Глава 7 Спасение

Дух человеческий оплакивает человека — Кормовой стрелок и другие

Дух человеческий оплакивает человека

Дух человеческий смутился, уяснив свое невысокое положение в великой иерархии существ. Над ним возвышались многие разряды духов, вплоть до мировой души, а дальше, еще дальше — даже над тем духом, чья суть в разуме, любви и отважном творении, высился скрытый завесой, непостижимый Другой.

Дух человеческий смущается, поняв, что и он, подобно мужчинам и женщинам, в свой срок должен умереть. Однако, задумавшись о своей смерти, он примиряется с ней в надежде, что его жизнь чуточку обогатит некое высшее существо, а в конечном счете — сам великий Дух.

Но, опуская взгляд на мириады живых и мертвых индивидуальностей на Земле и во множестве других миров, он видит, что очень немногие из них способны на такое смирение: каждый так озабочен собственной индивидуальностью, что страшится уничтожения, как ребенок — темноты. Сочувствие пронзает дух человеческий — он жалеет эти крошечные бесплодные существа за их малость, беспомощность, жестокие разочарования и терзания.

И в нем вспыхивает отчаянный протест против Другого, как видно, допустившего эти страдания.

Но тут же, вспоминая высшую вершину бытия, холодную, прекрасную и ужасную, он шепчет в своем сердце: «Ты, о, Ты! Твое малое недолговечное создание не смеет судить тебя. И все же… если бы мне увидеть, хотя бы почувствовать правоту твоей воли! О, Ты! Я готов осудить, но должен поклоняться!».

И новая мысль освещает темноту его разума: мысль о пережитом спасении — и о спасении других душ.

— Для меня нет иной уверенности, — говорит он, — нет иной сути, кроме этой мировой души, которая явлена во мне лишь мельчайшей частицей своей природы, стиснутой пределами человечности. Во мне умирающем она, которая больше Я, чем я сам, обретает свободу. А в ее освобождении (так говорит мое недавнее видение) Я обретаю завершенность. То, что умирает с моей смертью, умирает полностью, но то, что выживет, полностью воплощается в безграничном духе. И потом, разве в видении своей будущей смерти я не видел, как смерть воскрешает всю мою земную жизнь, чтобы я обозрел ее новыми глазами от подножия вечности? Разве я не видел своей печали, своего стыда, своих ошибок и неотступного раскаяния, преображенными, вставшими на свои места в суровой и прекрасной картине мира? Если это так для меня, почему это не так для меньших духов, даже для мужчин и женщин, и для собак и ящериц, деревьев и плесени, для болезнетворных бактерий; даже для мельчайшей из возможных искорок духа в каждом атоме? Когда смерть уничтожает их, дух их высвобождается и взбирается на высоты бытия, чтобы полностью пробудиться в мировой душе. И разве она, вся суть которой — любовь, не смотрит при этом с любовью на малые жизни, не воссоздает на время эти малые души внутри своей огромности, чтобы каждый мог увидеть свою жизнь преображенной в глазах вечности? И не обрадуется ли тогда каждый малый дух, обретший полноту и спасение, вечному сну? В каждом из них умирает одиночество и слепота. Если это — «он», то «он» в самом деле гибнет; но если «он» — это тот чужак, что пробуждается с его смертью, тогда «он» восходит к подножию самой вечности и видит свою малую земную жизнь преображенной.

Размышляя таким образом о низших душах, дух человеческий обретает покой. Потому что, если его мысли верны, то все до последнего обретают спасение более блаженное, чем мог бы вообразить лучший из них.

И все же покой духа человеческого нестоек. Он снова с ужасом и благоговением вспоминает Другого. И в новом сомнении он снова опасается за спасение собратьев-духов — ведь Другой кажется таким равнодушным, бессердечным, глухим к призывам. Но и в страхе дух человеческий восхищается им — как восхищается им сама Душа на краю смерти и одиночества.

— Так же, — восклицает он, — будет и с меньшими духами, когда они воскреснут внутри души. Их спасение несомненно!

И тут настроение духа меняется. Обдумывая земные жизни мужчин и женщин, подверженные жестоким обстоятельствам, слепым историческим силам, он перестает чувствовать Другого. Странное опьянение покидает его. И наконец он жалуется:

— Другой? Какой Другой, кроме слепой, безумной судьбы и не заслуживающей поклонения тьмы внешней, существует в этом бессмысленном мире?

Его отуманенный разум замирает.

Но настроение вновь меняется.

— Пусть так, — восклицает он, — пусть Другой — всего лишь проекция мои желаний и страхов, но все же существует душа, несомненная душа во мне, в людях и в других мирах. И этой душе я буду безраздельно предан.

Дух человеческий обращает мольбу к самой душе:

— Овладей мною целиком! Пусть я стану наполненным сосудом, настроенным инструментом. Дай мне сердце, ум, воображение, чтобы служить тебе в космической битве против тьмы и пустой бессмысленной судьбы!

Но едва отзвучала эта молитва, как его, подобно нежданному ответу, снова охватывает непреодолимое чувство присутствия Другого, и он только и может, что прошептать:

— Ты, о, Ты!

Кормовой стрелок и другие

Дух человеческий, обдумывая свое видение, постигает, что каждый из низших духов может воскреснуть в величии Духа, но ему все же кажется, что бесконечная нежность мировой души к каждой отдельной личности должна подвигнуть ее на высший акт любви, на пробуждение малых духов для спасения и последнее блаженство сна.

Кормовой стрелок того самолета, в котором бился мотылек, несомненно обрел спасение. Он, погибший со всем экипажем, он, умерший и пробудившийся в командном духе, и затем в духе погибших в той битве, а затем в духе человеческом, и затем — в духе целого космоса, и наконец в самой мировой душе, стремящейся к Другому — он нашел свое спасение. И это спасение — не просто освобождение более благородного духа своей смертью. Нет, милосердием мировой души, крошечный дух кормового стрелка на время воскрес во всем ее величии.


Кормовой стрелок обратился к своей малой земной жизни и смерти, но вместе с ними начал постигать прошлое и будущее человеческого рода и других миров, и подножие вечности, и проблеск высочайшей вершины бытия.

— Когда я, — рассуждал он, — был заперт в том самолете и в дремлющей натуре того мальчика, какой темной и безрадостной была моя тюрьма! Сквозь решетку я видел только человеческую жестокость и равнодушные звезды. Как растерянно я искал отваги, пролетая над проливом! Когда прикосновение мотылька разбудило во мне тоску и жалость к себе, как я готов был сломаться! И какой фантастичной, смешной, призрачной была та маленькая вселенная, свитая мной вокруг себя наподобие кокона, в убеждении, что она — не выдумка, а огромная и жестокая действительность. Да, а моя жалкая, неловкая, самоуверенная любовь, такая слепая, совсем не похожая на истинный путь любви! Но теперь я наконец прожил жизнь и любил по-настоящему. Я любил красоту множества миров. Даже маленькую Землю я любил тысячекратно, во множестве обликов. Я любил Елену и Клеопатру, и других, таких же прекрасных и достойных. Я вместе с Данте славил его Беатриче. И я познал то, что совсем не было дано мне при жизни — союз истинных сознаний и углубляющуюся на протяжении жизни гармонию. Да, и я слушал Сократа в Афинах, и до конца понимал мудрость Гаутамы. Я вместе с Иисусом ходил по полям. И пусть теперь, снова ограниченный своей человеческой малостью, я лишь смутно постигаю пережитые мной славные мгновения, но помню, что насладился всей земной и космической красотой, всеми человеческими и всеми космическими добродетелями. Я взвешивал все мысли, доступные конечному духу. Пробудившись далеко за пределами тусклого человеческого света, я восхищался высшей красотой космической республики и служил ей в доблестных жизнях многих граждан. А с гибелью космоса я пробудился как мировая душа. И тогда я с жалостью оглянулся на себя — замученного мальчика, и воссоздал его, чтобы он обрел спасение. И я, тот мальчик, увидел свою скучную и бессмысленную земную жизнь нитью в блистающей ткани космического бытия, и жизнь моя преобразилась. Но и в мировой душе я бился хрупкими крылышками в закрытое окно последней тюрьмы, тщетно стремясь к Другому. Я участвовал в смерти души. За ней темнота — не темнота одиночества, но мрак тайны. И я, бывший мальчик, убитый в бою, примирился теперь с горестями моего земного существования и даже с духом окончательной гибели. Теперь я, тот мальчик, ничего не желаю, кроме как уснуть, раствориться в величии Духа. И я, тот самый Дух, хотя и мне суждено умереть, так и не найдя единства в Другим, обрел спасение. Потому что моя красота будет совершенной для него, примет ли он ее или уничтожит.

Так кормовой стрелок, убитый вместе с шестью товарищами и мотыльком, обрел спасение и мирно погрузился в вечный сон.

Революционер — механик того самолета, тоже пробудился.

— Когда я был заперт, — сказал он, — в том непокорном мальчике, я и вправду верил, что до нового тысячелетия рукой подать, и что оно будет завоевано такими, как я, и станет просто Всеземной Республикой Советов. Но теперь, пройдя все стадии посмертного роста и мрачного преображения, я стал умнее. Как часто мне, еще на Земле, приходилось видеть искажение Революции! И в конце концов мне пришлось увидеть, как ее запоздалая победа на планете застаивается, превращается в мертвое болото. Я видел это во многих мирах. Но видел я и основание великой Космической Республики, и ее славу, и ее смерть. На земле и в рое других миров, я вел жизнь, непостижимую для прежнего мальчика, и пережил все, что он отвергал как несущественное для дела революции. Я наслаждался нежнейшими цветами личностей, человеческих и нечеловеческих. Великое искусство и великая философия изменяли меня. Мальчиком я был очень безрассуден и слеп, но все же, в согласии с теплившимся во мне светом, служил насущным нуждам человечества. А теперь мое беспокойное Я обрело покой. Я, горевший пылом борьбы за человека и, (не зная того) за победу духа, я, так яростно восстававший против власти тиранов, смирился с человеческими бедствиями и окончательной гибелью Духа от руки тиранического Другого. Странно, что я, так дороживший человеком и так презиравший религию, должен теперь поклоняться не только мировой душе, но и этому тирану — Другому, который, если и существует, кажется равнодушным к нашим молитвам и к нашему поклонению. Быть может, он не более, чем порождение наших стремлений. Что ж, если и так, это славные стремления! Но душа — не вымысел. И в ней я, некогда безрассудный мальчик, пройдя большой путь и многому научившись, увидел свою земную жизнь преображенной. И теперь все, чего я желаю для этого несчастного человеческого Я — это сон, растворение в мировой душе. А что, если и она со смертью растворится во сне, прежде чем могущественный Другой примет ее?

На этом воссозданный дух мальчика уснул.


Святая истерзанного войной города пробудилась в величии души.

— Как странно, — задумалась она, — как удивительно непохоже это на то, чего я ждала от смерти, и насколько это более чудесно. Сперва мне почудилось, что я возношусь прямо к полному воссоединению с моим Богом — и какое же блаженство охватило меня! Блаженство не за себя одну, ведь я угадывала в небесах всех своих друзей; соседа-водопроводчика, который был так добр ко мне, бледную мать, чей сын был убит (но она нашла его в небесах), еврея, спасенного мной от полиции, проститутку, которая нянчилась со мной, когда я болела — и все они, и все другие добросердечные люди, казалось, разделяли мое блаженство. Да и все грешники, казалось, преобразились и попали на те же небеса. Но я недолго оставалась в этом неподвижном блаженстве. Вокруг меня все менялось, и я видела такое, что и не снилось моей простой вере. Передо мной раскрывались просторы истории и будущего, и великое множество обитаемых миров, и невероятное разнообразие духов в каждом из них. И самым удивительным было то, что Бог, принявший меня, пробудивший меня в своем величии и совершенстве, оказался, как ни странно, конечной, сотворенной душой. И над ней высился тот страшный Другой, которого я боялась при земной жизни и потому отрицала, уверяя, что только творец есть любовь, а вне его ничего нет. Теперь же мое прошлое стремление к Богу Любви преобразилось в стремление мировой души к Другому — ужасному, невидимому, морозно-прекрасному — к источнику и венцу всего сущего. Его, будь он любовью или чем-то совершенно непостижимым, я должна почитать. Душа, его создание, украшает себя, как его невесту. А он остается невидимым и не отвечает. Наконец она умирает. Что дальше? Неужели он уничтожит убитое им идеальное создание — или же она пробудится для вечности в его явном присутствии, и в радости взаимной любви эти двое станут одним? Как сурова ее судьба, и как радостно душа приемлет ее, потому что желает. И потому в ней — спасение. И я, которая одновременно она и маленькое земное существо, воссозданное в ее величии, тоже спасена. Увидев преображение моего малого Я, я не желаю больше ничего, кроме сна. И она, сама душа, какой бы ни была ее судьба: медленная смерть, непробудный сон или непостижимая вечная жизнь — она тоже успокоилась.

И святая истерзанного города уснула.


Умер и лжепророк павшей империи. В миг смерти, как при всякой смерти, его малое будничное Я встретилось с пробужденным, незнакомым Я, перебирающим и взвешивающим темные, запятнанные кровью, четки его дней.

— Не я, — вскричал он, — наверняка не я отравил умы миллионов лживыми доводами, а сердца — ложными ценностями! Не я восславлял силу, жестокость и ложь. И, нет, не я, а какой-то дьявол во мне мучил такое множество чувствующих созданий ради моего властолюбия.

Но будничное Я лжепророка возмутилось в миг его гибели.

— Я восславлял силу и жестокость из отвращения к их ханжеской мягкости, и от ненависти к лицемерной правдивости, я славил ложь. И волю свою я внушил народу, жаждавшему от меня дисциплины и вдохновения. Я был высшим орудием судьбы. Но в конце концов судьба предательски отвернулась от меня.

Новое, незнакомое Я лжепророка отвечало:

— Орудие судьбы, но при этом предатель Духа, которого я в юности смутно угадывал, как всякий человек. Затем, шаг за шагом я искажал его облик по своей прихоти, пока не оказался в роли Антихриста. Я играл на человеческом страхе, ненависти, кровожадности, до времени, когда судьба, отнюдь не предавая меня, распорядилась мною по справедливости. Но что значит «мною», «я»? Конечно, тот злобный предатель не был «я». Ведь я целиком принадлежу Духу. И хотя я должен расплачиваться за грехи того создания, быть может, вечными муками, я от всего сердца, добровольно славлю Дух.

Созданию, пробудившемуся со смертью лжепророка, пришлось многому научиться, потому что, хотя воля его была чиста, он жестоко запутался в невежестве, лжи и фальшивых ценностях своего земного я.

В величии души малое земное Я лжепророка понемногу воскресало. Умудренный мудростью духа, он с высоты озирал свою земную жизнь и вздыхал.

— Я сотворил великое зло, — думал он, — отравил целую эпоху. Я делал зло по собственной воле. Ход событий в том малом мире гибельно сочетался с моей близорукостью, самовлюбленностью и обидами, затягивая меня в ту ужасную жизнь. Но теперь, отстрадав в своем чистилище, я изменился. И теперь я смотрю на свое ненавистное я без ненависти, вижу его иначе. Сейчас, оглядываясь назад, я не стал бы менять своей жизни. Зло, смертельно отравившее меня, было необходимо для целого. Кто-то должен был сыграть эту роль. Так что даже я, столь дурной в прошлом, обрел спасение. И чего теперь мог бы я пожелать для своего земного Я, кроме сна?


Дух человеческий, обдумывая эти возможности индивидуального спасения, напоминает себе, что все это — вымыслы его сознания.

— И есть ли в них истина, — гадает он, — или это чистая фантазия? А если это правда, не все ли хорошо в мире?

Вслушиваясь в глубины своего я, он требует ответа, но ему отвечает тишина. А он, между тем, сознает, что перерос подобные утешения. Странный покой нисходит на него, и он из глубины себя шепчет:

— Ты, о, Ты! Да будет так!

Седьмая интерлюдия
Старость в расцвете весны

Щебечут, взбираясь по небесным лесенкам, жаворонки. Весело цветет дрок. Неуклюжий и бодрый ревень раскрывает широкие ладони, ловя солнечные зайчики. Ростки картофеля пунктиром протянулись по грядкам. Молодой горошек высунул из земли зеленые носики, а в ящиках капустной рассады теснится, ожидая простора с его опасностями, хрупкая зелень. Цветы боярышника распространяются с южной стороны дерева на северную. В поле бушует овес — мощное молодежное движение в зеленой униформе приветствует солнце вскинутыми к небу руками.

Весна раскрашивает старческое лицо земли красками молодости, и земля действительно молодеет.

Даже в нас, стареющих садовниках, солнце растопило иллюзии юности. Заслышав кукушку, мы на минуту отрываемся от прополки и вскопки и улыбаемся друг другу. Но наши спины стали негибкими, наши мышцы слишком скоро устают. Старые глаза без очков не отличат зяблика от коноплянки.

Мы тоже когда-то были частью весны. Теперь же наше время — осень. В апреле мы неуместны, как старая картофельная ботва, которую забыли сжечь.

Стареть утомительно, но в то же время светло. Когда гаснут восторги тела, в них появляется странная, серьезная значительность, словно в святых обрядах, старинных, но вечно свежих. Ум тоже старится. Уже сейчас, почти неуловимо, он теряет свою хватку. Воспоминания не спешат явиться по первому зову — а то валят толпой непрошенными. Слишком легко приходит изнеможение. Опасности, боль, все жестокие перемены обстоятельств пугают сильнее, потому что не так просто собрать силы, чтобы с ними справиться. Юношеский дар внезапных преображающих прозрений утрачен. И будущее, если жизнь моя, по случайности или намеренно, не прервется, несет лишь старческое безумие. Странно, как мало тревожит меня то, что я, больше всего интересовавшийся человеком и космосом, утрачу взрослый ум, впаду в детство. Возвышенные темы станут для меня слишком высоки. Я буду на людях перебирать воспоминания и повторяться в анекдотах. (А ты — ты ведь моложе меня — с каким терпением и нежностью ты станешь меня поправлять!). Еще немного, и мои слабые желания сведутся к теплу, сну и той пище, которую я сумею переварить. И тогда я стану обузой: для себя, для тебя и для молодых. Нерадостная перспектива. Но, на фоне невеселого целого и она становится приемлемой.

А если забыть о безумии, в осенней жизни есть свое достоинство, непостижимое для молодости. В юности я был просто пузырем, раздутым эго, а вселенная была для меня не более, чем тесной пленкой неба. В старости я съежился в своих глазах почти до точки — но мыслящей точки, в которой слой за слоем фокусируется огромная реальность. Можно сказать, я лишен размера и в то же время бесконечен. Я — почти ничто, но я содержу в себе панораму бесконечности вне меня. Вид этот, конечно, неполон и наверняка не слишком верен, но он открывается мне как стройная, просторная, ужасающая и прекрасная вселенная.

Гаснущий в моем теле огонь и желания вянущего эго представляются теперь такими незначительными — просто карликами в сравнении с насущными потребностями кипящего человеческого мира, и воображаемым возможностями мириадов звезд, и невидимым, но смутно мыслимым величием над небесами. Дряхлеющее тело еще цепляется за жизнь, еще требует доступных ему радостей, и я слишком часто поддаюсь его буйной жадности или страхам, изменяя внешней реальности и владеющему мной духу. Дряхлеющее я еще требует безопасности, бессмертия и даже достойных одеяний, хотя и застенчиво, с насмешкой над собой. Я еще часто покоряюсь ему, но я уже не раб. Я все чаще отождествляю себя не с этими желаниями, а с великой внешней реальностью и ее духом. Когда тело умрет и сам я, быть может, погружусь в вечный сон, я потеряю так немного! Ведь космос будет продолжаться, и дух во множестве других сосудов, тоже. Утратив это бесконечно малое «я», я, в сущности, ничего не потеряю.

И еще в старении, в этом медлительном увядании лелеемых радостей и драгоценных сил, есть своего рода очищение, словно подготовка к какому-то важному событию. Жертва постится и очищается перед возложением на алтарь. Вселенский дух, владевший ею изнутри, медленно отбрасывает прихоти обветшавшей личности и расправляет помятые крылья, нетерпеливо готовится к полету. Я не стану удерживать эти милые радости, эти скромные силы моего драгоценного я. Их повторят и улучшат другие. Для меня, когда окончится это утомительное старение, желанный конец придет как сон.

А ты? А мы? То прекрасное, что пробудилось в нас — неужто оно уснет навеки? Или и оно, чья суть есть дух, тоже вырвется на свободу?

Загрузка...