Миг смерти — Уничтожение и выживание — Экипаж — Дух экипажа — Общество убитых — Смерть души убитых
В самый миг исчезновения кормовой стрелок пережил странный опыт, о котором так легко не расскажешь. Он уже оставил позади боль и падал в ничто. В этот последний миг он пробудился к осознанию всей прошлой жизни. Вся его прошлая вселенная чудом промелькнула перед ним в изысканной чистоте утреннего сияния, во множестве подробностей. Он заново ощутил все свои дни и ночи разом, но теперь — как цепочку разноцветных бусин, выложенную перед ним в смене света и тьмы. Каждая был изукрашена уникальным опытом той конкретной ночи или того дня. Здесь, как наяву, он видел день, когда его впервые отвели в школу; ночь неописуемого кошмара, который не выпускал его из зубов еще много дней и ночей; день, когда он, школьник, узрел божественность в однокласснице; первый день работы в банке; ночь первой операции за проливом. Видел он и то, что ниточкой, связывающей воедино все его дни и ночи, было драгоценное, постоянно растущее тело, которое теперь уничтожалось. Вот оно жило и несло в себе все воспоминания, создавало все страсти и восторги, было источником всякой жажды и всякого ее утоления. Но теперь его тело переживало смерть, а его разум — уничтожение. Странно, странно, что в одном мгновении нашлось место для толпы мыслей и желаний, для всех его девятнадцати лет!
И на одном конце длинной цепочки дней он увидел самый первый день, замкнутый в мирную темноту лона — день болезненных и новых толчков, напора, мучительных схваток, и затем — укол холодного воздуха на нежной коже, и шлепок, расправивший его легкие для первого вдоха и крика. В этом первом, глубже всех похороненном воспоминании кормовой стрелок снова испытал слепой младенческий ужас, гнев и жалость к себе и пожелал вернуться в мирное лоно. Однако, рассматривая свой первый день с чудесной точки зрения последнего мига, он больше не стремился в лоно, которое, казалось, готово было поглотить его снова — и навсегда. Нет, он желал только жизни, и исполнения всего, что она так поспешно обещала. Но вот перед ним лежала сумятица его дней, ярких от надежд и их частичного исполнения, но подпорченных бесконечной скукой, отчаянием, подделкой под будущее блаженство. Он жадно слизывал сладость своих драгоценных, сочтенных и исчисленных дней, и сплевывал всю их горечь. И, жалея себя, он тосковал по зрелому мужеству, которого не успел испытать.
Но сейчас, в этот дивно наполненный миг на краю уничтожения, кормовой стрелок уловил в себе странный конфликт. Он, казалось бы, всем существом протестовал против небытия, но в то же время в самой глубине его что-то равнодушно принимало уничтожение. Казалось бы, всем существом он жадно цеплялся за каждое сладкое мгновенье жизни — и в то же время нетерпеливо отворачивался, отыскивая взглядом окончательное завершение. Как будто два разных существа противоположных темпераментов оценивали каждый день и минуту его жизни. Одно было знакомо ему как он сам: жадный ловец удовольствий и беглец от боли. Другое — пугающее и нечеловечески чужое, было незнакомцем, и в тоже время самой глубиной его существа. Оно ничего не ловило, ничего не чуралось. Эта, невидимая до поры, но активная часть его существа — если можно было считать ее таковой — принимала удовольствия наравне с болью, бесстрастно судила их с точки зрения некого высшего смысла, вопрошая, несут ли они в себе жизнь или смерть, усиливают широту и восприимчивость личности или калечат ее. Соответственно, давний случай, когда он больно обжег руку, оценивался двояко. Обычное Я кормового стрелка каменело от воспоминания боли, но вторая сторона его, тоже сознавая страдания тела, смотрела на них спокойно, с неслышной насмешкой над рабством другой половины. Потому что этот ожог не калечил, а увеличивал, прояснял опыт. Разве не он посвятил мальчика в грозную тайну страдания? А можно ли быть мужчиной, не пройдя этого посвящения?
Но его обычное Я встречало решение высшей мысли непониманием, издевкой и ненавистью. Он спорил с собой: «Если уж умирать, умру настоящим, какой я есть, а не каким-нибудь длиннополым падре или ученым очкариком. Боль — это просто ад. Я не вижу в ней ничего хорошего, я ее ненавижу, терпеть не могу. К черту ее!».
В свой последний миг кормовой стрелок заново пережил тысячи мелких случаев раненой гордости и публичного унижения, как моль разъедавших крепкую ткань его жизни. Его снова отвергала красавица его квартала; он узнавал, что новый друг, настоящий герой, живет в трущобах. Только теперь его жестоко терзало несогласие обычного Я и второго, более светлого. Одно покорно уступало давнему ужасу перед общественным мнением, другое же терзалось стыдом совсем иного порядка — стыдом за мальчишество и подлость. Потому что дружба, которая, как он теперь видел, могла осветить всю его жизнь, была отравлена снобизмом. Этой первой уступкой, как и многими другими предательствами, он отравлял собственную душу, и каждый раз становился чуть более близоруким, более бессердечным.
Оценивая неуклюжие ухаживания за девушкой, которой он добивался в последнее время, его пробудившийся ум видел, что их живые души так и не встретились лицом к лицу. Оба они были слепы к себе и к другому. Оба вновь и вновь ранили друг друга — не из жестокости, а от поглощенности собой и по тупости. В тот раз, когда она, горюя над растоптанной бабочкой, искала у него сочувствия, он не додумался, что у ее горя есть скрытый источник. Втайне презирая ее за ребячество, он мельком утешил ее и стал ласкать. А она, хоть и уцепилась за него, стала странно холодной. Ему надоело добиваться ответа, и он поднял на смех девчонку, хнычущую по пустякам. Тогда она, почему-то, вдруг неудержимо расплакалась. В свой последний миг кормовой стрелок с чудной ясностью видел то, чего не поняли тогда ни он, ни она: что в гибели бабочки она словно при вспышке молнии увидела ужас, затопивший бесчисленное множество людей и целые страны. Ее терзало противоречие между жалостью к угнетенным и вспыхнувшим пониманием, что участие в бойне, даже ради спасения терзаемых народов — ужасное святотатство; но больной мир нуждается в этом святотатстве и прекратить его было бы еще ужаснее. Но все это происходило в такой глубине ее существа, куда она никогда не спускалась. Запутавшаяся и испуганная, она бежала из этих глубин в простую жалость к бабочке. Но смутное недоумение и беспричинный ужас остались. И, обращаясь к нему в тоне несчастного ребенка, а не женщины, поверяя ему маленькую на вид печаль, скрывавшую глубокое горе, она ждала большего, чем обычные любовные ласки: она надеялась на понимание и исцеление раны, в которую сама не смела вложить персты; в сущности, она просила любви, взаимного любопытства и бережности существ, разных по натуре, но слитый в единое целое. Все это сознавало теперь пробудившееся Я кормового стрелка, и он горько презирал себя за давнюю тупость.
Однако его обычное Я отвергало это презрение к себе, и страшилось остроты нового зрения. «Что на меня нашло? — бранился он. — Что со мной происходит? Откуда это книжная чушь? Уж наверняка не от меня. Я не такой, и никогда таким не был. И вообще, что мне эта девица? Черт возьми, не мое дело разбираться в ее глупых мыслишках и хныкать вместе с ней над букашками!».
Да, мысли о насилии заставляли кормового стрелка с особым ужасом восставать против нового Я. Живой мальчик всегда принимал — хоть и со смутным беспокойством — необходимость насилия ради защиты добра. Его самого призвали убивать и участвовать в убийстве. Ради экипажа, ради страны он участвовал в бойне, загнав мысли о ней в дальний угол сознания вместе с ужасом и стыдом. Он говорил себе: «Работа грязная, но ее надо делать. Если нас проклянут за нее, пусть мы будем прокляты, но сделать ее надо».
А вот его новое Я жестоко и горько раскаивалось. Его оживившееся воображение в мрачных подробностях рисовало агонию вражеского летчика, расстрелянного из пулемета или сбитого снарядом, и граждан вражеского государства, сгоревших или заваленных обломками разбомбленных зданий. Но еще стыднее этого ужаса было духовное предательство, сделавшее его возможным: предательство того, в чем его новое зрение видело главную святыню — уз братства, связывающих все живое. Его захлестывали мысли, которые вряд ли сумел бы выразить грубый жаргон умирающего мальчика. Роясь в завалах вульгарных словечек, он откопал в кладовых памяти запылившиеся от бездействия слова и фразы. «Как я мог быть таким… таким бесчувственным? — спрашивал он себя, — таким… толстокожим животным, и таким трусом, что согласился участвовать в этой дикой бойне? И чем мне стереть, смыть этот грех? Я очнулся и увидел, что стою по горло в нечистотах, в вонючей яме, из которой мне ни за что не выбраться».
Впрочем, очень скоро мысли его переменились. Поднявшись над собой, он более объективно увидел не только участие в убийстве, но и всю жизнь без цели и смысла.
Обратившись к старому жаргону, он вздохнул: «Бедный тупица, болван несчастный!». И, мучительно подбирая слова, которые бы вернее выразили его новое, оживившееся понимание: «Этот бедный лунатик не мог иначе. Возможно ли для такого бесчувственного существа освободиться от всеобщего греха? Мог ли человек, который так боится разочарований, так пресмыкается перед волей племени, увидеть, что племя ошиблось, и восстать против него? От него только и можно было ожидать, что, повинуясь зову племени, он отдаст свободу ради умения драться и убивать. Так он и сделал».
Еще одна мысль медленно оформилась под беспокойным взглядом пробудившегося светлого Я кормового стрелка. Озирая все, что он успел узнать о мире людей, наконец переваривая, критикуя это знание, он увидел, что даже осмыслив огромность это бойни, он был бы не прав, уйдя в сторону. Ведь отстраниться — означало бы отвергнуть отчаянный призыв о помощи. Миллионы человеческих существ, страдая от ужасающей тирании, взывали о спасении, и не было другого средства спасти их, кроме этой отчаянной войны. Тщетно было бы в этом случае проповедовать всеобщее братство и давать пример ненасилия. Более того, сознание всех людей было так глубоко и тонко извращено, так безумно преданно ложным ценностям, в такой страшной беде оказался род человеческий, что только насилие, только беспощадное убийство могло сохранить надежду на лучший мир.
«Уйди я в сторону, — признал он, — я оказался бы самым отвратительным снобом, я был бы повинен в снобизме праведников. Все равно, что умыть руки ради спасения своей драгоценной чистоты».
Однако, вспоминая рассказы о беззаветном самопожертвовании других, отказавшихся от участия в войне, он задумался, нет ли в его понимании пробелов, ведь те были так уверены, что насилие, в конечном счете, неизбежно влечет больше зла, чем добра.
Но тут же он сказал себе: «Возможно, эти провидцы и правы, и несомненно, они верны своим убеждениям. Но… как можно ради неверного будущего отвергнуть нынешний настойчивый призыв к спасению от жестоких угнетателей, палачей?
На него навалились смятение и ужас.
«Верно, мир — это сплошной ад, — воскликнул он, — если его единственная надежда — на то, что ради спасения страдающих жертв миллионы других заставят себя прибегнуть к дьявольским орудиям войны, пойдут на самые гнусные преступления… против чего? Назовем это духом? Преступление против того самого духа, который они хотят спасти. Да, воистину этот мир — сплошной ад!».
Но вспоминая более яркие и светлые моменты своей короткой жизни, он возражал сам себе:
«Нет, не ад, но подпорченная красота, надежда на красоту в боли и смятении. Где, когда, в какой форме мир принял яд?». У него не было ответов на эти вопросы, ведь он знал о мире не более среднего молодого человека, и даже его оживившийся разум отступал перед невежеством.
Когда два Я кормового стрелка — если их было два, и если то были именно Я, и если они были действительно «его я» — досмотрели жизнь до последнего мига муки и гибели, чувства их сильно переменились. Обычный мальчик перед лицом окончательной гибели вскричал, будто бы со всей силой своего существа: «Господи, дай мне жить!». И с этой последней молитвой сам кормовой стрелок: обычный, жадный, боязливый сноб, способный однако вместе со своим экипажем и на самообладание, и на товарищество — этот стрелок кончился. Вполне возможно, что крик этого бедного самовлюбленного и обреченного разума отдался эхом от звезды к звезде, от галактики к галактике, и может быть, даже достиг ушей милосердного Бога, если такой есть — вместе с такими же последними криками шести его товарищей и других погибших экипажей, вместе с криками горожан, сгоравших в своих ульях, и всех, умиравших на земле, на море и в воздухе во всех краях Земли.
Но другое, незнакомое Я кормового стрелка, слыша его крик и крики других убитых, с презрением отвечало на эти мольбы: «Не я, — уверял кормовой стрелок в своем более светлом образе — или чужак, пробудившийся с гибелью кормового стрелка. — Не я, кто-то другой повинен в этом крике. Это кричал зверь, недочеловек, живущий во мне».
Так в последний миг кормового стрелка, подобно другим убитым, раздирал внутренний конфликт. Обычный мальчик на грани уничтожения столкнулся с возвышенным вопрошающим существом, живущим в нем самом. Он предполагал, что холод его желаний принадлежит самой смерти, уже подточившей жизненные силы и разрушающей мозг. Но в то же самое время он, он сам (если то был действительно он) — но в новой, чужой, оживившейся форме, недорого оценивая свою прошлую жизнь, заявлял: «Я всю жизнь заваливал экзамен за экзаменом. Я искал легких путей. Я гонялся за маленькими удовольствиями и спасался от маленьких страданий. Когда мне представлялся случай вырасти, я отворачивался, то из лени, то из страха или обычной тупости, и каждым шагом в тумане мелких страстишек гасил теплящийся во мне свет. Что я мог бы совершить, чем стать, если бы не решил прожить жизнь во сне! А теперь поздно. Упущенных возможностей уже не вернуть». Его охватило раскаяние и презрение к себе. Особенно презирал он свое низшее Я за тот последний крик отчаяния, призыв к божеству, в которое он никогда не верил, чье имя называл лишь для красного словца. «Низкое существо, захлебывающееся от жалости к себе, — сказал он. — Что за важность, если такая тля умрет, не осуществившись».
Но даже более светлое Я кормового стрелка не было свободно от сожалений перед лицом уничтожения. Пусть оно было равнодушно к выживанию индивидуума, но и ему представлялось, что с его уходом окончится что-то, может быть, более ценное. Представлялось, что все скудные сокровища опыта, накопленные за его краткую жизнь, теперь, с его гибелью, тоже пропадут. Если бы знать, что они вольются в космическую или божественную сокровищницу опыта, как капля в океан! Но у него не было оснований так думать, а его ясный и точный разум презирал веру без доказательств, веру ради утешения. Что ж, океан не слишком обеднеет без одной капли. Более того, он с горечью сознавал теперь, что в его дремотном существовании вряд ли нашлось бы что-то уникальное, стоящее сохранения. Пусть так — но вот шестеро его товарищей, и тысячи убитых на войне, и все, умершие и умирающие во все века, во всех странах? Все эти звезды, которые на самом деле — солнца, разумные миры, разбросанные, пусть редко, по всем галактикам? Неужели все эти сокровища опыта просто исчезают вместе с эфемерным телом, несшим их в себе?
Кормовой стрелок — даже его светлое Я — с тоской думал о тщетности подобного бытия. Однако он внушал себе, что даже потеря сокровища ничего не значит. Важно другое — чтобы ростки мириадов жизней приближали этот конкретный мир к счастью. Но что такое счастье? Счастье букашек, подобных ему? Значит, не просто к счастью, а к воплощению этих букашек в обогащенном, более проницательном, более разборчивом, более творческом существе. (Какие непривычные слова! Откуда они всплыли в нем?). Пробуждение в букашках все более утонченного с каждым поколением разума. Так значит, оправдание эпохам убожества и страданий — некая завершающая, славная, космическая утопия? Будет ли это ужасающе возвышенная утопия супер-разумов, занятых работой супер-умников? И снова стрелка охватило уныние, когда он подумал о неизбежном упадке и гибели этого далекого общества. Ведь ученые утверждают, что весь мир движется на часовом заводе, и, когда он иссякнет, все живое уничтожится. Его воображению предстали миллионы ледяных миров, покрытых промерзшими сотами бывших городов под саваном последнего снегопада.
Кормовой стрелок, или тот, кто пробудился в нем в последний миг, изнемогал от одиночества и жаждал только сна. Он смутно воспоминал все случаи, когда после тяжелого дня падал в постель и рушился, рушился в мирные глубины сна (опять материнское лоно). В те ночи, скажи ему кто, что он никогда не проснется, он бы вскочил с кровати; теперь же, предполагая, что сон будет вечным, он с благодарностью вздыхал и натягивал на голову одеяло забвения. Наконец, даже последняя жажда гибели погасла в нем, и с ней всякое мышление, всякое сознание.
Спустя мгновение или вечность, тот, кто был кормовым стрелком самолета с мотыльком, очнулся от беспамятства. И проснулся словно бы новым существом.
Он снова подхватил нить размышлений, однако теперь весь настрой его существа переменился, словно освеженный сном. Он улыбался, вспоминая последнее отчаяние, сознавая слабость человеческого рассудка. Мог ли двуногий зверь, прямоходящий червь, предсказать суть вечности? А если бы последний миг предварял окончательную и вечную смерть, не было бы и это благом? Что может быть лучше сна, когда все дела окончены? И, как бы то ни было, важно ли это? Глупо оплакивать столь отдаленную и столь сомнительную катастрофу!
Он снова взялся перебирать пестрые четки прожитых дней и ночей. Конечно, в них насчитывалось не много достижений. Но он рассматривал их теперь без досады, без обиды и самообвинений. Как будто спала с плеч тяжкая ноша, словно самолет сбросил груз и летел свободно. Жалость осталась, но не жалость к себе. Перебирая пальцами четки дней, он говорил себе: «Бедный мальчик. Как он был жаден до радости, как неумело использовал мир и самого себя. Каким бесчувственным был ко всему, кроме мелких желаний и боли. Нет, не я! Я никогда не был этим несчастным лунатиком».
И все же, нащупывая все новые бусинки времени, пристальней вглядываясь в эти прозрачные шарики, он видел, что были в жизни кормового стрелка моменты, о которых он без колебаний объявил бы: «Вот теперь, да, это истинно я. Здесь, здесь и здесь я, настоящий я пробудился в глубине сердца спящего, и я, я на время взял власть в свои руки».
Он видел школьника, потрясенного вдруг новым взглядом на отверженного одноклассника и горячо защищающего его словом, кулаками и сердцем. И когда он с трепетом приветствовал божество в знакомой школьнице, его поклонение, пусть ребяческое, пусть загрязненное самодовольством, было по сути бескорыстным. Отзываясь на ее незнакомую сладость, он по-детски чтил в ней бога. Поклонение другому существу, жажда отдать себя ради другого, смутная тоска по неуловимому, изысканному единству возрожденного «мы». И еще были минуты, когда деревья, цветы, облака открывали ему странные окна. И порой на прогулке какая-нибудь математическая формула вдруг трогала его лаконичной простотой и широтой смысла. Порой и музыка высекала в нем искру непостижимого трепета. И, в конце концов, разве он не отдал себя целиком жизни экипажа, службе делу, которое он смутно понимал, но тем не менее признавал своим долгом? За это дело он, боявшийся смерти, как ребенок боится темноты, умер.
«Да, — подтверждало пробудившееся в кормовом стрелке существо, — в эти минуты то был действительно я, именно я видел, ощущал, говорил, действовал». И, всматриваясь в тускло светящуюся сердцевину каждого дня, он узнавал всюду отблески света, которые мог признать своими, хотя и заслоненные тупостью бедного лунатика. «Пусть он был не я, — размышлял пробудившийся, — но каждый день, каждую ночь я шевелился в сонном темном лоне его существа».
«А я? — гадал он. — Кто есть я? Что я на самом деле? Существо, породившее меня, существо, молившее о бессмертии, исчезло без следа. Ему нет места в моем будущем, я же, освобожденный его смертью, отрезан и от пищи, которую давала мне его прервавшаяся жизнь. Но я живу. Пуповина перерезана, но первый вдох в новом мире еще не сделан. Если не кончится это темное одиночество, я тоже скоро исчезну от простого отсутствия переживаний. О, где мир, где небеса, в которых я мог бы наконец исполнить все, что обещает моя природа? Где столкновения и согласие, где творческое взаимодействие с мне подобными, с кем я мог бы подняться к новым богатствам, к новым прозрениям?».
Размышляя так, он вдруг осознал, что его окружает целый мир. А он, поглощенный внутренней драмой, не замечал его. Теперь же он увидел, что все это время парил в небе над горящим городом. Он был центром прозрачной сферы. Тело больше не загораживало ему обзора во все стороны. Под ним лежали огненные соты, над ним поднимались клубы дыма и пробивались иногда луна и редкие звезды. Со всех сторон он видел столбы света и взрывы огненных солнц. А внизу смутно расплывалось облачко, оставленное недавним взрывом бомбардировщика. Вот близкий разрыв погрузил его в свет и звук — но боли не было. А потом и самолет с ревом прошел через ту самую точку, из которой он смотрел.
Но его внимание снова отклонилось от физического мира, когда он ощутил мысленное присутствие шести убитых товарищей.
Все прошлые жизни были обнажены, выложены напоказ всем семерым. Как будто все семеро собрались для обзора семи прошлых жизней из последнего мига смерти: как будто все вместе заглядывали в семь светящихся тоннелей биографии. Все были смущены самыми интимными переживаниями других. Потому что, хотя все избавились от смертной природы, они не были еще вполне подготовлены к душевным прозрениям. Каждого еще сковывали невежество и предрассудки прошлой жизни. И привычное товарищество, и самопожертвование ради команды подвергалось сейчас новым испытаниям. Ведь каждый прежде, исполняя свои обязанности в общей жизни, хранил в себе внутреннюю святыню, недоступную вторжениям. Теперь же в одно мгновение всех швырнули друг другу в души. Открылось то, чего стыдились, что скрывали. Вспыхнули конфликты, которые сдерживали прежде ради общего дела, но которые тлели под спудом.
Пилот всегда втайне презирал кормового стрелка за его выговор, а стрелок злился на самоуверенность пилота. Преданность команде удерживала их от взаимных уколов, но теперь каждый с ужасом и зарождающейся ненавистью видел эту невысказанную, но нескрываемую враждебность. Застенчивость штурмана, заставлявшая его всегда последним проходить в дверь, оказалась плодом тайных обид и зависти. Заикание бомбометателя — повод для добродушных подначек и тайного презрения — открыло свои корни, погруженные в тайные желания, заставившие всех в отвращении отвернуться.
Был среди семерых один: механик, новичок, в воздухе — один их команды, связанный нитями единства: но вне службы отделенного от команды грубостью речи и манер, непроницаемой замкнутостью. Теперь он предстал перед шестью остальными чуть ли не варваром из чуждого племени, созданием иного мира, неведомого шестерым. Они, выросшие на лужайках пригородных вилл, в хороших школах, чувствовали себя полноценными членами общества. Они видели в полисмене если не слугу, то хотя бы необходимого защитника упорядоченной, спокойной жизни. А тот, вскормленный рабочим поселком на севере, где заводы в последнее время почти встали, где голод, болезни и социальное бессилие было общей судьбой, видел во всех общественных структурах средство, которым богатые удерживают бедных в покорности. Каждый полицейский был для него врагом. Заглядывая в начало своих дней и ночей, этот седьмой, и остальные шестеро вместе с ним, видели грязного оборвыша, играющего в канаве с разбитой бутылкой, в то время как детство остальных проходило на зеленой травке. Они видели мальчика в переполненном классе, открывающего свою природную силу и непрерывно подрывающего ее мятежом и следующими за ним наказаниями. Они видели юношу без работы, в стальном капкане тщетных поисков места, слушающего гневные речи на уличных митингах и в обшарпанных залах, впитывающего революционные идеи и тоже заводящего понемногу серьезные подрывные разговоры или задирающего полицейских. Кроме этой безнадежной жизни они видели разгорающуюся с каждым днем страсть — страсть иконоборца и революционера. Они были потрясены, потому то, при всем их цинизме светских людей, они никогда не подвергали сомнению основы общественного устройства, и им представлялось, что эта страсть произрастает лишь из гордыни и зависти.
А молодой революционер недоумевал, заглядывая в жизни этих сыновей бизнесменов, клерков, ассистентов и инженеров. Их родители, все до одного, были вынуждены сражаться против бесчисленных конкурентов, отчаянно искать опоры на крутом склоне, подъем по которому вел к высокому положению в обществе, а спуск — к нищете. Однако эти отцы и их сыновья, редко знававшие свободу и довольство, винили во всем исключительно свое невезение, или состояние экономики, или козни большевиков, или евреев, или неискоренимое зло в человеческих сердцах. Им в голову не приходило связать свои беды с глубинной болезнью общества, с тем, что они — бедные зараженные клетки общественного организма. А седьмой член команды, механик, видел их именно такими, и единственную надежду для каждого человека находил только в понимании великих общественных процессов, порождавших все это смятение и нищету. А понимание неизбежно должно было привести их к действию.
Все семеро были охвачены отвращением и протестом, длившихся для них целую жизнь, полную болезненных уроков, но в физическом времени все это заняло одно мгновенье. Понемногу — хотя и мгновенно — ошеломление и ужас принесли в души экипажа нечто новое. Для каждого из них, прошедших те же странные преобразования, что и кормовой стрелок, пришла пора учиться. Они уже не были просто погибшими мальчиками. Они были тем, что нечувствительно родилось из этих погибших и пробудилось к ясному сознанию с уничтожением смертных тел. И потому, преодолев первое отвращение, они потянулись друг к другу, приветствуя чужую личность с уважением и ища взаимопонимания. Пилот и кормовой стрелок со смехом простили друг друга. Мания бомбометателя представилась остальным уже не дьявольской похотью, а шрамом, оставшимся от несчастного случая. Революционер уже не был изгоем, потому что шестеро увидели в своем презрении к нему аморальный снобизм, бездумное отвержение понятий чужого племени. Они напомнили себе, что этот «враг общества», движимый, казалось бы, чистой ненавистью, был также и надежным членом экипажа, отлично работавшим в связке и заслужившим у них особое, хотя не слишком, душевное восхищение.
С жаждой справедливости прояснилось их зрение. Они видели школьника, корпевшего над домашними заданиями в голой комнате, где мать баюкала кричащего младенца. Видели, как его родители изо дня в день пытались скрыть взаимное раздражение под стершейся до мозолей добротой. Они видели, как сам паренек с каждым днем яснее понимал, что источник всех их бед — в бедности. И видели, как страдание и взаимопомощь помогали ему различить в некоторых одноклассниках и приятелях из уличной банды страсть к товариществу, нарастающую потребность отдать себя единому общему делу.
Они более осмысленно воспринимали досаду юноши на отсутствие работы и его вхождение в общественную жизнь революционной партии, где он, наконец, нашел душевный покой, отдавая себя революции. С любопытством, с усиливающимся интересом, а потом и с теплым согласием они наблюдали, как формировалась чтением и социальной активностью мысль молодого человека, как он целиком подчинил себя главной идее: представлению о человечестве, как об общности, подающей большие надежды, но обокраденной на исполнение этих надежд.
Сквозь чужую страсть эти шестеро сами впервые ощутили силу человеческого единства. «Действительно, это во многом так, — сказали они, — хотя смертные мальчики, давшие нам бытие, ничего об этом не знали».
Но теперь они, своим развившимся пониманием, видели и то, что величественное видение классовых конфликтов и социальной эволюции, во многом верное и годное для дела, не достигает глубинной истины; что их товарищ, завороженный теорией, воспринимал мир слишком поверхностно. Огорчало их и то, что в служении революции тот нередко нарушал законы морали, принятые ими безусловно. Он, никогда не лгавший ради личной выгоды, часто лгал ради политической: лживо истолковывал факты, очернял личности оппонентов и слишком равнодушных друзей революции. В своем посмертном просветлении они хорошо понимали, как оправдывала такие проступки его революционная страсть, но их смущало, что такое поведение насиловало нечто святое: тот характер, образ жизни, универсальный дух, который все они, смутно задетые отзвуками древней религии, молчаливо и стыдливо признавали в некотором смысле божественным. Однако по совести они не могли обвинять товарища за его ошибки, если то и вправду были ошибки, потому что источником их было великодушное стремление освободить человечество от рабства. И шестеро стыдились теперь своей прошлой слепоты к бедам мира, к смыслу великих событий, среди которых протекали их жизни.
Седьмой, революционер, со своей стороны теперь полностью понимал личную реальность шестерых своих спутников и, осуждая многое в собственном прошлом, боялся, что в слепой преданности цели легко выбирая низкие средства, он часто вредил тому, без чего цель — истинная цель — не может быть достигнута.
Итак, бестелесные семеро, в прежней жизни едва ли уделявшие внимание глубоким проблемам, теперь озадаченно завязали философский диспут — если позволительно назвать так то странное прямое слияние разумов, которое быстро привело их к взаимному согласию.
Так, наконец, посредством взаимного проникновения, единство семерых восстановилось и стало глубже прежнего. Каждая из этих разрозненных душ, порожденная жизнью одного из семерых молодых англичан, обогатила своей уникальностью общность. И дружба их достигла вершины в разумной любви.
Но в финальном акте любви эти семеро как отдельные существа были обречены не только достичь полнейшего воплощения, но и найти свой конец. В том мистическом оплодотворении, когда каждый стал всеми, они объединились или, может быть, собрались в единый дух, в коем сохранилась живая личность каждого. Каждый в муках и ужасе, в затмевающем все экстазе терзался муками смерти и рождения. И в общих родовых схватках, смертельных для семерых, рушившихся сейчас в ничто, появился на свет и встал на крыло единый новорожденный дух.
Новорожденный? Или вновь пробудившийся? Зачатый, быть может, много раньше, в активном товариществе семерых, но до сих пор дремавший и бессильный, а теперь наконец проснувшийся к свободе. Каков бы ни был метафизический смысл происшедшего, но семеро умирали сейчас в идентичное, более исполненное жизнью существо — не бывшее ни одним из них, но суммой всех, наследником семи жизней.
Существо это, пробудившись, осознало себя поначалу лишь фрагментарным, эфемерным и устремленным к единственной цели духом экипажа одного из бомбардировщиков.
Странное дело — семеро растворились и слились в деле, которое, что ни говори, владело ими лишь поверхностно. Каждый прожил большую часть жизни вне команды. Только последний год, последние несколько месяцев, свели их вместе. Возможно, все они, а некоторые — наверняка, имели связи куда более соответствовавшие их внутренней природе, чем молодая, угрюмая в своей простоте команда. И все же все они умерли в этот мощный дух. Как видно, так произошло оттого, что в миг смерти все были поглощены единым действием экипажа. Более того, лишь в команде они выучились полностью подчинять свою волю общей цели.
Но воистину скоро этот простой дух экипажа обнаружил в себе неведомые глубины и высоты. Размышляя над прошлыми жизнями семерых своих членов, он ощутил, что каким-то, еще смутным для него образом, он стал чем-то большим, нежели единство семерых мальчиков. Будучи чистым духом экипажа, он помнил семь тел как собственное семерное тело, хотя органы этого тела зачастую бунтовали против власти общего духа. Ведь каждый из семи его членов обладал собственной жизнью, разумом и волей, и душа каждого было много богаче этого прямолинейного командного духа. Лишь в воздухе они целиком подчинялись единой воле и фанатичной простоте экипажа. И даже в воздухе каждый оставался индивидуальным разумом, вынуждавшим себя к верности единой цели.
Теперь же он, возникший из семерых, чувствовал, что всегда присутствовал в каждом из них, одинаковый во всех, хотя большей частью неосознанный, скрытый в глубине, проявляясь только в тех случаях, когда команда действовала наиболее единодушно. Если единодушие было не столь полным, если некоторые члены экипажа стремились в бой, а другие чурались его, то сам он (так теперь ему представлялось) побуждал слабодушных к отваге, как человек иной раз побуждает усталые мышцы к отчаянному рывку.
Оглядываясь назад, он видел частью своего тела не только этих семерых, но и заключавшую их в себе машину. Ведь отточенные чувства семерых и их инструменты, их мышцы и их рычаги управления давали ему сложное, биомеханическое бытие. Как человек, ведущий машину, иногда шинами ощущает дорожные ухабы, напрягающимся мотором — крутизну склона, так он ощущал через семь тел, и через крылья, и элероны, и напряжение мотора самую текстуру атмосферы, подъемы и повороты летающей машины. И, как человеческая воля правит машиной, так он посредством семи умов, служивших лишь органами его собственного разума, правил и вел в бой самолет. Глядя в прошлое, он видел себя с самого основания команды как единую волю, направленную на точно исполненный полет, оборону, атаку и возвращение. В прошлом он лишь смутно, почти неосязаемо участвовал в личной жизни экипажа вне полета, вне общей жизни команды. Он знал мальчиков лишь постольку, поскольку они знали друг друга. Ныне же, в их смерти и взаимном прозрении он приобрел весь их опыт.
При жизни каждый из них был отдельным мальчиком, временно одержимым единством экипажа. Более того, каждый из них был членом и иных общностей. Каждый был связан с семьей, школой, спортивной командой, рабочей бригадой и иными бесчисленными, но менее прочными группами. Оглядываясь на прошлые жизни семерых, дух экипажа говорил себе, что до того, как они сошлись вместе, он не участвовал ни в одной из их жизней. Казалось, в те дни (хотя ему, почему-то, в это не верилось) он вообще нигде не существовал. И даже потом, во времена экипажа, одним из его драгоценных членов порой завладевала забота о себе или иной группе, не связанной с экипажем. В самом деле, молодой революционер, хоть и был самым дисциплинированным из них, оставался самым чуждым экипажу, ведь душа его было отдана иной, высшей цели.
— Но я, кто же я? — вопрошал дух команды. — Действительно ли я — не более как эфемерная общность семерых, чьи жизни проникли в меня, и в чьей смерти я себя обнаружил? И какое будущее лежит передо мной, и есть ли оно у меня? В каком мире могу я действовать, чтобы выразить свою природу полнее, чем мог проявить ее каждый из семерых?
Чем более этот простой дух экипажа размышлял над жизнями семерых, тем более поглощали его семь их индивидуальностей. Его природа делалась глубже, обогащенная семью отдельными существами.
Далее, ему казалось, что, хотя его связь с миром ограничена опытом семерых его членов, но он некоторым образом был много большим, чем сумма семерых. Хотя все они были как бы его родителями, но ему упорно представлялось, что всю их жизнь, начавшуюся много раньше формирования экипажа, он присутствовал в каждом, питаясь разнообразием опыта этих молодых человеческих существ и будучи единым в каждом. Но до самой их смерти он существовал как во сне.
Нет, больше того. Ему чудилось, что он пребывал не только в этих семерых, но и во всех, кого те когда-либо знали: в их любимых, друзьях, коллегах, врагах жил дух, который, если бы до него дотянуться, оказался бы им же или, если не им самим, то еще более просветленным духом, который странным образом ютился в нем, как и во всех остальных.
Пристально обдумывая эти семь жизней, оценивая их неуклюжее общение с другими смертными и миром, то существо, что родилось из мощного единства действия, теперь ощущало себя куда старше каждого из семерых: быть может древним, если не вечным — и прозревало в себе бездонные глубины и сложности. Им овладевала смутная, но страстная тоска по более полному, более светлому Я, по деятельному общению с миром. Как спящий порой отчаянно и тщетно рвется из сна к пробуждению, а члены его между тем бессильны, глаза — закрыты, и ум словно под тяжелой массой воды, так это существо стремилось к бодрствованию, где могло бы стать собой настоящим и приветствовать незнакомый мир, великую реальность вне его существа.
Дух того экипажа, в котором недавно метался пойманный мотылек, вдруг заметил небо с луной в облаках и горящий город далеко внизу. Сирены выли, объявляя о неспокойном, недолговечном мире.
Он осознал рядом полчища существ, таких же бестелесных, как он сам. Словно бы вавилонское смешение голосов оглушило его: в действительности же то был рой духов, возникавших и исчезавших, звуча прямо в его сознании дикими диссонансами и сладкими созвучиями.
Преодолев потрясение, он обнаружил, что эти сущности, контакт с которыми так ошеломил его, были души, пробудившихся в последний миг всех, убитых в этом бою, как на земле, так и в воздухе. Эти духи вырвались из отдельных убитых, не бывших в момент смерти глубоко поглощенными единой жизнью группы: духи отдельных летчиков, стрелков, солдат, артиллеристов, горожан. Были здесь и составные духи пробудившиеся при внезапной гибели тесно сплоченных экипажей самолетов и бригад противовоздушной обороны.
Новое переживание оказалось болезненным для духа команды с мотыльком. Смятение и конфликты всех этих существ глубоко проникали в его личность. Силы притяжения и отталкивания то и дело пробуждали и влекли прочь одного из членов экипажа, казалось бы, так надежно интегрированного в его суть. Да и все общество духов было странным бурливым потоком, испещренным узором индивидуальностей и единения. Индивидуальности сливались друг с другом или разрывали связь, стремясь к новому единству, которое могло стать более разделенным или утонуть в большей общности.
Говорят, что электрон внутри атома вовсе не имеет индивидуальности. Он — просто фактор существования целого атома. Так и эти бестелесные духи растворялись в составных сущностях. Однако электрон способен вернуть себе индивидуальность и вырваться из атома на свободу, быть может, чтобы соединиться с другим атомом и вновь умереть как личность в новой общности. Так и с этими духами. Или же электрон может связать атомы воедино в большее целое. Так и эти духи.
Например, революционер из экипажа, погибшего вместе с мотыльком, теперь вновь пробудился как личность под влиянием родственных ему душ. Однако он так прочно влился в единый экипаж, что, не думая вырываться прочь, он стал связью, соединившей семерной дух экипажа со всеми убитыми, желавшими нового мира.
Личности и общности в среде убитых кишели, как пузырьки в кипящей воде, возникая, пропадая, сливаясь и разделяясь — или же как непостоянный узор морщинок на пенке поставленного на огонь молока.
Но среди этих убитых была по меньшей мере одна, более тонкая, чем остальные, и с иной судьбой. Она, как и все, выстрадала уничтожение прежнего я, но дух ее, будучи в земном существовании не слишком ослепленным плотскими заботами, пробудившись в смерти, мог бы легко и быстро пройти все странные формы бытия, через которые с таким трудом пробивались другие.
Это была городская святая. Рожденная в роскоши и от рождения наделенная искренностью, воспитанная в высшем духе старой религии, она рано взломала безмятежную позолоченную жизнь своего класса. Она искала дружбы с бедняками. Долгие годы те отвергали ее, но под конец ее служение и упорство завоевало их сердца. Когда город подпал под власть тирании, она со скромной отвагой, со всей твердостью цельного характера, защищала гонимых и спасала преследуемых.
Она охотно открывалась в дружбе и служении, но источник ее внутреннего тепла и силы крылся во внутренней созерцательной жизни. Она восхваляла дух во всех формах, в каких он открывался ей: в полях и в лесах, в небе и человеческом милосердии, в значении человеческого слова, но, превыше всего, в людской любви. Не для нее тонкости теологии и тонкости скептицизма. Ей выпало понимание божественности любви и крутой высокий путь.
Когда смерть уничтожила ее, выпестованный добродетельной жизнью дух, пробудившись в умирании, взмыл на сильных крыльях, казалось ей, к чистому единению с тем самым Богом, которого она восхваляла всю жизнь. Но об истинной и окончательной ее судьбе здесь пока говорить неуместно.
Та святая, одна среди всех погибших, ринулась прямо к блаженству — или не она сама, но то существо, которое пробудилось с ее смертью и вырвалось на свободу. Немногие из других: летчики, горожане и артиллеристы, быстро собирались в некие церкви или партии, в группы по убеждениям и страстям. Большинство же надолго осталось метаться среди подобных им мертвецов.
Это слияние и единение душ всегда было болезненным. Хотя некая глубинная общность воли всегда влекла души к союзу, но едва они сходились в полной и безраздельной интимности, внезапное отвращение снова разделяло их.
Весь опыт прошлой жизни мучительно втискивался в другие души, так что поначалу единственным желанием каждой было избежать нестерпимой тяжести противоречивых мнений и желаний. Ведь среди убитых были молодые и старики, мужчины и женщины, властные и покорные, простые и умудренные, богатые и бедные, мерзавцы, герои и святые. Более того, здесь были налетчики и враги, бомбардировщики и горожане.
Мало того, что противники с обеих сторон теперь мучительно изливали друг в друга свои сознания и проникали в разум врага, что самые священные для них ценности словно рвали на части прямо в святыне их душ: хуже того, некоторые из сражавшихся на одной стороне с ужасом открывали теперь в соратниках чуждые побуждения и идеалы. Потому что глубже раскола, созданного войной, была рознь между теми, кто присягнул самой сути духа: разуму, любви и творчеству, и теми, чьи сердца втайне было отданы личной или племенной власти или тысячам иных фантомов, увлекающих человека. По обе стороны множество простых душ были слепо, но искренне преданны свету, и по обе стороны были такие, кто повенчался с тьмой. А в городе миазмы племенных догматов поразили жестокой слепотой даже тех, кто ратовал за дух.
Казалось, у всей этой толпы исторгнутых убитыми душ общим было только одно: все они были порождены жизнями, прерванными насильственно. Лишь жестокая безвременная смерть свела их вместе.
Но, поскольку все эти существа, отягощенные невежеством и предрассудками своих моральных предков, были духами светлой натуры, общая трагедия прерванных жизней послужила им ступенью к взаимному прозрению. Мало-помалу, за срок, представлявшихся тем душам целой жизнью преодоления, хотя в физическом времени еще не кончилась короткая атака бомбардировщиков, духи, наконец, победили противоречия. Все как будто распознали под множеством своих ошибок общую для всех истину. Конфликты все еще смущали их, но лишь так, как смущают различия связанных доверием друзей, и они жадно стремились к взаимному пониманию.
И вот они воскликнули хором: «Если бы те несчастные смертные, что породили нас, могли заглянуть друг другу в сердца и умы, как мы теперь, меньше было бы схваток на земле, и чаще встречалось бы счастье. Но мы, владея всем наследием общего опыта, можем вместе создать истинное товарищество духов, и каждый из нас в этом союзе может перейти в более привольное и богатое существо.
Но, едва достигнув восторга взаимопонимания, все ощутили, как ускользает от них сознание. Ведь в единении они обрекли себя как личности на уничтожение. Вместе они стали родителями, или, быть может, скорее повитухами, единого существа. Каждый из этого сборища погиб окончательно, но опыт их собрался в единый плодотворный дух, в котором индивидуальные сознания не нашли себе места.
Этот дух, рожденный или пробужденный уничтожением всего разнородного сборища убитых, обладал прошлым каждого и всех вместе. Он, например, помнил, как некий кормовой стрелок целовал некого мотылька. И помнил объединенный дух экипажа. Он, посредством множества мозгов, помнил воздушное путешествие за море, и равным образом — подготовку горожан к обороне. Конфликт воль между горожанами и бомбардировщиками, между молодыми и старыми, богатыми и бедными, глядящими вперед и тоскующими по старине, он ощущал как конфликт собственных разнородных побуждений в дни, предшествовавшие его пробуждению к ясному самосознанию.
Ведь ему представлялось, что на протяжении жизней множества его членов он присутствовал в каждом из них — только бессильным, парализованным, погруженным в огромное бессвязное сновидение. Их вечно разделяли расстояния и привязанности. И, хотя он иногда полусонно пробуждался в каждом из них и осторожно натягивал бразды правления, никогда в их прежних жизнях он, высшее существо, не правил долго.
— Но я, я, что же такое на самом деле? — этот вопрос терзал его. — Если я в действительности не более, как дух, исторгнутый убитыми этой ночью, как вышло, что я жил в них прежде, чем их объединила смерть? Нет. Хотя я обладаю опытом лишь этих немногих, я, в сущности, больше, чем исторгнутый ими дух. Я — дух умерших всех стран и веков, и потому я имманентен также всем живущим. Всегда, с первого поколения, в котором люди были людьми, я, я был их общим духом. Но как же вышло, что мне памятны только эти несколько завершенных жизней?
Через опыт своих погибших членов он теперь, преодолевая ограниченность и бессилие этих немногих, пытался выработать ясное видение великого мира, в котором те так недолго и слепо жили. И оттого смутным, обрывочным и бессвязным складывалось у него представление о бедствиях человеческого рода на этой маленькой планете.
Смутно видел он, как народы копят силы для войны, смутным были убийства, ненависть, страх и всеобщая жажда мира. И совсем уж смутно он сознавал глубинный кризис нашей эпохи: крушение старого мира и мучительное рождение нового. Смутно видел он, что вековечная внутренняя драма человеческих душ, битва между светом и тьмой, в этот миг долгой жизни человечества стала решающей.
Обозревая обрывочные представления своих членов, он мучился их неполнотой и мелочностью, сквозь которые манил затуманенный образ высшей истины, так что дух воскликнул: «Как я ни слеп, ни бессилен, я должен, должен проснуться и стать цельным! Я должен овладеть всеми. Я должен узнать всю правду о человечестве. Я должен стать силой во всех человеческих сердцах, я должен действовать!
И вдруг существо, созданное немногими убитыми, было атаковано полчищами и полчищами существ: индивидуальными сознаниями всех, убитых в той долгой войне, и в прошлой войне, и во всех войнах всех эпох, и всех, погибших насильственной смертью с первых дней человечества, и всех, скончавшихся от болезней или просто от старости. И следом за мириадами мертвых, последними пришли живущие — две тысячи миллионов: белые и черные, желтокожие и смуглые, проживающие свои маленькие жизни под обширной тенью войны. Внутренне он знал их по их опыту, но знал и внешне, через их опыт познания друг друга. Его сознание расширилось, покрывая все поле человеческих мыслей: так звезда, взрываясь, заливает световыми волнами расширяющуюся сферу темной туманности. Вся масса опыта живущих из всех стран рухнула на него. Но, вынужденно пребывая в каждом из их сознаний, он все же оставался отделенным от них. Они были голосами, звучащими у него в ушах, а не его собственным опытом. Казалось, целую жизнь, целую вечность грохотал над ним этот обвал, а он пытался сохранить в нем свое Я — но все это случилось в одно мгновение.
Кусочки видений всего земного шара, увиденного двумя миллиардами глаз, осаждали его: видения дня и ночи, сновидений и яви, тропических джунглей и умеренного пояса, и ледяных верхушек планеты; видения равнин и гор, и бурного моря, затерянных хижин и деревень, и тысячи городов, видения фабрик и печей, угольные лица шахтеров и охотники в северных лесах, видения собраний и богослужений — и видения войны.
Вавилонское смешение голосов отдавалось в его измученном сознании. Они говорили на разных языках, и все языки были ему превосходно известны: голоса американских граждан, обсуждающих инвестиции, немецких гауляйтеров, силой водворяющих дисциплину, молящих о куске хлеба индийских крестьян, русских трактористов, китайских студентов — всех человеческих народов и рас. Он слышал бессмысленный рев ненависти, взвешенные фразы дискуссий и аргументов, шепот, передающийся от командира к солдатам в засаде, сладкие и тайные секреты влюбленных. Их объятия он ощущал также остро: в богатых домах и трущобах, на сеновалах и в темных аллеях. Бесчисленными ладонями он ощущал мягкие изгибы человеческих тел, текстуру одежды, дерева, холодного металла. Множеством подошв он чувствовал поверхность земли: горячей пустыни и снежных полей, городских мостовых и болот. Осаждали его и запахи: пота и роз, трупов и морского бриза, раскаленного асфальта и холодного дымного тумана, запах пороха, пыли, крови и внутренностей. И вкус всех блюд и напитков, которым наслаждались бессчетные рты, которые заглатывали все обжоры земли. Осаждали его и чувства испражнявшихся во всех странах, будь то в безупречных туалетах или в вонючих солдатских нужниках, или за кустами, или в голой пустыне. Ощущал он и иное облегчение — родовые схватки всех матерей: молодых, испуганных и опытных, усталых — роды, завершенные смертью и роды легкие, как у животных.
Помимо телесных ощущений всех человеческих органов, в него проникли все желания и страхи людей: их бесконечная любовь к себе и самопожертвование ради великих и пустых целей, мириады их рассуждений о достижении выгоды или божественности.
И вместе с тем он сознавал плотный и хрупкий дух каждой человеческой общности — от долговечной, но туманной индивидуальности нации, церкви, социального класса, до юного пылкого духа летного экипажа, маленького корабля, партийной ячейки, и мощного единства влюбленных. Столкнулся он и с прямолинейными разумами бесчисленных обособленных обществ — деловых фирм, профессиональных ассоциаций, профсоюзов, благотворительных организаций, маленьких приходов, церквей, клубов, и с незрелыми душами школ и колледжей, окутанных коконами традиций или стремящихся к новому росту. Космополитичные, но прискорбно разделенные военным временем умы пионеров науки во всех воюющих странах тоже присутствовали в нем, как и тысячи пытливых или закосневших культурных элит, «движений», сект и политических партий.
Дух тех погибших столкнулся также и с редкими святыми личностями, подобными святой города, которые через созерцание и единство действия приблизились к чистоте души, необычной для обычных людей. В них он признавал существа более просветленные, чем он сам. Он восставал против них, ревнуя к их превосходству, и в то же время жаждал подняться до них, включить в себя их более чистую натуру.
Изнемогая под напором этого всеобъемлющего и скудного опыта, существо, исторгнутое погибшими в той битве над тем городом, разрывалось между отчаянной потребностью сохранить свою идентичность и жаждой объять все богатство опыта, воссоединиться со всеми разрозненными душами, как индивидуальными, так и групповыми. В нем боролись индивидуализм и любовь. Потому что, познавая эти полчища, мог ли он не ощутить глубокого сочувствия, родства, тяги к ним? Но они же угрожали его индивидуальности, они отталкивали его. Вновь и вновь он напоминал себе, что не самовлюбленность, а товарищество ведет к высшей жизни. И наконец, после долгой борьбы, он обрушил возведенные им же укрепления и принял в себя чужаков.
— Вы, великая туча существ! — вскричал он. — Хотя мы разделены, несомненно, мы — одно! В нашей внутренней сути мы едины. Под нашей отдельностью, нетерпимостью, мы есть одно — Человек.
Но едва он со страстью признал свое единство с полчищами иных, как пелена тьмы и беспамятства поглотила его. Цепляясь за сознание, он чувствовал, как распадается, испаряется под неким мощным влиянием, словно капля росы под солнцем. И вот он, индивидуальный дух, преходящий дух немногих убитых, погас. Он умер в великий дух человеческий.
Ты! Моя единственная, неповторимая, самая любимая! Даже ты, в сущности, бесконечно отдалена от меня, милый мой центр чужой вселенной. Хотя ты мне ближе всего на свете, ты в то же время порой ошеломляюще далека. Сколько десятков лет мы росли вместе в радостном, плодотворном, нераздельном симбиозе! Но и теперь я порой не представляю, что ты думаешь и чувствуешь. Ты склонна к действию, я — к размышлениям; ты отвечаешь на каждый малый призыв о помощи, я — (О, к несчастью!) на вселенские вызовы. Хотя мысли наши часто движутся в общем ритме, как танцующая пара, иногда мы расходимся на длину руки, или ступаем не в ногу, или разбегаемся, отброшенные друг от друга внезапной размолвкой. Сколько раз я говорил тебе: «Скорее, опоздаем на поезд!», а ты отвечала: «Времени еще полно»; или я: «Ну, вот и опоздали!», а ты: «Поезд тоже может опоздать». Ты даже в аду останешься оптимисткой. И в конечном счете тебе, конечно, приходилось прибегать к черной магии, и вот поезд дожидался нас и мы молча сидели в готовом тронуться вагоне. Снова и снова наши различия причиняли боль и даже бесили нас, но в том ли дело? Ведь в конечном счете оно нас обогащает, это мучительное, но по большому счету желанное участие в уникальности другого.
Даже в этих резких размолвках разве мы не становимся реальнее друг для друга? В конце концов мы становимся только ближе. В них мы лучше узнаем друг друга, любим сильнее. Мы — все больше и неразрывнее — «мы».
Конечно, каждый из нас по-прежнему «я», а другой — «ты», далекий центр чужой вселенной, но все сильнее, все надежней мы вместе образуем «мы» — единый, хотя и двоемыслящий центр вселенной, общей для нас обоих. Мы вместе видим мир. Каждый из нас больше не смотрит на него под одним углом, он уже не видится нам плоской картиной. Мы воспринимаем его глубоким, стереоскопичным. Общим бинокулярным взглядом каждый из нас видит все с двух разных точек зрения.
Наши различия так же драгоценны, как наше единство, и наше единство — так же, как различия. Не будь глубокой гармонии в наших корнях и цветах, разве могли бы мы удержаться вместе? А без наших различий, как бы мы могли воспламенять друг друга?
Все в моем мире иное, чем в твоем. Каждое дерево, слово, человек. Так ли я вижу красный цвет, как ты? Возможно, очень похоже, ведь мы — сходные организмы, но может быть (как знать?) твой «красный» — это то, что я зову «зеленым». Важно ли это? Такие различия вечно будут для нас незначительными, потому что мы никогда о них не узнаем. Но справедливость, красоту, истину и хорошую шутку мы можем разделить на двоих, и они для нас одинаковы. И, хотя у нас есть общие друзья, но, неизбежно, друг или любимый одного может оказаться противником другого. Эта рознь, неуловимо преследующая нас на каждом повороте или внезапно преграждающая путь огненной стеной, приведет к беде, если о ней забыть. Слепая любовь — вовсе не любовь.
Воистину, мы навечно разделены, навеки различны, навеки в чем-то несогласны; но разногласием тем более гармонизированы в нашем «мы», которое для каждого значит много больше, чем «я», и даже чем «ты». Как центры сознания мы остаемся навеки отдельными… но, участвуя в нашем «мы», каждое «я» становится богаче и щедрее, ведь это «я» дорожит не «собой», а «нами». И потому «я» без «тебя» — простой обрывок, клочок, полуслепой калека, призрак, воплощающийся только в «нас».
Это драгоценное «мы», созданное нами совместно, этот тесный союз различий, это сожительство и единение двух душ не вечно будет процветать на планете. Рано или поздно один из нас умрет. Тогда «мы», бесспорно, проживет ее немного в выжившем, как дорогая, но лишенная роста вещь. Когда умрем мы оба, наше «мы» исчезнет из мира. Что тогда? Конечно, нельзя поверить, что «мы» не будем иметь продолжения.
Да, но невероятное так часто случается.
Темны и для нас непостижимы темные пути темного Бога.