаг. Алкионей... мальчик мой…»
Они все для нее мальчики, вдруг понял я. Гекатонхейры – сторукие, пятидесятиголовые – просто обделенные умом, зато очень сильные ребятишки, которые никак не вырастут. Гиганты – крылатые, когтистые, со змеиными телами, мечущие горящие скалы в Олимп – младшенькие, шалуны, не уследишь за ними… Тифон – глупыш, крупнячком уродился, да еще и драчуном. Крони прочие титаны – блудные дети: оступились, непослушные, дел наворотили, разозлили мать, а теперь им плохо, очень плохо, они света белого не видят…
И не увидят.
Потому что тогда не станет моей семьи. Моего мира, который рвался по швам, когда ты родила на Флеграх своих младшеньких. Не будет юноши с солнцем в волосах, с молнией в серых глазах, не станет весельчака-Жеребца, надменной Геры, хозяйственной Деметры – и погаснут глаза Гестии, когда по земле пройдется смерч титанов, когда потухнут людские очаги…
Что ты сказала, Гея? Их ведь и так больше нет? Есть совсем другие? Громовержец, Колебатель Земли, Волоокая…
Ну, так значит не станет Афины и Гермеса, Диониса и Персефоны…
Коры.
Дочери Деметры, для которой ты когда-то по моей просьбе вырастила цветок. Я знаю эту ненависть, которая смотрит из твоих глаз, Гея – я видел ее в день своей свадьбы, когда отнимал у Деметры дочь. Я видел ее в глазах Ехидны, когда поднимал свой двузубец для удара – все матери одинаковы…
Ты права, Гея, у меня нет детей. И не будет. И я не могу вообразить себе твою боль – я и не стану.
И готов расплатиться с тобой прямо здесь и сейчас – потому что это не имеет никакого смысла. Потому что я удержал. И твои блудные дети никогда не увидят света. И Зевсу, Посейдону, остальным – быть.
– Ты… думал когда-нибудь, как это больно? – вдруг спросила она слегка дрожащим, старушечьим голосом. – Видеть их в заточении? Ничем не помочь? А люди… живут, вгрызаются плугами, рожают… они рожают, а я теряю своих детей…
– Они тоже, – сказал я и не стал добавлять о матерях, которые мечутся по берегам Леты и заглядывают в глаза каждой тени – вдруг мой?
– И что? Почему я должна… сначала родами мучиться, потом видеть… плен или заточение! А эти смертные… вгрызаются, палят…
– Это Ананка, – ответил я. – Твоя Ананка.
Огонь безумия в ее глазах гас – оставляя худшее: накопленную тысячелетиями черную боль.
– Это она тебе сказала, Кронид? Слышишь ее, да? Ну и как тебе… твоя Ананка? Ведь она же обвела тебя, употребила, куда нужно…
– Знаю.
Она приподняла мой меч, глядя на черные потеки на нем – скоро они разбавятся алыми. Жаль, я не увижу, как хлынет из моих вен не бесцветный поток, а веселая, похожая на винную, струя.
Ты сможешь их навестить, Гея, – подумал я, даже не сказал, просто подумал, глядя ей в глаза. С этим мечом. Сказать, что надежды больше нет и Тартар запечатан, но тот, кто запечатал его, – уже забыл об этом и скитается в своем бывшем царстве среди других теней.
«И тогда станет легче?»
«Легче не станет. Появится иллюзия справедливости».
. Грань, на которой я стоял, нетерпеливо качнулась под ногами – сейчас или будет поздно. Будет – уже никогда.
Или из-под серпа хлынет благоуханный ихор.
Она подошла вплотную, приподняв клинок. Посмотрела в упор. Выпрямила плечи, привстала на цыпочки и поцеловала – туда, куда дотягивалась, чуть выше подбородка.
Вложила в мои мокрые от ихора пальцы мое оружие.
– Скажи им сам, внук, – прошептала горько. – Что захочешь.
Отступила, прикрыла глаза, в секунду сменив – тысячелетнюю боль тысячелетней печалью и усталостью… Кивнула, словно вслушиваясь в себя.
– Я не вмешаюсь больше. Никогда, – сделала еще несколько шагов, кутаясь в траурного цвета гиматий. Вокруг нее медленно зацветало каменистое, пыльное поле, распускались семена, которые просто не могли выжить во время нашей битвы: казалось, что погибло все. Гея наблюдала за тем, как проклевываются росточки через кровь – молча и сосредоточенно, поглощенная тем, что умела лучше всего: рожать… творить.
Я, не могущий ни того, ни другого, стоял в нескольких шагах, сжимая в опущенной руке клинок в черных потеках.
– Когда придет время, – прошептала она, – я приму тебя с радостью.
Я не стал отвечать: горло пересохло давно, а сейчас почему-то окончательно. Отвернулся и оставил ее наедине с ее собственным таинством: живое – из праха…
Ноги заплетались в траве, которой минуту назад здесь не было. Острый запах крови тонул в аромате цветов, и в небе вновь появилась колесница Гелиоса…
Ананка молчала.