Тому Берку, который первым сказал,
что мне, возможно, придется отправиться
в Шотландию с оружием
Когда разразилась климатическая катастрофа и теплые страны стали раскаленными, миллионы людей в поисках спасения потянулись на север. Вместе с ними бредет потерявшая родителей Мари Бейн, надеясь преодолеть десять тысяч километров и вернуться в родную Шотландию. Мир мгновенно утратил доброту: теперь на каждом дорожном блокпосте, на каждой пограничной заставе нужно доказывать свое право на жизнь, и не стоит полагаться на добытый в пути револьвер; до предела обострившиеся инстинкты — куда более эффективное оружие…
Замкнуться в себе, заглушить все человеческие чувства, равнодушно пройти мимо шестилетнего немого мальчика, обрекая его на верную смерть, — или помочь ему, рискуя заплатить за это собственным шансом на выживание?
Сначала я слышу их и только потом вижу. Если не следишь за тем, что происходит у тебя за спиной, и смотришь только вперед, десять тысяч километров не пройти.
Звук негромкий — просто хруст сломанной ветки. Двух сломанных веток. А здесь полно веток. Тысячи веток, тысячи сучьев, целый склон горы с буреломом. И все-таки я слышу эти два негромких щелчка. Вернее, слышу паузу после них.
Слышу тишину.
Эта тишина наступает, когда кто-то прислушивается к звуку собственных шагов. К собственному дыханию. Слышит писк воздуха у себя в груди при вдохе. Я знаю это, потому что сама прислушиваюсь к своим шагам и стараюсь пресечь этот внезапный писк в легких.
Поворачиваюсь.
Этому я тоже уже давно научилась. Поворачиваться лицом к тому, что тебя ждет. Не важно, что с этим чаще всего удается как-то разобраться, а если нет, ты можешь послать это в Замок.
Их двое, и это не солдаты. Не солдаты! Просто мужчина и мальчик. Стоят на месте и не пытаются спрятаться. Может, у них просто нет на это сил? Быстро их осматриваю. Мальчик совсем маленький — лет пяти. Если потребуется, я смогу убить его голыми руками, поэтому переключаю внимание на мужчину.
Он старый и худой, но это ничего не значит — сейчас все худые. Одет в тряпье. Его одежда, как и моя, возможно, когда-то была яркого цвета, а теперь посерела от грязи дорог. Эта грязь забивается между волокнами и остается там даже после стирки в реке. Теперь человек и его одежда одного цвета. Цвета грязи.
Мужчина сутулится, будто несет на плечах невидимый груз. Примечаю вспухшие вены на руках и босые ноги. Тот, кто хочет выжить, должен заботиться о своей обуви. Мужчина стоит, наклонив голову, но глаза не отводит. Его глаза из-под серых от грязи век смотрят прямо на меня.
Достаю из-за пояса револьвер и направляю его на мужчину. Револьвер я раздобыла во время бунта в распределительном центре Хитроу — пятьсот километров и двадцать один день назад.
Я слишком близко к дому, чтобы позволить себя остановить.
Дом.
Револьвер не заряжен, патронов у меня нет. Я об этом знаю, но мужчина с мальчиком — нет. С их стороны было бы разумно предположить, что он заряжен. Я, когда сталкиваюсь с вооруженными людьми, думаю именно так.
— Ни с места, — говорю я.
«Ни с места» — хорошая команда. Просто отличная. Люди многих национальностей понимают ее гораздо лучше, чем команду «стоять». Вероятно, потому, что эту команду используют солдаты. Ни с места. Ни с места. НИ С МЕСТА! Руки на голову!
Мужчина медлит. Затем кладет руки на голову. Вернее, одну руку, потому что второй придерживает ребенка.
Направляю ствол на ребенка. Глазами следую за стволом и теперь уже позволяю себе посмотреть на мальчика. Он тоже худой и темнокожий, пожалуй, даже темнее мужчины. И глаза у него, как чаши.
«Глаза, как чаши».
Это сравнение застает меня врасплох, как будто бы его произносит голос папы. Фраза из суданских сказок, которые он мне рассказывал, когда мы жили в Хартуме. Это было до пустыни, до солдат, до…
До ЗАМКА.
«Помни, — сказал папа, — несмотря ни на что, мир прекрасен».
Да, папа.
Это мальчик прекрасен. Голод не смог повлиять на нежную кожу ребенка. Форма головы овальная, а губы, как лепестки темно-красной розы. Нос блестит на солнце. Глубокие, как чаши, глаза хранят свою тайну.
— Отпусти мальчика, — говорю я.
Мужчина тут же подчиняется и кладет вторую руку на голову. Это хорошо. Это значит, он понимает по-английски. Такие ситуации всегда усложняются, если приходится говорить на языке жестов. А еще это хорошо потому, что я — девчонка, а многие считают, что с девчонками легче справиться.
— Разойдитесь, — командую я и стволом револьвера показываю, на какое расстояние.
Мужчина отходит от мальчика на пару шагов, а мальчик стоит неподвижно, даже не пытаясь снова придвинуться к нему. Он не пошевелился, когда мужчина отпустил его руку, не стал за него цепляться, не заплакал. Вообще не издал ни звука.
— Хорошо, — говорю я, — хорошо.
А потом добавляю:
— Документы.
Документы есть у всех.
Паспорт. Passeport! Passaporto. Baasaboorka. Проходи. Ни с места. Проходи. Ни с места. НИ С МЕСТА!!! Виза. Fisa! Visa. Visum. Visa. Visa.
В моих документах указано: «Гражданин мира».
«Граждане мира, — сказал папа, — какая прекрасная идея».
«Вот только малоосуществимая», — заметила бабушка.
В глобальном паспорте много страниц. Некоторые пугают больше других.
На первых — факты, и в моем случае — правда.
Имя: Мари Энн Бейн.
М. Э. Б. Мэб — для друзей. Вот только у меня больше нет друзей. Друзья остались в Прошлом.
Там есть и моя фотография. Естественно, только лицо. Кожа чистая и бледная, темные волосы причесаны, голубые глаза блестят. Эта фотография тоже из Прошлого. Я не знаю, как выгляжу сейчас, но точно знаю, что не так, как на этой фотографии.
Возраст: четырнадцать лет.
Это важно. Если тебе четырнадцать — ты в безопасности. Вот почему многие — особенно те, кто на границе, — оспаривают мой возраст.
«Ты не выглядишь на четырнадцать», — говорят они.
И это вполне вероятно. После того как пройдешь тысячу километров, твое тело изменяется. Лицо меняется. Ты вся меняешься.
«На вид тебе пятнадцать, — говорят они. — Или даже шестнадцать».
Пятнадцать — возраст согласия. В пятнадцать ты можешь отдать часть своей жизни другому человеку. Один год, два, десять лет. Ты можешь отказаться от них. Можешь пообещать умереть. Расплачивайся раньше, в семьдесят четыре они тебя все равно убьют. Сейчас я знаю: планета перенаселена. Я не глупа и понимаю — температура на Земле повышается и люди мигрируют. Они идут. Идут и идут. Идут на север. И я знаю, что север не справится. Но есть один момент — я хочу жить.
Моя мама сказала: «Мари, ты должна выжить. Обещай, что бы ни случилось, ты будешь жить».
Да, мама.
«Вас никто не принуждает, — говорят представители властей. — Это — вопрос выбора. На линии экватора выбирает планета. Она убивает, ее оружие: жара, засуха, голод, война. Но здесь, на севере, выбираем мы. Это — цивилизация».
Место рождения: остров Арран. Шотландия.
Вообще-то, предполагалось, что я появлюсь на свет в Глазго, где тогда жили мои родители. Но они каждый год навещали мою будущую бабушку, которая и жила на Арране, а я родилась раньше срока. Весила я один килограмм семьсот граммов и была совсем слабенькой. Это тоже было в Прошлом.
Следующие четыре страницы в моем паспорте обозначены как «Глобальный гражданин: кредит». Они пока пустые. Но до пятнадцати лет я должна внести туда записи, характеризующие меня как гражданина и свидетельствующие о том, что я могу предложить обществу. Эти данные (если их удастся как-то подтвердить) могут спасти мне жизнь.
Последние страницы, их шесть, оставлены под «Глобальный гражданин: дебет». Они тоже должны быть заполнены, но не мной. На них стоит штамп: «Только для служебных отметок». Если бы их заполняла я, наверное, написала бы:
Убийца.
А потом могла бы добавить:
Убийца.
Потому что именно столько раз я убивала. До сегодняшнего дня.
Когда я произношу слово «документы», происходит вот что — мужчина падает.
Сначала он качается. Руки у него подняты, и поэтому движение напоминает танец. Мужчина волнообразно покачивается вправо-влево. А потом он словно бы понимает — происходит что-то не то и с этим надо что-то делать. Мужчина всплескивает руками, дергается, ноги у него подкашиваются, и он плавно оседает на землю.
Я револьвер не опускала, но он не заряжен, так что если мужчина убит, то не мной. Если это просто обморок, то причина его тоже не во мне. Бывают голодные обмороки. Люди валятся с ног от изнеможения. Но они не падают в обморок из-за того, что их попросили предъявить документы. Если бы они от этого падали в обморок, дороги, пункты пропуска и границы были бы завалены человеческими телами.
И все же надо соблюдать осторожность. Это может быть уловкой. И меня это не удивит. Я смотрю на мальчика. Он не реагирует на меня, как не среагировал на падение мужчины. Видел этот трюк раньше? Мужчина лежит неподвижно, только ветер слегка приподнимает полу его пиджака.
— Пни его, — говорю я мальчику.
Он просто смотрит на меня, и все.
И глаза у него, как чаши.
— Пни его! — ору я и правой ногой показываю, что надо сделать.
Мальчик пинает мужчину по голени, но очень слабо.
— Сильнее!
Мальчик пинает сильнее и даже с какой-то злостью.
Да, думаю я, видно, в Замке этого мальчишки полно всякой всячины.
Есть только один способ сохранить что-то.
Поместить это в Замок.
У Замка много ворот, его окружает много стен и много садов. Стены и сады образуют концентрические круги. Если быть точной, кругов двадцать семь. Двадцать семь — счастливое число. Некоторые сады очень красивые — там растут цветы.
Папа говорит: «Не жалей времени на цветы, они поразительные. Рассматривай их внимательно, они — математики цвета».
Для того чтобы рассмотреть цветок, надо остановиться. Это одна из причин, почему путь от удаленных от центра садов к ближним занимает так много времени. У некоторых самых красивых цветов есть шипы. Например, у дрока в шестнадцатом саду. Желтые цветы дрока — яркие до головокружения и пахнут кокосом. Я всегда перед ними останавливаюсь. Их я считаю цветами моего детства, подмечаю, что желтые лепестки чуть короче, чем окружающие их зеленые иголки.
Еще продвижение замедляется из-за ворот. Ворота расположены по разным сторонам света и при этом постоянно движутся. Невозможно выйти к воротам точно в том месте, где и в прошлый раз. А значит, приходится искать, хотя можно просто идти по кругу вдоль стены. Да, еще есть замки. Замки на воротах открываются не сканированием радужной оболочки, не установлением личности по голосу, даже не по отпечаткам пальцев и не с помощью кода. Нет. Эти замки отпираются настоящими железными ключами. Такими, какие были в Прошлом и в книжках моего папы. И продвижение может замедлиться, потому что у тебя может не оказаться этих ключей. Ты можешь их потерять. Так что иногда ты отправляешься в путь с целью добраться до Замка, но так до него и не добираешься. И это обычно хорошо.
Если же ты добираешься до Замка, то обнаруживаешь, что это просто башня. Очень высокая каменная башня. Вокруг нее нет сада, она темная, и вид у нее довольно мрачный. В башне только одна дверь, и заперта она на три старинных замка. К этим замкам есть три ключа, и только два из них рабочие. С третьим замком приходится повозиться. Ключ в нем поворачивается еле-еле и скрежещет так, что хочется на все плюнуть и уйти. А еще, поворачивая ключ, понимаешь, что, когда дверь наконец откроется, скрежет станет еще громче.
Такие препятствия надо преодолеть, чтобы наведаться к тем вещам, которые хранятся в Замке. Поместить их туда гораздо проще. Надо просто сказать: «Замок!» И все самые невероятные вещи, которые хранились у тебя в мозгу, вылетят из головы и плюхнутся в башню, как камень в тихий пруд. Все круги на воде тут же превратятся в каменные стены, и скрежет смолкнет.
По крайней мере, на время.
После удара нога мужчины дергается взад-вперед, брючина цепляется за острие сломанной ветки. Ткань натягивается, ветка секунду удерживает ногу на весу, потом раздается тихий треск, и нога опускается. Мужчина не предпринимает попыток высвободить зацепившуюся за ветку ногу.
Я уже давно начала обращать внимание на мелочи. Мелочи могут оказаться очень полезными. Сегодня мелочи подсказали мне, что падение мужчины — никакой не трюк.
Не опуская револьвер (осторожность никогда не помешает), подхожу ближе, чтобы увидеть глаза мужчины. Глаза закатились. Кроме этого, вижу, что грязь у него на груди очень похожа на засохшую кровь.
Убираю револьвер.
Мальчик, который все это время не спускал с меня глаз, садится на корточки — как собака рядом с хозяином. Преданная собака, которая думает, что хозяин немного полежит, а потом оживет и они пойдут дальше. Возможно, так раньше и бывало.
Но сегодня этого не случится.
Наклоняюсь и начинаю обыскивать карманы мужчины. Сначала брюки, потом наружные карманы пиджака. Ничего. Расстегиваю пиджак, чтобы обыскать внутренние карманы. Из-за крови это не так просто. От крови рубашка прилипла к груди и к подкладке пиджака. Кровь засохла, но не настолько, чтобы я не почувствовала характерный металлический запах. Некоторые зашивают в подкладку деньги или ювелирные украшения. Но не этот мужчина. У него практически ничего нет.
Вот чего у него нет:
у него нет фляги;
у него нет никакой еды;
у него нет ножа;
у него нет огнива;
и у него нет документов.
Возможно, его ранили в грудь, когда забирали документы. Всегда найдутся те, кто захочет завладеть твоими документами, потому что иметь документы, любые, даже фальшивые, лучше, чем не иметь никаких. Человек без документов, считай, мертвый человек.
И вот что у него есть:
телефон.
Не магнитно-индукционный телефон и даже не солнечный, а старинный смартфон. Из тех, которые заряжаются с помощью кабеля от стационарного источника энергии. Такие нет смысла воровать. Первое, что усваиваешь в дороге, — бери с собой только самое необходимое, все остальное — лишний груз. Но это не первый повстречавшийся мне старик, который не захотел выбросить свой смартфон. Похоже, старые люди верят в то, что когда-нибудь они все-таки зарядят свои телефоны и смогут посмотреть на фотографии любимых людей.
Или тех, кого когда-то любили.
— Он умер, — говорю я мальчику. — Он не встанет.
Мальчик смотрит на меня.
И в этот момент я понимаю, что фактически умер не один человек, а два. Мальчик не сможет пойти со мной. Да, он не сможет. Десятилетний Мохаммед совершил подобную ошибку, и это плохо кончилось.
Это закончилось в Замке.
Но и путешествуя в одиночку, мальчик проживет не дольше нескольких дней.
Теперь надо решить, что делать с трупом.
Закапывать — лишняя трата сил, но оставлять его на склоне холма, где я решила заночевать, тоже плохое решение. Место для ночлега хорошее: поваленные ураганом деревья защищают от ветра, а внизу протекает ручей. Я выбрала поваленное дерево, ближайшее к вершине холма. С этой точки я могу, оставаясь незамеченной, наблюдать за окружающей обстановкой. И это важно, потому что прошлой ночью я слышала дроны, этот звук ни с чем не перепутаешь. В Судане из-за их постоянного жужжания мы называли их «мохар» — москиты. Мне, можно сказать, повезло, я пока что слышала жужжание дронов-шпионов, а не тех, которые несут на себе пулеметы или бомбы. Дроны с оружием не жужжат, как москиты, они завывают и скрежещут, как металл под циркулярной пилой. Иногда я спрашиваю себя: как это — убить кого-то на расстоянии? То есть ты сидишь в удобном кресле где-нибудь в безопасном контрольном центре и просто нажимаешь на кнопку, как в видеоиграх в Прошлом. Что ты при этом испытываешь? Не думаю, что те же чувства, которые испытываешь, когда убиваешь кого-то собственными руками.
Нажимая на кнопку, ты не услышишь отчаянные крики.
Не услышишь последний хрип из горла твоей жертвы.
И у тебя не останется на руках труп, который надо захоронить.
«Только люди хоронят своих мертвых», — говорил папа.
Почему мы так поступаем, папа? Я не помню, как ты это мне объяснял. Почему нельзя дать природе завершить эту работу?
В пустыне, когда садишься передохнуть, сразу слетаются и садятся рядом стервятники. И это доказывает, что стервятники — умные птицы. Они давно научились находить в песках трупы и понимают, что ты — труп, просто это вопрос времени. И пусть они ошиблись насчет меня, они правы насчет…
Замка.
Стервятники не прилетят на север Англии, но можно не сомневаться — вместо них будут вороны. Или дикие собаки.
Папа: «Каждый год на Земле остается все меньше животных».
Но это не имеет отношения к диким собакам. Диких собак становится все больше. И они, как все другие, голодны.
Вот уже чего не захочешь видеть на своем склоне холма — это стаи голодных собак.
Тело, вообще-то, можно съесть. При одной только мысли о поджаренном на огне мясе у меня слюни текут. Кроме револьвера, у меня есть еще и нож, так что я легко могу отрезать кусочек мяса и как-то его приготовить. А покойнику все равно, как он вернется в землю — через меня или через ворон. Да и мальчику все равно. Хотя он, может, и не захочет есть мясо своего спутника, но это уже ему решать. Теперь каждый сам решает, как ему поступить.
Но разводить огонь неразумно: дым выдаст твое местоположение не только дронам, но и людям, которые позарятся не только на твою еду, но и на твои документы. К тому же у меня есть сыр, который я украла два дня назад, и горбушка хлеба. Тело лучше использовать как средство отвлечения внимания. Положу его с подветренной стороны от убежища, и собаки, которые забредут на холм, выберут труп, а не меня.
Просто скатить труп с холма не получится — будет застревать в поваленных деревьях, так что придется его волочь на себе. Обслюнявив палец, уточняю направление ветра, потом высвобождаю зацепившуюся за ветку штанину мужчины и поднимаю его за подмышки.
Волоку мертвеца, не забываю смотреть под ноги и выбираю дорогу, но тем не менее застреваю. На этот раз обломок ветки разрывает штанину от колена вниз по щиколотке. Мальчик наблюдает за моим медленным и неуверенным продвижением, сидя у вершины холма. Он не идет за мной, не пытается помочь или, наоборот, помешать утащить своего спутника.
И он не плачет.
Папа говорит: «Только люди способны плакать».
В пустыне твое тело настолько обезвожено, что ты даже плакать не можешь. У тебя нет слюны во рту и слез на глазах.
Возможно, этот мальчик оставил частичку себя в пустыне.
Я точно оставила.
Тело я оставляю у ручья, но не слишком близко, чтобы, если скатится, не отравило воду. Чистая вода бесценна. По эту сторону границы маленькую речку называют ручей, по другую — протока. Еще одна мелочь, которая на деле вовсе не мелочь. Когда я выйду к первой протоке, то буду в Шотландии.
Наполняю флягу свежей водой. Эту металлическую бутылку с закручивающейся крышкой я научилась беречь как зеницу ока. Оказавшись рядом с источником воды, всегда наполняю ее заново — это давно вошло в привычку. Вода в этой части Англии часто стекает с торфяных холмов, и поэтому ручьи кажутся коричневыми, но, когда набираешь воду в ладони, она прозрачная, холодная и восхитительно вкусная. Думаю, вода навсегда останется для меня чудом. Меня не мучает жажда, но я все равно набираю воду в ладони и пью.
Кто испытал настоящую жажду, тот ее не забудет.
Потом поднимаюсь обратно на холм. Мальчик наблюдает за мной, сидя в треугольнике, который образовывает самое большое поваленное ураганом дерево. Мое дерево. То самое, под которым я планировала заночевать.
Северу приходится платить за повышение глобальной температуры, и ураганы входят в цену. Но ураганы сошли на нет. В отличие от жары в экваториальном поясе. Тот, который повалил мое дерево, видимо, был особенно сильным. Дерево похоже на гигантский гриб, ствол — ножка, а мохнатый диск из корней и земли — шляпка.
Подойдя ближе, я вижу, что мальчик расчистил место под стволом: убрал ветки, и большие, и самые тонкие. Сразу видно — научился находить укрытие в любой обстановке. Он даже камни убрал, хотя тут я могу ошибаться.
Получается теперь мое место — его место.
Только меньше. Ровно для одного мальчика.
В Прошлом я бы рассмеялась.
Но сейчас я становлюсь на колени и начинаю расширять очищенное мальчиком место. Он наблюдает. Я раскидываю крупные ветки, выметаю место ветками поменьше, потом проверяю, нет ли камней. Если хочешь ночью спать, избавься от камней, даже от самых мелких. С наступлением ночи мелкие камни увеличиваются в размерах.
Вот так. Порядок.
Похоже, ночь мы проведем вместе. В этом нет ничего страшного. Завтра так и так наступит, от нас это не зависит. И утром я пойду дальше.
Пойду быстрее, чем он.
Наконец я сажусь и развязываю свой узелок с едой. Платок когда-то был белым, но сейчас он серый. Сыр, немного покрошившийся, и горбушка хлеба. Запах какой-то горьковатый. Сначала меня это удивляет, но потом я понимаю: это не сыр так пахнет, а мальчик. Я принюхиваюсь. От него пахнет немытым телом, это такая смесь запахов рыбы, мочи, пота и плесени. Думаю, от меня пахнет так же.
Мальчик смотрит на мой хлеб.
Смотрит на мой сыр.
Он мне никто, я за него не отвечаю. Завтра уйду и не оглянусь на него. Он не сможет за мной угнаться, а если и сможет, границу ему не перейти. Он не доберется до безопасного места. Глупо делиться ресурсами с теми, кто так и так не выживет.
Откусываю кусочек хлеба. Маленький кусочек. Съедаю. Потом — кусочек сыра.
Мальчик смотрит на мой рот. Смотрит, как я жую.
Но молчит.
— Как тебя зовут? — спрашиваю я.
Тишина.
Есть еще вопросы, которые я могла бы ему задать.
Куда ты идешь?
Откуда ты?
Что видел?
Толку от этих вопросов — ноль. Все идут на север, все идут от экваториального пояса. Все на пути повидали немало. Любому с лихвой хватает историй о собственных лишениях.
— Меня зовут Мари, — показываю на себя пальцем.
Потом повторяю:
— Мари.
Вообще странно, что я решила назвать свое имя. Если представляешься кому-то, значит собираешься продолжить с этим человеком общаться. Но я не собираюсь общаться с этим мальчиком. Так было с Мохаммедом, и эту ошибку я больше не повторю. Хотя, если быть честной, я с ним и не знакомилась. Зачем знакомиться с сыном шофера родителей? Ты с кем-то знакомишься, а потом получается так, что ты за него отвечаешь. Так получилось у меня с Мохаммедом. Только потому, что я была старше, мои четырнадцать против его десяти. Эту ошибку я больше не повторю.
А мальчик все молчит.
И глаза его ничего не выражают.
Тут мне в голову приходит одна мысль.
Я говорю:
— Открой рот.
Он открывает рот. Я вижу его язык — маленький, бледно-розовый.
— Покажи, — говорю я. — Покажи язык.
Мальчик показывает язык.
— Хорошо. Так хватит.
В пустыне рассказывали, что солдаты иногда отрезают у детей языки. Я сама такого не видела, так что не знаю, правда это или нет. Правда в том, что мальчик молчит не потому, что ему отрезали язык, он, скорее всего, молчит, потому что не хочет говорить. Когда захочет, тогда и заговорит.
А он так и сидит с высунутым языком.
Я кладу ему на язык маленький-маленький кусочек сыра.
А потом завязываю остатки еды в платок и прячу.
Мальчик не жует сыр, он его сосет. Его рот, челюсти и щеки двигаются так, будто сыр, который он сосет, гораздо больше того, который я ему дала. То есть настолько большой кусок, что его трудно проглотить. Доев сыр, мальчик достает из кармана шортиков серый голыш. Камешек гладкий, размером где-то с половину моего большого пальца. Мальчик кладет голыш в рот, как будто это леденец, потом смотрит на меня в последний раз, ложится калачиком на землю, спиной ко мне, и засыпает.
Вот так просто.
Раньше я думала, что, если сильно устанешь, заснешь в любом месте. Тогда я ничего не знала о голоде, холоде и снах.
Я думала, холод — это то, что снаружи. Я представить себе не могла, что холод может пробраться тебе в зубы или, например, может заставить дрожать твои почки. Не представляла, как жестко может хлестать по шее ветер, как он задувает под ногти с такой яростью, словно рвется тебе под кожу. Это все я узнала ночью в пустыне. Там я поняла, что даже если свернешься калачиком и сунешь ладони под мышки, это еще не значит, что у тебя получится заснуть. Хотя бы ненадолго. А еще есть боль, которая не проходит. Просто не может пройти. По крайней мере, до утра. Конечно, сегодня не такая безжалостная ночь. Майская ночь на севере Англии, холодная и сырая. Влажность идет от земли и опускается с неба. Влажность — это то, к чему можно привыкнуть.
Если говорить о голоде, то сначала от него страдает только желудок. Желудок урчит, его пронзает внезапная острая боль. Потом ноющая боль уже не отпускает. Она становится все сильнее, как будто голод вырезает тебя изнутри острым ножом. Желудок словно кричит: «Есть! Есть!» И тогда уже подключается мозг, он тоже начинает страдать от голода. Но сегодня я не голодна. Частично потому, что мой желудок уменьшился в размерах, и частично потому, что у меня в платке еще осталась еда. То, что в платке еще есть еда, успокаивает мой мозг, ведь я знаю, что хотя бы в этот день не умру от голода.
Но сны.
О, эти сны.
Они приходят без предупреждения.
Они кричат сквозь ворота Замка.
Они перепрыгивают через каменные стены.
Эти сны находят нужный ключ к последнему замку в башне.
Каждую ночь я пытаюсь их одолеть. Иногда они берут верх, и у меня не хватает смелости даже попытаться заснуть.
Естественно, я выработала стратегию и определенные приемы борьбы с этими снами.
Первое — концентрация. Этим приемом я воспользуюсь сегодня.
Я фокусирую внимание на мальчике, перегибаюсь через него и рассматриваю его лицо.
О папа!
Мальчик еще прекраснее, когда спит. В полумраке его лицо излучает покой, а похожие на лепестки темной розы губы словно бы слегка улыбаются. Его совсем недавно побрили, я хорошо вижу четкие очертания его черепа. Никто не бреет детей в дороге. Разве только, если хранит бритву для еще каких-то нужд помимо бритья. Старик, наверное, очень любил мальчика. Или решил заботиться о нем, пока не произойдет то, что произошло. Щеки мальчика слегка надуваются, когда он выдыхает с голышом во рту. Он не африканец, но и не араб. Возможно, бербер.
Папа говорит, что берберы рассеяны по всей Северной Африке, их можно встретить в Марокко, в Алжире, в Тунисе, Ливии, Египте, Мали, Нигере и Мавритании.
«И-ма-зигены, — сказал папа. — Так себя называют берберы. Это означает — благородные, свободные люди. Римляне первыми назвали их «берберами», от «barbarous», то есть — варвары».
Об этом папа рассказал мне в последний год.
Мама тогда его спросила:
«Почему ты не рассказываешь дочери о чем-то полезном?»
«Кто знает, что сейчас полезно?» — вопросом на вопрос ответил ей папа.
Я наблюдаю, как мое сознание постепенно дрейфует от мальчика к маме и папе. Но сейчас ночь, а мама с папой часто приходят ночью.
Бабушка с Аррана (папина мама) говорила:
«Не понимаю, почему твои родители вместе. Они абсолютно разные люди».
Это правда. Мама — инженер, а папа… папа — это папа. Но и это неправда. Они оба — исследователи, просто исследуют разные области жизни.
В Хартум мы поехали из-за мамы.
Она говорила:
«Это солнце. Эта энергия! У нас есть знания и технологии, а у них — сырье. Пустыня может стать источником энергии для всего мира!»
Такой была мечта мамы. Мечты умеют ускользать.
«Ха, Катриона! — сказала тогда бабушка. — Ты полагаешь, что, когда пустыня твоими стараниями расцветет, суданцы поблагодарят тебя и поделятся энергией со всем остальным миром?»
А мама ей на это ответила:
«Мы — дебиторы климата, а они — кредиторы. Так что все справедливо».
«Мама, люди добры по природе, — сказал папа, обращаясь к бабушке. — Напрасно ты в это не веришь».
«Хм, — усмехнулась бабушка, — флаг вам в руки. — Потом внимательно посмотрела на сына. — А ты чем думаешь заниматься, пока твоя жена будет направлять энергию пустыни на благо всего человечества?»
«Буду воспитывать дочь».
«И?» — спросила бабушка.
«Этого недостаточно?»
Бабушка молча ждала, что он скажет дальше.
Поэтому он продолжил свою мысль:
«Буду наблюдать».
«Наблюдать? — переспросила бабушка. — За чем?»
«За всем, что вижу. Я не упущу ни одного момента этого чудесного мира».
Такие прекрасные вещи я беру с собой, перед тем как уснуть. Они — как знакомые покрывала, в которые я закутываюсь, чтобы отгородиться от страхов. Когда ложишься спать, закрываешь глаза, но уши никогда не спят, у них нет кнопок отключения звука. Уши всегда бодрствуют. Они готовы услышать собак и ворон, хруст веток и жужжание дронов. А еще они слышат голоса тех, кого ты любишь. Этим голосам не нужны провода, они приходят сами по себе.
Я лежу на земле с закрытыми глазами и с открытыми ушами. Кроме голосов, я слышу тихое журчание ручья, слышу, как ветер шелестит сухими листьями в кронах деревьев. Еще слышу дыхание мальчика.
И естественно, я не могу забыть двух последних людей, которые тоже лежали рядом со мной на земле.
Первый — десятилетний Мохаммед. Я плохо его знала. Во всяком случае, сначала. Он был всего лишь сыном шофера моей мамы. Я и не должна была его знать. Но когда мы вместе оказались в пустыне, я его узнала. Еще как узнала. Он был очень разговорчивый, проще сказать — болтун. Он говорил, когда говорить вообще было не о чем, и даже тогда, когда на разговоры уже не было сил. Только ночью переставал болтать. Ночью он лежал рядом (лежать рядом безопаснее), тихий и неподвижный, как дощечка.
Вторым был тот мужчина. Незнакомец. Человек без имени, который решил в ту ночь в пустыне войти в мою жизнь.
Этот мужчина пришел в могильник, где мы с Мохаммедом нашли убежище на ночь. Его дыхание пахло табаком и безумием. Этот мужчина не собирался лежать, как дощечка. Вот тогда я узнала, что границы есть не только у государств.
Между людьми тоже есть границы.
«Вещи можно изменить, просто глядя на них», — сказал папа.
Он продемонстрировал это с помощью монеты.
«Вот, посмотри на это. — Папа показал мне монету с профилем короля. — Как легко сразу определить, что перед тобой. Это — монета! Ты уверена и нисколько не сомневаешься. Но взгляни на нее под таким углом. — Он повернул монету, и она стала полоской серебра с тонкими поперечными канавками. — Теперь ты не так уверена, как раньше? Запомни, Мари, не на всем есть ярлык».
Я запомнила.
Я помню кирпич, который увидела в древнем захоронении, где мы с Мохаммедом заночевали в пустыне под Мероэ. В ту самую ночь появился незнакомец.
Это был кирпич-саманник. Не такой, как кирпичи в Англии. Саманники делают из грязи и сушат на солнце. Они красивые, на них остается след человеческих рук. Однажды я сама сделала саманник. Стояла на коленях в грязи с друзьями отца Мохаммеда, а они смеялись, работая. Они показали мне, как сделать небольшую рамку из трех бортиков и старой вывески кемпинга. Показали, как смешивать глину с соломой и смачивать эту смесь водой из помятого медного чайника. А потом помогли утрамбовать будущий кирпич закругленным концом ножки от кровати. Кирпич вышел хороший. Крепкий кирпич.
Кирпич в могильнике тоже был крепким. Утром, когда взошло солнце, я долго его рассматривала. Отличный кирпич, похожий на маленькую красную планету, весь в маленьких ямках, колючий там, где выступали крохотные камешки, и гладкий там, где солома. А еще на нем в углу был отпечаток пальца человека, который убирал дощечки, перед тем как оставить кирпич сушиться на солнце.
Да, в то утро я долго смотрела на этот кирпич, изучала его, сконцентрировала на нем все свое внимание. Особенно внимательно я рассматривала темное красно-коричневое пятно на том углу, где был отпечаток пальца. Пятно цвета высохшей крови. Но даже с этим пятном кирпич не был похож на орудие убийства.
Нет. Совсем не похож.
Просто кирпич. Так я его и вспоминаю сегодня ночью.
Не орудие, испачканное в крови человека.
Конечно нет.
Просто замечательный красный кирпич-саманник.
И я засыпаю.
Наконец-то засыпаю.
И сегодня ночью все двери Замка остаются запертыми.
Обычно я просыпаюсь на рассвете, но сегодня проспала дольше. Я окоченела от сырости. С трудом принимаю сидячее положение и вижу, что мальчик уже не спит. Он сидит, скрестив ноги, и пьет из моей фляги.
Никто не пьет из моей фляги без разрешения.
Никто.
Я хватаю флягу, хотя еще не протерла глаза и не четко вижу. Металлическое горлышко ударяется о зубы мальчика, но он не выпускает флягу и смотрит мне в глаза.
— Отдай, — говорю я.
Мальчик отпускает флягу, но делает это слишком быстро, фляга подпрыгивает между нами, и вода фонтаном выплескивается из горлышка. Земля темнеет от влаги и мгновенно впитывает воду.
Воды больше нет.
Я вскакиваю на ноги. Мальчик совсем маленький, я возвышаюсь над ним, как башня.
— Больше никогда так не делай! — ору я и отвешиваю ему оплеуху.
Мальчик прижимает ладонь к покрасневшей щеке и удивленно смотрит на меня.
— Ты что, идиот? — продолжаю орать я. — Вообще ничего не понимаешь?
От злости я начинаю подпрыгивать на месте. Я чувствую, как она бежит по моим венам. Но злюсь я не из-за того, что мальчик взял флягу без разрешения. Нет, конечно не из-за этого. Это из-за воды. Земля впитывает воду. Вода…
Воды больше нет.
И тут я снова оказываюсь в пустыне в тот день, когда сидела на корточках и старалась выдавить и собрать хотя бы каплю собственной мочи. Потому что больше было нечего пить. Только моя собственная горькая моча.
— Иди и набери воды!
Я сую флягу мальчику и показываю пальцем в сторону ручья, где текут и текут бесконечные галлоны воды. Потом наблюдаю, как он идет по склону, перешагивая через небольшие ветки и обходя крупные. Становится на колени возле ручья и опускает флягу в воду. Он не спешит, ждет, когда фляга наполнится по самое горлышко. Я вижу, как он плотно закручивает крышку, и начинаю понемногу успокаиваться.
Мальчик встает и поворачивается, чтобы подняться обратно на холм, но тут замечает тело своего спутника. Мельком смотрит на меня и меняет направление движения — идет к телу, до которого всего десять метров. Потом замирает на месте, смотрит пару секунд на тело и встает на колени.
Я спускаюсь по склону.
Иду быстро. Я всегда хожу быстро.
Когда подхожу, мальчик все еще стоит на коленях рядом с головой мертвого мужчины.
Глаза мертвеца, как чаши.
Красные чаши.
Собаки ночью не приходили, зато прилетали вороны. Ночные вороны выклевали глаза мертвеца.
Мальчик стоит на коленях и льет чистую воду в пустые глазницы старика. Воды так много, что она переливается через края глазниц.
Мальчик не плачет, но получается, что плачет мертвец. Плачет кровавыми слезами.
Я забираю у мальчика флягу, беру его за руку и ставлю на ноги:
— Хватит. Нам пора идти.
Поднимаюсь на холм, перед этим заново набрав воды во флягу. Мальчик идет следом. Он спотыкается, обдирает щиколотки о ветви упавшего дерева, но все равно идет.
Останавливаюсь, только когда добираюсь до вершины. Перед нами — целый день пути. Сорок километров по холмистой местности под свинцовым небом. Редкие жилища, никаких животных, только одна дорога. Здесь, на севере Англии, почти нет городов. Это хорошо.
Жители городов защищают то, что имеют: свою еду, свою безопасность, свои нанонеты и системы жизнеобеспечения.
И это — нормально.
Дорога проходит на западе, слева от нас. Далеко впереди вижу людей, они маленькие, как муравьи. Сто, может, двести человек. Может, даже три сотни. Двигаются группами на север. У меня есть опыт передвижения группами. Ты знакомишься с людьми и сталкиваешься с угрозами. Я покидала такие группы и присоединялась к ним снова, встречала людей, которых уже не рассчитывала встретить в этой жизни, и приветствовала их как братьев, только потому, что мы были знакомы. Но сейчас не лучшее время для путешествия в группе. Граница слишком близко, я даже отсюда слышу дроны-наблюдатели. У нас будет больше шансов, если мы пойдем сами по себе.
Или, вернее, это у меня будет больше шансов.
Я смотрю на мальчика. Он смотрит на муравьев. Возможно, он знает кого-то из этих муравьев. Не в том смысле, что он познакомился с ними в дороге, просто эти люди могут быть из его краев. Настоящие друзья. Настоящая родня.
— Ты мог бы их догнать, — говорю я.
Это неправда. Даже если он сможет самостоятельно найти дорогу, они слишком далеко.
— Я пойду туда, — показываю на северо-восток.
Мальчик смотрит на муравьев, а потом поворачивается ко мне и улыбается. Озорно так, как будто я сказала что-то смешное.
Я уже и не помню, когда мне в последний раз кто-то улыбался. Я вижу его зубы. Один передний сколот.
— Ты что, слабоумный? — удивляюсь я.
Так про меня говорили, вернее, шептались у меня за спиной когда-то давно на Арране.
Люди спрашивали бабушку:
«Вы уверены, что с вашей внучкой все в порядке? Ну… она, часом, не слабоумная?»
«Скорее слишком умная», — отвечала им бабушка.
А папа мне говорил:
«Иногда люди считают, что ты слабоумная, только потому, что ты думаешь и ведешь себя не как они».
Я не знаю, что у мальчика в голове. Мне со своей-то не просто разобраться. Но я уверена в том, что вижу. А вижу я его зубы, и мне становится интересно, потому что у меня тоже сколот передний зуб. Правда, у меня зуб постоянный, а у него — молочный.
Я улыбаюсь в ответ. Хотя наверняка моя улыбка больше похожа на гримасу — мышцы смеха давно не практиковались.
Мальчик показывает на мой зуб. Показывает на свой. А потом смеется.
Ха-ха-ха-ха-ха.
Звучит очень необычно, но действует заразительно. И я тоже смеюсь.
— Почему он у тебя такой? — со смехом спрашиваю я. — Твой зуб?
Мальчик достает из кармана свой голыш. Показывает, как жует его и грызет.
Ха-ха-ха-ха-ха.
— А я свой заработала, когда в пустыне размозжила одному типу голову, — смеюсь я.
Ха-ха-ха-ха.
Мы довольно долго смеемся, а потом я говорю:
— А теперь умолкни. Мне надо сосредоточиться.
Мальчик тут же перестает смеяться, а я непроизвольно вспоминаю Мохаммеда. Сына шофера моих родителей. Того, который вечно болтал. С его глупыми шуточками. А еще он хвастал, что умеет плевать арбузными косточками. Может быть, Мохаммед понимал, что ему осталось недолго. Возможно, считал, что надо успеть сделать и рассказать все, что сможешь.
В наступившей тишине я начинаю составлять карту. Изучаю ландшафт, запоминаю очертания холмов и скал. Беру за ориентиры деревья и мысленно провожу линии от одиноко стоящих деревьев к рощицам и дальше к густому лесу. Запоминаю углы, прикидываю расстояние от одной точки до другой, пытаюсь нарисовать в уме картинку, по которой буду ориентироваться, когда изменится ландшафт — а он изменится, как только я начну движение. Я так делала, даже когда шла по дюнам в пустыне, и это было глупо. Дюны меняют очертания с каждым дуновением ветра.
Ландшафт надо запомнить, потому что дальше я не буду ориентироваться на дорогу. Если у тебя документы в порядке, ты можешь дойти до границы, предъявить их и беспрепятственно перейти на ту сторону.
Но я обнаружила, что это не всегда так. В Хитроу меня задержали на четыре месяца для верификации. Мне это не понравилось. Вот почему я и не собираюсь идти по дороге. Дороги приводят к контрольно-пропускным пунктам, к задержкам, расспросам и недоверию.
А еще на дорогах встречаются солдаты.
Поэтому я намерена попробовать пересечь границу, продвигаясь по холмам и полям. Так я быстрее доберусь до дома, конечно, если меня не поймают. А если поймают… Что ж, папа, у меня все еще есть револьвер, нож и мозги.
Теперь, чтобы не выйти на дорогу, надо идти не на север, а на северо-восток.
Папа говорил:
«Когда идешь на север, Земля — твой союзник. Она всегда подскажет дорогу».
И это тоже он узнал, пока занимался своими наблюдениями.
«Смотри, Мари, — сказал он как-то в полдень. — Посмотри на тени. В полдень они самые короткие. Если в полдень воткнуть палку в землю, тень всегда будет показывать на север. А начало тени — на юг».
Папа показал мне это на Арране, мне тогда было шесть, а потом еще раз, когда мы были в Хартуме.
Папа рассказал мне о лишайнике на деревьях:
«Смотри, Мари, вот этот красновато-бурый не любит солнечный свет. Он растет только на северной стороне ствола. Так что в пасмурную погоду ищи бурый лишайник».
Этому он меня научил в лесу за домом бабушки в Корри, в то лето мы вернулись на Арран, мне тогда было двенадцать.
«Посмотри на звезды, Мари, — сказал папа. — Найди Большой ковш, это созвездие из семи звезд, похожее на сковородку. Звезды напротив ручки «сковородки» указывают на Полярную звезду. Полярная звезда всегда находится на севере».
Я не помню, где он мне об этом рассказал, в Шотландии или в Судане или и там и там.
Скорее всего, и там и там, потому что я помню, как он добавил:
«Пусть Судан и Шотландия далеко друг от друга, но обе страны находятся в Северном полушарии неба, и звезды у них общие».
Но теперь я иду на северо-восток, и Земля мне не союзник. А если получится перейти через границу, надо будет снова повернуть на запад. Скорее даже на северо-запад. На северо-западе остров Арран. А там моя бабушка.
Бабушка говорила:
«Возвращайтесь домой. Немедленно возвращайтесь домой!»
Это было больше года назад.
Бабушка сказала:
«Слишком много людей движется на север. Власти закроют все границы. Не удивлюсь, если и границу между Англией и Шотландией закроют».
Мама сказала:
«Не говори глупости, мы же шотландцы. Мы здесь родились. Даже если границы закроют, мы все равно сможем вернуться в любое время».
«Не будь так самоуверенна. От этого зависят ваши жизни, — сказала бабушка. — Правила постоянно меняются. Возвращайтесь прямо сейчас».
Но мы не вернулись.
У мамы была ее работа. Она и ее суданские коллеги готовились запустить энергию солнца в пустыне.
«Как ты не понимаешь? — сказала мама. — В этом все дело. Дело не в солнечной энергии, а в том, что человек не волен распоряжаться собственной жизнью. Никто не станет покидать родной дом, если дома хорошо».
«Ты увезла моего сына из дома».
«О Айлин».
А потом начали таять арктические льды. То есть они не таяли, а просто перестали формироваться. Впервые за историю Земли не было летних арктических льдов.
Ничего страшного, говорили некоторые, у нас еще есть льды Антарктиды.
Другие начали паниковать.
В Хартуме военные захватили электростанцию и поставили охрану у каждого входа. Они сказали рабочим, что энергия останется в Судане, а иностранные инженеры возвращаются домой. Мама очистила свой стол.
А потом закрыли аэропорт. Его оставили только для нужд военных.
«Езжайте в Каир, — сказала бабушка. — Каирский еще открыт. Уезжайте оттуда немедленно».
Туда мы и отправились, когда мама с папой…
Замок.
Я жива, мама.
Папа, мир прекрасен.
Только не сегодня. Небо сегодня, папа, не назовешь прекрасным. Оно серое, как униформа. Солнца нет, нет и теней, а деревья на холме все мертвые. В такие дни, если хочешь пройти большое расстояние, лучше иметь при себе компас. У меня был компас в телефоне. Тот солярный телефон у меня украли за неделю до того, как я раздобыла револьвер. Я не в обиде на того, кто украл мой телефон. Воруют по многим причинам, и некоторые из них вполне убедительны.
И потом, если бы у меня был мой телефон, мне пришлось бы позвонить бабушке.
И она бы спросила:
«Ты где?»
А я бы ответила:
«Еще на другой стороне границы, но уже близко. Максимум дня три-четыре пешком. Если ничего не помешает».
А потом бы она задала еще один вопрос. Самый трудный. Про маму и папу, а я до сих пор не знаю, смогу ли когда-нибудь на него ответить.
Все время, пока я занимаюсь составлением карты, мальчик сидит на корточках и внимательно всматривается в траву возле ног. Иногда я тоже так делаю. Я называю это «другие миры». Так можно на какое-то время перестать быть собой. Ты смотришь на травинку так же внимательно, как могла бы смотреть на кирпич-саманник. И ты видишь на травинке (я слежу за взглядом мальчика) жучка. Ты становишься меньше и представляешь, что жучок, который ползет по огромной травинке, — это ты. Ты цепляешься за травинку, взбираешься по ней целую тысячу километров. Травинка постепенно становится тоньше, ты начинаешь беспокоиться — выдержит ли она твой вес, хотя опыт подсказывает, что выдержит.
Потом ты видишь каплю росы. Купол в три или четыре раза больше тебя отражает небо. Вдруг капля разольется? В других мирах есть чего бояться, только эти страхи не такие, как те, с которыми ты обычно сталкиваешься. Вдруг из этого купола на тебя обрушатся тысячи литров воды? Ты подбираешься к кончику травинки, и капля начинает дрожать. Кончик раздваивается — вот почему капля удерживается на травинке. Еще один шаг, и ты на кончике. Капля больше не может удерживаться. Она срывается и катится в твою сторону. Но ты не отступаешь, и вода просто перетекает через тебя, не причинив никакого вреда.
Вот почему у жучков такие жесткие крылышки.
Мама говорит, что теперь в мире стало гораздо больше жучков, чем раньше. Повышение температуры их не беспокоит.
«Если мы не будем бдительны, — говорит мама, — весь мир достанется жукам».
Я наблюдаю за тем, как мальчик изучает свой крошечный мир. Он сидит неподвижно, а потом выбрасывает вперед руку. Я думаю, что он решил поймать жучка, а потом понимаю, что его внимание привлекло что-то другое. Это гриб на тонкой ножке, с желто-серой шляпкой. Мальчик вырывает гриб из земли вместе с травинками и тут же отправляет его в рот. Он вовсе не играл в другие миры. Он искал еду.
— Ты что, корова? — возмущенно кричу я.
В последний раз я видела корову, когда нас остановили солдаты на краю пустыни. Она лежала на обочине дороги. От нее остался только череп и высохшая кожа. Я села рядом с этим каркасом и сосала жесткую кожу. Сосала, потому что она была такой твердой, что нельзя было ни оторвать кусочек, ни жевать. Еще через триста километров пути на север я ела траву. Но я ее хотя бы варила. В вареной траве пустыни нет ничего питательного, и от нее чешется горло. Но грибы. Грибы! Даже папа не всегда мог распознать, какие из них ядовитые.
— Выплюни! — ору я и вытаскиваю у мальчика изо рта травинки.
Гриб уже исчез — он его проглотил.
Мальчик смотрит на меня, но не улыбается.
— Собрался умереть, — говорю я, — не делай это как дурак. Тебя что, папа совсем ничему не учил? — Я протягиваю ему флягу. — Прополощи рот.
Мальчик набирает в рот воду, полощет и сплевывает. И все это время не сводит с меня глаз.
— И заруби на носу, — говорю я, — без еды ты можешь продержаться три недели, а вот без воды — нет.
После этого я закручиваю крышку на фляге и иду дальше.
Мальчик идет следом.
Спускаюсь с холма, иду быстро, хотя склон неровный. Здесь нет деревьев, но колючая трава и низкий чертополох цепляются за ноги.
Я слышу, как за спиной идет мальчик. Он не хнычет и не ноет. Даже когда спотыкается и падает, только коротко вскрикивает и сразу встает. Естественно, ему за мной не угнаться — у него ноги короче.
Я не жду его и не оглядываюсь.
Иду вперед и смотрю на горизонт.
За домом бабушки на Арране — холм. Он не где-то вдалеке, а начинается сразу за садом. В детстве я каждое лето забиралась на этот холм. Проходила мимо лодки на трейлере, выходила за ворота, пересекала болотистую лужайку и шла дальше вверх по тропинке. Потом — поросшие мхом валуны, а за ними — лес. Там низвергалась каскадами Лучрэм-Бёрн. Со временем я научилась через нее переправляться. Переходила вброд там, где река была шире и мельче, и шла вверх к «лошадке». Так я называла ствол дерева, он и правда был похож на лошадку, которая выпрыгивает из воды. Я часто садилась на него верхом, чтобы передохнуть, потому что знала, что до вершины холма еще далеко. Обманчивые горизонты. Я поднималась по склону и всегда верила, что доберусь до вершины. Но все не получалось. Каждый горизонт оборачивался ступенькой к новому.
Мама сказала:
«Мари, в нашей семье не принято пасовать перед трудностями. Мы — не слабаки. Если перед нами цель и мы в нее верим, мы к ней идем. И мы не сдаемся, каким бы тяжелым ни был путь».
Поэтому я иду.
Когда я впервые добралась до вершины того холма, мне было семь. Лес вдруг расступился, и я увидела небо. На западе я увидела зубчатую вершину Готфелл, а на востоке — сверкающую поверхность моря. А еще я видела — до сих пор вижу — трубу дома моей бабушки. Я знала, где я.
Я вспоминаю об этом, когда час за часом иду по незнакомым мне холмам Северной Англии. Я взбираюсь на незнакомые скалы, зря потею, добираясь до вершины, и вприпрыжку спускаюсь. Горизонты отступают, я иду, а они не приближаются. Мне не подняться на вершину. Это как нарушенные обещания. Миля за милей по холмам, названий которых я не знаю.
Все время в пути не было ни минуты, когда бы я не думала о доме. О моем доме. О том, какой он. Дом среди холмов моего детства. Шотландия.
И сегодня мне кажется, что дом — это то место, куда ты можешь дойти без карты.
Карта этого места в твоем сердце.
Я иду, пока не начинают болеть ноги и живот. Узелок с едой не развязываю. Пью воду. Воду набираю из ручья, вдоль которого иду большую часть дня. Наблюдаю за облаками. Облака за час стали темнее, но такими они могут оставаться несколько дней, и все будет в порядке. Да и погода весь день была хорошей.
Вот что могло бы помешать моему продвижению к цели и не помешало:
гроза;
город;
вооруженный человек;
река;
травма;
стена;
дождь;
колючая проволока;
мальчик.
В сумерки я начинаю подыскивать укрытие на ночь. На холме впереди вижу заброшенный коровник из тех времен, когда на этих холмах еще паслись коровы. Бабушка назвала бы его «хлев». Хорошее укрытие для местности, где есть всего пара рощиц, а на мили вокруг — вересковые пустоши. Если бы дело было в пустыне, я бы сказала, что все складывается слишком хорошо, чтобы быть правдой. Я бы даже сказала, что это мираж.
Ускоряю шаг, будто боюсь, что коровник может растаять в воздухе, а когда подхожу к краю леса, передо мной открывается новый чудесный вид. Как расстеленный под ногами ковер. Дикий чеснок.
О папа!
Это целый океан дикого чеснока на краю леса!
Сплошь — белые цветы с широкими зелеными листьями. Я бреду через них и вдыхаю поднимающийся к небу запах. А под землей, я это знаю, — головки чеснока. Скорее всего, маленькие, но терпкие и жгучие, и, когда их раскусываешь, можно слюной захлебнуться.
Папа, папа, папа! Этот мир прекрасен!
У меня даже голова начинает кружиться. Но я умная, я не стану запихивать в рот съедобные листья, как мальчик траву с найденным грибом. Не есть много и быстро, не спешить. Сначала понюхать, потом лизнуть, жевать медленно, не глотать все сразу, пусть желудок привыкнет. Этому я тоже научилась в пустыне. Если давно не ела, а потом вдруг набила рот едой, желудок ответит болью.
Поэтому я не тороплюсь. Выдергиваю дикий чеснок из земли и стряхиваю землю с белых головок. Сначала облизываю листья и только потом жую. Вдыхаю запах дикого чеснока. Он пахнет едой, которая была для меня привычной когда-то давно. Еда, которую готовила в моем детстве бабушка и которой тогда было в достатке: паста с томатами и чесноком; натертый чесноком жареный ягненок; креветки в сливочном масле с чесноком; нашпигованная чесноком куриная грудка. Я сосу белые цветы и представляю всю эту еду, вдыхаю воображаемые ароматы.
Не знаю, сколько я пролежала на этом лугу. Может, даже заснула. А может, нежилась на лугу и забылась на несколько секунд.
Когда прихожу в себя, он рядом.
Мальчик.
— Ты что, волшебник или чародей какой-то? — спрашиваю я.
На волшебника он не похож. Передо мной маленький, уставший до изнеможения мальчик. Его лицо в грязи, колени сбиты в кровь, на правом башмаке отваливается подошва.
И все-таки он здесь. Когда я в первый раз перебралась через Лучрэм, я и то была старше, чем он. Этот мальчик съел сырой гриб и не отравился. Природа умеет отсеивать слабых. Возможно, отец мальчика все же научил его чему-то полезному.
— Садись, — говорю я.
Мальчик садится, вернее, даже не садится, а оседает на землю. Я сажусь рядом и выдергиваю из черной земли головку чеснока. Вытираю с нее грязь, а потом разделяю пополам ногтем большого пальца.
— Ешь, — протягиваю мальчику одну половинку.
Он нюхает.
— Правильно, так и надо, — говорю я. — Но сейчас все в порядке, это — дикий чеснок.
Мальчик кладет чеснок в рот и разжевывает. Жует медленно.
Я даю ему попить из моей фляги и протягиваю вторую половинку головки чеснока. Потом разрываю лист на тонкие полоски и по одной скармливаю их мальчику. Даю ему цветы.
Пока он ест, я собираю листья чеснока и рассовываю их по карманам. Потом показываю на небо. Серые облака стали темнее, а в воздухе повисла тяжесть, которая давит на виски.
— Нам надо идти. Это недалеко. — Я показываю на коровник. — Идешь?
Мальчик кивает. Его губы слегка раздвигаются, и я снова вижу маленький сколотый зуб. И это напоминает мне о том, что все, кого я встречала за время в пути, умерли.
Может быть, в этот раз все будет по-другому.
Коровник не так уж и близко, как мне показалось сначала. Мы продвигаемся медленно. Подошва башмака хлопает под ступней мальчика. В башмак попадают веточки, камешки и сухие травинки.
Вспыхивает молния, гремит гром. В нынешние времена черные тучи могут по нескольку дней висеть в небе — и никакой грозы не будет, мрак рассеется, и снова появится яркое солнце.
Но бывает и по-другому.
Гроза начинается внезапно. Вторая вспышка молнии, а за ней почти сразу гром, и начинается дождь. А потом мы превращаемся в жуков, на которых обрушиваются каскады воды. Что называется — разверзлись хляби небесные.
Но у нас нет жестких крылышек.
— Бежим! — кричу я.
Вот только мальчик не может бежать. Не с его башмаком, который просит каши.
— Даже не думай, что я тебя понесу!
Это последнее, что я успеваю крикнуть, перед тем как ливень затыкает мне рот. Вернее — нос. Льет так сильно, что становится трудно дышать. Уши заложило, из носа текут сопли, приходится дышать ртом. Пытаюсь вытереть нос рукавом, но порывы ветра такие сильные, что я вынуждена забыть о рукаве, теперь главное — сохранить равновесие. Не могу бежать. Я на ногах-то едва могу устоять.
Ветер набрасывается на мальчика, но он ниже меня, а значит, ближе к земле и поэтому не падает. А потом у него с ноги соскальзывает башмак. Ветер подбрасывает его высоко в воздух. Мальчик машет руками, пытаясь поймать свой башмак, и тут начинается ледяной вихрь.
Град самого разного калибра летит мне в лицо. Я закрываю лицо руками, но это не помогает. Град, как ледяные пули, бьет меня по голове и по спине. Бьет мальчика по спине. Мальчик падает. Я обнаруживаю, что закрываю его собой и пытаюсь поднять на ноги. И как только у меня начинает получаться, ветер меняет направление и на нас снова обрушивается ледяной шквал.
Я уже не представляю, как мы доберемся до коровника, но тут тучи расходятся и появляется солнце, которое я уже не надеялась увидеть. Град сразу тает, едва попав на одежду и на кожу. Мы снова все мокрые до нитки. Хорошо еще, что ветер стихает так же внезапно, как и начинается. Теперь мы можем двигаться дальше.
— Бежим, — говорю я.
Я бегу, а мальчик, оставшись без одного башмака, прыгает на одной ноге.
— Ставь ногу на землю! — ору я.
Он слушается и наступает босой ногой на твердую колючую землю.
Бежим к коровнику. Когда добегаю до цели, оказывается, что это просто какой-то сарай. Дверь сорвана, а стены завалились внутрь и наружу.
Укрытие.
Забегаю внутрь.
За мной забегает мальчик.
С нас на мягкую землю стекает вода. По крыше тарабанит дождь. Мы трясем головой, смахиваем волосы с глаз, зажимаем пальцами уши, как это делают в самолете, пытаемся их отогреть и прочистить.
Наконец уши прочищены, и сведенные челюсти начинают понемногу двигаться. Пару секунд мы стоим друг перед другом. Мы в безопасности. Мы в тепле.
А потом нас начинает трясти.
— Раздевайся! — кричу я сквозь барабанящий по крыше дождь.
Я уже сняла куртку и стягиваю свитер, а мальчик не двигается с места. Он как будто в ступоре. Его тело колотит, как еще десять минут назад билась оторванная подошва его башмака. Руки постукивают по бокам. Зубы клацают, но я слышу, что он издает еще какие-то звуки. Эти звуки нескончаемым потоком прорываются сквозь его дрожащие губы.
— Бр-бр-бр-бр-бр…
— Раздевайся!
Ветер снова набирает силу. Этот сарай на деле никакое ни укрытие. Не с сорванной же дверью. Да еще стена завалилась, но через эту дыру я вижу… Я вижу дверь!
Она лежит на земле рядом с сараем.
И я снова выхожу наружу. Поднимаю дверь, тащу ее, несмотря на ветер и дождь, к дому и умудряюсь поставить возле проема. Уже внутри я устанавливаю дверь так, чтобы она закрыла проем. Естественно, получатся не очень, но лучше, чем ничего.
Мальчика продолжает трясти.
— Раздевайся, кому сказано!
Я поднимаю трясущиеся руки мальчика и стягиваю одежду через его голову. То есть стараюсь стянуть. Два слоя одежды слиплись и обмотались вокруг тела. А потом, когда ему становится трудно дышать, он сам выворачивается, выворачивается и в итоге остается в нагруднике. В нагруднике для маленьких мальчиков.
Нагрудник мокрый и грязный, но меня не отпускает одна мысль: кто-то его сильно любил, раз подарил ему этот нагрудник.
— Теперь — штаны, — говорю я и подаю пример. — Снимай.
И вот мы остаемся только в трусах.
— А теперь растирайся — растирай себе руки и ноги. И топай. Притопывай ногами.
Мальчик слушается и все это время не перестает издавать эти свои «бр-бр-бр».
— Я разведу костер.
Разводить костер рядом с границей неразумно. Местность здесь равнинная, и дым будет виден за много миль. Но без огня мы не высушим одежду. И не согреемся. К тому же огонь защищает от диких собак. Риски и шансы. Такой теперь выбор, если хочешь выжить.
После того как я прислонила дверь к проему, в сарае стало темнее, но через завалившуюся внутрь стену проникает достаточно света.
И вот что я вижу: земля сухая. Сухая там, где с нас с мальчиком не стекла вода. Это значит, что крыша надежная. Три стены сарая из дерева, а четвертая из гофрированного металлического листа. Если разжечь костер возле этой, она будет держать тепло. Если.
В этом коровнике есть еще кое-что:
— Мотки колючей проволоки. На всех колючках — клочки овечьей шерсти. Значит, это все-таки не коровник. Овчарня. Давно я не видела колючую проволоку, которой огораживают овец. Та, которую я видела в последнее время, была для людей.
— Две кости. Не знаю, что за кости, но думаю, кости животных.
— Драные куски плотного полиэтилена. Скорее всего, остатки фермерских мешков.
— Саженец с корешками.
— Дверные петли.
— Какие-то плоские серые камни.
— Доски, которые, видимо, остались от обвалившихся стен.
Достаю нож и проверяю, что там с корнями у саженца. Они еще гибкие и недостаточно сухие для розжига. Кора некоторых деревьев отлично подходит для розжига, особенно березы. Мне об этом рассказал один мужчина после бунта в распределительном центре Хитроу. Его звали Фил. Но у этого саженца кора содрана. Осматриваю кости. Я не знаю, будут ли они гореть. Наверное, будут, — как мне известно, трупы людей горят. Но вот можно ли из них сделать розжиг? Переключаю внимание на овечью шерсть. Думаю, она будет просто тлеть, как человеческие волосы. Что ж, придется строгать сломанные доски.
Я тру ладони, притопываю и припрыгиваю, а потом принимаюсь за доски. Я стараюсь, чтобы щепки были тонкими, но ладони у меня еще мокрые, и щепки получаются толще, чем спички. Для хорошего розжига они должны быть тонкими, как грифель карандаша. Если бы моя одежда высохла, я бы сделала трут из ниток, но одежда еще сырая.
Дождь почти перестал, он теперь еле стучит по крыше.
Продолжаю отдирать доски. Одна из поперечных планок довольно слоистая.
Я передаю ее мальчику и говорю:
— Возьми камень и соскребай стружку для костра. Чтобы поменьше была. Понял?
Мальчик работает медленно, он целиком сосредоточился на выполнении поставленной задачи. Хороший мальчик. Умный. Его отец, наверное, был хорошим человеком. Или дед. Скорее всего, он шел с дедом.
Когда у меня скапливается целая горка сухой стружки, я переключаюсь на саженец и отрезаю от ствола несколько маленьких веток. Потом переворачиваю его и проверяю, не остались ли подходящие ветки на другой стороне. И вот тогда-то и замечаю торчащий из земли кусочек мешковины.
Фил из Хитроу говорил: «Любой материал, который можно разделить на волокна, подходит для розжига костра».
Тяну за мешковину. Она больше, чем я думала, — полметра драной мешочной ткани.
Фил говорил: «Для того, кто решил развести костер, растрепанные нитки — золотая пыль».
Я стряхиваю землю с мешковины, вставляю в нее нож и начинаю отделять нитки. Вскоре у меня в наличии целая горсть золотых нитей.
Костер развожу так, как учил Фил. Я хорошо запоминаю такие вещи. Сооружаю вигвам. Сначала тонкие, как спички, палочки, потом немного стружки, которую настрогал мальчик, а уже после этого — ветки от саженца. Оставляю между ветками пространство для воздуха и небольшое пространство у входа в вигвам для ниток мешковины.
«Это, — учил меня Фил, — называется «гнездо для трута»».
Костер готов, и я достаю огниво. Когда-то оно принадлежало Филу. Я сожалею, что пришлось его украсть, пока Фил спал, но, как я уже говорила, в нынешние времена полно оправданий для воровства. Жаль только, что Фил назвал мне свое имя. Когда не знаешь имени человека, с ним проще сделать то, что нужно сделать.
Огниво Фила — теперь мое огниво — это цилиндрический прут длиной с мой указательный палец и шириной в половину его. С одного конца в нем просверлена дырка, в которую продета петля из кожаной полоски, с ее помощью легче удерживать огниво возле запястья. Выбить ножом искру из огнива — плевое дело. Мне нравится смотреть на искры. Нравится, как нитки ловят искры и загораются.
Задвигаю загоревшееся «гнездо» внутрь вигвама.
Огонь занимается. Сначала появляется маленькая оранжевая вспышка в желто-черном ореоле, а потом — фонтанчик искр и первый треск загоревшихся стружек. Я стою и наблюдаю, пока не убеждаюсь в том, что «гнездо» выполнило свою работу и костер не погаснет.
Потом беру свои мокрые вещи и отжимаю их в дыру завалившейся стены. Мальчик наблюдает за мной, потом подбирает с земли свою одежду и старательно повторяет мои действия.
— Хорошо. Хороший мальчик, — неожиданно для себя говорю я, как будто я — его мама.
Его мама.
Но он плохо отжал одежду, руки-то у него не такие сильные, как у меня.
Я беру одежду мальчика и отжимаю сама:
— Вот так.
Потом подыскиваю место ближе к костру, где можно все развесить. Стенка из гофрированного металла кое-как прибита гвоздями, и некоторые из них забиты не до конца. Я использую их как крючки — рубашки подвешиваю за петли для пуговиц, а штаны за шлейки для ремня. Свою куртку наполовину вывешиваю в щель завалившейся стены. Надеюсь, ветер ее хоть как-то просушит.
Пламя костра постепенно разгорается. Мальчик инстинктивно садится рядом на корточки и протягивает руки к источнику тепла. Я замечаю, что мы оба перестали дрожать. Пока огонь пробирается сквозь более крупные ветки, нарезаю головки и листья чеснока и запихиваю все это во флягу с водой. Одно из преимуществ металлической фляги в том, что ее можно положить в костер.
Устанавливаю ее на то место, где раньше было «гнездо для трута». Крышку не завинчиваю, чтобы можно было по поднимающемуся пару поймать нужный момент. Отвар надо подогреть, но не доводить до кипения, иначе могу ошпариться, когда буду вытаскивать флягу из огня. Сарай постепенно наполняет запах теплого чеснока. Как только из горлышка начинают выплывать струйки пара, складываю вдвое оставшийся кусок мешковины и вытаскиваю флягу из костра.
— Это не просто горячая вода, это у нас чесночный чай, — говорю я мальчику. — Но пить пока нельзя. Слишком горячо.
Какое-то время сидим, вдыхаем аромат чеснока и ждем.
Мы оба практически голые. У меня кожа белая и скользкая. А вот кожа мальчика, папа, ловит отсветы от костра. Он сидит неподвижно. Одна половина его лица в тени, а другая освещена. Он напоминает бронзовую статую, которую еще не закончил ее создатель.
— Когда-то давным-давно, — говорю я, — когда люди и звери говорили на одном языке и все понимали всех, жил мальчик с глазами как…
На этом месте запинаюсь, не могу продолжить.
Мальчик уже повернулся ко мне, теперь все его лицо освещено огнем костра. У него большущие глаза.
— С глазами как…
Нет, не могу продолжать. Знаю эту историю до последнего слова, но не могу.
Папа говорил:
«Люди, Мари, испокон веков рассказывали истории. Еще задолго до того, как появилась связь всех со всеми, до снэпчатов, до интернета, до кино и книг. Даже до появления книг, Мари. Люди рассказывали истории еще до того, как научились их записывать. Они садились вокруг костра и делились друг с другом своим пониманием мира».
Но сегодня слова этой истории застревают у меня в горле. Они душат меня. Душат, потому что это одна из папиных историй, и я хочу услышать его голос, а не свой. Я хочу услышать историю из Прошлого, из тех времен, когда папа садился на край моей кровати и поплотнее заправлял одеяло.
Ведь папины истории всегда заканчивались хорошо. Они были правдивыми, но в то же время все были со счастливым концом. Все всегда получается. Несмотря ни на какие трудности, люди преодолевают обстоятельства. Добро всегда побеждает зло. В этих историях есть сюжет, развитие и развязка. Эти истории из мира, которому можно доверять.
Они не из мира, в котором мы сейчас живем.
Мальчик смотрит на меня во все глаза, он ждет и надеется. Как будто если что-то поймешь, тебе станет легче. Как будто я могу облегчить его жизнь.
Я! Я со своими историями.
Что мне делать, папа?
Соврать ему?
— Забудь! — меня душит ярость. — Забудь эту историю. Вообще все истории забудь! Нет от них никакой пользы. Они из Прошлых времен.
Мальчик не двигается, просто сидит и смотрит на меня своими большими черными глазами. Опять ждет. Опять хочет чего-то. Хочет того, чего я не могу ему дать.
Почему люди постоянно так на меня смотрят?
— За кого ты меня принимаешь?! — ору я. — Я тебе не мама. И не папа. Ты сам по себе. Понимаешь меня? У тебя нет документов. Ты не сможешь перейти границу. Не будет счастливого конца у этой истории.
Все это вырывается у меня из-за глаз мальчика. Потому что на самом деле, когда я смотрю в его бездонные, полные ожидания глаза, я смотрю в глаза Мохаммеда.
Я снова на дороге недалеко от Каира, совсем недалеко от самолета, где мы будем в безопасности. Я вспоминаю чиггеров[22], которые искусали ступни Мохаммеда, вижу открытые раны у него на ногах и сочащийся из них гной. И Мохаммед больше не разговаривает. По крайней мере, вслух. Но его глаза говорят. О да. Они говорят, когда я ухожу от него, и на этот раз навсегда.
Они говорят:
ЗАМОК.
— Ты хоть раз был в распределительном центре? — кричу я на мальчика. — Вот там тебе точно понадобится история. И не какая-то глупая история из Прошлого, а такая, которая сработает сейчас. История для имгримов. История для солдат. И если повезет, история для психологов и соцработников.
Молчит.
— Так что начинай сочинять. Сочини свою собственную историю. И не думай, что сможешь отмолчаться. Не получится. Они заставят тебя заговорить. Заставят! Это ты понимаешь?
Молчит.
— Ты что, как камень непробиваемый?
Я ору, потому что его взгляд говорит как раз об обратном. Потом я неожиданно для самой себя наклоняюсь и беру с земляного пола один из этих плоских серых камней. Поднимаю его над головой. (Камень гораздо тяжелее, чем казался с виду.) Пару секунд держу его так, как держала кирпич-саманник той ночью в древнем захоронении в пустыне. Как будто взгляд можно размозжить, как человеческий череп.
Но это невозможно.
Взгляд преследует тебя.
От него не избавиться.
И вот я в сарае вместе с мальчиком и одновременно в совершенно другом месте. Я в Замке, и все замки сорваны. И я должна драться. Драться за то, чтобы не забыть — этот маленький мальчик не Мохаммед. Он не Мохаммед. И он смотрит так не из-за моего поведения и не из-за того, что я уйду. Это потому, что он хочет услышать историю. Или просит у меня камень. Да, все дело в камне. Я словно сквозь пелену тумана вижу, как он протягивает ко мне руку. Кулак раскрывается, как цветок. Ладонь тянется ко мне, вернее, к камню.
Вот о чем он просит.
Камень!
И я отдаю ему камень.
Медленно опускаю руку и аккуратно кладу камень в его ладонь. И в ту же секунду он перестает быть Мохаммедом и снова становится мальчиком. Сердце уже не так часто колотится в груди, острая боль отпускает. Интересно, гроза чувствует что-то похожее, когда солнце вдруг пробивается сквозь черные тучи?
Я дышу.
Я слышу собственное дыхание.
А мальчик в это время смотрит на костер. Он выбирает взглядом обугленную палочку и вытаскивает ее из огня. Потом кладет камень между ступнями и берет палочку, как карандаш.
Он собирается что-то написать.
О папа, он собирается писать!
Первые линии пробные, мальчик словно проверяет, какими они получатся — тонкими или жирными. Потом палочка вдруг начинает порхать, как дирижерская. Она изображает на камне точки, черточки, скобки и завитки. На камне остаются крошки угольной пыли, мальчик их размазывает и соединяет друг с другом. Он целиком увлечен работой, а я жду. Жду, когда все это можно будет прочитать, потому что пока это не буквы, это картинка, или несколько картинок, или, может, какой-то узор.
Вскоре на камне не остается свободного места. Мальчик берет другой, кулаком стирает с него остатки земли и достает из костра вторую обугленную палочку. И снова быстро, сосредоточенно принимается за работу. Кажется, что в этом процессе задействовано все его тело.
Спустя какое-то время — я не знаю, сколько все это длилось, — мальчик кладет палочку на землю и пододвигает ко мне камни.
Я смотрю.
Но, папа, я понятия не имею, что это. Это может быть что угодно, хоть послание с другой планеты. Но я знаю, что для мальчика его записи что-то значат, и наверняка так оно и есть. Поэтому я снова смотрю на камни, и вот что я вижу: звезды, узоры, цветы, завитушки, они пересекаются, набегают друг на друга, и у них нет конца и начала. Но я все равно не могу уловить сути, возможно, потому, что пытаюсь увидеть то, что имеет наибольшее значение. Так я всегда поступаю, а потом уже соединяю понятные мне вещи с непонятными. Возможно, в этом все дело. Возможно, эти письмена вообще недоступны моему пониманию, возможно, они служат отражением сознания мальчика. Волшебный ковер, на котором изображены земли, в которых я никогда не бывала, и истории, которых я никогда не слышала. Это — его надежды и мечты. Так что, возможно, я и не должна понимать, что это. Может, я просто должна поверить.
А еще, папа, эти картинки, хоть они и не закончены, очень красивые. Да. Эти истории подходят к самому краю и обрываются, срываются вниз с камня, просто исчезают. Может быть, так оно и должно быть. Может быть, в нынешние времена этого вполне достаточно.
Хотя, могу предположить, что, если бы в сарае было больше камней, историй тоже было бы больше. Но камней больше нет. Не здесь. Не сейчас. Сейчас есть только этот момент в сарае. И есть рисунки, которые мальчик, похоже, предлагает мне как подарок.
Поэтому я просто говорю ему:
— Спасибо.
Какое-то время мы просто сидим.
Мальчик.
Я.
Изрисованные сажей камни.
Мы пьем остывший чай из чеснока. Съедаем последние намокшие крошки хлеба и сыр из моего узелка. Костер хороший — горит без дыма. Такой дронам труднее засечь. Я кладу металлические дверные петли в угли — когда огонь погаснет, они еще долго будут удерживать тепло.
Темнеет. Мальчик встает, подходит к своим подвешенным на гвозди штанам и достает из кармана камешек-соску. Потом возвращается к костру и сворачивается на земле калачиком спиной ко мне. Я слышу, как он сосет камешек. А вскоре слышу по его дыханию, что он заснул.
Мальчика можно укрыть куском пластикового мешка, но среди ночи на него может попасть искра от костра, и он начнет плавиться, поэтому я отказываюсь от этой идеи. Было бы лучше, если бы я сама его согрела. Легла бы у него за спиной и поделилась бы своим теплом. Мне и самой так было бы теплее, но я не могу. Не думаю, что после того, что случилось в пустыне, я смогу когда-нибудь пойти на телесный контакт с другим человеком.
Но при этом я не могу оторвать взгляд от мальчика. Он свернулся калачиком и обхватил себя за плечи. Мохаммед никогда так не спал. Он всегда лежал прямо, как дощечка, как будто спал по стойке смирно. Мохаммед был сыном маминого шофера, и мне иногда казалось, что если бы он спал рядом со своими родственниками, а не с дочкой босса, возможно, его поза была бы более расслабленной. Но на самом деле это не так. Я думаю, для Мохаммеда спать как дощечка было естественно. Мы были странными соседями по постели: мне четырнадцать, ему — десять, но все шло хорошо. До той ночи в Мероэ.
Папа говорил:
«Когда люди думают о пирамидах, они думают о египетских пирамидах, о монументальных гробницах фараонов. Пирамиды Мероэ по масштабу ближе к обычным людям».
Мы с папой много раз планировали поехать в пустыню к северу от Хартума и посмотреть на эти суданские пирамиды, но как-то не случилось. Не знаю, сколько дней мы с Мохаммедом шли по пустыне, пока не увидели их на горизонте. У Мохаммеда от жары все плыло перед глазами, и он решил, что это мираж. И я бы тоже так подумала, если бы пирамиды не выглядели именно так, как их описывал папа. «Они похожи на трехгранные вареные яйца, у которых кто-то отбил верхушку».
У нас с Мохаммедом не было причин менять направление и идти к тем пирамидам, но и причин не идти к ним тоже не было. Возможно, после стольких дней под открытым небом, когда путь разнообразили только колючие кустарники, нас привлекла мысль о твердых стенах из кирпича. Пока мы не подошли к пирамидам, мы даже не знали, сможем ли в них укрыться. А когда подошли, оказалось, что у некоторых есть небольшой вход с колоннами по бокам, как у мини-храмов. Я, естественно, подумала о том, что, если мы нашли такое укрытие, другие люди тоже могли его найти. Но там никого не было, только по нескольким окуркам на песке можно было понять, что там проходили люди.
Во всяком случае, я так подумала.
К тому же мы выбились из сил, и это укрытие было для нас как дар божий. Мы часами еле передвигали ноги по пустыне, песок был у нас в волосах, в ресницах, на зубах, между пальцами на ногах. Раньше я думала, что песок мягкий, а когда оказалась в пустыне, поняла, что на самом деле песок — это крохотные частички твердого камня, и эти частички выдержат что угодно, они никогда не превратятся в пыль. Песок скрипел у нас на зубах. У нас пересохли губы, и облизать их мы не могли, потому что язык тоже был сухой. Даже мухи, которые садились нам на лоб, чтобы напиться нашим потом, улетали ни с чем — наша кожа его больше не выделяла.
Поэтому улыбка Мохаммеда, когда он высунул голову из темного входа в одну из пирамид, была для меня равносильна чуду.
«Кровать», — сказал он.
Вообще-то, кроватью это трудно было назвать. Узкий проход, прямоугольник песка и два больших камня вместо подушек. Но это было укрытие, и там не было ветра.
Невысокий порог был сделан из более современных саманников. Чтобы войти внутрь, надо было через него переступить. Я так и сделала. А по пути заметила, что один кирпич расшатался и отделился от других.
Мохаммед практически сразу улегся спать, а вот мне почему-то было неспокойно. Я села на пороге и стала смотреть на пустыню. Ветер создавал змей на песке, и, когда они наползали друг на друга, раздавался такой шипящий звук, как будто кто-то хотел вымести метлой пустыню.
Но в ту ночь я ничего такого не хотела, в ту ночь меня переполняло чувство благодарности.
Мама, я жива!
Папа, мир прекрасен!
По чернильно-синему небу текла река из ярких звезд. Млечный Путь. Тогда у меня впервые за несколько дней хватило сил посмотреть на небо. Помню, уже было холодно, но я вышла из могильника. Звездная река превратилась в купол, этот купол накрывал весь мир и в то же время походил на зонтик, раскрытый над головой у меня одной.
В тот момент я подумала о тебе, папа. Представила, что ты стоишь вместе со мной под этим звездным зонтиком.
Но тебя рядом не было, и, возможно, это был знак. А может, никаких знаков и не бывает. Просто сначала случается одно, а потом — другое. Так или иначе, я вернулась в могильник и легла рядом с Мохаммедом. Песок еще был теплым. Я заснула. Где-то посреди ночи Мохаммед встал и вышел наружу. Может, это и привлекло того человека к нашему убежищу. Я не знаю, почему Мохаммед захотел выйти. Может, из-за грязной воды, которой с ним поделилась одна девочка за день до этого. А может, ему надо было облегчиться. Кажется, как раз в то время у него началась диарея. Не важно. Но после того как Мохаммед вышел, его место занял тот человек. От него пахло табаком и безумием. И он не лежал как дощечка. Сначала я подумала, что это мне снится. Снится рука, которая исследует мой…
Замок.
Вот поэтому сегодня ночью я не стану согревать мальчика своим теплом. Не стану! Мы раздеты. Его кожа будет прикасаться к моей. Я этого не вынесу. Пусть даже он не тот мужчина в пустыне. Пусть он всего лишь маленький мальчик. Потому сны не различают. Сны все равно приходят.
Поэтому я отодвигаюсь от мальчика и ложусь спиной к металлической стене. Сна ни в одном глазу.
А потом наступает рассвет.
Я не отдохнула, но все равно встаю, натягиваю еще влажную одежду и иду за водой к ручью.
Наполняю флягу, пью — у воды привкус чеснока, — снова наполняю и плотно закручиваю крышку. Потом возвращаюсь к сараю. Уже на подходе слышу плач. Но это не тихий плач. Это громкий плач навзрыд до потери дыхания. Ускоряю шаг — бесполезная инстинктивная реакция. Какой бы ни была причина страданий мальчика, я не смогу ему помочь.
Мальчик в грязном нагруднике стоит у потухшего костра. У него в руках камни, только теперь рисунки золой другие, они превратились в огромные спирали, похожие на отпечатки пальцев или водовороты. Мальчик ударяет камнями один об другой. Он бьет с такой силой, что от них отлетают мелкие осколки. А рыдает он так, что слезы струятся по щекам сильнее, чем потоки воды в грозу. Он все стучит и стучит камнями, и нарисованные спирали разрываются и исчезают. Мне хочется крикнуть ему: «Хватит! Прекрати! Они прекрасны!» Но он вряд ли меня послушает. Да и взять их с собой мы не сможем. Эти камни теперь принадлежат Прошлому. Поэтому я ничего ему не говорю.
Рыдания достигают апогея, и мальчик швыряет один камень о металлическую стену. Стена гремит и вибрирует. Потом кидает второй, но в этот раз лязг от удара заглушает вой мальчика. Он падает на землю. Его тело содрогается от рыданий, он захлебывается слезами, задыхается от ярости. Я знаю, он не знает о том, что я стою рядом и наблюдаю за ним. Для него сейчас вообще ничего не существует. Только его горе.
Но откуда мне знать, что стало причиной его рыданий?
Это может быть что угодно. Его личная пустыня. Эти узоры, его море завитков и спиралей. Его все еще сырой нагрудник, пустой желудок, потеря старика, потеря семьи, друзей, родного дома. Мысль о том, что нас ждет впереди: граница, долгий путь в рваных башмаках. Или то, что нельзя описать словами, то, что временами накатывает на любого путника.
Если бы папа был здесь, он бы наклонился к мальчику и обнял его. Папа обнял бы этого ребенка, пусть он и чужой, и шептал бы ему на ухо: тише, тише. А после того как мальчик немного успокоится, папа все равно бы его не отпустил. Папа прижимал бы мальчика к себе, до тех пор пока тот не перестанет плакать. И мальчик бы притих.
Но папы здесь нет, а я на такое не способна. Поэтому я ничего не говорю. Я не наклоняюсь к мальчику и уж точно не прижимаю его к себе. Я не мешаю ему плакать. И он плачет, пока не заканчиваются слезы.
Иногда плакать полезно. Слезы — признак того, что еще не все твои чувства умерли.
Мы снова в пути.
Подошва башмака мальчика больше не хлопает. По крайней мере первый километр, или около того. Я починила башмак — продела шнурок в оставшийся кусок мешковины и с ее помощью привязала башмак к щиколотке мальчика. Выглядит смешно. Теперь нога мальчика похожа на картофелину в маленьком мешке.
Иду не так быстро, как обычно. Небо затянуло, а деревьев вокруг нет, соответственно, нет солнца и лишайника, по которым было бы легче ориентироваться. По идее, мы идем на северо-восток, но я не уверена в этом на все сто. Всегда тяжелее, когда не уверена, что идешь в нужном направлении. К тому же приходится то и дело тормозить, чтобы оглядеться в поисках человеческого жилья. Сегодня нам надо будет найти еду, то есть украсть. Но всякий раз, когда я замечаю какой-нибудь дом, я вижу и дорогу. А на дороге всегда люди. И дроны. Кружат в воздухе, как москиты.
Про людей я мальчику не говорю. И про дроны тоже.
Мы просто идем.
Мешок на ноге мальчика намок, на него налипла грязь, ткань начала расползаться. Шнурок не ослаб, но от мешковины уже мало толку. Дыры становятся все больше, подошва продолжает отваливаться. Мальчик садится на землю, развязывает шнурок и выбрасывает подальше и мешковину и башмак. Потом снимает второй башмак — хороший башмак — и тоже его выбрасывает. Потом встает. Носков у него нет. Он босой.
Мохаммед шел босиком. У Мохаммеда завелись чиггеры.
— Пойдешь босиком, у тебя будут чиггеры! — ору я.
Я не знаю, водятся ли в этих краях чиггеры. Я вообще о них не слышала, пока они не появились у Мохаммеда. Крохотные темно-красные насекомые, которые проникают в трещинки в коже человека. Думаю, что-то вроде паучков. В любом случае чиггеры — насекомые. Они проникают под кожу, и начинается страшный зуд. Сначала они завелись у Мохаммеда в ступнях, потом в щиколотках, потом выше по ногам и в пенисе. Я не видела укусы у него на пенисе, но видела, как он чешется. Мохаммед говорил, что, когда расчесываешь чиггеров, они мочатся. Не знаю — правда ли это. Но я знаю, что, если чесаться, они распространяют заразу.
— Сядь! — ору на мальчика.
Он садится, и я осматриваю его ноги. Ступни грязные, в волдырях. Левая, та, на которой был рваный башмак, еще и в красных полосках. Проверяю пальцем. Смотрю — нет ли у них лапок. Я делаю это, хотя прекрасно знаю, что лапки у чиггеров микроскопические. Но в моих снах они огромные. И челюсти тоже. И моча у них желтая.
У красных полосок на ступне мальчика нет лапок.
Эти полоски никакие не чиггеры.
И мальчик — не Мохаммед.
— Все в порядке, — говорю я. — Это просто кровь. Идем дальше.
Подходим к стене.
Она не высокая, всего-то мне по колено, и вообще больше похожа не на стену, а на дорогу, которую мостили без подбора камня. Только дорога эта гигантская и построена из блоков серого известняка разных размеров. Блоки скреплены мягким желто-зеленым мхом. Теперь от стены мало что осталось, но когда-то ее называли Вал Адриана.
Я знаю об этом, потому что, когда мы еще жили в Шотландии, папа показывал мне эту стену.
«Изначально она была около шести метров высотой, — рассказывал папа. — Сто двадцать километров с фортами и башнями с запада на восток, от Карлайла до Ньюкасла. Построил ее император Адриан, чтобы оградить римлян от варваров».
Папа интересовался историей стен и историей варваров.
«В те времена, — говорил он, — мы были бы варварами, Мари. Ты и я. Все, кто жил к северу от стены, были варварами. Подумай об этом».
Тогда я не особенно об этом задумывалась. А теперь думаю. И о стенах тоже думаю.
Великая Китайская стена.
Берлинская стена.
Израильский разделительный барьер.
Заграждение из колючей проволоки в Турции.
Американо-мексиканская стена.
Стены, возведенные, чтобы оградить людей или чтобы их не пропускать. В основном чтобы не пропускать. Не пропускать варваров, иностранцев, людей, которые говорят не так и верят не так. Не пускать диких, примитивных и невежественных людей. Таких, как… мой папа!
И я.
И этот мальчик.
Не пускать таких, как мы.
Подумай об этом, Мари!
Стены, которые на деле и есть границы. Границы, которые разделяют страны, народы, людей. Границы, выдуманные людьми. Территории, расчерченные на бумаге.
Однажды папа показал мне карту Африки.
«Угадай, кто начертил границы на этой карте?» — спросил он.
«Люди, которые там жили?»
«Не угадала. Эти границы начертила кучка европейцев, которые никогда не бывали в Африке. Они сидели в Берлине и делили Африку между собой, как пирог. Вот почему границы на карте не учитывают горы, реки и торговые маршруты. И племена, которые живут на этих землях тоже».
Линии на карте. Линии на песке. Ты на одной стороне, я на другой.
«Эти линии — фикция», — сказал папа.
Трудно злиться на стену. Особенно на древний и разрушенный Вал Адриана. Эта стена больше ничего не означает. Но я вдруг чувствую, что по-настоящему на нее разозлилась. Возможно, это потому, что я устала и у меня совсем не осталось сил. А может, потому, что, натолкнувшись на эту стену, я поняла, что зашла гораздо дальше на восток, чем было надо. Или злюсь просто из-за того, что она все еще существует. Эта стена напоминает мне обо всех границах и барьерах, которые встречались на моем пути за последние двенадцать месяцев. Обо всех контрольных пунктах. Кто-то решает, правильное ли у меня лицо. Той ли я национальности. Пропускать меня или нет. Жить. Или умереть.
Что ж, мама, я еще жива.
И эта стена, папа, то, что когда-то было стеной, эта возведенная римлянами запретительная линия остается здесь уже почти две тысячи лет. И это меня бесит.
Злость может придать сил.
Я запрыгиваю на стену.
Перебегаю на другую сторону.
Потом — обратно.
Бегу вперед.
Потом назад и снова вперед.
Я демонстрирую стене свое неуважение. Я издеваюсь над ней.
Кричу мальчику:
— Смотри! Я ошибалась! Границы не страшные. Эта стена не страшная. Давай! Переходи!
И мальчик переходит.
Когда мы подходим к реке, я все еще думаю о границах. Реки не созданы человеком, они — не выдуманные, а естественные границы. Как горы. Как океан. Естественные границы тоже разделяют племена и народы. Но природа никогда не спросит у тебя глобальный паспорт. Природа просто говорит: «Вот преграда. Она такая как есть. Если ты достаточно умна и решительно настроена, если у тебя хватает смелости и воображения… добро пожаловать».
Я перешла через пустыню, так что реку смогу как-нибудь перейти.
Река широкая.
И быстрая.
Естественно, можно было бы поискать мост. Нормальный, построенный человеком мост. С запада от реки проходит дорога, я это знаю, потому что весь день с той стороны доносится урчание грузовиков. За время в пути я успела заметить, что мосты чаще всего наводят там, где река немного сужается. Если переместиться ближе, но не очень близко к дороге, возможно, мы найдем переправу.
Идем по берегу в западном направлении. Деревья густо растут у самой кромки воды, это дает нам укрытие, но замедляет движение. Иногда встречаются узкие пляжи из белой гальки. Иногда — небольшие бухточки с покрытыми водорослями камнями. Но вода чистая и прозрачная. Это хорошо. Она промоет раны на ногах мальчика.
Река поворачивает налево, и мы вместе с ней. За поворотом она все такая же широкая, метров десять, зато здесь в середине потока я вижу валуны. Вокруг них шипит и пенится вода, но они могут помочь при переходе. Теперь надо до них добраться. А там можно будет передохнуть и идти дальше. Настоящий подарок природы.
— Ну вот, — говорю я, — думаю, здесь мы сможем переправиться.
К этому моменту урчание грузовиков звучит почти без пауз. До границы недалеко, так что грузовики, скорее всего, армейские. Но дорога проходит выше, и я не могу понять, насколько она близко или далеко. С другой стороны, если я не вижу дорогу, то и те, кто по ней едет, не могут увидеть нас. Во всяком случае, я на это надеюсь.
Я снимаю ботинки, связываю шнурки и вешаю обувь на шею.
Мальчик неуверенно переминается с ноги на ногу.
— Не бойся. Она не такая глубокая, как кажется. Мы ее перейдем. Главное, перед тем как встать на камень, проверяй — качается он или нет. Если качается, выбирай другой. — Я научилась этому, когда переходила вброд Лучрэм. — И запомни: большой камень с виду может казаться устойчивее маленьких, но если он качается, то качается точно сильнее. Так что иногда маленькие камни надежнее больших. Я пойду первой. Я тебя тяжелее, если камень выдержит меня, значит и тебя выдержит. Ты только старайся не наступать на скользкие.
Первые пару метров прохожу легко. Река пока мелкая и прозрачная, камни на дне широкие и плоские. Дальше река становится глубже, а камни уже не такие плоские. Я бы взяла мальчика за руку, но от того будет только хуже. Вода доходит мне до колен, а ему почти до пояса, и нам обоим нужны свободные руки, чтобы хвататься за выступающие из воды камни. Мне попадается какая-то ветка. Я проверяю, можно ли ее использовать, чтобы сохранить равновесие, но ее почти сразу уносит течением, а я едва не падаю в воду.
Мы уже близко к середине. Течение становится сильнее, вода пенится, и мы больше не можем разглядеть дно. Я останавливаюсь и пытаюсь прикинуть, как лучше добраться до следующего камня, и тут вдруг слышу, как гремят камни. Впереди меня возникает мальчик. Я не понимаю, как ему это удается, но он вскарабкивается на центральный валун, встает и улыбается, демонстрируя мне свой сколотый зуб.
А потом он протягивает мне руку, как будто может затащить меня следом.
Ха-ха-ха-ха-ха.
Он и вправду смеется. Его смех громче, чем рокот реки. Громче, чем жужжание дронов, которые, как мне показалось, появились у нас над головой. Я сразу смотрю вверх, но никаких дронов не вижу. Шум ветра в кронах деревьев иногда похож на звук дронов.
Мальчик улыбается мне, ждет еще немного, а потом спрыгивает обратно в реку и идет дальше. Он проверяет каждый камень, наступает, отступает, вскрикивает и снова идет вперед.
— Хорошо! — кричу я ему. — Ты молодец! Твой папа гордился бы тобой!
Вскоре он уже на другом берегу. Сначала забирается на большую каменную плиту, которая лежит на отлогом берегу, словно указывая на тектонический разлом.
Там, где берег становится круче, мальчик цепляется за ветки дерева, подтягивается и забирается на участок земли с выступающими на поверхность корнями, который похож на сотворенные природой ступеньки. Я его уже догнала. Мальчик немного впереди. Мы поднимаемся, опьяненные своей победой…
И наверное, поэтому не замечаем, когда естественные ступеньки переходят в ступени, сделанные человеком, — ступени, сделанные человеком, приводят к проложенной человеком тропе, а в начале этой тропы возникает пара ног. Вернее, пара ботинок. Черных, начищенных армейских ботинок.
Вот что я знаю о солдатах: они все похожи друг на друга. То есть они могут быть солдатами разных стран, цвет кожи у них может отличаться, форма, ботинки, нагрудные эмблемы, но при всем этом они говорят одинаково. Не важно, где ты с ними столкнулась и что ты в этот момент делала, ты всегда не права.
По этой причине следует соблюдать осторожность.
Вот подсказки, которые могут помочь при встрече с солдатами:
не говори, пока не спрашивают;
смотри в землю;
почаще говори «да» или «да, сэр», даже если солдат — женщина;
не пытайся шутить;
не пытайся показаться умной;
не размахивай перед солдатами ножом, если у них в руках огнестрельное оружие;
не тыкай в солдат своим револьвером (без патронов), если они вооружены автоматическим оружием.
И поэтому я не смотрю в глаза солдату, только поглядываю на него из-под опущенных ресниц. Он молодой, думаю, ему не больше восемнадцати. Молодые опаснее взрослых. Этот урок я усвоила в пустыне на четвертом пропускном пункте под Хартумом. Молодые солдаты бывают непредсказуемыми.
Этот солдат в синей форме, и на груди у него эмблема с белым косым крестом на голубом фоне. Андреевский флаг. Мой флаг, которому я готова салютовать. Но я все равно стараюсь не делать лишних движений.
Флаг моей страны.
Флаг моей родины.
Но я не двигаюсь.
Я не стану двигаться, потому что я не забыла Прошлое. Я помню, что Шотландия была частью Соединенного Королевства. Тогда у нас не было армии.
Солдат держит оружие — это автоматическая винтовка — у пояса и лениво водит стволом из стороны в сторону, как будто вовсе в меня не целится. Но с расстояния меньше двух метров трудно промахнуться. Тем более у него через плечо перекинута лента с магазинами для «хищника». Из этой винтовки можно выпустить пятьсот пуль без перезарядки. Об этом мне рассказала мама, когда мы подъехали к четвертому пропускному пункту на дороге под Хартумом.
«Никогда раньше не видела, чтобы солдаты на пропускных пунктах были вооружены «хищниками», — сказала мама. — Обычно ими вооружают во время боевых действий».
Это — одна из тех мелочей, которые на поверку оказываются совсем не мелочами.
Поэтому я стою, наклонив голову, и молчу. Во всяком случае, я точно не заговорю раньше, чем он.
— Предъявите документы, — говорит солдат.
«Эр» у него раскатистое. Я так давно это не слышала. Мягкое «эр» из моего детства в Шотландии. Я как будто слышу, как мисс Кэмпбелл, учительница в моей школе в Глазго, собирает у нас контрольные в последний учебный день в году.
— Меня зовут Мари, — неуверенно говорю я. — Мне четырнадцать. Я родилась на острове Арран.
Но при этом каждое «эр» у меня протяжное и раскатистое, как будто я и не уезжала из Шотландии на целых семь лет.
Солдат слышит мое произношение. Он его признает, признает меня. Мой голос вызывает у него доверие, мое произношение вызывает у него доверие. Он понимает, что я отсюда. Я имею право находиться по эту сторону его границы. Я наконец пришла.
Я дома.
Дома!
Протягиваю документы солдату.
Но солдат не берет документы, он на них даже не смотрит.
Он смотрит на меня, на ботинки у меня на шее, на мои промокшие штаны.
— И как раз поэтому ты, — солдат как бы между делом показывает стволом на мальчика, — переходишь через реку с этим?
А потом он смеется. Раскатисто так смеется.
От этого его смеха мне хочется выхватить нож — плевать на винтовку — и вонзить ему в горло. Но я этого не делаю. Выживание — это не то, что первым приходит в голову. Выживание — не импульсивное действие, выживание — игра с дальним прицелом.
Я не сопротивляюсь и послушно поднимаюсь на следующий ярус склона. И вот она — дорога. На обочине стоит грузовик, а рядом с ним — солдаты в синей форме с эмблемой Андреевского флага на груди. Ведут себя непринужденно, курят, перебрасываются шутками. Сигареты пахнут табаком. В Судане солдаты могли курить табак, а могли и марихуану из Индии. Они могли пить сок из сахарного тростника или опиум. От всего этого глаза у них становились бешеными, и они были рады любому поводу пострелять. Так что табак — это хорошо.
Солдаты (курящие табак) откидывают задний борт грузовика и стволами винтовок подталкивают нас с мальчиком, чтобы забирались в фургон. Внутри уже очень много людей, и все они сидят в клетках. Клетки кое-как сделаны из досок и мелкой проволочной сетки, но от этого они не перестают быть клетками. В клетках сидят мужчины, женщины, подростки и совсем маленькие дети. Один из малышей плачет. Не громко плачет, а тихо хнычет. Он будто бы знает, что капризничать нет смысла, но просто не может остановиться, и слезы текут сами собой. А так в фургоне тихо. Тихо, потому что всем страшно. По периметру клеток — низкие, сколоченные из досок лавки. Те, кому повезло, сидят на лавках. Они сидят, опустив голову, как будто им стыдно оттого, что у них появилась возможность немного передохнуть. В клетках для мужчин (в фургоне мужчин гораздо больше, чем женщин) вообще яблоку негде упасть. Кто-то сидит на полу, кто-то стоит, лечь нет никакой возможности.
Один солдат открывает клетку с женщинами и детьми. Когда мы заходим, женщины кивают, но не произносят ни слова. Мы садимся на пол, и одновременно я слышу, как поднимают и закрывают задний борт грузовика. И только тогда я понимаю, что в фургоне нет окон. Снаружи день не казался таким уж теплым, но внутри фургона жарко и душно. И темно. А еще здесь пахнет. Сомневаюсь, что люди в этом грузовике имели возможность нормально помыться в последние несколько дней или недель. Может, даже последние несколько месяцев. Но дело не в запахе. То есть не в том, что в фургоне пахнет рыбой и потом. Здесь стоит вонь людей, которых не выпускали из фургона по нужде. Эти люди мочились под себя, в штаны, или в угол клетки.
Это — запах стыда.
Но похоже, нам повезло. Клетки заполнены, и день заканчивается. Кто-то стучит кулаком по борту грузовика. Урчит двигатель. Мы едем.
Я начинаю отсчет. Если дорога долгая, считать нет смысла. А если нет, то я смогу приблизительно вычислить, какое расстояние мы проехали. Подсчет веду так: считаю до шестидесяти и фиксирую первую минуту на себе — просто коснувшись какой-нибудь части тела. А потом снова начинаю считать. Пальцы на руках, соответственно, — первые десять минут. Обычно я начинаю с правой руки. Если идет одиннадцатая минута, я прикасаюсь ко лбу. Двенадцатая и тринадцатая — брови. Четырнадцатая и пятнадцатая — глаза. И так дальше: уши, щеки (всегда сначала правая), нос, верхняя губа, нижняя губа, подбородок. Если дохожу до шеи, значит прошло двадцать две минуты.
Грузовик останавливается, когда я дотрагиваюсь до левой груди. Двадцать восьмая минута.
Задний борт откидывают. Мы все выдыхаем и вдыхаем свежий воздух. Даже малыш перестает хныкать.
— Пункт регистрации номер один! — выкрикивает один солдат. — Мужчины на выход!
Солдаты остаются на дороге, а в фургон заходят три охранника в бронежилетах и шлемах. Они не вооружены, но у них дубинки. Щитки на шлемах подняты.
— Все мужчины на выход!
Мужчины, которые сидели на полу, встают. Но не все. Думаю, сидеть остались те, кто не понимает английский.
— Встать! — орет один из охранников на оцепеневшего от страха мужчину, как будто криком можно решить проблему. — ВСТАТЬ!!!
Я прошла через это в пустыне, тогда солдаты остановили нас в четвертый раз. Когда мы не сделали то, что они от нас требовали (потому что не понимали, чего от нас хотят), они срывались на крик.
Они на нас орали.
Это жутко, когда на тебя орут на языке, который ты не понимаешь. Особенно страшно, когда на тебя орут на языке вроде арабского. Для иностранца слова на арабском могут показаться грубыми, хотя в переводе они вовсе не грубые. Страх нарастает, когда нет обратной связи. Когда ты не можешь ничего объяснить, не можешь уговорить или упросить.
Не можешь даже взмолиться.
Сначала мы подумали, что солдаты хотят от нас того, что и все солдаты на пропускных пунктах. Денег. Нас уже не первый раз останавливали на дороге от Хартума. Такие остановки были в порядке вещей еще до чрезвычайного положения. Наш шофер, отец Мохаммеда, он понимал язык солдат и хорошо знал, что надо делать.
На первом посту нас оштрафовали за превышение скорости.
«Мы превысили скорость?» — удивилась мама, когда отец Мохаммеда сел обратно в машину.
«Конечно превысили, — ответил отец Мохаммеда. — На этой дороге все превышают».
«Это почему? Какой здесь скоростной режим?»
Отец Мохаммеда рассмеялся:
«Это зависит от того, сколько, по их мнению, у вас денег».
В тот день получалось, что чем дальше мы ехали на север, тем чаще превышали скорость. И переговоры с солдатами занимали все больше времени. На четвертом пропускном пункте отец Мохаммеда вышел поговорить с солдатами и не возвращался целых двадцать минут.
И именно тогда мама, поглядывая в окно, сказала те роковые слова:
«Никогда раньше не видела, чтобы на пропускных пунктах солдаты были вооружены «хищниками». Обычно их используют во время боевых действий».
«А я, — сказал папа, — никогда раньше не видел ребенка с «хищником» в руках. Посмотри на него. Ему же не больше четырнадцати».
Не больше четырнадцати. А мне четырнадцать. Я внимательнее присмотрелась к тому солдату. Как я уже говорила, в наступившие времена трудно определить возраст человека, но тот долговязый и немного растерянный парень действительно был скорее мальчишкой. Он был похож на только появившегося на свет жирафенка, который встал на ноги, но еще не знает, как ходить. Мужчины — взрослые мужчины — зашли в белую дощатую будку для ведения переговоров, и паренек остался один. Он не знал, чем себя занять, и было видно, что он не понимает, в чем его задача как солдата. Защищать кого-то? Охранять? Или убить? Никакой самоуверенности, никакой развязности, только смутное ощущение тревоги. Он даже как-то ссутулился, когда заметил, что я за ним наблюдаю, как будто груз магазинов с патронами давил ему на плечи.
Десятилетний Мохаммед (он тогда с нами поехал только потому, что в деревне у границы жили его дедушка с бабушкой, и они с папой планировали у них заночевать) попросился в туалет. Ну или пописать в песок.
«Думаю, будет лучше, если ты подождешь, пока не вернется твой папа», — сказала мама.
И он ждал. Мы ждали. Было жарко, нам все это надоело, но нам не было страшно. А потом в постовой будке поднялся крик. Но это тоже нас не напугало и даже не удивило. Мы понимали — это тактика солдат на переговорах. Во всяком случае, мы так думали. Но мы не могли расслышать, да и понять, что именно там кричали. А вот молодой солдатик с «хищником» понял и сразу пошел в будку.
И даже тогда я ничего такого не заподозрила, просто сидела и наблюдала за мухой, которая ползла вверх по окну и оставляла на пыльном стекле отпечатки своих лапок. Я часто спрашиваю себя: что сказал или не сказал отец Мохаммеда в той будке? Что он сделал или отказался сделать, перед тем как тот паренек начал стрелять?
Тра-та-та-та-та.
Надеюсь, это было не из-за денег. И еще надеюсь, это не было по ошибке — просто случайно нажал на спусковой крючок.
Окна в будке были без стекол, поэтому пули очередями ложились прямо в песок. И некоторые белые доски, которыми была обшита будка, трескались от выстрелов. Или это у меня в ушах трещало.
И тогда папа выпрыгнул из машины.
Мой папа, который всегда мог все уладить, выпрыгнул из машины.
А из будки выскочили трое мужчин. Вернее, двое мужчин и паренек. Отец Мохаммеда остался в будке.
Папа начал что-то говорить. Помню, он говорил настойчиво, но спокойно и ладони держал раскрытыми. Не знаю, что именно он говорил, — его голос заглушали крики солдат.
Они орали, но мы не могли понять ни слова.
«На выход! — рявкнул охранник мужчинам в грузовике. — Я сказал — на выход!»
Возможно, именно это кричали солдаты, когда окружили нашу машину тогда в пустыне. Что-то вроде «На выход!». Но мне так не показалось. Да и папа к тому моменту уже вышел из машины.
«На выход!»
И тут начинается суматоха. Я ничего не понимаю. Мужчины в грузовике кричат что-то солдатам в ответ, потому что тоже ничего не понимают. Один из них встает и начинает трясти клетку, как горилла, будто так может что-то изменить. И папа тоже думал, что может что-то изменить.
А мне хочется кричать: «Хватит! Замолчите! Хуже будет!» Но я сижу как приколоченная.
Так же я сидела, когда мама вышла из машины. Мама не любила, когда ею командуют.
Да, мама вышла из машины и тоже начала что-то говорить. Солдатам это не понравилось. Мама не понравилась. Не знаю почему. Потому, что она женщина, или потому, что она моя мама. Мама, которая не привыкла слышать в ответ «нет». Иногда мне кажется, что я хоть немного, но такая, как мама.
А тогда мне очень не понравились глаза паренька с «хищником». В них не было дикости, как у обкурившихся марихуаной солдат, но они пугали. До ужаса. Потому что в них был страх. Я смотрела в глаза человека, который напуган. Напуган, как маленький ребенок. Можно сказать, я в тот момент смотрела в зеркало.
И я не вышла из машины.
Не вышла.
«Быстро! На выход! Шевелись!»
Мужчины в грузовике, толкаясь, пошли на выход. Одна женщина что-то закричала. Я не понимала ее язык, но ее голос звучал настойчиво и в то же время так, будто она хочет успокоить. Она обращалась к мужчине, который тряс клетку, как горилла. Возможно, она хотела подарить ему надежду, или умоляла о чем-то, или в последний раз хотела сказать о своей любви.
Как бы я хотела, чтобы мама с папой тогда в пустыне успели сказать о своей любви.
О том, что они любят друг друга.
О том, что мама любит меня.
Папа любит.
Но они этого не сказали.
Все, что они тогда сказали: «Беги!»
Все мужчины выходят, и задний борт снова с грохотом закрывают.
А потом — тишина.
Тишина.
Тишина.
Тишина.
И снова начинает плакать ребенок. Мне кажется, дети интуитивно лучше взрослых понимают, что происходит.
Во второй раз заводится двигатель грузовика. Но теперь до остановки я в своих подсчетах дохожу только до безымянного пальца правой руки. Четыре минуты.
Фургон открывают.
— Несовершеннолетние на выход! Только те, кто без сопровождения.
— Вставай, — говорю я мальчику, и мы встаем.
На этот раз даже те, кто не понимает английский, понимают команду. Все встают. Просто на всякий случай.
— Я сказал — несовершеннолетние!
Нас человек восемь. Команда немытых подростков без присмотра. Все моложе пятнадцати.
Мужчина-охранник открывает клетку напротив и выгоняет оттуда четырех подростков лет одиннадцати-двенадцати. С этими ребятами нет взрослых, которые попытались бы их удержать, начали бы кричать на охранников. Да, оставшиеся в клетке женщины что-то бормочут себе под нос, но не громко. Им совсем не хочется подставляться, — похоже, им и без нас есть о ком волноваться.
К нашей клетке подходит женщина-охранница. Крупная такая. А бронежилет делает ее еще крупнее.
Она показывает на мальчика и командует:
— На выход.
Я киваю мальчику и собираюсь выйти следом за ним.
— Ты остаешься, — говорит охранница.
— Мне четырнадцать, — говорю я.
— Кто бы сомневался.
— Возраст указан в моих документах. Я родилась на острове Арран.
— Скажешь это на иммиграционном контроле.
Мальчик смотрит на меня.
— Я уже проходила паспортный контроль, — говорю я. — В Хитроу.
— Хитроу в Англии, — говорит охранница. — А мы в Шотландии.
— Если я старше четырнадцати, — я неожиданно для себя слышу в собственном голосе нотки паники, — если вы считаете, что я взрослая, тогда его нельзя считать ребенком без сопровождения. Вы не можете его увести. Вы не можете нас разлучить.
— Нас? — переспрашивает охранница. — Ты теперь мамашей заделалась?
Мама.
— Нет, — отвечаю я и добавляю: — Я его сестра.
Чувствую какое-то движение поблизости. Это мальчик встал рядом.
Охранница смотрит на нас.
На меня, кельтских кровей, белую, с голубыми глазами. И на мальчика-африканца с бронзовой кожей и глубокими, как чашки, карими глазами.
— Я, по-твоему, вчера родилась? — спрашивает охранница и с такой силой тыкает меня дубинкой в грудь, что я падаю.
Но мальчик продолжает держаться за меня. Охранница его отцепляет и выволакивает из клетки. А потом запирает за собой дверь.
— И чтоб ты знала, — говорит напоследок охранница, — я могу делать все, что захочу.
Едем дальше. Время в пути занимает три пальца. Грузовик останавливается, и задний борт грузовика откидывают в последний раз. Но теперь все обходится без криков и солдат. Оставшихся женщин и детей конвоируют обычные охранники.
Впереди вижу собранную из секций будку с табличкой «Регистрация 3». Иду медленно. Во-первых, мне все еще тяжело дышать после удара дубинкой в грудь, а во-вторых, чтобы мысленно составить карту местности, надо сохранять спокойствие. То, что пункт регистрации не был построен специально для этих целей, ясно с первого взгляда. Распределительный центр в Хитроу, современное здание из бетона и стали, с виду был очень похож на тюрьму. За время в пути я заметила одну закономерность: дальше от крупных городов или так называемых центров силы все дома выглядят проще и вообще похожи на временные сооружения. Этот распределительный пункт на тюрьму не похож — просто комплекс кирпичных зданий, которые когда-то давно выглядели очень даже солидно. Как по мне, изначально они могли быть школой. Много окон, но некоторые зарешечены, причем недавно. То есть варианты у меня есть, хотя их и маловато. По верху забора метров пять высотой натянута спираль колючей проволоки.
В пункте регистрации меня сразу отделяют от тех, кто идет с детьми. Я стою в очереди одиноких «взрослых» женщин. Большинство из них примерно моего возраста, но определить точнее сложно.
«Постарайся не принимать все это на свой счет, — говорил мне в Хитроу Фил, тот, у которого я украла огниво. — Для несовершеннолетних разработаны специальные инструкции и нормы. С ними в обязательном порядке беседуют соцработники, их осматривают доктора и психологи. Их не имеют права помещать в одиночные камеры. Все дело в ресурсах, Мари».
Очередь ведет к столу, за которым сидит имгрим. В ее распоряжении нанонет с голографическими клавиатурой и монитором и ручным иридосканером. И все эти штуки гудят. На самом деле кажется, что вся комната издает техношум. Странно, что я его забыла, ведь этот шум был саундтреком моей жизни. А теперь мне кажется, будто у меня возникли проблемы со слухом.
Еще на столе имгрима целая стопка прозрачных пластиковых пакетов. Возможно, они сделаны из водорослей. Это бесполезное допущение приходит мне в голову одновременно с воспоминанием о том, как мама говорила, что не будь она инженером, то, скорее всего, занялась бы длинноцепочечными полимерами. Задержанные подходят к столу, и имгрим, не отрывая глаз от голографического монитора, просто протягивает руку. Если у женщины в очереди есть документы, имгрим их забирает. Затем документы сверяются с данными на мониторе, задержанная проверяется иридосканером, ей выдается пакет и напечатанный на 3D-принтере браслет. В пакет складываются личные вещи задержанной женщины или девушки.
Над столом висит табличка:
«Все задержанные в процессе регистрации проходят досмотр с полным раздеванием. Все, кто попытается утаить какой-либо предмет, направляются в административный блок».
Табличка на двух языках: на английском и гэльском. Первым идет гэльский. Что значит «административный блок», не поясняется, но догадаться нетрудно.
Подходит моя очередь. Протягиваю документы. Имгрим смотрит на документы, на монитор, пробегает пальцами по виртуальной клавиатуре, сканирует мои глаза пультом-палочкой и снова смотрит на монитор.
Вот сейчас она поймет, что мне четырнадцать.
Я жду.
Имгрим нажимает на несколько подсвеченных клавиш. А потом просто отправляет мои документы ко всем остальным в настольный лоток и протягивает мне пакет.
А я стою и не двигаюсь.
Наконец она поднимает голову. Женщина, мягко скажем, не симпатичная: волосы затянуты в тугой узел на затылке, а глаза маленькие и очень близко посажены.
— Личные вещи в пакет, — командует она.
Достаю револьвер.
Глаза имгрима становятся еще меньше.
Прикидываю: может, прицелиться ей в голову? Или садануть рукояткой по черепу? Пожалуй, нет. Напасть на имгрима с незаряженным револьвером, притом что в холле полно вооруженных охранников, — неправильное решение.
Живи, Мари. Ты должна выжить!
Да, мама.
И я просто поддеваю револьвер указательным пальцем за спусковую скобу. Так можно его крутануть. Что я и делаю. Всего-то пару-тройку оборотов. Зря я это делаю. Как папа напрасно выскочил из машины с открытыми руками. И тот мужчина тоже зря тряс клетку, как горилла. Но есть в этой жизни вещи, которые ты просто не можешь не сделать. Они определяют тебя как личность. Большие или маленькие. Поступая так, а не иначе, ты остаешься собой. Пусть даже это опасно. И плевать на риски или возможность выбирать.
Я улыбаюсь.
Улыбка тоже из этой серии.
Роняю револьвер в пакет.
Следом за револьвером — платок, который был узелком с едой, а теперь — просто тряпочка.
И последнее, что я опускаю в пакет, — мое огниво.
Флягу оставляю при себе. Она висит на шнурке у меня на шее.
«Помни, — сказал папа, когда вручал мне мою первую металлическую флягу, — вода — это жизнь».
Имгрим поднимает глаза, смотрит на флягу и указывает на табличку у себя над головой.
«Все, кто попытается утаить какой-либо предмет, направляются в административный блок».
— Я ничего не утаиваю, — говорю я.
— Ты испытываешь мое терпение, — говорит имгрим.
— Это всего лишь фляга, — говорю я.
— Положи ее в пакет, — говорит она. — Быстро.
Я опускаю флягу в пакет. Фляга еще наполовину заполнена — слышно, как плещется вода. Я смотрю на свою флягу в прозрачном пластиковом пакете, и мне сразу хочется пить. Кажется, что целое озеро бы выпила. Женщина затягивает пакет стяжкой, такие еще используют вместо наручников. Потом она выуживает из подноса принтера свеженькую бирку и сильнее, чем это необходимо, фиксирует ее у меня на запястье.
В этот момент я перестаю быть Мари Энн Бейн. Я становлюсь Реп1787Ф. «Ф» — «фимейл». Это понятно — я женского пола. 1787 — мой номер. Но вот что означает «Реп», я не понимаю. В Хитроу я была Шот5271Ф. «Шот», ясное дело, — Шотландия.
— Что значит «Реп»? — спрашиваю я.
— Это значит, — отвечает имгрим, — что ты сейчас пройдешь вон в ту дверь.
Я прохожу в «вон ту дверь».
Но она не ведет в помещение для досмотра с полным раздеванием. Та предупреждающая табличка — наверняка одна из уловок, которыми пользуются в местах принудительного содержания, ложь, потенциальная угроза, вероятные сценарии, все, что может сбить вас с толку. Дверь ведет в помещение вроде зала ожидания. Здесь около тридцати женщин, пятнадцать стульев (три ряда по пять), стол с пластиковыми стаканчиками и кувшином с водой. Кувшин пустой. Никто не сказал мне, чего и как долго я должна ждать. Но я по собственному опыту знаю: для таких мест это нормально.
Еще здесь есть туалет. Не воняет, терпеть можно. Некоторые из женщин тихо переговариваются. Говорят на английском. На английском с шотландским акцентом.
— Ничего не понимаю, — говорит одна. — Как они могут так с нами обращаться.
Помню, у мамы с бабушкой случился такой разговор.
Мама сказала:
«Не говори глупости, мы же шотландцы. Мы здесь родились. Даже если границы закроют, мы все равно сможем вернуться в любое время».
«Не будь так уверена. От этого зависят ваши жизни, — сказала бабушка. — Правила постоянно меняются. Возвращайтесь прямо сейчас».
Да, правила могли измениться.
Худая жилистая девчонка зло теребит и пощипывает свой браслет. Она примерно моего возраста. В Прошлом мы бы могли с ней разговориться, но сейчас она раздражает меня, как муха, которая без толку жужжит и бьется о стекло. И вообще, мне есть о чем подумать.
О мальчике.
Я не хочу о нем думать, но все равно думаю.
О том, как он сосет свой камешек. Разрешили ему оставить себе камешек? Или отобрали? Заставили положить в пакет со стяжкой? Уже поместили его в камеру? Если поместили, то с кем? Со взрослыми или с детьми? Там есть хоть кто-то, кто говорит на его языке? Может, там люди орут на непонятном для него языке? Орут на него?
Я задаю себе все эти вопросы и понимаю, что от этого ничего не изменится. Надо переключить внимание на охранников. Я отслеживаю все их перемещения. Запоминаю распорядок. Это может помочь.
Похоже, все тут ждут, когда их вызовут. Каждые полчаса в камеру заходит охранник со списком. Задержанные выходят группами, после того как охранник зачитывает несколько имен, вернее, номеров. Тощая девчонка выходит и на ходу продолжает теребить свой браслет. Наконец наступает и моя очередь. Меня и еще пять молодых женщин конвоируют в здание, которое с виду — главное во всем комплексе. Я считаю ступеньки и калькулирую расстояние от одной точки пути до другой. Сколько времени займет перебежка от этого здания до пункта регистрации? Сколько от этого места до главных ворот? За точность расчетов не поручусь — в последний раз я ела больше двенадцати часов назад.
Уже стемнело. Надеюсь, в этом здании камеры, и у меня будет возможность прилечь. В Хитроу камеры называли «номерами». У них в номерах стояли кровати (две, иногда — три), была раковина и туалет без стульчака, а еще зарешеченное окно под потолком и глазок в двери.
Поднимаемся по лестнице с широкими пролетами. Идем по ярко освещенному коридору. Дверь в камеру не заперта. Глазка нет, но есть окошко с армированным стеклом.
— Реп1787, — говорит охранник и вталкивает меня в камеру.
Это не камера, но и не комната. Это скорее похоже на дортуар. Кроватей нет, но есть матрасы. Всего двенадцать, лежат на полу в два ряда по шесть. Окна зарешечены. Решетки не заводские, но с виду крепкие. Раковины и туалета нет.
Одиннадцать матрасов уже заняты. Женщины, которые лежат на матрасах, все в ночных рубашках или пижамах. И рубашки, и пижамы бледно-розового цвета, все, естественно, женщинам не по размеру. Такие же выдавались задержанным в Хитроу. Беженцы не берут с собой ночнушки и пижамы. Такие вещи у тех, кто остановился в одном месте надолго. Мне не хочется думать о том, сколько времени просидели здесь эти женщины.
Единственный свободный матрас лежит возле двери. На матрасе пижама. Возможно, когда-то она была розовая, но сейчас серая.
Только я собираюсь опуститься на этот матрас, кто-то у меня за спиной говорит:
— Это — мое место.
Тощая девчонка с браслетом.
Видимо, она стояла прямо у меня за спиной в небольшом алькове с окном справа от двери. Я не люблю, когда кто-то застает меня врасплох.
Итак, на одно спальное место две претендентки.
Девчонка напрягается и немного сутулится. Она словно вызывает меня на бой.
Женщины в ночнушках и пижамах приподнимаются на своих матрасах. Начинается вечернее шоу. Мне это не впервой. В тюрьме для любых ситуаций есть неписаные правила. Правила строго соблюдаются. В группе вроде этой всегда есть Большая мама. Это она устанавливает правила, решает, когда закончится представление и каким будет наказание за нарушение правил. Обычно легко догадаться, кто в камере главная. Даже говорить ничего не надо, достаточно немного понаблюдать. Главную всегда выдаст язык тела, то, как она сидит или стоит. Или то, как нервно на нее поглядывают другие заключенные, прежде чем что-то сделать. Но сейчас все произошло слишком быстро, и я не успела оценить ситуацию.
Но я понимаю, что делает девчонка с браслетом. Она хочет застолбить место. Хочет казаться крутой. Хочет показать всем, что она не слабачка и с ней шутки плохи. Она хочет играть в одной команде с большими девочками.
И пусть она мелкая. Блондинка с бледной кожей. Все косточки держатся только на внутренней энергии. Эта энергия достойна восхищения. И надежда тоже. Но девчонке можно посочувствовать — ей не хватает уверенности в себе.
— Располагайся, — говорю я и преувеличенно дружелюбно показываю раскрытой ладонью на матрас. — Мне все равно, я не планирую тут задерживаться.
И Большая мама смеется. Смеется, давясь сигаретным дымом. Это крупная вульгарная белая женщина с крашеными красно-коричневыми волосами. И еще — из всех только у нее пижама по размеру.
«Вот и хорошо, — думаю я. — Теперь все ясно».
Девчонка с браслетом сдувается, садится на матрас и начинает переодеваться в пижаму. Мы все за ней наблюдаем. И все видим одно и то же: ее уязвимость, лобок, я даже успеваю мельком увидеть ее маленькую белую грудь.
Потом я выбираю для себя место в нише. С этой позиции открывается вид на всю камеру. И на Большую маму. Поспать на полу — не проблема. Да и камни перед сном убирать не надо. А доски вполне удобные, но не настолько, чтобы забыть — путешествие еще не закончено. Нельзя терять бдительность только потому, что ты близко к цели. Это ошибка, за которую можно дорого поплатиться. Знаю по собственному опыту — поплатилась за подобную ошибку недалеко от аэропорта Каира.
Ложусь на пол, не раздеваясь. Одежда уже почти высохла.
Окно в нише, естественно, не занавешено, и я вижу, как темнеет небо. Темнеет, но не становится черным — на территории слишком много фонарей.
По дыханию женщин в камере понимаю, что они засыпают. Они не дышат, как мальчик. Мне бы очень хотелось услышать, как он сопит, засыпая со своим камешком во рту. Возможно, сегодня он совсем не так сопит, потому что у него больше нет камешка. Возможно, он, как и я, лежит без сна и смотрит в окно, а за окном фонари подсвечивают черноту ночи.
Начинаю планировать.
И когда посреди ночи в камеру входят охранники, я еще не сплю. Охранники включают свет и дуют в свистки.
— Встать! Всем встать! — орут охранники.
Все женщины в камере встают. Каждая рядом со своим матрасом.
Выкрикивают номера.
Женщины по очереди отвечают:
— Здесь.
Когда доходят до моего номера, я тоже выкрикиваю:
— Здесь.
На все про все — две минуты. Охранники уходят. После их ухода в камере никто не говорит ни слова. Я понимаю, что такие переклички происходят каждую ночь. А еще это объясняет, почему Большая мама спит в пижаме.
Меняю планы.
Если бежать отсюда, то днем.
Утром образуется очередь. Я в самом конце. В очереди, кроме двенадцати женщин из моего «дортуара», стоят женщины из всех камер в коридоре. Как только двери отрываются, начинается толкотня, а я реагирую недостаточно быстро. Никто не говорит, в честь чего такая суматоха, но я замечаю у некоторых женщин в руках полотенца, значит цель — умывальня. Очевидно, умывальню открывают только на определенный промежуток времени, и, если не успеешь занять место в начале очереди, можешь упустить возможность помыться.
Судя по опыту Хитроу, этот промежуток времени может занимать час-полтора. Он будет ощущаться одновременно и длиннее и короче.
Когда-то я думала, что время — это просто. Оно измеряется и выражается цифрами, и часы тикают с определенным промежутком. Сейчас я знаю: это не так.
В Прошлом я отсчитывала время в часах, минутах и секундах. Девять утра или одиннадцать вечера. Восемь часов или более точно: двадцать два часа сорок семь минут. Время, которое показывают часы. Чтобы его узнать, достаточно нажать на какую-нибудь кнопку. Обычно я нажимала на кнопку своего телефона. Но после того как началось мое путешествие, время изменилось. Его границы расширились. Оно перестало выражаться только в цифрах. Появились новые величины: рассвет и закат, свет и темнота. И его ритм тоже изменился.
Я думала, что папе бы понравилось такое время.
А потом даже новое время стало распадаться на самые разные времена, и я решила дать им имена:
— Замедленное.
— Далекое.
— Долгое.
— Настоящее.
— Замершее.
В первый раз я почувствовала на себе Замедленное время в ту ночь, в захоронении под Мероэ. Толчком был кирпич-саманник. Мы дрались за него. Я и тот чужак. Я первой подняла кирпич с земли. Потому что очень разозлилась и, естественно, испугалась. Но все-таки злость тогда перевешивала страх. И это придало мне сил. Тот противник тоже был сильным, хотя бы потому, что он был мужчиной, а я — девчонкой. Я лежала на спине, а он нависал надо мной, так что масса тела давала ему дополнительное преимущество. И несмотря на все это, кирпич сначала шел по траектории от меня к нападавшему.
Он, естественно, защищался — схватил меня за запястье, отвел кирпич от себя и перенаправил его вниз, мне в лицо.
Кирпич приближался очень медленно. Путь от лица мужчины к моему занял лет сто. В этом Замедленном времени я видела кирпич в процессе приближения к моему лицу и одновременно видела все то, что может последовать за его контактом с моей головой. Я видела кровь. Видела какое-то месиво. Могла представить, что потом у меня будут проблемы с речью или с передвижением. Чего я не могла увидеть, так это того, что тогда произошло в действительности. В последний момент голова у меня отклонилась в сторону, и кирпич отколол только кусочек зуба. Я помню вкус крови и кирпичной пыли. А еще боль. Хотя я понимала, что боль могла быть гораздо сильнее. И тогда я закричала. Кирпич полетел в песок, а мужчина потерял равновесие. К тому же он был пьяный. Или под кайфом. Или и то и другое. В любом случае реакция у него была хуже, чем у меня, и это я первой дотянулась до кирпича. В этот раз я ползла и карабкалась, пока не оказалась верхом на своем противнике. И кирпич снова пошел вниз.
Только теперь внизу был мой противник.
Я часто думаю о том, что он чувствовал в тот момент. Проживал ли он тот момент в Замедленном времени? Прежде чем кирпич размозжил ему череп, прошла целая тысяча лет? Или все произошло быстро? Потом у него уже не было шансов ответить на эти вопросы.
Сначала я думала, что такие сдвиги во времени случаются сами собой, что их нельзя предсказать и тем более нельзя контролировать. Но это тоже не так. И в этом смысл погружения в другие миры. Там можно манипулировать временем и даже зависать в нем. Если очень сильно сконцентрироваться на подъеме по своей травинке, можно достичь того, что Прошлое исчезнет, исчезнет и Будущее. Останется только этот настоящий момент. Настоящее время.
В Настоящем времени ты не отвечаешь за Прошлое, потому что Прошлого в нем не существует. Прошлое остается у тебя за спиной, а там — темнота. И ты не можешь просчитать, к чему приведут твои действия в Будущем, потому что Будущее еще не наступило, и впереди тоже темнота. Ты целиком принадлежишь Настоящему, ты в сверкающем Настоящем времени.
О Далеком времени он тоже ничего мне не рассказал. Далекое время приходится очень кстати, когда стоишь в очереди. Оно напоминает о том, что Вселенная существует миллиарды лет. И если представить эти миллиарды лет как одну прямую линию, а потом попробовать поместить в эту линию временной отрезок ожидания в очереди, то поймешь, что времени вообще не существует. Я практиковала такой подход в Хитроу, когда ожидала встречи с имгримами по поводу своих документов. Однажды я ждала так долго, что смогла представить, будто вернулась к моменту зарождения мироздания. Папа называл это «началом времен». Из чего можно было сделать вывод, что время могло существовать и до этого. Время до времени. Время, когда времени еще не было. От этих мыслей у меня голова идет кругом. А когда у меня идет кругом голова, время вообще перестает иметь значение. Мне кажется, так бывает, когда целуешь любимого человека. Но со мной такого никогда не бывало.
Далекое время всегда срабатывает. Я уверена в этом так же, как в том, что подошла моя очередь.
В умывальне две душевые кабинки. Обе с низкими дверцами, которые закрываются, но не запираются. Первой освободилась кабинка справа. Я вхожу, раздеваюсь, вешаю одежду на дверцу и встаю под душ. Включаю воду.
Вода не горячая и не холодная. Она теплая.
Какое хорошее слово. Теплая — значит согревает.
Папа, эта теплая вода — самая лучшая вода во всем мире.
Напор сильный, а лейка под таким углом, что вода льет точно мне на макушку, струится по волосам, потом падает на плечи и дальше вниз, прямо как плащ.
Не знаю, сколько времени я так стою в этом плаще из воды.
Может, пару минут, а может — миллениум. Это не Замедленное время. Это — Замершее время. Потому что в этот момент все замирает. Кажется, даже мое сердце останавливается. Если бы у меня было мыло, я бы стала мыться. Но мыла у меня нет, и я просто стою и наслаждаюсь теплом.
У меня из волос падают веточки.
Нас кормят.
Завтрак: булочка с маслом. Масло.
Обед: овощной суп. Ингредиенты — крупно порубленные картошка, капуста и морковка.
Ужин: хлеб, желтый сыр, иногда — яблоко.
В столовой, где мы едим, все столы и стулья прикручены к полу. Сюда часто приводят детей.
Но я ни разу не видела мальчика.
Меня сопроводили в допросную. В комнате прямоугольный стол и четыре стула. Три стула — во главе стола и по бокам — заняты. Я становлюсь рядом со свободным.
Главный имгрим — женщина, сидит во главе стола. Худая, в элегантном лиловом костюме и пахнет так, как будто только что помылась. По бокам от нее двое мужчин в темно-синей форме. Все трое вооружены нанонетами, бумагами и пластиковыми стаканчиками с кофе. У меня от аромата кофе учащается пульс. На столе — мой глобальный паспорт. Раскрыт на девятой странице, и это плохая новость. Девятая страница — «Глобальный гражданин: кредит». Эту страницу я должна начать заполнять после того, как мне исполнится пятнадцать.
Женщина активирует свой нанонет и говорит:
— Я офицер иммиграционной службы Джин Шэнкс. Допрос проводится… — Тут она делает паузу. — Начат в одиннадцать часов пятьдесят одну минуту в соответствии с Иммиграционным законом Шотландии и Федеративных островов в присутствии офицеров национальной безопасности Пила и Макнэлли.
После этого она показывает мне раскрытые ладони и добавляет:
— Вашу руку, пожалуйста.
Она говорит это так, будто я могу отстегнуть руку и передать ей.
— Меня зовут Мари Энн Бейн, — говорю я.
— Я не спрашиваю, как вас зовут. Я сказала — вашу руку.
Я протягиваю офицеру Шэнкс руку. Она сканирует штрихкод невидимым лучом.
— Реп1787Ф, — считывает офицер нацбезопасности Макнэлли с монитора своего нанонета.
— Садитесь, — говорит Шэнкс.
Я стою. Я не собираюсь садиться.
— Мне четырнадцать, — говорю я. — Я — несовершеннолетняя. Я — шотландка. И я уже проходила проверку в Хитроу.
— Хитроу в Англии, — говорит имгрим Шэнкс. — На данный момент вы в Шотландии.
— Да, я знаю, но…
— Помолчите. Вас пока ни о чем не спрашивали, — перебивает меня Шэнкс. — Итак, вы родились на острове Арран. Все верно?
— Да.
— И когда вы покинули Шотландию?
— Когда мне было семь лет.
— Согласно имеющимся данным, вы покинули страну шесть лет девять месяцев и четыре дня назад, — глядя на свой монитор, говорит Макнэлли.
— Отсутствие на родине свыше пяти лет приравнивает вас к статусу «реп», — констатирует Шэнкс.
— Реп? — переспрашиваю я.
— Вы — репатриант, — говорит Шэнкс. — И я прошу вас сесть, Реп1787.
Я стою.
— Как пожелаете, — говорит Шэнкс после короткой паузы. — Офицер Пил?
Пил откашлялся и зачитал:
— «В соответствии с законом о территории Федеративных островов от двадцать второго ноября две тысячи сорок девятого года, право граждан на возвращение в случае их непрерывного отсутствия в стране в течение пяти лет и более приостанавливается до особого распоряжения».
— Вы все поняли? — спрашивает Шэнкс.
— Нет.
— Это просто, — говорит она. — Ваше право вернуться в Шотландию более не зависит от места вашего рождения.
Тут я сажусь. Стул крепкий и жесткий.
— А от чего оно теперь зависит? — спрашиваю я.
— Есть целый ряд необходимых условий, — объясняет имгрим Шэнкс. — Первое: место рождения родителей ваших родителей. Необходимо, чтобы все четверо были рождены на основной территории Шотландии либо на ее островных территориях.
Я не понимаю, что значит «островные территории». Но Арран — остров, и мама моего папы точно родилась на этом острове. И возможно, отец папы тоже. Но я понятия не имею, где родились родители мамы. Я вообще этого никогда не знала.
— В случае если место рождения родителей ваших родителей не может быть установлено и доказано, а мы в данный момент проводим проверку, — продолжает Шэнкс, — ваше право на проживание в нашей стране будет зависеть от вашей пригодности, которая, в свою очередь, будет зависеть от отметок на странице вашего Глобального кредита.
— Но у меня пока нет никаких отметок! — Я даже голос повышаю от возмущения. — У меня их и быть не должно. Мне четырнадцать! Я же вам говорила — я несовершеннолетняя!
— Это также сейчас проходит проверку, — говорит Шэнкс.
— Но почему? Я уехала из Шотландии, когда мне было семь лет. Вы сказали, что меня не было шесть лет, или около того. Просто посчитайте!
— Хочу предупредить: обструктивное поведение в вашем случае не поможет.
— Нет никакого моего случая. Это моя страна. Я здесь родилась.
Шэнкс постучала пальцем по моему паспорту:
— У вас глобальный паспорт. Если вы не пройдете проверку или ваш кредит будет слишком низким, вас отошлют по месту вашего последнего пребывания, а точнее…
— В Судан, — закончил за нее офицер Макнэлли.
— В Судан? — Я не верю своим ушам. — В Судане война!
— Судан, — говорит имгрим Шэнкс, — сторона, подписавшая Договор о Глобальных гражданах (Северный экватор). Соответственно, они примут вас обратно. Тем более что вы семь лет провели на территории этой страны. — Шэнкс делает паузу, чтобы отпить глоток кофе. — Если они откажутся принять вас обратно, вы официально станете лицом без гражданства. В этом случае действуют другие правила, и в данный момент мы его не разбираем. На данный момент нас беспокоит ваш Глобальный дебет. Офицер Пил, будьте добры, зачитайте обвинительное заключение.
— «Прямое нарушение закона Федеративных островов о пересечении границ и контрабанде, — зачитывает Пил. — Реп1787Ф задержана при незаконном пересечении границы Шотландии с неустановленным лицом».
Это они о мальчике. О мальчике с камешком-соской.
— Есть возражения? — спрашивает имгрим Шэнкс.
Я снова на ногах.
— Где он? Почему он ни разу не появился в столовой? Что вы с ним сделали?
— Это не должно вас беспокоить, — говорит Шэнкс.
— Он — ребенок! — ору я. — Маленький ребенок! Или вы думаете, что ему тоже пятнадцать?
— Охрану в допросную, — отрывисто командует в свой нанонет имгрим Шэнкс. — Реп1787Ф возвращается в камеру. — Потом обращается ко мне: — Но вот о чем вам стоит побеспокоиться: наказание за незаконное перемещение ребенка на территорию Шотландии — двадцать пять лет минимум. И я говорю не о тюремном сроке. Я говорю о годах жизни. Если вы будете признаны виновной, вы будете обязаны сделать инъекцию в сорок девять. Естественно, все ценные пункты, указанные на страницах вашего Глобального кредита, будут учтены как смягчающие обстоятельства.
Имгрим Шэнкс протягивает мне лист бумаги и огрызок карандаша:
— Полагаю, теперь вы всерьез задумаетесь о том, что написать на этих страницах?
Инъекция, по словам папы, практически самое разумное решение серьезной проблемы. Серьезная проблема заключается в том, что в нашем изрядно нагревшемся мире слишком много людей. На Юге людей убивают голод и война. А вот на прохладном Севере безопасность зависит от согласованного решения.
«Когда впервые было выдвинуто предложение о том, что жизнь каждого человека на Севере не должна превышать определенный возраст, я был твоих лет, — рассказывал папа. — Начали с восьмидесяти. Теперь этот возраст — семьдесят четыре. Было решено, что этот возраст — единственный справедливый способ затормозить сокращение ресурсов. Единственный шанс прокормить себя. Привыкнуть к этому было непросто, но на деле такой подход не очень-то отличался от того, что предприняли в Китае, когда пытались ограничить рост населения посредством политики «одна семья — один ребенок». — Папа немного помолчал и спросил: — Как думаешь, Мари, почему я так ценю каждый день этой жизни?»
Спустя десять лет после установления глобальной политики по ограничению продолжительности жизни идея о возможности передавать в дар годы собственной жизни стала реальностью. Вернее, в дар передавалась смерть. Все началось с истории любви. Кейс[23] Ады и Джона Маллинс. Ада и Джон влюбились друг в друга, когда были подростками. Они были уверены в том, что будут любить друг друга до самой смерти. Но Джон был на два года старше Ады. То есть в перспективе, когда он в свои семьдесят четыре года с достоинством пойдет на инъекцию, Ада будет обречена на целых два года жизни без любимого.
«А что, если я подарю ему один год своей жизни? — предложила Ада. — Если пообещаю, что пойду на инъекцию в семьдесят три? Тогда он доживет до семидесяти пяти и мы сможем умереть в один день».
Дело было рассмотрено в Глобальном Верховном суде Севера. Суд постановил: для нашей планеты не имеет значения — уйдут два человека в возрасте семидесяти четырех лет или один из них уйдет в семьдесят три, а второй в семьдесят пять. И все из-за той же проблемы потребления ресурсов. В результате прошение Маллинсов было удовлетворено. Ирония судьбы в том, что через неделю Джон погиб в автокатастрофе. Ему было всего шестьдесят девять, но Ада уже подписала бумаги. Она, естественно, могла прожить до семидесяти трех, но предпочла инъекцию, чтобы ее похоронили вместе с мужем. В Глобальных новостях тогда поднялась большая шумиха. Было решено, что подобный опыт полезен для планеты, и кейс Маллинсов стал отправной точкой торговли годами жизни.
Национальные правительства быстро расширили применение подобной практики, в первую очередь для заключенных в тюрьмах. Теперь люди, совершившие ненасильственные преступления, расплачивались за содеянное годами жизни. Для стран это было дешевле и в глобальном смысле более эффективно.
Таким образом, если меня признают виновной, я должна буду подписать договор, позволяющий властям сделать мне инъекцию потассия в сорок девять лет. Мне четырнадцать. Сорок девять еще не скоро. Но и не в Далеком времени.
Это значит, мама, что я стою перед выбором: либо начать работать над кредитной страницей в своем глобальном паспорте, либо искать мальчика.
И еще — оружие.
Сделать оружие проще простого, было бы время и желание. В распределительных центрах обычно есть и то и другое. В распределителе аэропорта Каира я видела мужчину, который смастерил арбалет.
Для этого ему понадобилось:
шесть зубных щеток;
зажигалка;
четыре корпуса авторучек;
плечики из проволоки;
половинка алюминиевых щипцов из пищеблока;
россыпь электродеталей;
пальцы от желтых резиновых перчаток;
кусок веревки;
несколько винтов.
Пули он сделал из прессованной туалетной бумаги и алюминиевой фольги. Джамиль, так звали того мужчину, говорил, что дальность его арбалета — десять метров. Но я ни разу не видела, как он стреляет, так что не знаю — правда это или нет.
В Хитроу производили оружие попроще, но зато определенно смертоносное.
Там я видела:
нож из осколка стекла с рукояткой, обмотанной обрывками простыни и тканевой клейкой лентой;
пластмассовую вилку с двумя обломанными зубцами в центре и двумя заточенными по краям. Отличное оружие для удаления глаз противника;
нож из бумаги. Мужчина, который мне его показал, сообщил, что сделал его из пятидесяти страниц библиотечного журнала «Нэшнл джиографик». Порядок изготовления следующий: страницы мочат в воде, потом прокатывают, затем придают нужную форму и натирают солью. Нож был на удивление острый.
В этом распределительном центре библиотеки нет, поэтому я вызвалась работать в кухне. Ведь оружие можно не только сделать своими руками, но и украсть. Я подумала: чтобы нарубить овощи в суп, точно нужны ножи. И ножи там есть. Маленькие, с зазубринами и лезвием, закругленным на конце. Но его всегда можно заточить.
Надо себя хорошо зарекомендовать. Я работаю много и эффективно. Без устали рублю овощи. Но еще и наблюдаю.
Папа, ты был бы доволен, если бы узнал, сколько я всего примечаю за эти дни.
Из окон кухни вид совсем не такой, как из окна в моей нише в камере. Одно здание выделяется. Это серый каменный дом с немного комичными башенками. Наверное, в Прошлом жилище директора школы. Окна сводчатые. Из-за старинных свинцовых переплетов кажется, что они зарешечены, но это не так.
— Что это за дом? — спрашиваю я. — Вон тот, с башенками?
— Администрация, — отвечает девушка, которая нарезает лук справа от меня.
Это открытие разочаровывает. Вряд ли я смогу выдумать причину для визита в администрацию.
— Нет, — говорит женщина, которая нарезает кабачки. — Там держат малышей. Так ведь? Тех, кто моложе десяти. Вот почему там нет решеток. Малыши обычно не сбегают.
А вот это — хорошая новость.
Глядя на меня, можно подумать, что я нарезаю картошку и скидываю ее в большие кастрюли, но на самом деле я смотрю в окно и корректирую план. Мальчик моложе десяти. Я пробую разглядеть, где в доме с башенками находятся общие спальни. Присматриваюсь, — может, возле окон появятся дети. Но нет, я никого не вижу. Это бесит. Если мальчик в этом доме, я должна знать, где его содержат. Не на каком этаже, а в каком именно помещении. Если я туда доберусь, у меня не будет времени на расспросы. Может, детей содержат в комнатах, которые выходят на другую сторону дома? Запоминаю, где главный вход в здание и боковые двери. Замечаю, как большие грузовики, те, что с водителями, объезжают дом с правой стороны и исчезают из виду. Армейские грузовики. Но есть и грузовики по обслуживанию кухни. Засекаю время, на которое водители оставляют свои машины за домом. Срок приличный. Исходя из этого, можно предположить, что на стоянке есть и электрозаправка. Грузовик, который на время оставил водитель, — хорошая возможность для побега.
Но я не только наблюдаю, папа, я еще и слушаю. Работаю по три часа в день на овощах. И вот что мне удалось узнать о пятидесяти двух женщинах, заключенных в крыле номер три:
девятнадцать ждут депортации;
двенадцать, включая меня, ждут, когда будет назначена дата судебного разбирательства;
у четырнадцати отклонили прошение на статус несовершеннолетних;
четыре пытались причинить себе физический вред;
две наблюдаются после попытки самоубийства;
восемь были задержаны в последние две недели;
за последние шесть месяцев были предприняты четыре попытки побега.
Успешна только одна.
Статистика побегов не вселяет оптимизма. Мой шанс ее изменить зависит от моей внимательности.
И я внимательна.
После каждой смены нас по одной выводят из кухни. По пути мы должны положить вымытые ножи в специальный деревянный ящик. Охрана пересчитывает ножи. Если количество ножей не соответствует количеству работниц, нас подвергают обыску с полным раздеванием.
Но есть один момент. Те, кто прошел ящик для ножей, ждут в коридоре, пока их отконвоируют по камерам. А в коридоре — старый двойной радиатор из Прошлого, в таких между секциями есть пустое пространство.
Я думаю, этот радиатор может послужить решением проблемы с оружием.
Девчонку с браслетом звали Финола. Мне жаль, что я это узнала. Она тоже работает в кухне. И работник из нее плохой, вечно роняет очистки картошки на пол. Возможно, она дергается из-за какой-то болезни, но я все же думаю, что это от нервов. На очистках можно поскользнуться. Это мама называла потенциальной возможностью.
«Если появляется потенциальная возможность, — говорила она, — не упускай ее».
Я стою рядом с Финолой. Сегодня она на картошке, а я на морковке. Я наблюдаю за тем, как она дергается.
Когда она роняет на пол первые две очистки, я говорю:
— Ты бы лучше подняла их. Кто-нибудь может поскользнуться.
Финола поднимает.
В следующий раз я недовольно фыркаю. Финола, естественно, наклоняется, чтобы поднять очистки, но одну я успеваю пинком зашвырнуть под стол. Кусок кожуры улетает довольно далеко, чтобы его не заметила Финола, но не настолько, чтобы я не могла дотянуться до него, когда мне это понадобится. Я достаю его ногой за минуту до конца смены, а потом, когда отношу последний дуршлаг с нарубленной морковкой к кастрюлям на плите, поскальзываюсь. Поскальзываюсь на кожуре, которую уронила Финола.
— Что за… — падая, вскрикиваю я.
Сито падает на пол и отлетает довольно далеко (я постаралась), а нарезанные кружки морковки летят еще дальше. Я подбираю картофельную кожуру и, глядя на Финолу, трясу ей в воздухе.
— Извини, — говорит Финола. — Извини.
Она становится на колени и начинает собирать морковку.
Я встаю и осматриваю лодыжку (на самом деле она не пострадала). Поднимаю дуршлаг и с грохотом опускаю его на разделочный стол (прямо на нож Финолы). Беру дуршлаг (вместе с ножом Финолы). Снова осматриваю лодыжку (прячу нож в носок). Становлюсь на колени и помогаю Финоле навести порядок. Мы заканчиваем с уборкой как раз к тому моменту, когда в кухню заходят охранники, чтобы отконвоировать нас по камерам.
Я мою свой нож и кладу его в деревянный ящик.
Девчонка с браслетом не может найти свой нож.
— Наверное, тоже где-нибудь на полу, — говорю я на выходе в коридор.
Пока охранники ждут, когда Финола предоставит им свой нож, я прячу его между секциями радиатора.
Нож так и не находят, и нас, естественно, подвергают обыску с полным раздеванием. Это очень унизительная процедура. Они ищут нож там, куда бы вы никогда не посмотрели. Особенно в поисках ножа. Мне трудно себя контролировать, но я все-таки сдерживаюсь.
Этому меня учила мама. Она любила повторять: «Думай о главном». Ради достижения чего-то важного можно принести небольшую жертву. В моем случае главное — это нож, причем не самодельный, а самый настоящий.
Финола говорит охранникам, что ни в чем не виновата, что понятия не имеет, где ее нож, но охранники ей не верят. Ее отводят в административный корпус. Охранники надеются, что уж там-то память к ней вернется.
Выждав три дня, я достаю нож из радиатора и приношу его в дормиторий.
Я не пытаюсь прятать нож от женщин. Наоборот, демонстративно затачиваю его о прут железной решетки за окном. Все понимают, что это нож Финолы, но молчат. Молчат хотя бы потому, что нож у меня.
А вот Большая мама говорит:
— Нам с тобой надо бы побеседовать.
Это не угроза, это — приглашение. Она говорит это, потому что видит, как теперь на меня поглядывают женщины. С уважением, а может, начали бояться.
— Да, давай поговорим.
Я соглашаюсь ради сохранения мира. Не думаю, что нам с Большой мамой есть о чем говорить. В конце концов она останется здесь, а я, когда заточу нож, уйду.
На следующий день приводят Финолу. Она еще больше похудела. И стала бледнее, чем прежде, совсем как ее белые волосы. Это все потому, что в административном корпусе провинившихся сажают в одиночки и не кормят, только воду дают. А еще там в камерах нет окон, а значит, заключенные не могут увидеть небо и солнце.
Вечером Финола не пытается отстоять свое право на матрас, который я заняла во время ее отсутствия. Просто лежит тихонько, как мышка, на полу в нише. Но она не спит. Я тоже не сразу засыпаю.
— Надеюсь, тебя скоро освободят, — говорю я, глядя ей в спину.
И это — правда.
Не каждый может участвовать в игре на выживание.
Я люблю планировать.
Люблю составлять списки. Я хорошо организованна. Умею наблюдать и слушать. Я слышу, о чем разговаривают люди, а еще улавливаю то, о чем они не говорят. Иногда важная информация кроется в пробелах.
«Планирование — это очень важно, — всегда говорила мама. — Ты меня знаешь, я — мастер по планированию. Но умение планировать — это еще не все. Жизнь не шахматы, где ты всегда можешь быть на шаг впереди, можешь попробовать визуализировать концовку игры. Жизнь зачастую наносит удар крученым мячом. Ты должна быть подвижной, Мари, должна быть гибкой. Надо быть готовой изменить план и воспользоваться любой возможностью, как только она представится».
Вот почему, когда охранник в половине пятого утра открывает дверь в камеру и выкрикивает мой номер, я успеваю меньше чем за десять секунд схватить куртку, а вместе с ней и нож Финолы. Теперь это очень острый нож.
Смысла спрашивать, куда меня ведут, нет, я и не спрашиваю.
Скоро все само собой проясняется. Меня ведут в дом с башенками и с окнами без решеток. Я столько времени потратила на наблюдения, мысленно составляла карту объекта, и вот теперь меня ведут прямиком к моей цели. Проверка документов, лестничный пролет, и я стою перед дверью с табличкой «Доктор Р. Наик, психиатр». Охранник стучит, меня приглашают войти.
Кабинет маленький: стол и стул, вернее, два стула. Но стулья здесь мягкие, с потертыми по краям, обитыми тканью сиденьями. У доктора Наика есть нанонет, но у него нет белого халата, а еще у него в кабинете есть полка с бумажными книгами и дымящийся кофейник. От аромата кофе у меня чуть сердце не выскакивает из груди, я даже чувствую во рту его вкус.
Доктор встает. Ему около тридцати, у него иссиня-черные, аккуратно расчесанные волосы.
— Вы Мари, не так ли?
У него индийское имя, индийская внешность, но при этом сильный акцент уроженца Глазго.
Доктор улыбается. Улыбка у него вроде бы искренняя и даже доброжелательная.
— Мари Энн Бейн, — говорю я.
Я запрещаю себе улыбаться, но не могу удержаться от того, чтобы пожать протянутую руку. Рука у доктора сухая и теплая.
— А я доктор Наик. Я возглавляю команду психиатров в этом отделении.
Я сажусь на стул, но не опираюсь на спинку и держу ухо востро.
— Хотите кофе? — предлагает доктор.
— Да.
Последний раз я пила кофе еще в Каире. В Хитроу кофе рассматривался как оружие нападения. И его действительно можно было так использовать, если он был достаточно горячим.
Доктор Наик наливает мне кофе и спрашивает, как я предпочитаю — с молоком или без.
Я предпочитаю с молоком.
— Полагаю, вы хотите узнать, почему вы здесь, — говорит доктор.
Я хочу. Уютная обстановка в кабинете и этот доброжелательный с виду доктор будят во мне нежелательные ростки надежды. Надежда — это опасно. Она делает тебя доверчивой, а потом, когда ты понимаешь, что все — обман, становится только больнее. Я давно научилась защищаться от надежды. Но в этом отрезке Настоящего времени я допускаю мысль о том, что они, возможно, нашли доказательства того, что мне четырнадцать лет, и теперь решили показать меня психиатру и социальному работнику. Меня будут называть по имени, поселят в комнату без решеток на окнах, откроют дверь и отпустят на свободу…
— Дело в мальчике, с которым вас к нам доставили, — говорит доктор Наик. — Он объявил голодовку.
— Голодовку?
Это слово бьет по мне больнее, чем дубинка охранника.
— Увы, боюсь, что так.
— Глупость какая-то, — говорю я.
— Глупость? — с интересом переспрашивает доктор и слегка наклоняет голову набок.
— Да.
— Почему?
— Потому что любой, кому приходилось голодать, не откажется от предложенной еды, — отвечаю я. — А вы так не думаете?
Доктор Наик делает какую-то отметку в своем нанонете. Даже две отметки, если быть точной.
— У нас есть причина полагать, что он выдвинул требование, — говорит доктор.
— И чего он требует?
— Вас.
— Меня?
— Да, вас. Насколько я понимаю, он по вас скучает.
— Он так и сказал? — осторожно подбирая слова, уточняю я.
Доктор смеется:
— Не прямо. Но он нарисовал вот это.
Доктор Наик достает из папки лист бумаги и подталкивает его ко мне. Этот простой детский рисунок совсем не похож на сложные узоры, которые мальчик рисовал на камнях. Он нарисовал мальчика и девочку. Так обычно отвечают на просьбу нарисовать свою семью.
Девочка выше мальчика. Они держатся за руки и улыбаются. Или, скорее, гримасничают. Губы у них растянуты так, что видно зубы. У обоих на верхнем зубе небольшой треугольный скол. С виду мальчик и девочка дружные, как семья, но в то же время кажется, что они могут укусить. Мне становится смешно. Однако я не смеюсь, потому что одновременно мне становится грустно. Но не из-за картинки. Потому что на ней не настоящая семья мальчика. Не та семья, о которой я раньше почти не задумывалась. Я не думала о его родителях, о братьях, если они у него были. Или о сестрах. Старших или даже младших. Та семья стерта из рисунка Настоящего времени, на ее месте новая, которая появилась в силу жизненной необходимости. И я не знаю, от чего меня вдруг переполняют эти эмоции: от того, что нарисовал мальчик, или от того, чего нет на его рисунке.
— На самом деле, — продолжает доктор Наик, — он за все время пребывания у нас ни слова не сказал. — Доктор молчит немного и добавляет: — Я рассматривал принцип избирательной немоты.
Впервые я услышала этот диагноз — избирательная немота — в Хитроу. Избирательность у меня всегда вызывала сомнения, как будто можно выбирать, что именно с тобой случится и как ты на это среагируешь.
— Мо, — говорю я.
— Простите? — не понимает Наик.
— Так его зовут — Мо.
— Мо — уменьшительное от Мохаммед? — уточняет доктор.
— Нет, просто Мо, — говорю я.
— А фамилия?
— Как у меня, Бейн. Он мой брат, — выдерживаю небольшую паузу, но доктор ждет, что я скажу дальше. — Не родной брат, естественно. Его усыновили мои родители. В Судане.
Доктор пристально смотрит на меня карими глазами.
— Никто этому не верит, — говорю я. — Так же как тут у вас не верят, что мне четырнадцать.
— Вы несовершеннолетняя?
— Да. Я прошла проверку в Хитроу, но, похоже, здесь это не считается.
Доктор пробегает длинными пальцами по клавиатуре.
— Я не могу объяснить, почему Мо не разговаривает. Дома он болтал без умолку.
— Вот, — говорит доктор, — нашел ваши данные. Но о вашем брате — ничего.
— Его документы украли.
— Можно об этом подробнее?
И я выдаю ему подробности. Рассказываю замечательную историю. В Прошлом была ложь и была правда. Теперь эти понятия немного размыты.
Я заканчиваю свой рассказ, и доктор говорит:
— Большое спасибо, Мари. Вы мне очень помогли. Не могли бы вы помочь мне еще в одном деле?
Я говорю, что с удовольствием.
Доктор Наик отводит меня в смежную комнату.
Мальчик сидит на красном детском пластмассовом стуле за красным пластмассовым столом в центре комнаты. Он обращен спиной к двери и не оборачивается, когда мы входим. Справа от него полка с игрушками: паровозик с вагончиками, взвод солдат с пластмассовыми винтовками, семейство волков со шкурой из искусственного меха. На полу — развивающий коврик с ярким принтом карты Северного полушария. Игрушки мальчик явно не трогал. И к еде на белом подносе не притрагивался. А на подносе: картошка, морковка и цыпленок. Да, цыпленок. Жареный цыпленок. С густым темным соусом. Соус уже остыл, на нем успела образоваться корочка, но я все равно чувствую мясной запах. Не думаю, что всем детям в этом отделении дают жареного цыпленка. Скорее всего, мальчика просто искушают. Но судя по тому, как он сидит, больше похоже, что он отбывает наказание. Синий пластиковый стакан полон только наполовину, значит от воды мальчик отказываться не стал.
А еще в комнате пахнет мылом. Они помыли мальчика. Дали новую одежду. Одежда зеленого цвета. Это хорошо. Зеленый — подходящий цвет для путешествия. И его заново обрили. Из-за этого трудно не обратить внимания на его уши. Они плотно прижаты к голове. И, папа, они такие красивые.
— Мо? — окликает мальчика доктор Наик.
Мальчик не реагирует. Что неудивительно, ведь это не его имя. Он просто сидит и смотрит в окно на синее небо.
— Я кое-кого к тебе привел.
Никакой реакции.
— Это я, — говорю я.
Мальчик оборачивается.
Но он не встает и не подходит ко мне. И обниматься со мной он определенно не собирается. Он не делает ничего из того, что ждет от него доктор.
Он просто смотрит на меня.
— И с чего это ты решил не есть? — спрашиваю, вернее, ору я. — Когда я тебе говорила, что без еды, на одной воде человек может прожить три недели, я не предлагала проверить это на себе. Отказываться есть, когда дают еду, глупо! — ору я.
После этого я подхожу к мальчику и отвешиваю ему оплеуху.
— Эй! Эй! — кричит доктор. — Прекратите! Так нельзя!
Мальчик молчит, вообще ни звука не издает. Он не закрывает ладонью покрасневшую от удара щеку, не трогает ухо. А уху особенно досталось. Мальчик смотрит на доктора, потом на меня, а потом спокойно отрезает кусочек от цыпленка, отправляет его в рот и очень медленно жует.
— Видите, сработало, — говорю я доктору. — Вы ведь этого хотели.
Доктор опускает голову и что-то записывает в свой нанонет. Возможно, пишет что-то вроде «насилие», «травма» или «нанесение травмы». Во всяком случае, в Хитроу доктора делали именно такие записи.
Мальчик отрезает еще один маленький кусочек цыпленка.
— Вот и хорошо, — говорю я. — Хороший мальчик.
Наверное, его мама была умной женщиной, думаю я. Возможно, она тоже учила его прежде всего думать о главном.
Мы с доктором какое-то время молча смотрим, как жует мальчик.
Потом я продолжаю, но уже более тихим голосом:
— Доктор Наик сказал мне, что ты не разговариваешь. Это тоже глупо. Особенно если вспомнить, как ты любил болтать дома. С мамой и папой.
Мальчик смотрит на меня. Я смотрю ему в глаза:
— Ты не виноват, что у тебя украли документы. Если ты поговоришь с доктором, он поможет тебе оформить новые документы. Как только они получат подтверждение, что мой папа тебя усыновил, нас сразу отпустят. И мы поедем к бабушке. На остров Арран. Хорошо?
Мальчик молчит.
— Ну хватит уже, Мо. Я же твоя сестра! — напоминаю я ему. — Со мной-то ты можешь разговаривать.
Молчание.
— Они отобрали у тебя камешек? — спрашиваю я.
Пауза.
— Отобрали?
Мальчик кивает.
— Вот как. Хорошо. — Я поворачиваюсь к доктору. — У него отобрали камешек-соску.
— Что отобрали? — переспрашивает доктор.
Я объясняю.
Доктор делает пометку в своем нанонете. На этот раз я вижу, что он написал. «Успокаивающий предмет».
Я подхожу к мальчику и сажусь перед ним на корточки, так чтобы глаза у нас были на одном уровне:
— Тебе будет проще, если мы останемся вдвоем?
Тишина, но в этот момент между нами что-то происходит.
— Для того чтобы выйти отсюда, ты должен начать говорить. С доктором Наиком. Ему надо заполнить твои анкеты. Если доктор разрешит нам немного побыть вдвоем, мы ведь сможем придумать, как это сделать? Ты ведь заговоришь, когда доктор выйдет из комнаты?
— Мо? — обращается к мальчику Наик.
Мальчик в первый раз смотрит на доктора.
— Ты можешь просто кивнуть, — настойчиво говорю я.
Мальчик кивает.
— Но ты должен пообещать, что потом начнешь говорить и со мной, — требует доктор Наик.
— Кивни, если согласен, — быстро говорю я.
Мальчик переводит взгляд на меня и кивает во второй раз.
— Хорошо. — Доктор сверяется с записями в нанонете. — У меня через пять минут встреча. Она займет не больше часа. Вы можете воспользоваться этим временем. Но новые документы я вам не гарантирую. И мне придется запереть дверь. Я понимаю, это глупо, потому что я буду в соседней комнате, но таков порядок.
— Ничего страшного, — говорю я.
Не страшно, потому что уходить мы будем не через дверь.
Как только ключ поворачивается в замке, я подбегаю к окну и выглядываю наружу в надежде увидеть водосточную трубу. Лазила я всегда хорошо. Бабушка любила говорить: «Ты прямо как обезьянка». Но водосточной трубы нет, во всяком случае достаточно близко к окну. Зато есть мусорные баки. Три бака. Почти, но не прямо под окном. У одного из баков, у черного, крышка выпуклая, а у других двух — плоские, ну или чуть скошенные. Плохо то, что бак с выпуклой крышкой ближе всех к окну. На этом баке большой красный крест и предупреждающая надпись: «Осторожно! Забираться в бак и спать внутри опасно. Это может привести к болезни и смерти». Но я не собираюсь в нем спать. Я только хочу на него аккуратно и без лишнего шума приземлиться.
Окно, естественно, закрыто, правда всего лишь на щеколду. Шляпка винта отломана, но деревянная рама достаточно мягкая и немного прогнила. Думаю, мой нож легко справится с этой проблемой. Но начинаю я с того, что отрезаю от серой занавески небольшой квадратный лоскут.
— Послушай, ты должен кое-что сделать, — говорю я мальчику. Говорю тихо, но он очень внимательно меня слушает. — Сначала съешь соус с тарелки. Сколько сможешь. Как начнет тошнить, заканчивай. Потом положи всю еду в эту тряпку. Теперь она будет нашим узелком с припасами. Хорошо? — Я протягиваю мальчику отрезанный кусок занавески. — Потом завяжи его, так чтобы ничего не выпало.
Мальчик следует моим указаниям, а я начинаю расковыривать ножом оконную раму вокруг щеколды. Винт длиннее, чем я рассчитывала, но рама высохла и расслоилась, так что дерево легко поддается. Минут через пять я вытаскиваю винт из рамы. Мальчик тем временем доел соус и теперь старательно связывает четыре конца узелка с едой.
— Здорово ты это придумал, — говорю я. — С голодовкой. Ты смышленый… и храбрый.
Губы мальчика вздрагивают. Может показаться, что он сейчас улыбнется, но он дотрагивается до своего уха.
— А еще это было глупо, — говорю я. — Больше никогда так не делай. Ты должен выжить. Понимаешь меня?
Мальчик плотно сжимает губы.
Сейчас еще день, так что фонари пока не включили. Это хорошо, так будет безопаснее. Я открываю окно, фиксирую его на щеколде и выглядываю наружу так, будто я из персонала и просто захотела подышать. Потом отступаю на шаг и жду. Просто на случай, если здесь не принято открывать окна и поднимется тревога.
Ничего не происходит.
В здании с нашей стороны все тихо. И окна отсюда выходят на парковку. Или, если быть точной, на «экортисити» заправку. Я была права, когда, наблюдая в окно из кухни за передвижением машин, решила, что здесь может быть зарядная станция. Теперь я вижу десять встроенных в стену зарядок с катушками ярко-желтых проводов. На данный момент заряжаются семь машин: две легковых, два армейских грузовика, два обычных и небольшой автофургон. Один из грузовиков с металлическими бортами, а второй, как и автофургон, с брезентовым тентом. Брезент крепится храповиками. Но, насколько я знаю, открыть их несложно.
— А теперь слушай меня внимательно, — говорю я мальчику. — Сейчас я выпрыгну в это окно. Потом ты выпрыгнешь за мной, а я тебя поймаю. Хорошо?
Мальчик молчит.
— Здесь не так высоко, как кажется. Всего метра три. Даже меньше, мы ведь приземлимся на баки. Понимаешь?
Мальчик с узелком в руках подходит к окну, но не видит, о чем я говорю, — подоконник слишком высок для его роста. Я придвигаю к окну красный пластмассовый стульчик. Мальчик становится на него и выглядывает наружу.
Мы молчим.
— Все будет хорошо, — говорю я. — Ты должен мне доверять. — Я выдерживаю паузу. — Как я доверилась тебе, когда мы говорили с доктором Наиком. Хорошо?
Тело мальчика кажется одновременно напряженным и хрупким.
— Вспомни, как ты перешел реку, — продолжаю я. — Сейчас то же самое. Даже легче.
Мальчик отклоняется немного назад. Одной рукой он продолжает прижимать узелок с едой к груди, из-за этого у него на футболке появляется мокрое пятно.
— Дай-ка сюда. — Я прячу узелок себе за пазуху. — Надо, чтобы у тебя руки оставались свободными.
Мальчику куртку не выдали, но эту проблему я постараюсь решить позже.
— Хорошо. Я первая.
Открываю окно нараспашку, забираюсь на карниз и сажусь, свесив ноги. Торможу. Трудно сразу взять и прыгнуть. Может, лучше на бак с плоской крышкой? Может, я зря выбрала тот, который с выпуклой крышкой? Вдруг я с него соскользну? Поздно об этом думать. Я уже вылезла на карниз, надо прыгать. Нельзя, чтобы мальчик подумал, что я сомневаюсь. Важно, чтобы он мне доверял.
Прыгаю.
Вернее, отталкиваюсь от карниза и падаю. Приземляюсь на ноги, но соскальзываю по крышке и ударяюсь коленкой о серую металлическую полосу по центру крышки бака. Становится ясно, что прыгаю я хуже, чем лазаю. Колено горит от боли, только мне не до этого — я соскальзываю с бака. Но теперь эта железная полоса на моей стороне — я могу за нее ухватиться. Так я и делаю. В результате грохота от моего падения значительно меньше. А грохот был еще какой — после моего приземления бак задребезжал и ударился о стену дома. Да еще сердце грохотало о ребра. Хотя этот грохот, кроме меня, вряд ли кто слышал. В общем, пару секунд я, прикусив язык, просто лежу, распластавшись на крышке бака. Прислушиваюсь. Ничего. Ни криков, ни беготни охраны. Выдыхаю, сажусь на крышке бака и снова прислушиваюсь.
Ничего, только тихий щебет птиц.
Крышка мусорного бака неровная. Чтобы поймать мальчика, надо встать. Я встаю, ставлю левую ногу между металлической полосой и петлями крышки, а правой упираюсь в противоположный край.
Вот так. Теперь очередь мальчика.
Мне не надо говорить ему, что делать. Он уже сидит на карнизе. Я вижу его ступни. Но он не прыгает. Сидит, как гвоздями прибитый. Я понимаю, что показала ему плохой пример, в смысле прыжков из окон.
— Ну же! — сквозь зубы шиплю я. — Прыгай!
Но мальчик сидит на карнизе. А потом я оказываюсь в Замедленном времени. Я вижу ступни мальчика. Вернее, вижу рельефные подошвы кроссовок, которые ему выдали в распределительном центре. В кроссовках хорошо бегать, хорошо убегать. Мне интересно — эти кроссовки выдал мальчику доктор? Хотя выдавать задержанным обувь не дело докторов. И потом, если бы доктор знал, что мальчик хочет сбежать, он бы ему, кроме кроссовок, и куртку выдал. Пока ко мне приближаются подошвы кроссовок, я успеваю подумать о том, что доктор намеренно не слышал грохот прямо под окном, где у него происходит встреча. Мысль, конечно, та еще. А подошвы тем временем приближаются.
Мальчик спрыгнул с карниза. Его маленькое тело в воздухе.
Подошвы все быстрее приближаются к моим вытянутым рукам. А за ними — мальчик. Его тело гораздо жестче, чем я ожидала, и поэтому, когда я его ловлю, а я его поймала, главное — устоять на ногах.
Особенно оттого, что он смеется.
Ха-ха-ха.
— Заткнись, — шиплю я в его красивое ухо. — Это — не игра.
Мальчик затыкается, выворачивается у меня из рук, соскальзывает на попе с бака и, как кошка, спрыгивает на землю.
Я соскальзываю вслед за мальчиком. Приземляюсь отлично. Беру мальчика за руку, утаскиваю в тень бака и заставляю сесть на корточки. Сама тоже сажусь. До грузовиков метров двадцать, но открытое пространство между ними и мусорными баками сейчас для меня как минное поле. Я не знаю, сколько окон выходит на эту сторону, но если нас заметит хоть один человек, этого будет достаточно. Решиться трудно, но надо двигаться — час доктора Наика не будет длиться вечно.
— Видишь тот грузовик? — шепотом спрашиваю я мальчика и показываю пальцем на грузовик с брезентовым кузовом. — Как скажу — беги, ты бежишь и прячешься за передним колесом. Понятно?
Мальчик кивает.
Я снова прислушиваюсь. Тишина просто зловещая.
— Отлично. Беги!
Мальчик бежит. И я тоже. Только я бегу к стене с зарядными автоматами. Сверяюсь с часами. Двадцать три минуты. Столько ждать до полной зарядки нашего грузовика. Хотя не факт, что водитель появится к моменту полной зарядки. Прижавшись к стене, продвигаюсь к следующему автомату, чтобы проверить время зарядки фургона. Сорок две минуты. Слишком долго. Доктор Наик успеет поднять тревогу. А потом — собаки, охранники, дубинки. И все будет кончено. Лучший вариант — грузовик, но, глядя на мальчика, который сидит в тени огромного колеса, я понимаю, какой он маленький. Сможет ли он забраться на такую высоту, чтобы попасть в грузовик? А я? С фургоном точно будет проще. Я подсажу мальчика и заберусь следом за ним. Но сорок минут ожидания…
Слышу чьи-то шаги.
Падаю на землю между фургоном и зарядкой. Стараюсь стать невидимой. Это — мужчина. Не солдат и не охранник. Это водитель. Водитель! Во всяком случае, я склоняюсь к этой версии, потому что он без формы. Вдруг это водитель фургона и он уедет прямо сейчас? А если он — водитель грузовика? Все шестнадцать огромных колес и мальчик, который прячется под одним из них.
Я хочу закричать, предупредить мальчика, но не могу. Зажимаю рот, потому что этот человек идет не к грузовику, он идет к легковой машине. Отсоединяет зарядку от машины и вешает ее обратно на блок, а я плотнее прижимаюсь к стене. Еще пара секунд, и он уезжает.
Я смотрю ему вслед.
Он подъезжает к пятиметровому забору с колючей проволокой. Отсюда ворот не видно, но я слышу, как тормозит его машина. Но всего на несколько секунд, а потом едет дальше. Значит, машину не досматривали, только проверили документы. А еще это значит, что побег возможен. Надо только угадать время и водителя.
Нам надо сохранять спокойствие.
Нам или мне?
В конце концов я останавливаю свой выбор на фургоне. Храповики устроены по тому же принципу, что и ремни безопасности в самолетах. Надо только приподнять металлическую пряжку, и ремень слабнет. А после этого ослабнет зубец, который удерживает брезент кузова в натянутом состоянии. В общем, раз плюнуть, но сердце у меня колотится так, что рука начинает дрожать и зубец замка бьется о металлический борт фургона. Один замок, второй, третий, и весь брезент по борту обвисает. Я приподнимаю брезент и заглядываю в кузов, чтобы проверить, есть ли там место. Место есть: в кузове пусто, — видимо, фургон приезжал на разгрузку.
Тихо окликаю мальчика, он тут же подбегает, а я приподнимаю ослабший брезент:
— Залезай!
Помогаю мальчику забраться в кузов. Он пролезает под брезент, но мне, чтобы пролезть, придется открыть еще как минимум пару замков.
Но как я их закрою, когда окажусь внутри?
Ослабляю первый ремень. Второй. Не могу понять, почему так колотится сердце. Мне приходилось делать вещи похуже, чем открывание храповиков, и пульс при этом не учащался.
Теперь дыра мне по размеру. Подтягиваюсь на застегнутых ремнях и проскальзываю в фургон. Внутри темно, но не так чтоб очень. Крыша фургона сделана из синего «перспекса» и пропускает свет. Выглядываю из фургона, вернее, высовываю руку, чтобы снова закрыть замки. Первые три поддаются легко, потому что у меня достаточно места для маневра, но с каждым закрытым замком места остается все меньше. Закрыть последний не получается. Остается надеяться, что водитель не обратит на это внимания.
Ждем.
Мы с мальчиком в фургоне со странной синей крышей. Кроме нас, в кузове только пять деревянных палет. Так что если кто-то заглянет в фургон, собаки, чтобы нас обнаружить, не понадобятся. Мы будем как на ладони.
В Хитроу много рассказывали о том, как лучше прятаться в фургонах: как себя вести и чего лучше не делать. Просто потому, что многие знали кого-то, кто погиб в фургоне. К примеру, рассказывали о мужчине, который оказался запертым в рефрижераторе. Он все стучался в борт, но его так никто и не услышал. Или вот один пацанчик спрятался в груз усадочной пленки для журнальных обложек. Он так боялся, что его учуют собаки, что обмотался в эту пленку. Собаки его не учуяли, это да. Во всяком случае до того момента, пока он не задохнулся и пленка больше не могла удерживать его разлагающееся тело.
Мы ждем.
Мальчик начинает нервничать. Он втягивает нижнюю губу и проверяет языком сколотый зуб.
— Доктор Наик показал мне твой рисунок, — говорю я. — Мне понравилось.
Я не говорю о том, что рисунок показался мне грустным. Мальчик и сам об этом знает.
Ждем.
Снова слышны шаги и чьи-то громкие голоса. Открывается дверь. Но это не наша дверь. Не дверь в кабину нашего фургона. Звук громче, явно открыли и захлопнули дверь грузовика. Но какого из двух? Того, который с металлическими бортами или с брезентовыми, на котором я сначала остановила свой выбор? Хотя это не важно, потому что грузовик уезжает, а нас в нем нет. Но я хочу знать, я должна знать, что это за грузовик. Я достаю нож и разрезаю брезент вниз и поперек, так что получается прямой угол. Это мое окошко во внешний мир.
Я не угадала — это грузовик с брезентовыми бортами. Водитель уже в кабине. Тихо урчит электродвигатель. Водитель опускает окно.
Снова слышны громкие голоса. Голоса два. Значит, водителей двое. Два водителя!
Я опускаю вырезанный треугольник брезента. Задерживаю дыхание. Вот оно. Наш водитель отсоединяет зарядный кабель и вешает его на место. Слышу, как открывается дверь в кабину фургона. Водитель садится за руль. Потом — вибрация, это водитель захлопнул дверь и завел двигатель.
Мы едем.
Грузовик поворачивает. Поворачивает фургон.
Дает задний ход, а потом едет к периметру.
Останавливаемся. Ждем.
Слишком долго. А выглянуть не могу. Не могу открыть свое окошко в мир.
Да, это никакое не Долгое время. И не Далекое. Но тянется оно очень долго. Я слышу голоса. Переговариваются два человека. Настроение у обоих добродушное. В нашем ожидании нет ничего опасного, мы просто вторые после грузовика.
Поднимается шлагбаум. Открываются ворота.
Мы выезжаем с территории.
Мы выезжаем, и ворота закрываются.
У меня в голове крутятся три мысли одновременно.
Мы на свободе.
У доктора Наика будут проблемы.
Я не знаю, куда мы едем.
Свобода — это хорошо. То, что у доктора возникнут проблемы, — плохо. В следующий раз он уже не будет таким доверчивым.
«Доверие — это то, что нужно нам всем», — говорил папа.
Но может, доктор Наик вспомнит что-то о своем путешествии в Шотландию и поймет беженцев. Хотя, судя по его акценту, он мог всю жизнь прожить в Глазго. Возможно, его родители в Прошлом были беженцами. Или еще до того. Возможно, они никогда не рассказывали сыну, чем рисковали в том путешествии и какие жертвы им пришлось принести. У меня голова идет кругом от мыслей об индийце, который является полноправным гражданином Шотландии, и о девчонке, которая родилась в Шотландии, но которую теперь не ждут на родине. Лучше думать о том, куда мы едем.
А ехать мы можем куда угодно.
Обычно с планированием у меня все хорошо. Но сейчас я чувствую, что растратила почти всю энергию на планирование побега из этого распределительного центра.
Что теперь?
Приподнимаю уголок своего окошка в мир. Как будто это поможет мне сориентироваться. Впереди виднеются зеленые поля и силуэты домов. Никаких надежных ориентиров нет: ни солнца, ни лишайника, ни звезд. Ничто не указывает на то, в каком направлении мы едем, но скорее всего — на север. Если бы ехали на юг, пришлось бы снова пересекать границу.
Надо успокоиться.
Будем решать проблемы по мере поступления.
Сначала надо отъехать подальше от центра. Держать себя в руках минут десять, может, двадцать. А потом, куда бы мы ни ехали, надо будет прыгать. Снова начинаю отсчет с помощью своего тела. Первые десять минут — левый мизинец. Двадцать — нижняя губа. Надо выбрать момент между этими двумя указателями, где-нибудь на брови например. Когда фургон остановится на светофоре, на каком-нибудь перекрестке. Но только не в городе, город — это люди и проблемы. Надо выпрыгнуть до въезда в город.
Третий палец. Четвертый.
Мы наверняка едем на север.
Фургон замедляет ход и немного поднатуживается. Поднимаемся по склону. Я выглядываю. Мы приближаемся к очередному горизонту, а когда оказываемся на гребне, я вижу Шотландию.
Вернее, чувствую ее запах.
Шотландия.
Не окраины, не граница, а настоящая Шотландия. Моя Шотландия. Шотландия моего детства.
Она расстилается передо мной, как сон или сказка. Тридцать километров пустошей и холмов, стеганое одеяло из зеленых, коричневых, фиолетовых и светло-желтых лоскутов. Но в основном лоскуты зеленые. Я различаю десятки, сотни, тысячи оттенков зеленого. Эти цвета мерещились мне в пустыне. Невообразимо сочный и живой зеленый цвет. И к этой картине примешивается незабываемый запах (хоть я его и забыла). Пьянящий, волнующий запах сырости, торфа, дождя в воздухе и на земле, запах солоноватой воды, влажных камней, мокрого папоротника и вереска. И несмотря на то, что я родилась в городе и в школу пошла тоже в городе, именно сюда я приходила с папой. На такие вот холмы и пустоши. Мама всегда работала, а мы с папой ходили в пешие походы.
«С тобой хорошо в пути, — говорил папа. — Другие дети часто начинают ныть, а ты отлично держишься».
Вообще-то, я не очень любила бродить по холмам, просто очень любила бывать с папой. Он показывал мне разные вещи. Большие. Маленькие. Особенно когда мы ходили в походы по Аррану. Папа каждое лето водил меня по маршрутам своего детства, по горам Готфелл, Бен-Тарсуин и Сир-Михор.
Папа называл их сакральными местами. Он делился со мной их песнями. Напевал вполголоса и с закрытым ртом. Песни земли. Древние песни, которые играл на скрипке наш сосед на Арране, отец Питера. Эти песни насвистывал в маленькой бухте неподалеку от Корри и сам Питер, парень на несколько лет старше меня. Песни родной земли. Одну я помню особенно хорошо. Она о холмах и туманах, об уходе из дома. И о возвращении.
Я мгновенно оказываюсь в Замершем времени. Дышу глубоко, вдыхаю родные пейзажи. Это песня пропитана зеленью.
— Посмотри! — кричу я мальчику. — Ты только посмотри на эту красоту!
Мальчик подходит к окошку в брезенте. Выглядывает, видит клонящийся к вечеру день и почти сразу отходит в полумрак фургона. Садится на палету. Мальчика не трогает то, что я ему показала. И я его понимаю — он увидел холмы, бесконечные холмы, долгую дорогу и тяжелые испытания.
А еще, возможно, он видел несправедливость.
Моя зеленая влажная земля, на которой мне выпало родиться. Она так отличается от родной земли мальчика. Его земля — это песок и пыль. Там сейчас слишком жарко, там трудно выживать. Но он любит ее. Цвет его детства — золотисто-желтый. Такого цвета его сны и личные видения.
Я опускаю уголок, молчу немного, а потом говорю:
— Нам придется прыгать. Приготовься. Как только грузовик остановится, сразу выпрыгиваем. Все понятно?
Мальчик кивает.
Мы ждем.
Но грузовик не сбавляет скорость. На самом деле он начинает ускоряться. Мы съезжаем с петляющей проселочной дороги и едем по более гладкой и прямой. Дорога с двусторонним движением превращается в трехполосное шоссе, в автостраду. Вскоре мы едем со скоростью миль семьдесят в час. Мы упустили свой шанс. Спустя еще минуту проезжаем мимо указателя.
Мы едем в Глазго.
На окраину Глазго мы въезжаем уже в сумерках.
Мы мчимся мимо домов, пролетаем над ними и в тоннелях под ними. В моих детских воспоминаниях нет этой автострады, которая, похоже, устремляется в самое сердце города и неожиданно выходит на самую настоящую улицу. И да, совсем недалеко впереди виден темный шпиль кафедрального собора Глазго. Теперь я снова — городская девочка, та самая, которая ходила в школу в Деннистауне и ориентировалась по шпилю собора. Ей казалось, что он похож на черный, вонзающийся в небо меч.
Фургон замедляет ход. Мальчик присоединяется ко мне возле треугольного окошка. Но его привлек не шпиль собора, нет, его привлек шум — крики и топот людей.
То, что видит и слышит мальчик, заставляет его вцепиться в брезент. Он пытается разорвать брезент, чтобы окошко стало шире.
По улице идут люди.
Сотни людей.
Этот район города, который раньше казался пустынным, теперь кишит людьми.
На улице не протолкнуться.
Такое впечатление, будто все люди, которых я видела в пути, тысячи, десятки тысяч людей, шли сюда, на эту единственную улицу. Потому что эти люди не обычные горожане, которые идут по своим делам, за покупками или ждут автобус на остановке. Нет, этот поток движется в одну сторону. Люди в лохмотьях, молодые и старые, некоторые идут семьями, кто-то — один, варвары, такие как мы с мальчиком. Они идут, идут, идут…
Куда они идут?
И почему их так много? Когда закрыли границу? Может быть, потому ее и закрыли? Или здесь людей не больше, чем мы видели на равнинах, просто на узких городских улицах для них гораздо меньше места.
Поток неравномерный, но это все равно поток. Впереди поток плотнее. Люди не помещаются на тротуаре и выходят на проезжую часть. Их столько, что они навлекают на себя гнев жителей домов вдоль улицы. На них орут. В них кидают стеклянными бутылками, пустыми консервными банками, плечиками для одежды, старой обувью. Какая-то женщина выплескивает содержимое ведра из окна третьего этажа. Что в том ведре, я не знаю, но эта картина похожа на иллюстрации в учебниках истории из Прошлого, там жители городов выплескивали на улицы содержимое своих ночных горшков. Люди идут, не поднимая головы. Они даже не пытаются закрыться или как-то защититься, просто идут, как будто привыкли к такому отношению и не ждут ничего другого. Иногда от удара падает какой-нибудь ребенок, но его или ее тут же ставят на ноги и тащат дальше. Люди идут, идут так, словно впереди их ждет что-то лучшее.
Водитель фургона начинает сигналить и орать на тех, кого толпа вытесняет с тротуара на проезжую часть.
Мальчик не отходит от окна. Он сжимает в кулаке треугольник брезента. Целиком сконцентрировался на том, что происходит снаружи. Как я, когда смотрела на холмы Шотландии. Только моя картина была раскрашена в зеленые цвета, а его — в коричневые. Кажется, по улице идет половина населения Африки. Люди из золотого мира мальчика. Коричневые лица. Черные лица. Мальчик сканирует их всех. Каждый может оказаться его земляком. Он изучает волосы, рост, походку людей в толпе. Разглядывает их поодиночке. Смотрит, изучает. Его тело напряжено, дыхание становится прерывистым. Он в Настоящем времени. Для мальчика существует только этот конкретный момент.
А теперь он просовывает руки под брезент, открывает замки и оттягивает брезентовый борт.
— Что там? — кричу я. — Что ты увидел?
Но я прекрасно понимаю: вопрос не «что», а «кого» он увидел. Мужчину? Женщину? Семью? Свою семью? Возможно, семья, которая пропала с его рисунка, нашлась. Или пропала, но не вся! Кого же он увидел? Брата? Сестру? Кузину? Мое сердце, которое обычно бьется ровно, проделывает сальто.
Борт еще натянут, но мальчик уже пытается выскользнуть наружу ногами вперед.
— Стой! Это слишком опасно, — говорю я, хотя фургон еле двигается в толпе.
Мальчик чувствует, что брезент натянут, и начинает извиваться, но в процессе теряет равновесие. А я понимаю, что он вот-вот упадет. И мальчик падает, а его рука каким-то образом застревает в ремне.
— Нет! — кричу я и пытаюсь высвободить мальчика.
Я реагирую инстинктивно, и, хотя грузовик уже почти остановился, для меня главное, чтобы мальчик не упал. Чтобы грузовик не потащил его по асфальту.
Освобождаю руку мальчика от ремня, но сама ее не выпускаю. Я держу мальчика, а он дрыгается и пытается вырваться. В итоге, несмотря на маленький вес мальчика, сила тяжести берет верх и утаскивает его на асфальт.
Никто этого не замечает. Кроме меня. Я вижу, как он встает, но не протягивает мне руку, как это случалось раньше. Он бежит, даже не оглянувшись.
Мне ничего не остается, кроме как бежать за мальчиком.
Но я крупнее его, и мне приходится задержаться, чтобы расстегнуть еще один ремень. Еще два ремня. Пряжки гремят о кузов, но вокруг такой шум, что водитель не реагирует. А еще я выше мальчика, мне легче выскользнуть из кузова. Я мягко приземляюсь на асфальт.
На улице сотни, тысячи людей, но я без труда замечаю мальчика. Потому что он бежит. Если хочешь раствориться в толпе, надо идти с той же скоростью, что и все. Этому я научилась, когда уходила от преследования в Каире. Пока двигаешься медленно, пока можешь держать себя в руках, тебя не заметят.
Но сегодня мальчик не пытается ни от кого скрыться. В кои-то веки его никто не преследует и не прогоняет. Сегодня мальчик целеустремленно бежит вперед. И я бегу следом за ним. Люди ругаются, когда я проталкиваюсь между ними, но, пока мальчик бежит, бегу и я.
Бежим мы недолго.
Мальчик останавливается позади высокой женщины в платье с узорами. Длинное, по щиколотку, платье когда-то наверняка было ярким. Оно слишком тонкое для здешнего климата, и подол у него заляпан грязью. Волосы у женщины забраны наверх и свободно покрыты оранжевым платком. Платок оторочен бахромой из маленьких серебряных монеток, которые позвякивают с каждым шагом женщины. Мальчик кричит. Крик без слов, он просто вопит и тянет женщину за юбку.
Женщина оборачивается.
У нее на руках тщедушный младенец. Женщина слишком старая, чтобы быть матерью такого малыша, но он сосет ее грудь. Или пытается сосать. Женщина держит ребенка так, будто уже и думать о нем забыла или забыла о том, что их связывает. Как будто она уже не способна его кормить, потому что от нее осталась одна оболочка. Как будто она идет так давно, что ее ногам не надо давать команду, они двигаются сами по себе.
Женщина отцепляет пальцы мальчика от юбки. Но делает это без злости, как будто мальчик — просто очередная помеха на ее долгом пути. Как будто ее платье зацепилось за какой-нибудь сучок или за кусок колючей проволоки. Эта сцена длится всего пару секунд, но спутник женщины успевает посмотреть через плечо и увидеть, почему она замедлила шаг. Мужчина кричит на мальчика. Я не понимаю, на каком языке. И мальчик, судя по выражению его лица, тоже не понимает. Да и на обычное ругательство это не похоже. Это похоже на крик, которым отгоняют от себя бродячих собак. После этого мужчина и женщина отворачиваются от мальчика и идут дальше.
Это ужасно действует на мальчика. Он как подкошенный опускается на тротуар и сворачивается калачиком.
Людям приходится его обходить, и это их раздражает.
— Поднимайся, — говорю я.
Мальчик не слушается. Он лежит и колотит по тротуару кулаками. Он рыдает. Но рыдает не так, как когда бил своими прекрасными камнями друг о друга. Это рыдания маленького мальчика, который захлебывается слезами. Рыдания, которые очень подходят к нагруднику, возможно подаренному мальчику мамой. А мама, возможно, носила оранжевый платок, украшенный серебряными монетами.
— Поднимайся, — повторяю я.
— Да! Вставай давай! — говорит женщина, которая пытается нас обойти. — Маленький засранец.
Женщина пробирается к крыльцу дома. Она невысокая и плотная. В руках у нее сумка, кошелек и связка ключей. Ключи от дома. Ключи к безопасности.
— Не лезьте к нему, — говорю я. — Он сам встанет, когда захочет.
На лице женщины появляется подобие улыбки.
— Баки вон там, — говорит она и тычет пальцем в сторону. — Туда мы в нашей стране выбрасываем мусор.
Женщина смеется и подходит к крыльцу, открывает дверь и захлопывает ее за собой.
Мальчик встает.
Слезы оставили грязные полоски у него на щеках. Из носа текут сопли. Я вытираю его лицо рукавом куртки. Он кажется таким маленьким, а еще — слабеньким. Хотя, возможно, он просто раздавлен случившимся. Мальчик дрожит. Я снимаю куртку и укутываю его. Куртка слишком велика для мальчика, но зато она поможет ему согреться.
— Идем, — говорю я.
Мальчик слушается. На ходу быстрее согреется. Да и мне не помешает подвигаться, а то уже мурашки на руках появились.
Идем в том же направлении, что и все. Спрашивать, куда идем, нет смысла, все равно скоро узнаем. Но я тешу себя надеждой, что цель нашего пути — кафедральный собор. Было бы так хорошо в конце путешествия снова оказаться в центре Глазго и заночевать в этом огромном мрачном здании. Собор теперь освещен, но все равно вид у него мрачный. Бабушка сказала бы: суровый. Мягкий свет от солнечных ламп не особенно влияет на черные камни. Словно собор подожгли, а эта почерневшая громада из Прошлого отказывается загораться.
Но меня интересует не только собор. Я слежу за тем, чтобы рядом не появилась какая-нибудь женщина в поблекшем платье и оранжевом платке. Прислушиваюсь — не звенят ли рядом серебряные монетки, и крепко держу мальчика за руку.
Просто на всякий случай. Хотя сама не знаю, за кого боюсь больше: за мальчика или за себя.
Мы идем.
И когда мне кажется, что я угадала и мы заночуем в соборе, людской поток поворачивает направо. А потом я понимаю то, что было очевидно с самого начала. Мы идем к некрополю.
Город мертвых.
Я много чего знаю об этом кладбище в самом центре города. Не скажу, что все эти сведения могут быть полезны.
Например:
— Здесь захоронено больше пятидесяти тысяч человек.
— Большинство похороненных — мужчины.
— На кладбище больше трех с половиной тысяч памятников.
Но не папа рассказывал мне обо всем этом. Я узнала об этом от мисс Сперри. Мисс Сперри была ведьмой. Во всяком случае, так думали все, кто учился в шестой начальной школе. Мы так думали из-за того, что мисс Сперри всегда ходила в черном, подводила глаза черным карандашом и у нее были длинные, до пояса, черные волосы. Но это не главное, что заставляло нас так думать. Главное — это то, что она зимой и летом ходила в черных кружевных митенках. Кружева были чудесные, они обтягивали кисти мисс Сперри, словно паутина. Мисс Сперри была не только нашей учительницей, она еще сама себя назначила гидом по некрополю и каждый год водила нас туда на экскурсии. Она много рассказывала о растениях и символах. Ее мало кто слушал, но я слушала. Например, я запомнила, что осина символизирует скорбь, а выгравированные на многих надгробиях венки означают «победу над смертью». Когда я ребенком смотрела на все эти могилы и сознавала, сколько людей здесь похоронено, выражение «победа над смертью» звучало для меня не очень убедительно.
Но теперь, глядя на них, я, кажется, понимаю, что имела в виду мисс Сперри. Город мертвых наводнен живыми людьми.
У ворот в некрополь растет вишня. Она цветет. Вернее, только-только отцвела. Но, папа, она все равно прекрасна, пусть даже ветер раскидал по тропинкам почти все ее розовые лепестки. В темноте они кажутся белыми.
А сейчас уже темно.
Перед нами возвышается холм. По склонам холма ярусами поднимаются ряды захоронений: на фоне неба вырисовываются черные силуэты обелисков и статуй, башни, купола, минареты (они бы лучше смотрелись в Судане, а не здесь, в Шотландии), а еще кресты и двускатные крыши склепов.
У меня в ушах звучит голос мисс Сперри:
«А теперь держитесь ближе друг к другу. Здесь легко потеряться».
Потеряться действительно было легко, даже притом, что мисс Сперри всегда раздавала нам карты. Тропинки некрополя петляют. Кажется, что они идут по кругу, но ты никогда не возвращаешься в то место, откуда начала. Помню, как-то я мысленно взяла для себя за ориентир одно надгробие, а оно исчезло за поворотом и без следа скрылось за горизонтом. И дело было днем — мисс Сперри приводила нас туда только в светлое время суток. Она любила некрополь. Мне же он казался мрачным и пустынным.
Теперь это кладбище не назовешь пустынным. Некрополь заселили люди. Они превратили захоронения в жилища. Соорудили навесы, прицепив брезент к каменным мечам статуй и крыльям ангелов на надгробиях. Выломали двери склепов и расположились под их крышами. Кое-где они поодиночке лежат на надгробных плитах, но в основном держатся группами. Все готовятся к ночи. У кого-то есть одеяла, кому-то совсем нечем укрыться. Интересно, сколько времени они живут в этом городке тентов?
Единственные источники освещения здесь — это редкие пятна экранов солярных телефонов и разбросанные тут и там костры. Свет от огня мерцает на лицах собравшихся вокруг костра людей. Иногда я чую запах мяса, но знать, что за мясо они варят, совсем не хочется. Я рада, что у меня за пазухой есть узелок с цыпленком мальчика. Сегодня нам точно не придется добывать себе еду.
Мы идем вместе со всеми вверх по склону холма. Идем, потому что на нижних уровнях все удобные для ночлега места уже заняты. И мы по опыту знаем, что лучше не останавливаться рядом с кострами. Любая группа людей вокруг костра выставляет охрану. Новеньких сразу отгоняют. Иногда кричат на английском, чаще на непонятном мне языке, но смысл всегда ясен.
— Держись рядом, — говорю я мальчику непонятно зачем, поскольку сама не отпускаю его руку.
Продолжаем идти вверх по петляющим тропинкам. Скоро становится ясно, почему все нижние ярусы заняты. Наверху труднее найти укрытие от ветра. Но это не проблема — нам не впервой ночевать на голой земле. Поток людей становится реже, тропинки расходятся, и я тяну мальчика направо. Там нет костров, и, скорее всего, те, кто тешит себя надеждами, повернут налево.
Мы проходим мимо занятых одиночками надгробий. Я не собираюсь рисковать, я выберу то, где будем ночевать только мы с мальчиком.
Все это возвращает меня в Мероэ. Я помню: одно захоронение на двоих — не гарантия того, что там не окажется кто-то третий.
Глаза привыкают к темноте. Да и темнотой это не назовешь, ведь у нас за спиной раскинулся, словно какая-то другая страна, Глазго. Там светятся тысячи, а может, тысячи тысяч окон. Источник этого света — технологии, они дают жизнь подключенным к сетям устройствам, о которых я уже успела забыть. Я представляю людей в их теплых домах. Там все работает, стоит только нажать на кнопку, еда — в холодильниках, вода течет из крана, а друзья (друзья!) всего в одном клике от тебя. Какая-то частичка меня хочет вернуться в этот залитый светом город.
Я представляю себя девочкой, которая зимой с улицы прижимается к оконному стеклу. Представляю себя ребенком, которого не впускают в дом. Как в историях, которые рассказывал папа. Зима, ребенок заглядывает в окно дома, где тепло и уютно.
Но когда я снова смотрю на город, я вижу, что свет Глазго совсем не такой теплый, как оранжевый свет костров некрополя или свет моего «гнезда для трута». Свет Глазго неоновый, он мертвенно-бледный. Странно — я уже не уверена, что мне будет там хорошо.
Но это уже не важно. И я останавливаю свой выбор на могиле Колина Данлопа. Думаю, это хорошая могила. Она мне подходит. Расположена на участке треугольной формы, где расходятся тропинки. Так что напасть (о нападении я обязана думать) на нас могут с любой стороны. Но справа — крутой склон. Подпорная стена с этой стороны слишком высокая, и перебраться через нее сможет только очень рослый человек. Если кто-то соберется на нас напасть, ему придется забираться на стену. К тому же вокруг участка могилы вкопаны не менее восьми низких колонн, которые вполне могут сойти за стену с бойницами. За этой оградой — надгробие с выгравированными датами жизни и смерти других Данлопов, но при таком освещении их просто не прочитать. Плита, естественно, холодная, но лучше спать на ней, чем на сырой земле. А еще она плоская и достаточно широкая для двоих.
— Ну вот, — говорю я мальчику, — здесь мы и заночуем.
Мы сидим на каменном надгробие. Я сомневаюсь в том, что сидеть на могиле Колина Данлопа хорошо, но не дольше секунды. Колин и его семья мертвы. А мы живы. Это точно, потому что я чувствую, как холод надгробия проникает сквозь мои тонкие брюки.
— Узелок с едой, — говорю я.
Мальчик расстегивает молнию на куртке и достает узелок. Тряпка жирная, вся еда перемешалась. Я делю все на две порции. Одну хочу снова завязать и оставить на утро, но порции слишком малы, и я отдаю мальчику половину. Вернее, не половину, а большую часть, потому что кружков морковки пять, а я отдаю ему три. Морковка напоминает мне о Финоле, девушке с браслетом. Финола будет есть свой ужин в тепле и в относительной безопасности распределительного центра. Странно, что такому можно позавидовать.
— Ешь.
Мальчик ест. И я тоже. На цыпленке осталось немного соуса, но теперь у него вкус пыльной занавески. Но это все равно вкусно, папа.
Мы зачерпываем в ладони воду из лужи в основании одной из колонн. Я пью первой, на случай если это моча. Пока пью, думаю, не пойти ли ночью на поиски бутылки. Или поискать возможность украсть бутылку. Решаю, что это слишком рискованно. Не в последнюю очередь потому, что для этого придется оставить мальчика без присмотра.
Вопрос с курткой решить сложнее. Она у нас одна на двоих.
Выхода три:
взять куртку,
отдать куртку мальчику
или использовать ее как одеяло для нас обоих.
Если выбрать третий вариант, придется лежать очень близко друг к другу. Будем чуть ли не прижиматься друг к другу. Решаю отдать куртку мальчику. Да и холод не даст мне заснуть, а я не уверена в том, что спать в эту ночь будет безопасно.
Я приподнимаю мальчика и сажаю его на каменное надгробие:
— Спи. Завтра нас ждет долгая дорога.
Мальчик ложится, но не сворачивается калачиком, как обычно. Он ворочается. То на спине полежит, то на животе. То на одном боку, то на другом. Думаю, это потому, что нет подушки. Но потом я слышу, как он облизывает зубы, и понимаю — камешек ему не вернули.
— Тише-тише, — говорю я. — Успокойся.
И он наконец успокаивается.
Я обхожу надгробие по периметру, как будто это мой замок, а я его страж.
Замок.
Темнеет.
И становится холодно.
Освещение собора выключают. Огни Глазго тоже постепенно гаснут.
Я потираю ладони. Растираю ноги. Прячу ладони под мышки. Под мышками тепло сохраняется дольше — этому я научилась в пустыне.
Надо сконцентрироваться.
Думаю о цветущем дереве у входа в некрополь. Мысленно представляю бледно-розовые лепестки. Интересно, почему вишня цвела, сейчас ведь не весна?
Говорю вслух:
— Мир прекрасен, папа.
Устала. Сажусь на край надгробия Колина. Сидеть неудобно, потому что облокотиться не на что. Ложусь на минутку ближе к резному краю надгробия. Но кладбище еще не спит. Наверное, люди продолжают прибывать.
Нельзя спать.
Смотрю на небо. Это так странно — небо уже должно быть черным, но оно синее. Не на все сто, но все же синее. А вот памятники черные. Такое чувство, словно они склонились надо мной и, как бахрома, ограничивают вид на небо. Кажется даже, что один из них вот-вот на меня свалится.
Это — башня.
Черная башня с зубчатыми бойницами. Она похожа на перечницу. А еще похожа на башню в центре Замка. Такое впечатление, будто я прорвалась сквозь все стены и сломала все замки, которые хранили мои страхи, и оказалась внутри самого главного.
И как всегда, оказавшись у запертой на замок главной двери в центре Замка, я слышу что-то похожее на тихий крик.
Хотя, возможно, это тихо позвякивают маленькие серебряные монеты.
И вот, когда башня нависает надо мной, появляются женщины. Две женщины, пять, десять. Высокие темнокожие женщины в оранжевых платках. Платки тускло-оранжевые, яркие, однотонные и с узорами. И все украшены серебряными монетами. Оранжевые руки с серебряными кольцами на пальцах тянутся ко мне, даже не ко мне, а к мальчику, и звон становится громче. Как много рук, и все звенят. Две, четыре, шесть. Они тянутся к спящему мальчику. Поднимают его и тащат от меня в темно-синюю ночь.
А потом кто-то кричит.
По-настоящему кричит. Громко.
Но это не те женщины.
Это — я.
Крик вырывается у меня изо рта. И я просыпаюсь от собственного крика. Я открываю глаза. Я спала, и мне приснились женщины в оранжевых платках с серебряными монетами.
Но мальчик исчез не во сне. Его нет рядом со мной.
Я сажусь. Но я не кричу, крик тоже был во сне. Это хорошо, потому что кричать — глупо.
Да и объяснение исчезновения мальчика может быть вполне невинным.
Например, он мог отойти, чтобы облегчиться. Как Мохаммед в ту ночь в пустыне. Такое вполне вероятно.
Вот только я его не вижу.
Хотя, если бы мне захотелось пописать, я бы зашла за какое-нибудь надгробие. Это нормально.
Встаю и зову мальчика:
— Мо, Мо.
Но это тоже глупо. Его ведь не Мо зовут. Но как еще мне его звать? К тому же он легко узнает мой голос и придет ко мне.
— Мо!
Ничего.
— Мо!
Ничего.
Где искать? На кладбище темно и при этом полно людей.
Надо оставаться на месте. Он вернется. Конечно, он вернется. Он ведь знает, куда нужно возвращаться.
Ко мне.
В башню-перечницу.
На могилу Колина Данлопа из Толкросса.
Если только он все запомнил. А он не все запомнил. Запомнил, но не то, что надо.
Но его не могли забрать.
Нет. Это какой-то дурной сон. Если бы мальчика забрали против его воли, он бы закричал. Я бы что-то услышала. Не услышала, так почувствовала бы.
Значит, он не пропал.
Он не мог пропасть.
— Мо!
Теперь я кричу. А если его никто не уводил? Если он ушел сам? Просто потому, что мимо прошла та высокая женщина в оранжевом платке? Она протянула руку, и мальчик ее взял. Тихо и покорно. Ушел, даже не оглянувшись.
Нет. Только не ночью. Никто не станет ходить и искать по ночам. Ночью трудно что-то найти. Ночью легко потеряться.
— Мо!
Замечаю в темноте какое-то движение. Кто-то или что-то приближается ко мне. Оно маленькое и в белом покрывале. Как привидение. Ребенок ростом с мальчика. Накрыт с головой белым одеялом. Вернее, не белым, а бело-розовым, как будто на него осыпались лепестки отцветающей вишни. Фигура приближается, а я не двигаюсь. Не могу даже пошевелиться. Долгое время уходит. Привидение в бело-розовом покрывале делает еще шаг и оказывается в луче лунного света.
Это мальчик.
— Чтоб тебя! — ору я. — Где ты был?
Призрачные лепестки — это обычные шерстяные нитки. Какое-то странное вязаное одеяло белого и розового цвета. Похоже — ручной работы. Человек, который вязал такое одеяло, явно вложил в него свою любовь и тепло. Мальчик закутан в это одеяло. И он улыбается.
— Куда ты пошел среди ночи? — не унимаюсь я.
Мальчик широко открывает глаза, потом открывает рот и достает изо рта белый камешек. Он улыбается, и я снова вижу его сколотый зуб.
— Ты ходил искать себе камешек? — возмущаюсь я. — Ладно. А что это за одеяло?
Из темноты выходит женщина.
— Это я ему дала, — говорит она.
Поверить не могу. Я так сосредоточилась на мальчике, что даже не заметила, что у него за спиной стоит кто-то еще. И естественно, я готова к тому, что на этой женщине будет украшенный серебряными монетами оранжевый платок. Но ничего такого на ней нет.
А есть похожие на паутину черные кружевные митенки.
— Он потерялся, — говорит мисс Сперри. — А я его нашла.
То есть мне кажется, что это мисс Сперри. Но к такому выводу я прихожу только потому, что увидела эти перчатки. Хотя у многих людей могут быть черные перчатки из похожих на паутину кружев. Могут, но не факт. Я в своей жизни такие перчатки видела только на руках мисс Сперри. Такие перчатки пришли не из Прошлого. Они пришли из времен, которые были еще до Прошлого.
Но стопроцентной уверенности у меня нет.
— Мисс Сперри? — спрашиваю я. — Это вы?
После короткой паузы женщина выходит на шаг вперед. В обтянутых кружевными митенками руках она, как современный Санта-Клаус из палаточного городка, держит черный пластиковый мешок, из которого торчат уголки вязаных одеял. Глаза у нее с черной подводкой (хотя это может быть следствием освещения или нехватки света), и у нее седые волосы. Длинные нечесаные волосы до самого пояса. У мисс Сперри всегда были аккуратно расчесанные волосы. И черные. Но это было давно. Долгое время назад.
— Кто ты? — спрашивает женщина.
На этот вопрос так просто не ответишь. На такие вопросы подлавливают, когда надо заполнить страницы кредита в глобальном паспорте.
Кто я.
Я — уроженка Шотландии.
Репатриантка.
При проверке на возраст — девочка-подросток.
При проверке на незаконную иммиграцию — беженка.
А еще ответ на такой вопрос зависит от того, кто спрашивает. Меня спрашивает ведьма, да еще ночью на кладбище.
— Мари Энн Бейн, — отвечаю я. — Вы были моей учительницей, мисс Сперри. В шестой начальной школе.
Женщина качает головой:
— Учительницей? Нет. Тут какая-то ошибка. Меня зовут Корлинда. Корлинда Ли.
Имя кажется мне знакомым, но я никак не могу вспомнить, где его слышала.
Возникает короткая пауза, и женщина продолжает:
— Ты тоже потерялась, Мари?
Еще один вопрос, на который так сразу не ответишь. Чувство потерянности возникает в самых разных случаях.
Например:
когда заночуешь на склоне холма, в сарае или в каком-нибудь захоронении;
когда обманываешь, жульничаешь или воруешь, а сама при этом ничего не чувствуешь;
или когда убиваешь кирпичом, а думаешь в этот момент в основном о кирпиче;
или когда забываешь, как плакать.
А еще, когда тебе снится, что кто-то забрал у тебя маленького мальчика, и просыпаешься от ужаса, который еще не испытывала никогда в жизни.
— Нет, — отвечаю я. — Я не терялась. Я иду к моей бабушке. Она живет на острове Арран.
Это звучит так, будто я сказала: «Я Красная Шапочка, иду в своем красном плаще навестить бабушку, которая живет в лесу».
Наверное, на женщину мой ответ производит именно такое впечатление, потому что она говорит:
— Хорошо, я тебя подвезу. На машине. Тебе подскажут, где меня искать. Все знают, где я живу. Корлинда Ли. Королева цыган.
И после этого она уходит. Но перед тем как уйти, дает мне вязаное одеяло из своего мешка.
Наутро я кое о чем вспоминаю. Я не сказала «спасибо». Корлинда Ли дала мне теплое лилово-белое одеяло, а я ее не поблагодарила.
Просто взяла одеяло, и все.
Она, естественно, не ждала, что я стану ее благодарить. Развернулась и ушла в темноту. Или, скорее всего, шла по петляющим тропинкам и раздавала одеяла, пока не опустел мешок.
Пусть не ждала, но все же…
Мне интересно: можно назвать потерянным того, кто забыл, как это — говорить «спасибо»?
Потому что я благодарна этой женщине. И не только за тепло подаренного одеяла (и тепло одеяла мальчика), но и за то, что это одеяло вообще существует.
Все еще существует.
Оно здесь сегодня утром.
Если бы не это одеяло, я бы не поверила в существование Корлинды Ли. Я бы решила, что Корлинда Ли — это персонаж одной из папиных парижских историй. Или она явилась мне во сне. Галлюцинация. Мираж такой же яркий и правдоподобный, как миражи, которые я видела в пустыне.
Вот почему, сидя здесь на рассвете, я не просто кутаюсь в одеяло, я его поглаживаю, прощупываю пальцами пряжу, стараюсь запомнить его тепло и его новизну. Оно связано в подарок. В подарок мне. Его мне подарили.
Просто так, ни за что отдали.
Что-то сжимается у меня в груди из-за этого одеяла.
Но я все равно не собираюсь сегодня отправляться на поиски Корлинды.
Я не стану расспрашивать, знает ли кто ее адрес. Не стану стучать в ее дверь и напоминать об обещании отвезти нас на Арран. Я видела, что стало с мальчиком, когда он понадеялся на то, что нашел маму, а на самом деле нашел только иссохшую женскую грудь. К тому же я точно знаю, сколько займет дорога на машине от Глазго до паромной переправы на Арран. Один час шестнадцать минут. Один час тринадцать минут, если повезет и дорога будет свободой.
Предложение подвезти на такое расстояние совсем не то же самое, что подарить одеяло. Только сумасшедшая согласится подвезти на машине двух незнакомых людей до Аррана.
Корлинда Ли.
Корлинда Ли.
Королева цыган.
И тут я вспоминаю. У меня в голове раздается тихий звоночек.
Корлинда Ли мертва.
Я знаю об этом, потому что мисс Сперри показывала нам ее могилу.
«В основном в этом некрополе хоронили мужчин, — рассказывала она. — Вы можете прочитать их имена. Роберт, Уильям, Джон, Александр, Арчибальд, Чарльз, Тома, Георг. Богатые торговцы, джентльмены Викторианской эпохи. Но посмотрите сюда, дети. Это могила Корлинды Ли, королевы цыган».
И мисс Сперри заставила нас несколько раз прочитать и выучить наизусть выгравированную на надгробии надпись:
Она бесконечно любила детей
И была милостива к бедным.
Везде, где она ставила свой шатер,
Ее окружали любовью и уважением.
Да, кажется, я все верно запомнила. Пусть и не в рифму. Хотя, возможно, я была не очень внимательна. Меня могли отвлечь серебряные монетки. Могила Корлинды Ли была из нескольких цоколей и напоминала каменный свадебный торт. А люди взяли за обычай вставлять серебряные монетки в щели между ярусами надгробия. Маленькие серебряные монетки.
Позвякивающие серебряные монетки.
«Цыгане приносили их сюда в знак памяти и уважения, — рассказывала мисс Сперри. — А еще чтобы загадать желание. Кто-нибудь хочет загадать желание?»
Я тогда не стала загадывать желание. Возможно, тогда это было ни к чему. Возможно, тогда все было хорошо и без всяких загадываний.
Но сейчас я смотрю на мальчика, который спит на могиле Колина Данлопа. Все еще спит благодаря теплому одеялу из розовых и белых ниток. Я смотрю на его гладкий лоб и золотистые щеки.
И я загадываю желание.
Это нехорошее желание. По крайней мере, для мальчика. Оно про его мать, найдет он ее когда-нибудь или нет. Это из тех желаний, за которые в папиных книжках меня могла бы убить молния.
Мальчик просыпается.
— Два дня, — говорю я. — Еще два дня, и все.
Так и будет, если он сможет идти по пять-шесть часов в день. А дорогу я знаю очень хорошо.
— Надо только раздобыть еду и бутылку для воды.
Арран к западу от Глазго. Вернее, к юго-западу. Не такой легкий путь, как на север, но я сто раз проезжала этим маршрутом с папой. Папа был за рулем. От Глазго через Пейсли к Ардроссану. Это — автомобильный маршрут. Возможно, пешком можно сократить путь, но я такой дорогой не ходила.
Что же касается еды, я могу ее украсть.
У людей, которые, как и мы, ночуют на кладбище.
В каком-нибудь магазине в городе.
У женщины, возле двери которой стоит мусорный бак, куда она мечтает выбросить всех чужаков.
Из всех вариантов меня больше других привлекает третий. Я представляю, как возвращаюсь к дому той женщины и очень осторожно разбиваю окно. Мальчика я поставлю караулить возле бака. Думаю, у этой женщины есть холодильник. И думаю, там полно еды. Пусть не полно, но более чем достаточно.
Но, увы, этот вариант отпадает. Это неразумно. В основном потому, что у меня нет документов. Если меня поймают, сразу отошлют в распределительный центр. Вариант с магазинами кончится тем же.
Но на этом холме смерти никто не станет жаловаться на меня в полицию. Здесь никому не нужны представители власти. Это слишком опасно. Так что, если меня поймают на воровстве на кладбище, все кончится обычной дракой. А я неплохо владею ножом. К тому же любой путник должен уметь охранять свою еду. Если кто-то на этом кладбище не способен охранять свою еду, а я ее украду, это будет для них хорошим уроком. Так я преподам им урок выживания. И потом они будут мне благодарны.
Мальчик просыпается. Он возвращает мне куртку, а я, чтобы ему было проще и теплее одеваться, укрываю его одеялом. Маме бы такой способ не понравился. Она любит, чтобы все было четко и аккуратно.
Мы с мальчиком пьем из лужи и начинаем подъем. Утром некрополь выглядит совсем по-другому. Вид уже не так пугает, скорее нагоняет тоску. За ночь палатки из брезента и мешков для мусора расшатались. Обрывки полиэтилена обвисли на плечах ангелов. Каменные ангелы с крыльями из полиэтилена. Папу бы вдохновила такая картина. Костры давно погасли, большинство людей уже проснулись и теперь бродят, неумытые и невыспавшиеся, между могилами. Кто-то повязал красный платок на шее у мраморной статуи сидящего мужчины. В Прошлом это могло бы сойти за шутку, но сейчас это, скорее всего, условный знак, что-то вроде «найдешь меня по красному платку». Интересно, сколько он продержится до того, как его кто-нибудь украдет. Если бы у нас не было одеял, я бы и сама его украла.
Пока идем вниз по петляющей тропинке, высматриваю любого беженца, который хоть на минуту оставил свое надгробие без присмотра. Человеку ведь нужно раздобыть воду или отойти облегчиться. Моя цель — любой мешок или скатка с одеждой. Но здешние обитатели не дураки — если отходят, берут свои вещи с собой. Вещей-то у таких, как мы, немного.
Обращаю внимание на группы. Большие, которые ночевали у костров и выставляли охрану, меня не интересуют. А вот маленькие, которые, скорее всего, только прибыли, чувствуют себя в безопасности и хуже организованны, могут мне подойти.
Иду медленно, чтобы не выбиваться из ритма этого города надгробий и полиэтилена. Притворяюсь, будто увлеченно разговариваю с мальчиком, и в то же время замечаю кое-что необычное. Или обычное для всех групп беженцев. В каждой группе есть человек с одеялом. С одеялом из вязаных квадратов. Кто-то накинул одеяло на плечи, кто-то на голову и прижимает уголки к груди. Одеяла не только из белых и розовых ниток, есть из синих, из синих и черных, зеленых и розовых, красных и ярко-желтых. Некоторые одеяла с виду совершенно новые, но остальные вытянутые и грязные, как будто их связали месяцы или даже годы назад. Хотя, может, это и не так. Не думаю, что вещи снашиваются в этом лагере так же, как снашивались бы в домашних условиях. Но даже грязные одеяла выделяются на серо-коричневом фоне некрополя. Они словно часть узора, как будто кладбище — это земля, а они — цветы. Маленькие вспышки цвета и надежды.
Мисс Сперри.
Может, от недосыпа, а может, у меня галлюцинации, но мне вдруг кажется, что все эти одеяла, все эти дары мисс Сперри — это вязаные талисманы, которые оберегают их обладателей. Они не дают мне перейти заговоренный порог этих людей. А может, папа, все гораздо проще. Может быть, мисс Сперри сегодня утром сделала этот мир чуть-чуть лучше. И я не хочу это испортить.
Я засовываю свои руки-воришки поглубже в карманы.
Проходим мимо цветущей вишни. Навстречу движется колонна людей. Неужели они шли всю ночь? Или спали в городе на тротуаре? Если да, то их одеялом были пустые консервные банки и плечики для одежды, которые кидали в них из верхних окон домов.
Выходим за ворота. Я знаю, как дойти от некрополя до большого перекрестка, где установлен указатель на Пейсли. Надеюсь, по пути к этому перекрестку нам попадутся продуктовые магазины. Если зайти в магазин без мальчика, будет шанс что-нибудь украсть. Поворачиваю налево. То есть собираюсь повернуть, но тут мальчик настойчиво тянет меня за руку.
— Что?
Он показывает пальцем.
Я ничего особенного не вижу. Улица и несколько машин. И поток людей.
— Нет, — говорю я. — Нам не туда. Нам нужно в эту сторону.
Мальчик снова тянет меня за руку, а когда я тащу его в противоположную сторону, он просто отпускает мою руку и бежит через дорогу.
Ищу глазами высокую женщину в оранжевом платке. Естественно, нахожу. Но дело не в женщине. Дело в машине. Салон машины под завязку набит клубками розовой и белой шерсти. К тому времени, когда я перехожу через дорогу, мальчик уже стучится в окно со стороны водителя.
Мисс Сперри — она спит, укрывшись шерстяным одеялом на откинутом, насколько это возможно, кресле, — просыпается и опускает окно.
— Доброе утро, — говорит она и поднимает спинку кресла.
Мальчик улыбается.
— Ну, давай забирайся, раз пришел, — говорит мисс Сперри.
Это просто невероятно. Похоже, в этой машине вся жизнь мисс Сперри. Если можно назвать жизнью тысячи клубков шерсти, несколько вязальных спиц и примус.
Но мальчик все равно хватается за ручку задней двери.
— В багажнике еще полно места, — говорит мисс Сперри.
Она выходит из машины и перекладывает в руки мальчика клубки шерсти, как будто он участник какого-нибудь игрового шоу из Прошлого.
— Все поместится. Вот увидишь. Мари, открывай багажник.
Мари.
Так странно по доброй воле делать то, что тебе говорят. В последнее время я выполняю чьи-то инструкции только в том случае, если этот человек вооружен. Возможно, и у мисс Сперри есть оружие. Очень опасное оружие. Надежда.
Полно места — это явное преувеличение. Багажник забит одеялами разной степени законченности и картонными коробками. В коробках всякая всячина — ложки, вилки и ножи, чайник, книжки (книжки!), нижнее белье и снова клубки шерсти (фиолетовые, красные и коричневые).
— Запихивай все туда, — говорит мисс Сперри, и мальчик радостно принимается запихивать свой груз в багажник.
Освободив заднее сиденье, они начинают освобождать пространство в ногах переднего сиденья. А я просто стою. Не помогаю. Просто наблюдаю за этой вспышкой активности.
А мальчик все улыбается.
— Осторожнее с ними! — кричит ему мисс Сперри.
Мальчик наткнулся на спицы и слишком уж энергично собирает их в кучу.
— Спицы не так легко достать, — объясняет мисс Сперри. — Я раньше ужас как плохо вязала, но сейчас вроде ничего получается.
Они перетаскивают очередную партию груза к багажнику и начинают заталкивать все внутрь.
— А теперь захлопывай, — командует мне мисс Сперри. — Давай же, захлопывай.
Я захлопываю, и груда багажа исчезает под крышкой.
— Вот видишь? Все просто, — говорит мисс Сперри, а потом спохватывается: — Вот черт, забыла про завтрак. Придется снова открыть.
За завтрак я готова открыть что угодно. Хотя в процессе загрузки багажника ничего похожего на еду не видела.
Не поддаваясь надежде, открываю сезам-багажник. Мисс Сперри добирается до коробки с чайником.
— А вот и завтрак. — Она достает из чайника свое сокровище.
Яйца.
В последний раз я видела яйцо полгода назад.
— Держите.
Мисс Сперри отдает одно яйцо мне, одно — мальчику, а третье оставляет себе.
Целых три яйца.
— Сварила их вчера вечером вместе с чаем. Для экономии газа. Хотя не скажу, что люблю чай из яиц.
Она сварила три яйца, значит знала, что завтракать будут три человека. Мисс Сперри точно ведьма. А еще она — мисс Сперри. Я больше в этом не сомневаюсь.
— Отлично. А теперь забирайтесь.
Мы забираемся в машину. Мальчик — на заднее сиденье.
— Добро пожаловать в мое скромное жилище, — говорит мисс Сперри и смеется.
Смех у нее необычный. Она так мило хихикает, как будто часто-часто втягивает носом воздух.
Мисс Сперри смотрит в зеркало заднего вида. Мальчик смотрит на свое яйцо.
— Ну давай, очисти его, — подбадривает мальчика мисс Сперри. — Ты что, есть не хочешь?
Она стучит яйцом о стекло.
А я стучу яйцом по двери, но оно все равно не трескается, потому что я стучу так аккуратно, что оно даже не трескается. Получается только со второго раза. Отколупываю первый кусочек скорлупы. Еще даже мембрана не повреждена, а у меня в ноздрях уже запах яйца. Не удержавшись, подношу яйцо к лицу и глубоко вдыхаю его запах.
Несколько секунд буквально дышу яйцом, а потом отколупываю еще один кусочек скорлупы. Теперь мембрана порвана, я отрываю кусочек и кладу его в рот. На вкус как бумага. Яичная бумага, только жесткая.
Мисс Сперри к этому времени уже съела половину яйца. Ест она без жадности, обыденно, как будто яйца — еда, которая у тебя всегда есть на завтрак.
Я очистила яйцо и теперь держу его на ладони, как в гнездышке.
Прикасаюсь к нему языком.
Мальчик у меня за спиной тоже лижет яйцо.
Сколотый зуб срывает кусочек белка, я чувствую его вкус. И только после этого решительно откусываю верхушку яйца. Вкус восхитительный. Скользкий белок и сухой золотистый желток.
Папа, я в жизни не ела ничего вкуснее этого яйца.
Съедаю яйцо. Все без остатка. Съедаю с уверенностью человека, который не сомневается в том, что это не последняя его еда за день.
Мисс Сперри выкидывает скорлупу за окно.
Мисс Сперри! Моя учительница!
— Биоразлагающийся продукт, — говорит она и заводит двигатель.
Мальчик тоже выкидывает свою скорлупу в окно.
А я не могу. И не потому, что поведение мисс Сперри меня шокировало (хотя оно шокировало), а потому, что мне хочется оставить у себя частичку этого яйца. И я кладу скорлупу в карман.
Просто на всякий случай.
Мисс Сперри ведет машину.
А вот чего она не делает. Она не задает вопросов.
Например, она не спрашивает:
— Откуда мы?
— Что с нами случилось в дороге?
— Где наши родители?
— Почему я путешествую с мальчиком?
Она даже не спрашивает мальчика, как его зовут.
Это очень расслабляет.
А вот что мисс Сперри делает: она говорит. Удивительно, но это тоже расслабляет. В основном она говорит о Прошлом. Мисс Сперри рассказывает не только о некрополе (хотя и о нем тоже), она рассказывает о вещах из Далекого времени.
Например, она говорит:
— Конечно, это было триста миллионов лет назад, в палеозойскую эру, когда Шотландия лежала на экваторе. Вы только представьте! Шотландию окружали коралловые рифы и тропические моря. Она утопала в тропических лесах. Здесь росли деревья, которые всего за несколько лет достигали высоты в пятнадцать метров. А потом мир начал растягиваться. Тектонические плиты. Рифтинг земной коры. И Шотландия начала двигаться на север.
Не знаю, так ли это было на самом деле, но мисс Сперри была учительницей, ей лучше знать. К тому же это похоже на правду. Но не в научном смысле, сторонницей которого всегда была мама, а в том, приверженцем которого был папа. В смысле — даже если все не так, эту историю следовало бы выдумать. А слова какие! Рифтинг земной коры. Рифтинг. Мир растягивается. Шотландия (безопасная, влажная, холодная Шотландия) когда-то была там, где сейчас только песок и пыль. Я слушаю мисс Сперри, и слова из ее историй кружатся вокруг меня и переливаются на свету. Я представляю, что, если бы не рифтинг, я могла родиться на экваторе. И земля песка и пыли была бы моей родиной.
А холодная и влажная земля была бы родиной мальчика.
Слова продолжают кружить и переливаться, а мисс Сперри уже поубивала свои пятнадцатиметровые деревья и превратила их в торфяные болота. Она сжимает и выдавливает перегретые породы и преобразует магму в долерит, в базальт, в туфовый покров под ее любимым некрополем. И все это сжатие с нагревом, говорит мисс Сперри, все это остывание с кристаллизацией происходили десять миллионов лет назад. До последнего ледникового периода. А мне все равно кажется, что мы с мальчиком были там совсем недавно — лежали прошлой ночью на скалистом краге из Далекого времени. Мы как будто бы принадлежали чему-то большему, чем мы сами.
Возможно, в это дремотное гипнотическое состояние меня погружает монотонный и умиротворяющий голос мисс Сперри. А может, все дело в машине. Мы в тепле, мягко урчит мотор, мы движемся к цели, и движемся невероятно быстро, а сами не прикладываем для этого никаких усилий. Мы в теплой машине, и внешний мир не может прикоснуться к нам даже на секундочку. Хотя снаружи идет дождь.
Дождь!
Не жуткая гроза, а обычный дождь. Такой, на который в Прошлом никто бы и внимания не обратил. Серебряные капли сбегают по стеклу. Сбегают и переливаются. Дворники мисс Сперри шуршат туда-сюда по лобовому стеклу, как будто насвистывают какую-то детскую песенку, но по стеклу с моей стороны струйки дождя стекают вполне свободно. А машины, которые нас обгоняют или несутся навстречу, разбрызгивают воду из луж, но ни одна капля не залетает в наш теплый волшебный тропический мир.
И мальчик засыпает. Засыпает без камешка-соски. Просто погружается в покой и тепло. Возможно, и я наполовину сплю. Я, как земная кора, трескаюсь и расползаюсь. Прямо как Шотландия, дрейфую куда-то, подчиняясь неведомым мне силам.
И еще — всего на секунду — позволяю себе расслабиться.
В Ардроссане мисс Сперри паркует машину у паромного терминала и сразу переходит к делу:
— Не хочешь позвонить бабушке? Скажешь ей, что ты здесь. — Она выуживает из черных складок своей одежды телефон. — Ага, вот и мы. — Телефон старой модели, но надежный, для зарядки ему достаточно полежать минуту или две под солнечными лучами на торпедо. — Извини, надо было раньше спросить. Заболталась.
Мисс Сперри протягивает мне телефон.
— Нет, не надо, — говорю я.
— Нет? — удивляется мисс Сперри.
Нет, нет и еще тысячу раз нет. Целых одиннадцать месяцев я избегала любой возможности связаться с бабушкой по телефону.
— Но как она узнает, где вас встретить?
Логично. Этого следовало ожидать. Никуда от этого не деться. Бабушка и ее вопрос. Вопрос, на который никак не ответить. Только не по телефону.
— Сначала надо узнать расписание, — говорю я. — Правильно?
— О да, как это я не подумала.
Мисс Сперри снова роется в складках своей одежды и извлекает на свет кошелек, розовый с вышивкой, похоже китайский. Заглядывает внутрь:
— Должно хватить на два билета. Ну, в один конец точно хватит.
Мисс Сперри протягивает мне горсть монет.
Я сомневаюсь.
Сначала одеяло.
Потом яйцо.
Потом она нас подвезла.
А теперь — деньги.
Деньги!
Из-за мисс Сперри мне как-то не по себе. В Прошлом люди давали тебе что-то и ничего не требовали взамен. Любящие люди. Как папа. Родственники, что естественно. Или друзья. Но часто и другие, например учителя или соседи. Иногда даже совершенно незнакомые люди. Но сейчас все не так. Сейчас за все надо платить. Какой платы ждет мисс Сперри?
— Ну же, — говорит она, — я не могу тратить на вас весь день. Мне еще вязать надо.
Хотя, возможно, мне не по себе, потому что все получается слишком легко, а в нынешние времена ничего не дается легко. Ничего. А когда начинаешь думать, что все можно решить без проблем и никто ничего не ждет от тебя взамен…
— Мисс Сперри…
— Корлинда, — поправляет меня мисс Сперри.
Возможно, это все объясняет. Возможно, в нынешние времена только сумасшедшие и могут просто так чем-то с тобой поделиться.
— Корлинда… — говорю я и запинаюсь, потому что не могу найти нужные слова.
— Да?
— Даже не знаю, как вас отблагодарить.
— Не заморачивайся, — говорит мисс Сперри и смеется.
Смеется так, будто часто-часто вдыхает носом воздух.
Выхожу из машины под дождь и прикрываю голову капюшоном куртки.
Мисс Сперри наклоняется к открытой двери:
— Я тут подожду с мальчиком, если не возражаешь?
Что бы я там ни думала о мисс Сперри, она точно не глупая. На выходе из машины дождь уже не вызывает сравнения с серебряными или сверкающими нитями. Он пронзает, как иголки.
Иду к длинному белому одноэтажному зданию. Это терминал. Двери в терминал стеклянные. Перед дверьми толпятся люди, но причина давки не количество людей, а солдаты, которые стоят внутри и снаружи. Солдаты в синей униформе, и они вооружены. У каждого в кожаной кобуре пистолет.
Но это не все. Внизу эмблемы черными нитками вышит зигзагом рельеф горы. Мне хорошо знакома эта картинка. Это — Спящий воин. Так жители на севере Аррана назвали гряду холмов. Эти холмы похожи на воина в шлеме, лежащего на спине, скрестив руки на груди. Но с какой стати вышита эта картинка под Андреевским флагом на солдатской эмблеме? Мне даже хочется спросить об этом солдата, но у меня хватает ума не делать этого.
В терминале — жутко длинная, извилистая, как змея, очередь. Становлюсь в конец. Люди стряхивают с плащей и курток капли воды, откидывают капюшоны, и я вижу их лица.
Стараюсь на них не смотреть, но ничего не могу с собой поделать. Что-то странное есть в их лицах. Но я сначала не могу понять — что именно. А потом до меня доходит — все дело в цвете кожи. Почти все лица белые.
По-кельтски белые.
Впрочем, так на острове было всегда, это просто я успела отвыкнуть. Теперь мне кажется странным, что вокруг нет темных лиц. Мальчику лучше сюда не заходить.
Осторожно провожу рекогносцировку. Запоминаю, на каких позициях расставлены солдаты. Их всего шестеро. Двое стоят у стеклянной двери в кассу. Четверо у выхода из терминала в док, к парому.
Очередь еле двигается. Мужчина у меня за спиной недовольно цокает языком.
— Похоже, такими темпами мы скорее получим иглу в вену, а не билеты! — возмущается он.
Я немного поворачиваюсь в его сторону. Мужчина тоже белый, но кожа у него обветрена, как у тех, кто работает на открытом воздухе. Он перехватывает мой взгляд, я вынуждена кивнуть. А потом я замечаю, что он держит в руке документы.
И тогда все становится на свои места. Понятно, почему в терминале так много людей, почему такая длинная очередь. Чтобы купить билеты, надо предъявить документы.
С каких пор для поездок по территории Шотландии надо предъявлять документы?
— Не понимаю, — вслух говорю я.
— Ты не понимаешь! — продолжает возмущаться мужчина. — Никто из нас этого не понимает! — Он размахивает сжатыми в руке документами. — Нет, против независимости я ничего не имею. Я понимаю — Арран для островитян, разбудим Спящего воина и все такое, но…
— Независимость? Что за независимость?
— Ну ты даешь! С луны свалилась? Независимость Островных территорий от Основных. Вернее, от вот этого. — Мужчина показывает пальцем в окно терминала.
Я смотрю в ту же сторону, за доки марины к западу от города, туда, где раньше были бесплодные, рекультивируемые земли. Илистые наносы и заросли песчаного тростника. Теперь там палаточный город, людской муравейник с яркими пятнами полиэтилена. Полиэтилен не переставая хлопает на ветру.
— Но после отказа от многоразовых билетов приходится каждый раз отстаивать в очереди. Это никуда не годится. О чем только думают в Совете поколений?
Я не спрашиваю, что это еще за Совет, потому что этот вопрос выдаст меня с потрохами. Мой собеседник поймет, что я, несмотря на белое кельтское лицо, не из его краев. Я — одна из них. Из тех, у кого нет документов. Я и мальчик — наше место в палаточном городе.
— Пойду-ка схожу за документами, — бодро говорю я. — Оставила в машине.
— Боюсь, не смогу придержать для тебя место в очереди, — бурчит мужчина, хотя непохоже, что это его расстраивает.
— Ничего страшного, — отвечаю я. — Я не тороплюсь.
Когда выхожу из терминала, дождь уже закончился, но я все равно не опускаю капюшон, пока не оказываюсь рядом с машиной.
— Все в порядке, — говорю я, открыв дверь. — Но похоже, Корлинда, вы были правы. Мне все-таки надо позвонить.
Я говорю мисс Сперри, что телефон будет лучше ловить возле терминала, и отхожу подальше от входа, от людей и солдат.
Набираю бабушкин номер.
Звоню на мобильный, так что она сможет ответить в любой части острова. Но я представляю ее в кухне. Сама не знаю почему, ведь моя бабушка совсем не похожа на книжных бабушек, которые ходят в фартуках в красно-белую клетку. Те бабушки румяные и улыбчивые. Но моя бабушка худая и сильная. Мама иногда называла ее суровой, но это потому, что бабушка решительная и прямолинейная женщина. Из тех, кто предпочитает называть вещи своими именами и любит командовать. Тут она больше похожа на невестку, а не на собственного сына. Вот почему она никогда до конца не понимала папу. Если бабушка в кухне, это не значит, что она печет пироги; скорее всего, она подкидывает дрова в камин. И дрова она нарубила сама.
А вопросы бабушка задает так, будто рубит дрова. Поэтому я ни разу не позвонила ей за все одиннадцать месяцев пути. Причина в ее манере задавать вопросы и в самом главном вопросе, ответ на который заперт в башне Замка. А значит, если придется ей позвонить (а мне придется это сделать), выход у меня только один — Настоящее время.
В Настоящем времени слышу гудки. На четвертом она отвечает:
— Слушаю?
Голос у нее резкий и немного встревоженный. А еще я чувствую, что она насторожилась (звоню с незнакомого номера) и в то же время что-то почувствовала.
Я не отвечаю сразу, и бабушка спрашивает:
— Кто это?
— Это я. Мари.
Слышу, как бабушка делает глубокий вдох.
— О мой бог, Мари, — говорит она, хотя в бога никогда не верила. — Ты где?
— В Ардроссане. У паромного терминала.
— О мой бог, — повторяет бабушка и задает тот самый вопрос.
Я отвечаю сразу, даже не запинаюсь:
— Нет, папа не со мной.
Голос у меня ровный, потому что в Настоящем времени ты не отвечаешь за Прошлое, потому что прошлого нет. Прошлое осталось позади, а там нет ничего, кроме непроглядного мрака.
— И мамы тоже нет рядом, — продолжаю я. — Но все в порядке. Объясню позже.
В Настоящем времени нет понятия «позже». Так что это — обман.
Но бабушка об этом не знает и просто спрашивает:
— У тебя есть деньги?
Она переходит прямо к делу не из-за того, что я пообещала объяснить все позже, а из-за фразы «все в порядке». Надо будет подумать о выборе слов. Потому что в наше время слова обещаний нужно продумывать заново, как и свою историю.
— Садись на паром, который отходит в одиннадцать ноль пять, — продолжает бабушка. — Я тебя встречу.
— Нет, — говорю я. — У меня нет денег. Украли все, что было.
— Ох, — вздыхает бабушка.
Пауза. Я слышу, как она думает.
— Я пришлю Питера, — говорит бабушка. — Сегодня вторник. Он сейчас в море на своей лодке. Попрошу его переправить тебя прямо в Корри.
— Питер?
— Да. Ты помнишь Питера?
Возвращаюсь к машине. Говорю мисс Сперри, что бабушка очень обрадовалась, когда услышала мой голос, и что она встретит нас в Бродике. Потом возвращаю ей «сдачу от покупки билетов» и говорю, что нам надо успеть на паром, который отходит в одиннадцать ноль пять, поэтому лучше поторопиться.
Мальчик выходит из машины. Мисс Сперри выходит из машины. Мальчик стягивает через голову одеяла и с очень серьезным видом протягивает их мисс Сперри. Он словно говорит о тех людях в некрополе, которым теперь одеяла нужны больше, чем ему. Потому что он в безопасности.
Почти.
— О, спасибо, — говорит мисс Сперри. — Это очень разумно с твоей стороны. — Она садится перед мальчиком на корточки и прикасается к его голой руке. — Но я думаю, лучше тебе оставить одно себе. Для переправы. В море ветер всегда дует сильнее, чем на суше.
Мисс Сперри отвязывает мое лилово-белое одеяло от розово-белого, которое с самого начала дала мальчику:
— Вот, держи. Пригодится.
А потом, так будто в этом жесте нет ничего необычного, обнимает мальчика и целует его в макушку.
И мальчик ей это позволяет. Даже больше, он целует ее в ответ. Прямо как я, когда папа целовал меня в макушку.
Мисс Сперри делает самые сложные вещи так, будто это проще простого.
Я правда помню Питера.
Я часто видела его на пристани в небольшой бухте Сэндстоун всего в ста метрах от бабушкиного дома в Корри. Тогда там стояло не больше четырех, ну или шести лодок, и одна из них принадлежала отцу Питера. В детстве, хоть мы и жили по соседству, у нас было мало общего. Во-первых, Питер был на несколько лет старше меня. Во-вторых, он был мальчиком, а я девочкой. А в-третьих, он любил действовать, а я больше любила размышлять. Кажется, когда я в первый раз увидела Питера, он помогал отцу. Они то ли разбирали мотор, то ли свертывали тросы в бухту. А я сидела верхом на болларде (у нас в бухте они были в форме баранов) и читала книжку. А еще Питер что-то насвистывал. Его отец по вечерам играл на скрипке, и Питер с детства впитал эти песни. Как мой папа. Шотландские джиги и баллады. И еще песня о туманах и о возвращении домой, та самая, которую пел мне папа, когда мы гуляли по священным холмам. Когда я вспоминаю эту песню, у меня от тоски комок к горлу подкатывает. Хотя я даже не помню, как она называется.
Питер уже достаточно взрослый, чтобы иметь свою собственную лодку, поэтому бабушка и послала его за нами. Вернее, за мной. Но послала она его не к паромному порту: он расположен слишком близко к лагерю, а в лагере хватает тех, кто хочет перебраться на остров.
Мне бабушка дала вот такие указания:
— Пойдешь на пристань в Салткотс. Мы там обычно причаливали, когда хотели устроить пикник на Саут-Бич. Помнишь? Так безопаснее. Там тебя подберет Питер и отвезет прямо в Корри. Ты все поняла?
«Ты все поняла?» Как будто мне все еще семь лет. Как будто я не проделала путь в десять тысяч километров от самого Хартума.
Да, я поняла.
Мы прощаемся с мисс Сперри на автостоянке, и она уезжает. Она не машет нам рукой и не оборачивается. Думаю, мисс Сперри переместилась в Настоящее время.
До пристани сорок пять минут пешком. Перед тем как туда отправиться, я делаю две вещи.
Первое: трачу деньги, на которые якобы купила билеты. Но не все. Покупаю в киоске в терминале два сэндвича с ветчиной и маринованными огурцами, два пакета чипсов и бутылку воды.
Второе: закутываю мальчика в одеяло, так чтобы трудно было разглядеть его лицо.
— А теперь пошли.
Ем чипсы. Мальчик ест чипсы. Чипсы со вкусом сыра и лука. Я не люблю такие, но других в киоске не было. И потом, если не ела чипсы больше года, любые покажутся вкусными. У этих восхитительно соленый вкус. Особенное удовольствие доставляет то, что их не нужно экономить. И мы съедаем все. Хотя уже позавтракали, уже съели по яйцу. По очереди пьем воду из бутылки. Пьем всю, потому что скоро у нас будет еще вода. Мы ведем себя безрассудно, расточительно. Мы шикуем. У меня даже голова немного кружится.
В Салткотс мы приходим до появления Питера. Это хорошо. Можно посидеть на пристани и подождать. Ждать я умею. Мы снова едим. Теперь мы едим сэндвичи. Маринованные огурцы щиплют язык.
Наконец появляется лодка. Я слышу звук подвесного мотора. Этот звук сокращает расстояние между мной и островом. Лодка небольшая, синего цвета, с простой деревянной рубкой. Ведет лодку не какой-то мальчик, а молодой человек — широкоплечий и симпатичный. Он мастерски подводит лодку к пристани и бросает мне канат. Я знаю, что привязывать его не надо, надо продеть его через поручни и бросить обратно.
Питер убеждается в том, что лодка причалила как надо, и только после этого переключает внимание на меня:
— Господи, Мари, ты так изменилась! Встретил бы, не узнал.
Он тоже изменился. В детстве Питер не был симпатичным, он был маленьким крепышом.
— Давно не виделись, — говорю я.
— Ой, извини, — спохватывается Питер. — Что-то не то я говорю.
Я думаю, что он говорит правду.
— Даже не поздоровался, — говорит Питер. — С возвращением, Мари!
Он улыбается и протягивает мне руку, чтобы помочь забраться на борт.
— Сначала подсади мальчика, — говорю я.
— Какого мальчика?
И только тут я замечаю, что мальчик не спустился со мной по ступенькам. Так и сидит наверху, укутанный в бело-розовое одеяло.
— Спускайся! — зову я его.
Но он не двигается с места, наверное из-за Питера.
— Айлин… твоя бабушка, она ничего не говорила про мальчика.
— Правда?
— Не говорила.
— Наверное, из-за шока, — говорю я и поднимаюсь за мальчиком. — Я подниму тебя и отнесу на руках. Хорошо? — говорю я ему.
После этого поправляю одеяло, чтобы лучше прикрыть лицо мальчика, но перед этим успеваю увидеть его глаза. В них застыл ужас.
— От чего шок-то? — спрашивает Питер.
Я пытаюсь поднять мальчика, но он напрягся и стал твердый, как доска.
— Расслабься, — шепотом говорю я. — Все хорошо. Успокойся. Что с тобой?
Мы должны перебраться в лодку. Сделать это надо непринужденно и очень быстро.
— Ну, не каждый день узнаешь о том, что у тебя появился внук, — отвечаю я Питеру.
— Вау. И то верно. Столько времени прошло! — Питер замечает, что я не могу справиться с мальчиком, и добавляет: — Давай помогу.
Он легко выпрыгивает из лодки и бежит вверх по ступенькам, как добродушный лабрадор. Еще секунда, и мальчик оказывается у него на руках. Одеяло откидывается.
— Господи Исусе, — говорит Питер.
— Приемный братик, — говорю я. — Думаю, это очевидно. И приемный внук. Из Судана. Поэтому папа и не хотел говорить об этом по телефону, ну ты понимаешь.
Мальчик смотрит на Питера. Питер смотрит на мальчика.
— Мари, кроме шуток… Это законно?
— Что значит законно? У него есть документы, если ты об этом. — Тут я решаю рискнуть и с вызовом спрашиваю: — Показать?
— О нет. Нет. Извини. — Питер спускается по ступенькам. — Просто спросил. В наше время лишняя осторожность не помешает. Всякое бывает, сама знаешь, — оправдывается он, а потом спрашивает мальчика: — Ты как, приятель? Чего дрожишь? Никогда не плавал на лодке?
А мальчик действительно дрожит. Его прямо трясет.
— Мы с ним побывали в переделках, — говорю я. — Он не доверяет людям. — Приходится импровизировать: — Мужчинам. Он не доверяет мужчинам.
— Ну, мне ты можешь доверять. Со мной тебе ничего не грозит. Если только ты не нелегал. Того, кто перевозит нелегалов на остров, отправляют на Кровавый камень.
И Питер смеется: ха-ха-ха.
Он ставит мальчика на палубу, я быстро забираюсь следом. Про Кровавый камень не спрашиваю.
— Кстати, — продолжает Питер, — твоя бабушка сейчас председатель Интерджена. Если что, выйдет послабление.
Питер сматывает канат, запускает мотор и мастерски уводит лодку от пристани. Но при повороте лодка все-таки немного накреняется, попав на собственную волну. И вот в этот момент мальчик начинает кричать.
Мальчик кричит.
Крик громче, чем в моем сне. И тянется он гораздо дольше. Мальчик кричит весь путь до острова.
— Ух ты, — говорит Питер. — С ума сойти. Накинь одеяло ему на голову.
Я накидываю одеяло мальчику на голову. Но делаю это не для того, чтобы приглушить его крик, а потому, что вдруг понимаю, что именно заперто в башне его Замка. Маленькая, переполненная людьми лодка. Лодка плывет по морю. Где — не важно. Плывет из одного знакомого и жуткого места в другое — незнакомое, но тоже жуткое. А в лодке родные люди мальчика. Его мама. Его папа. И они тонут. Конечно, они тонут. Поэтому их и не было на картинке, которую он нарисовал в распределительном центре Скитби. Поэтому он путешествовал со стариком. Возможно, он тоже выпал из лодки. Но не утонул, потому что родители надели на него единственный спасательный жилет, который у них был. Они хотели, чтобы он выжил. Его мама очень этого хотела.
«Ты должен выжить!» — вот что она наверняка сказала своему мальчику.
«Помни — мир прекрасен». Это мог сказать ему отец, перед тем как в последний раз показался из-под воды.
В воде барахтается очень много людей. Все в панике. Мальчик мог и не увидеть, как утонула его мама. Корпус перевернутой лодки мог закрыть ее от мальчика и помешал увидеть, как оранжевый платок уходит под воду. Как мне тогда в пустыне помешал джип. Перевернутая лодка не дала мальчику увидеть, как утонула его мама. Возможно, из-за этого он все еще надеется. Она ведь могла спастись. Кто-нибудь мог вытащить ее из воды. Ведь его вытащили. Поэтому он так реагирует, когда видит в толпе оранжевый платок. К этому его подталкивает надежда. И сердце. Сердце не хочет мириться с тем, о чем знает разум. Мы ведь это понимаем, да, папа?
— Да что с ним такое? — кричит Питер.
— Море — убийца, — говорю я, а сама слышу, как стучат друг о друга камни с рисунком. — Оно бурлит и проглатывает людей.
— Что? — не понимает Питер.
Вот почему я с головой накрываю мальчика одеялом. Не потому, что он кричит (с этим я ничего не могу поделать). Не хочу, чтобы он видел море.
Бабушка стоит на молу. Высокая, с прямой спиной, она похожа на короля из сказок, который всматривается в море и ждет, какие корабли приблизятся к берегу. Белые паруса означают жизнь, черные — смерть.
Питер подводит лодку к молу. Бабушка видит меня, видит Питера, видит мальчика. Мальчик перестал кричать. Он сорвал голос от крика. Одеяло свалилось, мальчик смотрит прямо перед собой. Он словно ослеп или в трансе.
Питер бросает бабушке канат, она ловко привязывает его к болларду, но все это время не отрываясь смотрит на мальчика.
Я встаю, чтобы подойти к ней и поздороваться.
Бабушка смотрит мне за спину.
— Кто это? — спрашивает она.
Может, из-за того, каким тоном она это спросила, или из-за того, что она не смотрит на меня, или из-за того, что я проделала такой долгий и длинный путь и очень устала, я отвечаю:
— Это, бабушка, человек.
— Питер? — говорит бабушка.
— Она сказала, что вы в курсе, — отвечает Питер. — Она говорит, что все легально.
Бабушка смотрит на меня:
— Маленькая обманщица.
Бабушка ведет нас домой. Мы идем впереди, она сзади. Она не вооружена, а так могла бы и под ружьем повести.
Кухня такая же синяя, как ее помню, только меньше. Бабушка садится за стол со старым ноутбуком и показывает Питеру на стул. Мы с мальчиком остаемся стоять. Как в суде.
— Она сказала, что все легально, — повторяет Питер. — Сказала, что у него есть документы.
— А у него есть документы? — спрашивает бабушка.
— Нет, — отвечаю я.
— О господи, — вздыхает Питер.
Бабушка смотрит на Питера:
— Я хочу, чтобы ты знал: всю ответственность за случившееся я возьму на себя. Понял меня?
— Да, — говорит Питер. — Спасибо.
Бабушка смотрит на мальчика:
— Имя у него, полагаю, есть?
Я молчу.
Мальчик молчит.
Я даже не уверена, что он с нами в комнате. В глазах у него пустота. Лицо застыло. Я думаю, что большая часть его сознания еще в той лодке.
— Как тебя зовут? — спрашивает его бабушка.
Нет ответа.
— Откуда ты?
Нет ответа.
— Происхождение?
Нет ответа.
— Он хоть говорит по-английски? — спрашивает меня бабушка.
— Не знаю.
— Ты не знаешь!
— Он немой. — Мне не нравится говорить это вслух. Это грубо, это жестоко и вообще ни к чему. — Но он понимает английский. Он все понимает.
— Неужели? — говорит бабушка и сжимает пальцами виски, как будто у нее разболелась голова. — Мари, ты понятия не имеешь, насколько это серьезно.
Тут она ошибается. Я отлично понимаю, насколько это серьезно. Я думала, что возвращаюсь домой. Какой бы абсурдной ни казалась эта мысль, но я была уверена, что это место — моя конечная цель. Я думала, что здесь меня поймут. Ключи от моего Замка будут у кого-то другого. Здесь можно будет открыть все замки, и я все равно буду в безопасности. И мальчик будет в безопасности. Здесь будет другая, самая настоящая правда. Папина правда. Даже папина красота. И она зальет меня своим светом. Как глупо.
— Пошли отсюда, — говорю мальчику. — Нам здесь не рады. Мы уходим.
— О нет, никуда вы не пойдете. — Бабушка проходит мимо нас и закрывает собой дверь. — О нем надо доложить. Его следует поставить на учет. Немедля. И тебя тоже, если на то пошло. Отказ от регистрации нелегала приравнивается к пособничеству и подстрекательству к преступлению.
На входной двери два замка. Бабушка запирает оба и прячет ключи в правый карман брюк.
Я вспоминаю о том, что выживание — долгая игра.
— Тогда зарегистрируй его на свою фамилию, — говорю я. — На папину. Бейн.
— Этого еще не хватало, — говорит бабушка.
— Это так и есть, его зовут Мохаммед Бейн.
Питер оживляется.
— Да, она и мне так сказала, — подтверждает он мои слова. — Сказала, что родители его усыновили. В Судане.
— Мари, — говорит бабушка, — посмотри на меня.
Я смотрю ей в глаза.
— Твое будущее, уж не говорю о будущем Питера, — продолжает бабушка, — зависит от того, насколько правдивым будет твой ответ на мой вопрос. Твой папа усыновил этого мальчика?
— Да.
— Тогда как получилось, что у него нет документов?
— Их украли. — Я выдерживаю взгляд бабушки. У нее нет ножа, нет пистолета, и она не имгрим. — Вместе с деньгами. Украли мои документы, а вместе с ними и его. Я их вместе носила.
— Ну тогда все в порядке, да? — спрашивает Питер. — Мы сможем доказать, что он не нелегал. Должны же где-то остаться записи. На первом пункте пропуска, например. Если не в Шотландии, то в Англии. Все будет хорошо. Все уладится.
— Не факт, — говорит бабушка. — Со времени объявления независимости усыновление не является гарантией права на постоянное местопребывание. Так что дело не только в документах, тут еще сроки важны. Но закон не имеет обратной силы. — Она смотрит на меня. — То есть если документы об усыновлении были подписаны до объявления независимости… — Бабушка выдерживает паузу. — Мари, его усыновили больше чем два года назад?
— Да, — ни секунды не раздумывая, отвечаю я.
Питер светится от счастья.
— Хорошо, — говорит бабушка. — Значит, на данный момент мы должны представить только промежуточные данные.
Промежуточные — это, наверное, телефонные звонки, выписки и онлайн-формы. Все надо сделать как можно быстрее. За малейшую задержку предусмотрены штрафные санкции.
— Питер, тебе, естественно, придется дать подробные показания.
— Без проблем, — соглашается Питер.
— Но это не минутное дело, — говорит бабушка и снова обращается ко мне: — Почему бы не посетить ванную? Вам обоим не помешает помыться.
Я уже одиннадцать месяцев не принимала ванну.
— Идем, — говорю я мальчику.
Он, скорее всего, тоже одиннадцать месяцев не принимал ванну. Если захотим сбежать через окно, сможем сделать это позже.
Ванная розового цвета. На вешалке висят два полотенца. Большие, белые и даже пушистые полотенца. Я запираю дверь на защелку.
— Садись на пол и не смотри, — говорю я мальчику.
Пока в ванну набирается вода, я раздеваюсь и бросаю одежду на пол. От вещей пахнет мной, могилами и землей.
Мальчик сидит спиной ко мне. Я забираюсь в ванну. Вода горячая. Не теплая, а горячая. Ложусь на спину. Мое худое тело кажется длинным. Я закрываю глаза и концентрируюсь на горячей воде. Чувствую, как она меня накрывает.
Потом беру мыло.
Мыло.
Белое и круглое, пахнет розовыми лепестками.
Намыливаюсь, но глаза так и не открываю. Намыливаю все тело, каждый изгиб, каждую впадинку. Все места, которые не видели мыла почти целый год.
Беру шампунь.
Шампунь пахнет хвоей.
Намыливаю волосы. Стараюсь промыть, пусть и не очень успешно, каждую спутанную прядь.
Потом нежусь в воде, хотя она уже воняет.
Проходит целая тысяча лет. Я встаю и вытираюсь полотенцем. Белым и теплым полотенцем.
Потом говорю мальчику:
— Теперь твоя очередь.
Я спускаю воду и набираю заново. Проверяю, чтобы она не была слишком горячей.
Потом сажусь на место мальчика и прислоняюсь к ванне спиной.
— Забирайся.
Слышу, как мальчик раздевается. Потом чувствую, он постукивает меня по плечу.
— Что?
Он протягивает мне мыло.
— Хочешь, чтобы я тебя помыла?
Он встает передо мной и кивает. Маленький и голый. Он совсем не стесняется.
— Хорошо.
Помогаю мальчику забраться в ванну. Мою его в чистой воде. Намыливаю. Он еще худее, чем я. Одни косточки. У него, папа, только лицо гладкое. Я намыливаю его ступни между пальцами, намыливаю за ушами. Интимные места не трогаю. Говорю, чтобы помыл сам.
Потом беру бабушкину бритву:
— Хочешь, я тебя побрею?
Мальчик кивает.
Я намыливаю ему голову шампунем, потому что он хорошо пахнет. Осторожно, чтобы не порезать, брею.
У него прекрасная голова, папа.
Мир прекрасен.
Стук в дверь.
Бабушкин голос:
— Принесла вам кое-какую одежду.
Когда открываю дверь, бабушки уже нет, одежда лежит на пороге.
Для меня: простая синяя рубашка и свободные серые хлопчатобумажные брюки с кожаным ремнем, на случай, если они окажутся слишком велики. Для мальчика: определенно слишком большая футболка в полоску. А под всеми этими вещами — носки и женские трусы. Все постирано, поглажено и аккуратно сложено. И пахнет, как пахла женщина-имгрим.
Я одеваюсь. Ремень пришлось затянуть, но не слишком — бабушка всегда была худой. Не забываю про нож — засовываю его за пояс. Футболка слишком велика мальчику в плечах и длинная — ниже колена. Но он вроде доволен. Трусишки надевает свои, а грязные штаны оставляет на полу.
Выходим из ванной. Бабушка стоит у лестницы.
— Мари, — говорит она, — ты прости меня. Как думаешь, мы сможем начать все сначала?
Она подходит ко мне. Кладет руки на плечи, а потом обнимает. По-настоящему обнимает.
Я стою как столб.
— Просто это было так неожиданно, — говорит она. — Про Мохаммеда. Для меня это было настоящим ударом. Я председатель Интерджена, Мари. Я обязана все делать правильно. Согласно букве закона. Хотя это моя вина. Я должна была спросить про документы. Даже про твои. Но если бы я знала… Это заняло бы несколько недель. Ты бы оставалась на Основной территории еще несколько недель. Тебе пришлось бы жить в лагере. Восстановление документов… Система еще не отлажена. Даже для таких, как ты, для тех, кто имеет полное право быть здесь. Но мне все равно не следовало посылать Питера вот так, не проверив… Но…
Бабушка все говорит, а я все стою как столб.
Наконец она меня отпускает.
— Но правда в том… — Она замолкает. — Правда в том, что я не смогла бы ждать так долго. Нет. Я и без того очень долго ждала. Мне нужно было тебя увидеть. Здесь, дома, рядом со мной. Чтобы поверить. Понимаешь?
— Понимаю.
— Нет, ты не понимаешь. Ты не можешь понять. Но я и не должна была на это рассчитывать.
Она садится перед мальчиком на корточки:
— Здравствуй, Мохаммед. Мы с тобой подружимся?
Он смотрит на нее во все глаза. И глаза у него, как чаши.
— Я подумала, вы захотите поесть. Идемте.
Мы идем за бабушкой в кухню. Питер уже ушел. Ноутбук закрыт. Бабушка ставит чайник на плиту и достает из хлебницы буханку белого хлеба.
— Я не хочу есть, — говорю я.
В первый раз за целую вечность я не хочу есть.
— Не хочешь? — переспрашивает бабушка и обращается к мальчику: — А ты?
Мальчик кивает.
Бабушка отрезает ему большую краюху свежего белого хлеба. Намазывает ее желтым сливочным маслом. Открывает банку с джемом, на которой ее почерком написано: «Земляника».
Мальчик ест. Я действительно не хочу есть, но у меня все равно текут слюнки.
— А теперь, — говорит бабушка, — расскажите-ка мне все.
Это невозможно, поэтому я молчу.
— Пожалуйста, — просит бабушка. — Начни со своего отца. Мари, я должна знать.
Я увожу ее на пыльную дорогу под Хартумом. Рассказываю о пропускном пункте и о солдатах. О мальчишке, у которого через плечо перекинута лента с магазинами для «хищника», не рассказываю.
— А потом папа вышел из машины с открытыми руками.
— Это как?
— Вот так, — протягиваю к бабушке ладони, как будто дарю ей подарок. — Он переговорил с солдатами, и они сказали, что мы можем идти. Только мы с Мохаммедом.
— И что было потом?
— Мы ушли. Я и Мохаммед.
— А твой отец?
— Мама и папа пошли с солдатами. Но с ними все в порядке, бабушка. Ничего плохого не случилось.
— Почему ты так решила?
— Потому что я там была, бабушка. Те солдаты были неплохие. Обычные дети. Правда.
Бабушка молчит немного, а потом говорит:
— А тебе не кажется, Мари, что, если бы твои родители были живы, они бы давно нашли способ мне позвонить? Дали бы знать о себе и о вас?
— Я же не звонила.
Еще одна пауза.
— По крайней мере, пока не оказалась достаточно близко, — добавляю я. — Есть много причин, по которым люди не могут позвонить. Да и папа всегда хотел сам рассказать тебе о мальчике. При встрече.
— Ты не думай, я очень хочу тебе верить, — в итоге говорит бабушка.
— Знаю, — говорю я.
Я сама себе хочу верить.
Обхожу дом. Попытка восстановить в памяти планировку дается нелегко, хотя я и могу обойти его с завязанными глазами. А еще для меня это передышка и повод уйти от бабушки.
«Ты должна мне все рассказать».
Все.
Все.
Все.
А еще неплохо было бы узнать, что в доме изменилось, а что — нет. Сравнить свою карту с реальностью. Ощущения дома такие же, как раньше. И пахнет, как раньше, — дровами и сушеной лавандой. Иду из комнаты в комнату и понимаю, что, возможно, я ищу следы родителей. А может, и свои собственные.
В гостиной вижу фотографию. На ней мы вместе — мама, папа и я. Стоим на фоне эрратического валуна. Фотография не цифровая, настоящая — на бумаге — в рамочке. Этот гранитный валун — один из четырех, которые лежат на дороге между домом бабушки в Корри и соседней деревней Саннокс.
Папа говорил: «Название «эрратик» происходит от латинского слова «erarre», что означает — «блуждать». Этот валун не имеет отношения к данной местности. Он сюда приблудился из совсем других краев».
Вообще-то, это не совсем так. Нам рассказывали об эрратиках на уроках географии. Они не блуждают, ледники и айсберги силой заставили их покинуть родные места. Они не хотели никуда уходить, им не оставили выбора. Их переместили. Огромные валуны, в два раза выше папы, а ледники расправились с ними, как с обычной галькой.
Что же тогда случилось с настоящей галькой? С маленькими голышами-сосками?
И еще, эти валуны, когда наконец прибыли в пункт своего назначения, где бы это ни было, уже больше никуда не передвигались. Валун с нашей фотографии простоял на месте десять тысяч лет.
Я думаю обо всем этом, а еще о том, какой папа молодой на фотографии. И мама молодая. И я. Изображение на фотографии не точное. Теперь уже не точное. Когда-то его можно было назвать правдивым, а теперь — нет. Это еще одно качество правды, она может быть переменчивой.
Наверху натыкаюсь на зеркало. Глядя в него, понимаю, что совсем не похожа на девочку с фотографии на камине. Волосы у девочки на фотографии расчесаны и заплетены в две аккуратные косички. Она улыбается. Я уже очень давно не видела себя в зеркале. Я смотрелась в реки. Смотрелась в зеркала в распределительных центрах, но там их делали из листов железа, потому что зеркало можно разбить, а осколки использовать как оружие.
Зеркало в гостевой комнате, которую выделила мне бабушка. Обычно здесь ночевали мама с папой. А моя маленькая комнатка дальше по коридору. Ее бабушка отдала мальчику.
Зеркало старинное, овальное, с фацетом. Стоит на старинном комоде. Когда-то, думаю я, оно видело моих родителей. Отражало их. Маму и папу. Отражало их лица, их улыбки, а потом оно их отпустило.
Смотрю в коварное зеркало. Девочка в зеркале уже не девочка, и она не улыбается. Вот и все, что я могу о ней сказать.
Глядя в реку или в металлическое зеркало, хорошо себя не разглядишь. Там твое отражение расплывчатое и постоянно меняется. Это зеркало гладкое и чистое, отражение в нем очень четкое.
Но я все равно не могу себя разглядеть. Не могу себя узнать.
«Господи, Мари, ты так изменилась!»
Да.
Я стала другой. Но какой?
Наступает ночь.
По крайней мере, я так думаю. Из-за света трудно сказать точно. Не из-за света снаружи, потому что там темно, а из-за света внутри дома. Свет горит в кухне и в гостиной, на лестнице, в моей комнате и в комнате мальчика. Чтобы его выключить, надо просто щелкнуть выключателем. Я щелкаю выключателем в своей комнате. Темно — светло — темно — светло. Все очень просто.
Бабушка отводит мальчика в его комнату. Там она уже застелила односпальную кровать.
— Ты будешь спать здесь, — говорит она.
— Я спала здесь, когда была маленькой, — говорю я и внимательно слежу за его реакцией. — Моя комната немного дальше по коридору. Хорошо?
Мальчик шлепает следом за мной, как будто хочет проверить, насколько далеко.
— Нормально?
Он кивает, возвращается к себе в комнату и закрывает дверь. Меня это удивляет. Говорю бабушке, что тоже пойду спать.
— Рано еще, — удивляется она.
Бабушка хочет поговорить. У нее еще есть о чем меня спросить.
— Я устала, — говорю я.
— Хорошо, тогда спокойной ночи.
Бабушка разложила на моей кровати ночную рубашку. Рубашка кремового цвета, с кружевами, сшита из гладкой ткани, похоже что из шелка. Рубашку не надеваю, просто раздеваюсь и голая ложусь на одну чистую белую простыню и укрываюсь другой. Простыни пахнут, как имгримы. Нож кладу под подушку.
Лежу.
Кровать очень мягкая. Теплое пуховое одеяло двигается вместе со мной. Хотя я почти не шевелюсь. Просто лежу и смотрю в потолок. Свет с лестницы проникает в дверную щель и рисует узоры на потолке.
Закрываю глаза, но все равно вижу светящиеся узоры. Нажимаю на глаза пальцами. Если так сделать, узоров станет еще больше. Не знаю почему. Может, из-за кровообращения вокруг глаз. Я часто так делала, когда была маленькой. Когда спала в той, другой комнате. Вернее, когда не спала. Я делала такие узоры, когда не могла заснуть.
Я и сейчас не могу заснуть, лежу и слушаю — не шлепает ли мальчик по коридору? Я привыкла слышать, как он сопит и сосет свой камешек, а потом его дыхание становится ровнее, и он засыпает. Наверное, эти звуки меня успокаивали, а я об этом и не подозревала.
Бабушка собирается лечь спать. Я слышу, как она сливает воду в туалете, чистит зубы и выключает свет на лестнице.
Кровать все-таки слишком мягкая. Не знаю, как на ней спать. Сажусь. Ложусь. Ворочаюсь с боку на бок.
И когда становится уже по-настоящему темно, дверная ручка поворачивается и в комнату входит привидение в розово-белом одеяле.
Привидение ложится на жесткий коврик возле моей двуспальной кровати. Плотнее укрывается одеялом и засовывает в рот камешек. Начинает сосать. Очень скоро я слышу, как его дыхание выравнивается и он засыпает.
Слезаю с кровати и ложусь рядом с ним на пол. Если бы у меня было мое лилово-розовое одеяло, я бы им укрылась, но его у меня нет, поэтому я стаскиваю с кровати пуховое одеяло и укрываю им нас обоих.
Засыпаю.
Бабушка продолжает меня расспрашивать. Она задает очень, очень много вопросов. В основном о мальчике. Я отвечаю как можно короче, так легче запомнить, что говорила. Говорю бабушке, что мальчик — сын нашего водителя. Что его отца в постовой будке убил вооруженный «хищником» мужчина. Мальчик был свидетелем убийства и поэтому перестал говорить. Бабушка считает, что такое вполне возможно. Не знаю почему, но вдобавок к этому говорю, что и мама мальчика умерла, что у него не осталось родных и папа решил, что он за него в ответе. Я рассказываю бабушке, что папа оформил все бумаги и хотел рассказать ей про мальчика, но жизнь распорядилась иначе. По понятным причинам не рассказываю бабушке про другого Мохаммеда и про чиггеров. Чиггерам нет места в моей новой истории. Но я про них помню. Я представлю их челюсти, их мочу и какой от них зуд. Иногда начинаю путаться в деталях и тогда непроизвольно чешу голову.
— Перестань чесаться, — говорит бабушка. — У тебя что, вши?
Она осматривает мои волосы. Вшей у меня нет.
Питер ни о чем не спрашивает. В этом он похож на мисс Сперри. Я хожу к нему, чтобы отдохнуть от бабушки. Найти его легко. Он почти все время проводит в бухте. Я сажусь на боллард в форме барана и наблюдаю за тем, как он работает. Слушаю, как он насвистывает. Питер насвистывает много песен, но только не ту, от которой у меня комок подкатывает к горлу. Вид у него серьезный, как у человека, который хорошо знает свое дело. А еще он очень крепкого сложения. Но не толстый. Совсем даже не толстый. Но определенно не худой. Сейчас все худые, но только не Питер. В нем чувствуется какая-то прочная основательность, которой нет у других людей. И у меня, с моей размытостью и зудом головы, ее тоже нет.
Питера, похоже, не беспокоит то, что я сижу на болларде и наблюдаю за ним. Хотя иногда я притворяюсь, будто наблюдаю за мальчиком. Во время отлива в бухте появляется маленький каменистый пляж. Мальчик может часами сидеть там и складывать пирамидки из камней.
Иногда я сижу молча, иногда сама задаю вопросы.
— Можешь рассказать мне про Интерджен?
Питер рассказывает. Интерджен — это сокращение Интердженерэйшнл[24]. После объявления независимости Интерджен стал органом власти на острове. В совете шесть членов. Каждый представляет одну декаду от четырнадцати до семидесяти четырех лет. Чтобы быть избранным в совет, кандидат должен быть соответствующего возраста. Бабушке шестьдесят девять, и она представляет людей в возрасте от шестидесяти четырех до семидесяти четырех. Так как шесть — число кратное, у одного из членов совета должно быть право решающего голоса. Таким образом, право решающего голоса у моей бабушки.
— Из-за этого она сейчас, считай, самая влиятельная на острове, — говорит Питер.
— А Кровавый камень?
— Правосудие в действии.
Питер замечает, что я ничего не поняла, и продолжает:
— Это место, куда в суде в Ламлаше ставят обвиняемого.
— То есть такой помост?
— Да. А Кровавым камнем его назвали местные. Хотя это и на самом деле камень. Блок из известняка, который вырезали в горах Аррана.
— А при чем тут кровь?
Питер на минуту перестает работать:
— У них там есть судебный пистолет. Или револьвер. В общем, не важно. Его кладут на стол напротив членов совета. И передвигают. Каждые пятнадцать минут его передвигает служащий суда. Если обвиняемый признается виновным в тяжком преступлении, его могут застрелить.
— Как? Прямо в суде?
— Да. И застрелит тот член совета, перед которым на тот момент окажется пистолет.
— Не верю, — говорю я. — Это безумие какое-то. Это глупо. Ты шутишь, наверное.
— Тебя давно не было в наших краях, Мари. Многое поменялось. Ты же видела лагерь. Остров должен себя защищать. Или, как сказала Айлин: «Правосудие не только должно свершиться, оно должно свершиться публично». Это было лозунгом ее избирательной кампании. Благодаря ему она была избрана от шестой декады.
Что-то щелкает у меня в голове. Очень громко щелкает.
— И бабушка когда-нибудь это делала? — спрашиваю я. — Она нажимала на курок?
— Нет, — отвечает Питер. — Никто пока не нажимал. Это крайняя мера. Так сказать, средство устрашения. Но работает отлично. В этом и была задумка твоей бабушки. Она говорила, что все стало слишком удаленным, слишком виртуальным, даже у нас на острове. И что мы все привыкли к идее об инъекции, что все делается за закрытыми дверьми, а нам, вернее, преступникам надо напоминать о реальном наказании. «Смерть, которую можно попробовать на вкус» — так она, кажется, говорила. Что-то по-настоящему публичное. — Питер задумывается на секунду и продолжает: — Так или нет, но люди, похоже, с ней согласились. Просто так она бы Верховным канцлером не стала. В общем, я не сомневаюсь, что, если будет надо, она выстрелит.
Да уж, в этом я тоже не сомневаюсь.
Бабушка и я. Прирожденные убийцы.
— А что считается тяжким преступлением? — спрашиваю я.
— Ну как обычно — убийство и тому подобное. А еще преступления, которые подрывают безопасность государства.
— Какого государства?
— Острова, естественно. Аррана. Например, перевозка нелегалов. — Питер замолкает и опирается на борт лодки. — А ты думаешь, почему она так завелась из-за мальчика?
— То есть, если я… если бы я действительно привезла нелегала…
Питер приставляет два пальца к своему лбу:
— Бум! Пока, Питер!
— Нет! Ты ведь ни в чем не виноват!
— О, не волнуйся, — говорит Питер. — Бум, бум! Сначала Мари.
Из суда прислали представительницу властей.
Они с бабушкой знакомы. Ее зовут Эстер, ей чуть за двадцать, она светлоглазая и улыбчивая.
— Простите, Верховный канцлер, что приходится это делать, — говорит она бабушке.
— Не за что извиняться, Эстер. Мы на острове соблюдаем процедуры. Прошу, приступай к своим обязанностям.
Эстер в штатском, но у нее большой портфель с эмблемой «Спящий воин». Только на ней не флаг Шотландии с вышитым внизу силуэтом гор, а просто горный силуэт на синем фоне. Как будто Шотландия превратилась в синее небо.
В служебном портфеле Эстер множество всяких гаджетов. С их помощью она сканирует нас с мальчиком. Сначала делает цифровые фотографии — анфас и в профиль.
— Вас с какого бока лучше фотографировать? — спрашивает Эстер, перед тем как сфотографировать меня в профиль. — Все актеры знают, какой профиль у них получается более удачно.
Это напоминает мне о том, насколько я отдалилась от виртуального мира. Я снова думаю о пистолете в суде Ламлаша. Мне не нужен пистолет, чтобы понять, что смерть уже близко.
Я говорю Эстер, что у меня нет удачного профиля. А вот мальчик с очень серьезным видом демонстрирует ей свою левую щеку. По-моему, это его первая шутка за все время нашего знакомства. Она смешнее дурацких шуточек Мохаммеда, но в то же время есть в ней что-то грустное.
Потом Эстер отсканировала у нас сетчатку глаз и сняла электронные отпечатки пальцев.
— Это ускорит процедуру идентификации, — объясняет она.
— А когда мы получим новые документы? — как бы между делом спрашиваю я.
— О, это зависит от того, когда ваши фамилии окажутся в начале тех или иных списков. — Эстер смотрит на бабушку и добавляет: — Но я, естественно, постараюсь ускорить этот процесс. Насколько это возможно при данных обстоятельствах.
Потом она переходит к вопросам:
— Понимаю, что приятного здесь мало, но я обязана задать вам несколько вопросов. Если честно, я уверена, что вся нужная информация и так есть у имгримов. Верховный канцлер, вы не против, если сначала мы побеседуем с вами?
— Да, конечно, — говорит бабушка.
Эстер задает вопросы, бабушка отвечает. Я по ходу дела узнаю, что, хотя на Арране родились только родители отца, в этом нет ничего страшного, потому что родители мамы родились на Основной территории в Шотландии, а это не нарушает законы Аррана о постоянном местопребывании.
— Вы не возражаете, если я задам несколько вопросов вашему приемному внуку? — спрашивает Эстер.
— Это невозможно, — говорит бабушка.
— Ах да. Он немой. Я где-то об этом читала. Простите. — Эстер сбрасывает данные в архив. — Тогда, может быть, Мари согласится ответить на несколько вопросов?
Я соглашаюсь.
Рассказываю свою историю. Нашу историю. Она не вполне соответствует действительности. Мальчик может выдать нас своей мимикой, но он слишком умен для этого. Кроме того, я уже давно заметила, что чем чаще повторяешь какую-то историю, тем правдивее она становится.
Наконец Эстер закрывает свой нанонет:
— С этим все, но вам все равно надо будет предстать перед судом и подписать кое-какие бумаги. Но, — она кивает в сторону бабушки, — я уверена, что мне не нужно объяснять юридическую сторону этого процесса. А так, как я уже сказала, остается ждать верификации из центральной базы. Если все подтвердится — бинго!
Если.
Какое маленькое слово.
Если.
Я пришла к выводу, что существует два вида слов: переменчивые и постоянные. Большинство постоянных относятся к страданиям.
Например:
голод;
жажда;
холод.
У них конкретный смысл. Они имеют отношение к реальности. Спросите меня. Спросите мальчика. Спросите любого, кто проделал долгий путь.
А есть слова переменчивые.
Например:
правда;
справедливость;
доверие.
Люди только притворяются, что в них есть конкретный смысл. Все зависит от того, кто главный, кто выносит приговор и что они хотят приобрести… или потерять. Поэтому, папа, я думаю, что все эти слова искусственные. Как границы в Африке. Потому что, папа, я не думаю, что моя правда совпадает с правдой имгримов. Кто сказал, что они правы, а я нет? Значит, я могу добавить слова «правильно» и «неправильно» в мой список переменчивых слов. И «красоту» можно было бы добавить. Но я не хочу этого делать, папа, потому что ты сделал для меня это слово настоящим. А голова мальчика или кусок бабушкиного мыла? Они делают наш мир прекрасным? Об этом ты хотел мне сказать?
И есть еще одно слово: «если». Это очень маленькое слово, папа.
«Если все подтвердится — бинго!»
Такое крохотное и одновременно огромное слово. Это слово может привести меня с мальчиком на Кровавый камень. Название Кровавый камень звучит не очень правдоподобно, папа. Его придумали. Значит, есть вероятность того, что его и не существует вовсе.
Но я думаю, что он существует.
Я заболеваю. Сначала мне кажется, что это мне снится. Но нет, я не сплю, я на кровати, на которой когда-то спали мои родители, и простыни намокли от пота. От моего пота. У меня жар. За весь долгий путь домой я ни разу не заболела. Даже когда в пустыне слепая девочка дала нам попить грязную воду. Мохаммед отравился. Его рвало, и несколько дней был понос. А моему желудку хоть бы хны. И чиггеры. Они искусали ступни Мохаммеда, а мои не тронули. И до пениса его добрались, а в мои интимные места не полезли. И вот теперь, в этом доме, где всегда есть еда и не кончается вода, где на кровати постелены свежепостиранные простыни, я лежу, обливаясь потом, и не могу даже пошевелиться.
— Наверное, это твой организм позволил себе заболеть, — говорит бабушка. — Потому что теперь он может расслабиться. — Ее слова плавают где-то надо мной. — Ты только лежи спокойно.
Я лежу. Тело у меня такое тяжелое, что буквально впечатывается в матрас. У меня болит голова, ломит суставы. Время идет, но я не знаю, сколько уже так лежу и какое сейчас время суток. Я на кровати и не на кровати. Я слышу, как люди входят и выходят из комнаты. Но я их не вижу. Наверное, потому, что сплю или у меня бред. А еще я слышу голоса. Вернее, один голос.
Бабушкин.
Он проникает через половицы из гостиной на первом этаже. Бабушка разговаривает с мальчиком.
Она говорит:
— Скажи — Мохаммед.
Скажи — меня зовут Мохаммед. Мо-хам-мед. Ты можешь сказать это вслух?
Скажи — бабушка. Ба-буш-ка. Можешь сказать — бабушка?
Когда я тебе что-то даю, ты должен сказать — спасибо. Спасибо. Можешь сказать — спасибо? Спасибо за воду. Это — чашка, Мохаммед.
Чашка.
Вода.
Сэндвич.
Можешь сказать — сэндвич?
Она все говорит и говорит. Это не кончается. Без конца крутится у меня в голове. Если получится встать, я спущусь и скажу ей, чтобы она заткнулась.
Ты можешь заткнуться, бабушка? Можешь сказать — заткнись? Можешь сказать по слогам — за-ткнись? Заткнись, пожалуйста, бабушка. Ты можешь оставить его в покое?
Но слова продолжают просачиваться сквозь половицы.
А потом я действительно засыпаю. Мне снится Кровавый камень. Снится, будто в центре этого блока из арранского известняка — вмятина. Вмятина образовалась оттого, что на этом месте стояли люди, которые пытались защитить себя в суде. Но в моем зале суда людей нет. Есть только слова. Слова проникают через щели в стенах, падают с потолка. И все они падают на Кровавый камень.
Слова такие:
справедливость;
правда;
правильно;
неправильно;
незаконно;
сэндвич;
вода;
чашка.
На лету они рассыпаются на черные буквы. А когда буквы падают на камень, они перестают быть твердыми и черными. Да, они становятся жидкими и красными. Они падают, и во все стороны летят красные брызги. Как будто они из крови.
Со временем столько слов разбивается о камень, что вмятина превращается в лужу запекшейся крови.
Постепенно мне становится лучше. Я уже в состоянии открыть глаза, спуститься вниз и съесть тарелку супа.
— Знаешь, — говорит бабушка, — все время, пока ты была в бреду, Мохаммед спал на полу рядом с твоей кроватью. Каждую ночь. Я волновалась, что он может от тебя чем-нибудь заразиться, и постоянно отводила его в другую комнату. Но он все равно возвращался к тебе. Ты знала об этом?
— Нет.
Хотя, может, и знала.
— И еще, — продолжает бабушка, — я меняла простыни и нашла вот это.
Это — мой нож.
— Не очень хороший предмет, — надеюсь, он тебе больше не понадобится. Не возражаешь, если я его выброшу?
— Нет.
Я не возражаю. В этом доме хватает ножей, и еще есть топор.
Как только набираюсь сил, веду мальчика к игривой лошадке, которая оседлала Лучрэм-Бёрн за бабушкиным домом. Увожу его через ворота за садом, потом веду мимо лодки на трейлере (она еще там, хотя окончательно развалилась), потом через болотистую лужайку и дальше к началу лесной тропинки. Мы идем мимо поросших мхом валунов. Мальчик протягивает руку и трогает мох. Совсем как я в его возрасте. Мох мягкий и упругий, как завитушки волос на голове мальчика. Я веду его через лес к тому месту, где Лучрэм каскадами низвергается по склону горы. Мы останавливаемся, и я даю мальчику просто смотреть. Я ничего ему не говорю, не пытаюсь чему-нибудь научить или что-то объяснить. Пусть он проживет этот момент сам, как я когда-то.
Потом я помогаю ему перебраться через протоку, да и то только потому, что знаю, где она шире и мельче, а значит, безопаснее. Мы доходим до того места, где упавшее дерево выскакивает из воды, как игривая лошадка. Мальчик садится на него верхом. Просто так. Ствол поваленного дерева тоже зарос мхом. Мальчик ощупывает его пальцами и слушает, как вода бурлит между камнями.
Не знаю, сколько он так сидит. Думаю, не очень долго, но, возможно, достаточно для того, чтобы запомнить все это.
Когда мы только приехали в Хартум, я была еще маленькая и любила говорить о доме. О доме в Шотландии и о том, как я по нему скучаю.
«Дом — это не всегда то место, где ты родилась, — сказал мне папа. — Дом — это место, которое осталось в твоей памяти. Со временем у тебя появятся воспоминания о Судане».
«Нет, не появятся», — упрямилась я.
И тогда папа сказал:
«Мари, когда ты рассказываешь о своем доме, ты почти всегда говоришь об Арране, хотя твой настоящий дом в Глазго. Почему, как думаешь?»
Я не знала ответа.
И папа мне подсказал:
«Это потому, что Арран говорит с тобой, Мари, а ты выбираешь свои воспоминания. Ты их впитываешь и в то же время ты их выбираешь. Никогда не забывай о своей способности выбирать, Мари».
Вот почему я привела мальчика на Лучрэм-Бёрн. Я надеюсь, что в песке и пыли, которыми заполнены его воспоминания, он предпочтет отыскать место с этой игривой лошадкой и каскадами воды.
Бабушка стоит в саду за домом:
— Где вы были?
— На протоке.
— Если ты уже достаточно хорошо себя чувствуешь, чтобы ходить на протоку, — говорит бабушка, — значит и помочь мне в саду тоже сможешь. Или ты думаешь, у нас на острове еда даром достается?
В Прошлом в бабушкином саду было очень много цветов. Теперь все не так. Теперь сад весь перекопан и поделен бревнами, полиэтиленом и металлической сеткой на аккуратные грядки. Сад превратился огромный огород.
Сезон урожая еще только начался, а у бабушки уже прорастают (все по-разному):
кабачки;
цветная капуста;
лук;
салат-латук;
спаржа;
свекла;
ревень;
малина;
и еще — картофель.
— Можете помочь мне окучивать картошку. А потом пойдете и соберете рэк.
Окучивать — это значит насыпать холмики земли вокруг стеблей картошки. По словам бабушки, окучивание защищает картофель и способствует его росту. Похоже, она много чему научилась после нашего отъезда.
Бабушка садится на корточки и показывает, как наиболее эффективно насыпать кучки земли. Мальчику становится интересно, он послушно садится и быстро работает руками.
— Молодец, — говорит бабушка. — Очень хорошо получилось.
Мальчик широко улыбается.
Он улыбается.
И начинает строить следующий холмик.
— А ты быстро учишься, — хвалит его бабушка.
Эта сценка напоминает мне о том, как друзья отца Мохаммеда учили меня делать кирпич-саманник. Я помню, как мне понравилось делать тот кирпич и как меня тогда хвалили. Меня уже очень давно никто не хвалил.
— Мохаммед, ты наверняка будешь хорошо учиться, когда мы отдадим тебя в школу, — добавляет бабушка. — Ну-ка, Мари, пора и тебе приниматься за работу.
И я принимаюсь за работу. Вскоре у нас на грядке вырастает двадцать или тридцать холмиков.
— А теперь — за рэком, — командует бабушка.
Рэк это, как я понимаю, морские водоросли. Их можно собирать на берегу.
— Бесплатные удобрения, — говорит бабушка.
Она все тщательно изучит. Если бабушка чем-то увлечется, ее уже не остановить.
Мы идем на берег собирать водоросли. Когда они сырые, они похожи на красно-коричневые, немного склизкие спагетти. А сушеные они хрустят и ломаются и еще пахнут морем. Бабушка показывает нам, как и где удобрять водорослями грядки.
— Молодец, Мохаммед, — говорит она. — Хороший мальчик.
Я не ревную и не завидую. Потому что бабушка делает то же самое, что делала я у протоки. Она помогает мальчику наполнить свои воспоминания.
Бабушка собирается в Ламлаш.
— Это не по вашему делу, — говорит она. — Обычная судебная рутина. Ты сама тут справишься?
Как будто это не я преодолела десять тысяч километров пути от Хартума.
Она отсутствует шесть часов и возвращается с подарками. То есть скорее с подарками для мальчика. Она привезла ему две пары брюк и две футболки по размеру. Одна однотонная красная, а вторая в зеленую полоску. Мальчик надевает красную.
— А теперь скажи: спасибо, бабушка.
Мальчик молчит, но футболку-то надевает.
— Отлично смотришься, — говорит бабушка и поворачивается ко мне. — Я подумала, что ты сама захочешь выбрать себе одежду.
Она могла так подумать, но я не чувствую, что это правда. Потому что после ее слов у меня сводит желудок.
— А еще я вот что купила.
Я догадываюсь, что это — сладости, потому что на пакете написано: «Старая добрая кондитерская».
А в пакете:
мятные тянучки;
ириски;
завернутые в фантики тоффи;
обсыпанные кокосовой пудрой конфеты;
и медовые соты.
Бабушка протягивает мне пакет.
— Нет, спасибо, не хочется, — говорю я.
— Что, даже тоффи не будешь? Ты раньше их так любила. А помадки? Помнишь, как их готовила твоя мама? С точностью инженера?
Я помню. Естественно, я помню, как взвешивали и отмеряли все ингредиенты, и как их ела, тоже помню. Помню, как слизывала сахар. Во рту собираются слюни, но я отрицательно качаю головой. Я в очередной раз отказываюсь, только сама не знаю, от чего или от кого.
Мальчик берет тоффи, мятную тянучку и кусочек медовых сот. И сразу все запихивает в рот.
— Эй, эй, молодой человек! — говорит ему бабушка. — Полегче!
Но он ее не слушает.
Да и она не отбирает у него сладости.
И они смеются. Смеются вдвоем.
Я часто слышала, как смеется мальчик, а вот как смеется бабушка — никогда.
Ха-ха-ха-ха-ха.
Мальчик смеется с набитым ртом, а бабушка показывает на него пальцем и говорит:
— Будешь так есть тоффи, еще один сломаешь. — Она молчит секунду и продолжает: — Хорошо еще, что он молочный, а то пришлось бы его лечить. Сломанный зуб портит улыбку.
Бабушка ничего не говорит о моем зубе. Возможно, потому, что он скрыт за плотно сжатыми губами. Мой навсегда сломанный постоянный зуб.
В этот вечер я ложусь в кровать, но не сплю.
Я не сплю, когда бабушка поднимается наверх и выключает свет.
А еще немного погодя я крадучись спускаюсь и ворую тоффи. Как маленькая.
Я — маленькая!
Вернувшись к себе в комнату, ложусь, прижимаю тоффи языком к нёбу и сосу, сосу, а сама жду мальчика.
Но в эту ночь он не приходит.
В пути я не всегда знала, где нахожусь, но всегда знала, куда иду. А теперь я дома, и все стало с точностью до наоборот. Я знаю, где я, но не знаю, куда мне идти. Голова у меня как в тумане.
Я решаю подняться на вершину холма за домом бабушки. В Прошлом там все сразу становилось ясно и понятно.
— Мы пойдем вдоль протоки, — говорю я мальчику. — Сделаем привал у того дерева.
Мальчик отрицательно качает головой.
Он от-ка-зы-ва-ет-ся.
— Мохаммед может остаться со мной, — говорит бабушка. — Поможет занести дрова в дом. Поможешь, Мохаммед?
Мальчик кивает.
Я многозначительно смотрю на него.
Он смотрит на меня. С вызовом смотрит.
И в результате я иду одна. Иду быстро, не останавливаясь у веселого дерева, сразу начинаю подъем. Продираюсь сквозь подлесок — он разросся за эти годы. Наверное, потому, что никто не ходил этой дорогой. А я иду. На вершину поднимаюсь вся в репейнике и в царапинах.
День ясный и теплый. Видно на мили вокруг. Надо мной — огромный купол неба. За моей спиной — воинственные горы Аррана. В ложбинах между холмами гнездятся деревни, петляют редкие дороги. Солдат нигде не видно. Передо мной — сверкающая гладь, Ферт-оф-Клайд, который отделяет эту безопасную и пригодную для жизни землю от Основных территорий.
Дышать становится немного легче. Но недолго. Там, на Основных территориях, есть кое-что еще.
Лагерь.
Темное пятно на противоположном берегу. Хлопающий на ветру полиэтилен и снующие туда-сюда люди-муравьи.
Оказавшись на острове, я совсем забыла о лагере. Но он меня не забыл. Лагерь притаился в засаде и ждет. Вот что привело меня на вершину холма. Я знала, что здесь будет. Знала, с чем мне придется столкнуться.
Какая-то часть меня хочет закричать: «Держись! Это нечестно! Что этому лагерю от меня надо? Разве я не отбыла свой срок? Разве не прошла свой путь?»
Я закрываю глаза в надежде, что, когда их открою, лагерь исчезнет.
Но он не исчезает.
Хотя должен, потому что он основан на том, чего не существует.
У меня снова путаются мысли. Может, потому, что не только слова, но и реальность бывает переменчивой? Оглядываюсь по сторонам. Пытаюсь найти надежные ориентиры.
Небо.
Море.
Остров.
Камни.
Земля.
Да, я думаю, папа, тут бы мы с тобой пришли к согласию. Настоящие вещи, на которые можно положиться, — это те, которые можно потрогать руками.
А как же ненастоящие, искусственные? Те, которые мы сами придумываем, а потом даем им названия, как будто они такие же настоящие, как камни?
Вот эти:
законы;
нации;
страны;
а еще — границы.
Вечно эти границы.
Границы. Границы. Границы.
То, чего ты не понимаешь и не можешь потрогать, как камень. Разные сказки, эрратики. То, что движется, блуждает и не может остановиться.
Вот почему этот лагерь, который был основан на придуманных вещах, таких как нации и границы, не должен существовать. Но он существует. Я это знаю, потому что, если подойти к нему ближе, можно дотронуться до этих кусков полиэтилена, до этих похожих на муравьев людей.
Можно даже прикоснуться к их страданиям.
Поэтому я больше не могу от него отказываться. Лагерь существует, стану я на него смотреть или нет. В голове проясняется. Я собираюсь поговорить об этом лагере с Верховным канцлером.
Питер тоже настоящий. Он настоящий, потому что до него можно дотронуться (хотя я не дотрагиваюсь), а еще потому, что он всегда здесь. Он в бухте. В начале дня приводит в порядок лодку или рыболовные снасти или сортирует ящики, которые развозит по разным поселкам на острове. А если собирать водоросли среди дня, он тоже там. И в конце дня, когда разгружает лодку, распаковывает ящики и свертывает тросы в бухту. И насвистывает.
А еще он там, когда я спускаюсь с вершины холма.
— Привет, Мари! — говорит Питер.
И в этом нет ничего необычного, но после того, как я вернулась на остров, он порой говорит довольно необычные вещи.
Например, когда увидел меня в первый раз после болезни: «Рад, что ты снова на ногах, Мари. Я за тебя волновался».
Хотя не думаю, что его вообще может волновать — жива я или умерла.
Или: «Тебе надо больше о себе заботиться. Нарастить немного мяска на косточки!»
Как будто можно намазывать мясо на кости, как масло на хлеб. Берешь и мажешь, мажешь, мажешь, чтобы пожирнее было.
Или: «Мари, замри на секунду. Тебе кто-нибудь говорил, что у тебя прекрасные глаза?»
Из этого можно сделать вывод, что мы с Питером смотримся в разные зеркала.
Или: «Кажется, Господь решил подарить тебе кусочек яркого синего неба и бросил две щепотки по бокам от носа».
Нормальные люди так не говорят. Тем более такие, как Питер. Так только в книжках люди разговаривают. Насколько я знаю. Хотя я уже давно не читала книжек и могу ошибаться.
Сегодня я ему отвечаю:
— Привет, Питер. А ты знаешь, что твое имя значит «камень»?
Эти слова вдруг, спустя много лет, звучат у меня в ушах. Я слышу, как их произносит папа. Наверное, мы говорили о Питере в Прошлом. Или это бабушка сказала, что у мальчика странное имя, совсем не шотландское. А папа ей ответил: «Это греческое имя, Петрос — означает «камень»». Возможно, это еще одна причина, почему Питер — настоящий, почему он такой живой.
— Ты — настоящий, — говорю я. — Как камень.
— Ты тоже, — говорит Питер. — Только мне иногда кажется, что ты живешь в каком-то другом измерении, не как все мы.
И он смеется. Но его смех хороший.
— А знаешь, — говорит он, — я рад, что ты сегодня в одиночестве.
— В одиночестве?
— Без твоей маленькой тени.
— Без какой еще тени?
— Без Мо, без кого еще. Ты пойми меня правильно, он отличный пацан, но это как-то ненормально.
— Что ненормально?
— То, что он повсюду за тобой ходит. Айлин говорит, он даже спал возле твоей кровати, когда ты болела.
— У него не такой большой выбор, — довольно агрессивно отвечаю я.
— Это правда, — соглашается Питер, — но, может, ему нужен друг его возраста… И тебе тоже.
Разговор с бабушкой не складывается.
Вот как он проходит.
Я: Что наш остров делает для людей в лагере?
Она: В лагере в Ардроссане? Ничего.
Я: Ничего?
Она: Этот лагерь на шотландской земле, не на Арране. Менеджмент лагеря входит в зону ответственности Основных территорий Шотландии.
Я: Но, бабушка, люди в лагере хотят попасть сюда, на Арран. У нас тут всего хватает. Нам есть чем с ними поделиться. Еды и земли в достатке. У нас столько еды, что даже сладости есть. Не говорю уж о рыбе. И овощей полно. Я видела, как Питер выходит в море. Он каждый день рыбачит. А земля… я сегодня забиралась на вершину холма и смотрела на остров сверху. Вокруг на мили пустые земли. Каждому из лагеря хватит.
Она: Ха-ха-ха. Если бы все было так просто, Мари. Эти твои люди… Если мы пустим их на остров, на их месте сразу появятся еще тысяча или десять тысяч. Ты об этом не подумала? Стоит этот лагерь осушить, он тут же наполнится.
Я: Наполнится, снова примем их у себя. Мы расчистим новые участки земли. Они будут окучивать картофель и собирать водоросли на берегу. Как я.
Она: О Мари, чему только не научил тебя твой папа! Наш остров не резиновый. Представь, что Арран — это спасательный плот или шлюпка. Он плывет неподалеку от корабля, который вот-вот утонет. На плоту может поместиться определенное количество человек. Если ты наберешь больше этого количества, он затонет и никто не спасется. Все погибнут.
Пауза.
Я: Значит, тебе все равно? Тебя не волнуют жизни тех людей, в лагере?
Она: Кто сказал, что мне все равно? Конечно, мне не все равно. Но не о них я должна заботиться в первую очередь. Мне платят за то, что я забочусь о жителях Аррана. Их жизнь для меня на первом месте. Я должна позаботиться о том, чтобы у каждого на острове был кров, достойная еда, медикаменты. Чтобы у нас был закон и порядок. Это моя работа. Мой долг. Пойми. Я отвечаю за безопасность наших людей. За то, чтобы на Арране продолжалась жизнь. И жизнь продолжается. А многие места уже вымерли.
Еще одна пауза.
Кроме того, Мари, нельзя верить в то, что мы способны волноваться обо всех на свете так же, как мы волнуемся о своих близких. Это все выдумки.
Я: Выдумки?
Она: Да. Представь, что каждый чужак в том лагере вызывает у тебя те же чувства, что и твои родные люди. Представь свое горе, когда один из них умрет, или двое умрут, или сотня. И перемножь их в разы. Что будет, если ты будешь волноваться за каждого из миллиона субсахарских африканцев так же, как ты волнуешься за… за Мохаммеда? За маму? За папу? Так вот — это невозможно. У тебя сердце разорвется от горя. Люди устроены иначе, Мари. Наша любовь расходится концентрическими кругами, и чем дальше она от нашей семьи, друзей, нашего племени, тем она слабее.
Наступает еще одна пауза. Я пытаюсь провести расчеты. Идея о концентрических кругах подталкивает меня к мысли о садах вокруг Замка и о том, что заперто в башне. А еще меня выбило из колеи слово «любовь». Я так давно не слышала, чтобы кто-то произносил его вслух. Я больше не уверена в том, что понимаю, что оно значит. И разве Мохаммед не тот самый субсахарский африканец, о котором я не должна заботиться?
Я еще даже не нащупала ответ, а бабушка продолжает:
— Или представь такую картину. Что бы ты почувствовала, если бы твой папа наконец вернулся на остров, а мы бы ему сказали: «Извини, но у нас тут сейчас живут люди из лагеря и для тебя просто не осталось места»?
На этот вопрос ответ искать не надо. Он у меня есть:
— Нормально бы я себя почувствовала.
— Нормально? — удивляется бабушка. — Откуда ты можешь это знать?
— Знаю. Потому что папа не вернется.
Вот как это случилось. Насколько я помню, конечно. Память отказывается хранить все подробности.
Как я уже тысячу раз говорила, папа вышел из машины. У нас был джип, но не армейский, гражданский. Папа вышел со своим этим «мир прекрасен» выражением на лице и протянул перед собой руки с открытыми ладонями, как будто хотел преподнести или принять подарок. С виду он был очень спокоен.
А вот солдаты — нет. Они были возбуждены. Они кричали. Возможно, о том, что произошло в будке. А может, хотели, чтобы мы все вышли из машины.
Мама тем временем действовала быстро и эффективно. Она достала из-под одежды пакет. Позже я узнала, что в нем были деньги, золотое кольцо с бриллиантом, мой билет на самолет и мои документы.
«Что бы ни случилось, Мари, — прошептала мама, передавая мне пакет ниже уровня окна, — запомни: ты должна выжить».
Это была последняя инструкция мамы, а потом она вышла из машины. Возможно, она понимала, что все безнадежно, но я так не думаю. Я думаю, она сделала это, что называется, на всякий случай. Мама была умной и предусмотрительной. Она могла решать несколько задач одновременно и держала в голове сразу несколько сценариев. Я с трудом спрятала пакет под одежду, а мама уже стояла перед вооруженными солдатами.
«Я — ученый, — очень спокойно сказала она продолжавшим орать мужчинам. — Я шесть лет работала в вашей стране. На благо вашей страны. У нас есть разрешение на проезд до границы. Мой муж, я, моя дочь, у нас есть документы».
«И у мальчика, — вставил папа. — Это Мохаммед, он едет вместе с нами. У него тоже есть документы».
Да. Это папа подумал о Мохаммеде. О болтливом Мохаммеде, с его чиггерами. Он автоматически зачислил его в нашу семью. Вот почему я так уверена в том, что папа не колеблясь усыновил бы немого Мохаммеда, если бы, как я, встретил его на дороге. Когда старик упал и умер. Два очень разных мальчика. Одного папа знал, а второго — нет. Но для папы это было бы не важно. Ему достаточно было бы просто увидеть детей. Человека в беде. Он бы обязательно им помог. Потому что он хотел и надеялся, что любой взрослый обязательно поможет мне, если я окажусь в беде. И нет в этом ничего сложного. Вот почему моя история об усыновлении не так уж далека от истины. Я заметила, что в переменчивом мире истиной считается только то, что записано. Напечатано в нанонете или на листке бумаги. Но я считаю, что правда может отражаться в словах, в чувствах и поступках не хуже, чем в написанном виде.
Там, в пустыне, папа даже не упомянул об отце Мохаммеда. Нет. О нем никто ничего не сказал. Он лежал прошитый пулями в будке.
Вооруженные мужчины начали кричать друг на друга. Но на арабском.
«Что они говорят?» — спросила я Мохаммеда.
Мохаммед не ответил. Я думаю, он мысленно был в той будке.
Я незаметно приоткрыла заднюю дверь напротив той, за которой стояли мама с папой и те люди.
«Когда скажу: бежим — ты сразу беги, — шепотом сказала я Мохаммеду. — Понял?»
Если бы я знала то, что знаю теперь, я бы обязательно добавила: «И не оглядывайся».
«Это все слишком затянулось, — сказала мама. — Кто тут у вас главный? Я хочу поговорить с вашим командиром».
Папа всегда посмеивался над постоянным маминым желанием поговорить с кем-то главным.
«Так проще избавиться от посредников и достичь цели», — говорила мама.
Но в тот день все было по-другому. В тот день так было проще получить пулю. Или несколько пуль.
Автоматная очередь.
И мама падает в пыль лицом вниз.
«Бежим!» — кричу я Мохаммеду и выталкиваю его из машины в пустыню.
Он мчится как ветер. И кажется, он ни разу не оглянулся. А я оглянулась.
Это была моя ошибка.
Маму я больше не увидела, она лежала на земле, а между нами стоял джип. Но папу… папу я увидела. Я услышала вторую автоматную очередь и увидела, как он падает. Но он не падал так, как предполагал звук автоматной очереди. Он не дергался, как это показывают в кино. Нет, он падал, как цветок, медленно и даже красиво, как будто его сдувало ветром. Хотя, возможно, он падал быстро, подчиняясь ударам пуль и силе тяжести, но я наблюдала за ним в Замедленном времени. Я не хотела, чтобы он упал. И он все падал, падал, падал. Но так никогда и не упал.
Папа не упал на землю.
Он не исчез в пыли за джипом. Во всяком случае, я этого не видела. Так я поняла все про мальчика и оранжевый платок. Поняла, что, если очень хочешь, можно силой мысли не дать умереть человеку. Узнала, как сделать так, чтобы он никогда не упал, как продолжать слышать его голос или видеть в толпе, хотя ты отлично знаешь, что он умер.
После так и не случившегося падения папы я тоже побежала. Побежала за Мохаммедом.
Естественно, я удивилась, что солдаты не стали по нам стрелять. Но у них уже была наша машина, папины деньги и все, что было в наших чемоданах. Вероятно, они решили, что нет смысла потеть и тратить патроны. По пустыне бежать тяжело, даже если у тебя на шее не висит лента с магазинами для «хищника». И потом, они наверняка рассчитывали на то, что пустыня и сама скоро убьет нас.
Но эту часть истории я бабушке не рассказываю. Как я убежала, оставив родителей. Нет. Об этом я не говорю ей ни слова. Мне не нравится эта часть истории. Поэтому я просто рассказываю бабушке о том, что случилось до того, как я побежала. Но делаю историю короче и рассказываю быстро.
«Не надо тебе волноваться о лагере из-за папы, бабушка. Потому что папа не вернется. Он не вернется, потому что он умер. Он умер, умер, умер!»
Когда я произношу «умер» вслух, все замки на дверях Замка взрываются. Все, кроме одного.
— Он вышел из машины, смиренно протянув им руки, а они просто взяли и застрелили его. Из автоматов изрешетили. И маму они тоже убили. Вообще-то, ее они убили первой. А потом его. Так что она тоже не вернется. Она не вернется, и он не вернется. Не теперь. Никогда не вернутся. Так что ты можешь забрать сколько угодно людей, это теперь не имеет значения. Понимаешь, о чем я?
Бабушка могла бы застонать.
Или могла бы сказать:
— Бедный папа.
— Бедная мама.
— Бедняжка ты моя.
Или даже:
— Как же теперь я?
Но она ничего такого не говорит. Она встает, проходит через комнату и со всей силы бьет меня по лицу.
Бьет так сильно, что я падаю.
Она наказывает меня за то, что я вернулась, а папа — нет. Я не против, потому что я чувствую то же самое.
В эту ночь мне снятся пчелы. Их три, у них есть головы, грудки, крылья и ножки, а вот брюшка нет, поэтому они кружат как хотят. Они рисуют в воздухе прекрасные цветные круги. Круги яркие и прозрачные, как леденцы. Они не полосатые, а одноцветные — оранжевый, желтый и зеленый. Никогда в жизни не видела таких красивых, трудолюбивых и странных существ.
Просыпаюсь и с сожалением понимаю, что они исчезли.
Не знаю, к чему мне приснился этот сон. Не думаю, что он имеет какое-то отношение к моей теперешней жизни. Но можно постараться его разгадать.
Например:
Три пчелы — это я, бабушка и мальчик. Каждый строит защиту своего цвета. Моя, скорее всего, оранжевая, мальчика — желтая, а бабушкина — зеленая.
Или:
Эти пчелы прекрасны, и этого достаточно. О папа, мир прекрасен!
Или:
Жало всех трех пчел дарит боль и вибрирующую сладость одновременно. Папа, я помню, как ты рассказывал мне о боли и радости, о том, что они всегда идут рука об руку и одного без другого не бывает. Только когда кого-то любишь, ты заплачешь, когда вас разлучат.
Я могу притвориться, будто эти пчелы что-то означают. Могу придумать для них смысл. На Земле все ищут какой-то смысл. Но я думаю, иногда смысла просто нет. Как у этих пчел. Что-то просто случается. Как с мамой и папой.
Так что, возможно, правда в том, что не у всего есть смысл, и это нормально.
Но от этого не становится легче.
Бабушка после той пощечины не приходит, чтобы меня обнять. Она не спрашивает меня, сможем ли мы начать все сначала. Возможно, в этот раз она ждет, что я к ней приду. Хочет, чтобы я попросила прощения. Или просто хочет, чтобы ее кто-нибудь обнял. Как можно угадать, чего хочет другой человек? Иногда трудно понять, чего сама хочешь. Иногда проще сказать, чего ты не хочешь. Я могу сказать, чего действительно не хочу на данный момент. Я не хочу, чтобы у меня чаще билось сердце. Есть много причин, по которым у тебя может чаще забиться сердце.
Вот некоторые из них.
Сердце начинает чаще биться:
когда ты вдруг слышишь шаги за спиной;
когда готовишься на ходу выпрыгнуть в окно из машины;
когда забираешься вверх по крутому берегу реки и утыкаешься носом в солдатский ботинок;
когда у человека, который стоит перед тобой, нож или пистолет.
Я не знала, что можно испытать те же ощущения, когда смотришь на мужскую руку. Точнее, на руку Питера, еще точнее — на его руки и еще на плечи. Хотя это чувство не совсем похоже на страх. Когда у тебя от страха учащается пульс, у тебя дыхание становится прерывистым и пересыхает во рту. От этого нового чувства у меня тоже дыхание становится прерывистым, но рот — влажным.
Это началось, когда Питер стал смотреть на меня по-особенному. Трудно описать этот взгляд, со мной такого раньше не случалось. Когда он на меня так смотрит, кажется, что его глаза колют меня, как иголки. Но я не скажу, что это неприятно, просто необычно. У меня в такие моменты покалывает затылок, и кажется, будто меня обдувает ветер. Не знаю, как назвать это ощущение, но от него действительно немного учащается пульс, поэтому я назову его зуминг.
До меня доходит, что иногда я бываю довольно умная, а иногда просто глупая. И с зумингом я сглупила. Все стало ясно, после того как я поняла, что зуминг работает в двух направлениях: не только когда Питер смотрит на меня, но и когда я смотрю на него.
Сейчас именно это и происходит. Я смотрю, как он работает.
Ярко светит солнце. День теплый, и поэтому он работает в шортах и в футболке. Футболка больше похожа на майку, потому что можно увидеть его плечи и даже немного лопатки. У него рельефные мускулы, такие бывают только у тех, кто постоянно занят физическим трудом. А загар бронзовый, потому что он и зимой и летом работает под открытым небом. Мне нравятся руки Питера, нравятся его широкие бронзовые плечи. Нравится его основательность, то, как он уверенно и естественно двигается. Но не подумайте, зум возникает не от этого.
Еще мне нравится его голова, хотя она немного крупновата для его тела. Большая крепкая голова с вьющимися спутанными волосами соломенного цвета. Он давно не стригся, поэтому волосы падают ему на глаза, а он заглаживает их назад влажными от пота ладонями. Я сижу на болларде и поэтому не могу видеть его глаза, но я знаю, какого они цвета. Они серые, а вокруг зрачка желтые крапинки.
Питер давно уже не говорил мне ничего необычного. Может быть, потому, что я в последние разы почти никак не реагировала на его слова. Я просто смотрела сквозь него или по сторонам. Но сейчас я начеку. Просто на всякий случай. Я замечаю, что прислушиваюсь, жду, когда он скажет эти слова. Думаю, это тоже часть зуминга.
Когда Питер заканчивает работать, чем бы он там ни был занят со своими ящиками, он поворачивается в мою сторону. Он знает, что я за ним наблюдаю.
— Хочешь выйти в море? — предлагает он. — На моей лодке?
Зум.
— Нет.
— Почему? Тебе понравится. Сегодня будет прекрасный вечер. Я бы мог прокатить тебя до Холи-Айленда.
Зум, зум, зум.
— Мне, может, и понравится, — говорю я, — а ему нет.
Я показываю на мальчика, который строит на пляже пирамидки из камней. Он почти каждый день строит свои пирамидки. А когда их смывает водой, он начинает строить заново.
— Ты же знаешь, как он любит море.
— А я его и не приглашаю, — говорит Питер. — Я приглашаю тебя.
Мы выходим в море. Небо, море, Питер и я. Все — настоящее. Лодка синяя с простой деревянной рубкой. Я сижу на бортовой скамье из белых планок, а Питер стоит у штурвала. Он рулит одной рукой, кажется, даже одним пальцем. Тарахтит мотор, плещутся волны, иногда кричат редкие чайки.
Мы не разговариваем. Нам это и не нужно. Только иногда поглядываем друг на друга, и чуть-чуть возникает зуминг. Питер ведет лодку вдоль побережья на юг. Впереди, к востоку от бухты Ламлаша, появляется остров. Он похож на огромного изумрудного тюленя, который решил понежиться на солнышке. Когда мы подходим ближе, облако, закрывавшее солнце, убегает, и спящая туша тюленя вдруг окрашивается в мягкий желтый цвет. Мои мысли дрейфуют куда-то, я слышу папин голос: «Иниш-Шроин».
И я вдруг повторяю вслух:
— Иниш-Шроин.
— Что? — переспрашивает Питер.
— Папа рассказывал, что так назывался этот остров тысячи лет назад. На древнем кельтском Иниш-Шроин значит остров Духа воды.
— Ха, а пару лет назад он чуть не стал островом приговоренных.
— Да? — говорю я, хотя сама его почти не слушаю.
— Все так запуталось, когда шли переговоры по независимости, — продолжает Питер. — В Интерджене поняли, что если у нас будут свои законы, то нам понадобится не только свой суд, но и своя тюрьма. Предлагали выделить под тюрьму этот остров. — (Я вижу, как слова Питера проплывают у меня над головой.) — Чтобы не строить на Арране. Так дешевле и эффективнее.
Питер молчит немного, а потом продолжает:
— Но это было еще до того, как возникла идея с Кровавым камнем и пистолетом. Так оказалось еще дешевле.
— Я не хочу говорить о Кровавом камне.
— Хорошо, — говорит он. — Я тоже не хочу.
Мы на мелководье у острова. Достаточно близко, чтобы Питер мог стать на якорь. Он перебрасывает серебристый якорь через борт. Следом за якорем устремляется ржавая цепь. Звенья цепи стучат по борту.
— Солнце сядет за островом, — говорит Питер. — Я весь день наблюдал за небом. В это время года если небо ясное, только с такими вот облачками, значит будет один из самых красивых вечеров. И закат будет красно-золотой.
Питер подходит и садится на белую скамью с моего борта. Если хочешь посмотреть, как солнце садится за остров, лучше всего сидеть именно на этой скамье. Питер оставляет между нами расстояние сантиметров пятнадцать, как минимум.
Мы молчим, но это хорошее дружеское молчание. Лодка слегка покачивается, и настоящий ветер шевелит волоски у меня на руке.
— А я не знал, как он раньше назывался, — говорит Питер. — Хотя можно догадаться, почему его так называли. Его использовали как кладбище.
Я снова просто хмыкаю в ответ, а сама думаю о Питере и об этих пятнадцати сантиметрах.
— Когда-то жители Аррана хоронили своих мертвых на Холи-Айленде. Они считали, что души умерших не могут перебраться через пролив. Вот и хоронили там, чтобы души мертвых не могли преследовать живых.
— Я не хочу говорить о мертвых, Питер.
— А о чем ты хочешь говорить, Мари?
Трудный вопрос.
— Может, я вообще ни о чем говорить не хочу.
— Ладно.
Молчим.
— Может, я хочу петь.
— Петь?
— Или послушать, как ты поешь.
— Я! — изумляется Питер.
— Ту песню, которую ты всегда насвистываешь. Или раньше насвистывал. Когда мы были детьми. Там про скитания и родную землю. Туман. Возвращение домой.
— Ты про песню моего отца? «Где бы я ни скитался»?
— Да! Про нее!
Как я могла забыть? Песня его отца. И моего тоже. Скрипка играет ночью у открытого окна. Голос папы тихо звучит над священными холмами.
— Насвистывать не то же самое, что петь, Мари, — говорит Питер. — Я, вообще-то, не пою.
— Питер, пожалуйста.
И он начинает. Сначала что-то мычит. Старается. Потом приходят слова, я не знаю, точно ли это те слова, но они все равно берут меня за душу.
«Где бы я ни скитался, я всегда возвращаюсь домой».
Я непроизвольно начинаю подпевать. И не важно, хорошо у нас получается или нет. Я уверена, что мы не очень мелодично поем. Но сама мелодия, в которой есть притяжение Прошлого и тоска, проходит сквозь нас.
А когда мы заканчиваем — хотя эта песня будет звучать всегда, — Питер смотрит мне в глаза. Я не знаю, что ему говорят мои глаза, но он придвигается ко мне. Пятнадцать сантиметров между нами исчезают. Его голая нога прижимается к моей, и, хотя я в длинных брюках (я и в пустыне носила длинные брюки), я это чувствую. И еще его губы. Его губы приближаются к моим. И мне нравятся его губы. На самом деле у него очень красивые губы, красивее даже, чем его руки или плечи. Но когда они ко мне приближаются, они перестают быть губами Питера, они превращаются в черную дыру, в рот мужчины в могильнике, дыхание которого пахло табаком и безумием.
И я начинаю кричать.
Я кричу.
— Эй, эй. — Питер отскакивает от меня назад. Довольно далеко отскакивает. — Что с тобой? Что случилось?
Я продолжаю кричать, хотя мне ненавистен этот звук.
— Прекрати! — просит Питер. — Прекрати кричать! Что с вами такое? С тобой и с Мохаммедом? Хочешь, чтобы я теперь и тебя одеялом накрыл?
И когда ненавистный крик не прекращается, он отыскивает на лодке кусок брезента и набрасывает его мне на голову.
— Вот так, — кричит Питер. — Теперь лучше?
И мне становится лучше. Я благодарна этому тяжелому брезенту и темноте, которая окружает меня со всех сторон.
И я замолкаю.
Когда мы возвращаемся в гавань, бабушка стоит на молу. Вид у нее не радостный. На самом деле выглядит она более грозно, чем в первый раз, когда мы с мальчиком только прибыли на остров. Бабушка принимает у Питера канат и закрепляет его на болларде. Брезент упал у меня с головы, как одеяло тогда упало с головы мальчика. Не знаю, как сейчас выгляжу, но Питер, который всю дорогу вел лодку молча, выглядит мрачно. Губы у него плотно сжаты и превратились в одну линию. Но мне кажется, есть в этой линии какая-то грусть. Хотя я не всегда правильно считываю по лицу эмоции людей. А вот бабушку явно не беспокоит выражение наших лиц.
— Мари, иди домой, — говорит она. — Живо!
Сначала я думаю, она злится из-за того, что я оставила мальчика без присмотра. Но она «конвоирует» меня от мола мимо мальчика и его пирамидок (которые сегодня чуть выше, чем раньше), даже не взглянув в его сторону.
Ноутбук на кухонном столе открыт. На мониторе сообщение от представителя суда Эстер.
«Реп1787 промежуточный рапорт. Незаконное перемещение нелегала. Конфиденциально».
— Читай, — командует бабушка.
Я читаю.
Это список того, что известно властям о моих передвижениях за прошедший год с лишним.
Итак.
1. Зарегистрирована в Хартуме. Разрешение на проезд до границы.
2. Сведений о пересечении границы Судан — Египет нет.
3. Задержана в аэропорту Каира за нарушение кода 634Н.
4. Депортирована в Лондон, Англия.
5. Содержалась в распределительном центре Хитроу-6. Подтверждение о несовершеннолетии было получено, но отпущена под опеку представителей власти не была в связи с бунтом в центре и побегом.
6. Задержана на границе Англия — Шотландия. Содержалась в распределительном центре «Школа Скитби». Подозревалась в том, что на самом деле является совершеннолетней. Формально обвиняется в незаконном перемещении нелегала, известного под именем Мо. Побег с указанным выше нелегалом.
7. Данные о перемещении с Основных территорий на остров Арран отсутствуют.
8. Промежуточная регистрация на острове Арран. Согласно регистрации, путешествует с Мохаммедом Бейном. На запросы о Мохаммеде Бейне ответы не получены. В банках данных отдельных стран, как и в Глобальных банках данных, сведения о Мохаммеде Бейне отсутствуют. Поиски по скану сетчатки глаза и отпечаткам пальцев продолжаются.
Бабушка — мастер задавать вопросы. Вот список вопросов, которые она могла бы мне задать по поводу этого промежуточного рапорта.
Как тебе удалось незамеченной перейти границу Судана?
Это было непросто. Пришлось отдать мамино кольцо с бриллиантом и практически все ее деньги. Контрабандистам нужны были не только деньги. Но, как выяснилось, они и рисковать не собирались. Высадили нас из грузовика у границы на стороне Судана и спокойно с пустым кузовом прошли паспортный контроль. А нас подобрали уже в Египте в восьми километрах к северу от границы. Мы проделали весь этот путь пешком. Ночью по пустыне.
Мари, что означает код 634Н?
Этот код тебе присваивают, когда в твоем паспорте не поставлена отметка на границе. Когда в твоем якобы глобальном паспорте отсутствует штамп «разрешение на поездку».
А почему, когда в Хитроу подтвердился факт твоего несовершеннолетия, ты не вышла из центра под опеку представителей власти?
Потому что, бабушка, в том центре был бунт, причем очень серьезный, и я решила использовать эту возможность. Смогла сбежать целой и невредимой, да еще с огнивом. За то, что уцелела, спасибо пистолету, в котором закончились патроны, а за огниво спасибо человеку по имени Фил.
Но бабушка и не думает задавать подобные вопросы. Ее не интересует маршрут, ее интересует только конечный пункт. Место, куда мы прибыли.
— Ты все это выдумала, да? — спрашивает она.
— Да, — отвечаю я.
Какое же облегчение приносит мне это слово. Да.
— Твои документы не были украдены, — продолжает бабушка. — Кража документов — ложь, и все остальное тоже. Включая усыновление. Твой отец никогда не усыновлял этого мальчика. На самом деле он даже никогда не был знаком с Мохаммедом. Допустим, его зовут Мохаммед. Ты с ним познакомилась. Но мальчика не было в самолете, на котором ты прилетела в Хитроу. Он попал в страну отдельно от тебя. Ты могла встретиться с ним только по дороге на север. Мари, ты поставила под удар нас всех из-за мальчика, с которым вы знакомы всего несколько недель.
Последний пассаж — неправда, но я не возражаю бабушке, потому что она никогда не скиталась, как мы. Только в дороге начинаешь понимать, что такое время и как оно меняется. Понимаешь, что время, проведенное с человеком, измеряется не минутами, часами, днями или годами, а тем, что происходит с вами за это время. Оно вмещает все, что вы пережили вместе. Вмещает опыт, который, даже если ты найдешь слова, чтобы его описать, никто не поймет до конца. Никто, кроме того, кто был рядом с тобой все это время.
— Что с ним теперь будет? — спрашиваю я.
— С Мохаммедом? Естественно, его депортируют.
— Депортируют?
— Именно это я и сказала.
— Куда?
— Туда, откуда он прибыл, Мари.
— Нет. Это невозможно. И вообще — у него же никого нет. Он — ребенок.
— И тем не менее есть страна его происхождения.
— Нет у него ничего. Страна, может, и есть, но у него не осталось родных. Ему не к кому возвращаться!
— Это он тебе сказал?
— Нет. Но они умерли. Все его родные умерли. Я знаю.
— Мари, ты не можешь этого знать. Так или иначе, не это тебя сейчас должно волновать. Я предлагаю тебе посвятить какое-то время размышлениям о том, что ждет тебя. И Питера. — Бабушка выдерживает короткую паузу и добавляет: — Иди наверх, Мари. Смотреть на тебя не могу.
Но когда раздается стук в дверь, я все еще стою в кухне.
Это Питер.
— Все в порядке? — спрашивает он.
Лицо у него все еще мрачное, но не такое, как на молу. Питер входит и прерывает наш разговор так, как будто он ровня бабушке и вправе знать, о чем мы разговариваем. Хотя, возможно, ему не понравилось, как бабушка, ничего не сказав, отконвоировала меня домой.
— Нет, все совсем не в порядке, — отвечает бабушка. — Я так понимаю, ты еще не был дома. Иначе ты бы уже прочитал копию вот этого. — Она указывает Питеру на монитор ноутбука.
Пока он читает, бабушка снова обращается ко мне:
— Я попросила тебя уйти, Мари. — (Я не двигаюсь с места.) — Питер тоже является обвиняемым по этому делу. Завтра вас обоих чипируют, чтобы вы не могли общаться до конца слушаний. Так почему бы вам не прекратить общение прямо сейчас? Я сказала — уходи с глаз долой!
Я ухожу, но не из-за того, что она сказала про чипирование, что бы это ни значило. Я не уверена, что хочу увидеть выражение его лица, после того как он оторвет взгляд от монитора. Хотя, если он начнет кричать, я смогу его услышать, потому что моя комната как раз над кухней.
Поднимаюсь в свою комнату, но ничего не слышу. Тогда я ложусь на пол и прикладываю ухо к щели в половицах.
Тишина. А потом скрип, как будто кто-то тяжело опустился на стул. Я представляю, как Питер сидит за столом, обхватив руками голову с соломенными волосами.
Слышу бабушкин голос:
— Как я говорила с самого начала, Питер, я выступлю твоим поручителем. Как Верховный канцлер, я, естественно, не могу сделать это официально, тем более что в данных обстоятельствах, когда главным обвиняемым является моя внучка. Я не смогу принять участие в процессе, но я знаю, как работает совет. К тому же с пятью членами не требуется председатель с правом решающего голоса. Результат три против двух нас вполне устроит.
— Голосование? — очень тихо спрашивает Питер. — Какое голосование?
— По вынесению приговора.
Снова скрип стула. Наверное, Питер не смог усидеть на месте. Или это бабушка села за стол рядом с ним.
— Но до Камня дело не дойдет, Питер. Мальчик еще совсем ребенок, а Мари — несовершеннолетняя. Так что все обойдется годами жизни.
— Я совершеннолетний, — говорит Питер. — Мне восемнадцать.
Теперь мне жаль, что я не могу видеть его лица, потому что снова становится тихо, но тишина не гробовая, как раньше, а широкая и бронзовая.
— Это правда, — говорит бабушка. — Но я укажу… я совершенно уверена, что они укажут на то, что в соответствии с Актом о незаконном перемещении ты являешься не зачинщиком, а соучастником. При смягчающих обстоятельствах ты получишь годы жизни, которые присудят к возмещению Мари.
— Мои годы? Против Мари?
— Да.
— Нет.
— Так это работает.
— Это я во всем виноват, — говорит Питер. — Это я взял мальчика на лодку, просто потому, что она так сказала. Я не попросил показать документы. Я должен был попросить показать документы! Ну почему я этого не сделал!
Потому что я много скиталась, Питер, а ты даже не знаешь, что это такое. Я хитрее тебя. Я умею манипулировать людьми, а ты — нет.
— И я мог позвонить вам, чтобы получить подтверждение, — продолжает Питер. — Айлин, почему я этого не сделал? Я ведь мог вам позвонить!
Потому что ты — как папа, Питер. Доверчивый. Ты ищешь хорошее и находишь его.
— Она бы обманула тебя. Как обманула меня. На самом деле она и так тебя обманула. За это она и получит годы.
— Сколько, Айлин?
Бабушка на пару секунд задумывается.
— Технически — пятьдесят, но, учитывая смягчающие обстоятельства, могут сократить до тридцати.
— Тридцать?
Тишина. Питер вычисляет, что инъекцию мне сделают в сорок четыре. Следовательно, мне осталось тридцать.
— Этого не будет, — говорит Питер. — Я этого не допущу.
Ну или мне кажется, что он так сказал.
«Я этого не допущу».
Эти слова я услышала сквозь щель в половицах? Он сказал так о девчонке, с которой совсем недавно встретился после стольких лет? О девчонке, которая завопила, когда он попытался к ней приблизиться?
Время.
Время и Питер.
Питер, который никогда не скитался. Питер — камень. Что он знает о времени?
— Ты ничего не сможешь с этим сделать, — говорит бабушка.
— А Мохаммед?
— Его депортируют.
— Нет, — говорит Питер и повторяет: — Нет, это ее убьет.
Утром возвращается представитель суда Эстер, и с ней мужчина в белом халате.
— Верховный канцлер, мне так жаль, — говорит она бабушке.
— Не о чем жалеть, — отвечает бабушка.
— Это доктор Коннел, — представляет мужчину Эстер.
Доктор — невысокий брюнет с непропорционально большими руками и очень длинными пальцами. В этих пальцах он держит блестящий металлический контейнер. Доктор открывает контейнер. Внутри — тампоны, иглы и в ассортименте чипы разных размеров.
— Это не больно, — говорит доктор. — Но ты должна снять рубашку.
Смотрю на бабушку.
— Делай, что говорят, — командует она.
Я подчиняюсь. Снимаю рубашку и встаю, голая по пояс, перед этим Коннелом.
Он достает лист бумаги. Зачитывает. Это какой-то документ, который дает ему право вживлять мне под кожу электронный чип слежения. Я думаю о двух вещах одновременно. Первое: он мог бы зачитать эту бумагу, когда я была еще одета. Второе: в Прошлом мы чипировали только собак.
Доктор крепит иглу к шприцу и командует:
— Повернись.
Интересно, инъекции в «Клиниках конца жизни» он тоже делает? Втыкает точно такие же иголки в тех, кому исполнилось семьдесят четыре? В обреченных на смерть. В людей, которых убьет его инъекция. Как убьет меня, когда истекут мои тридцать.
Время.
— Обычная царапина, — говорит доктор. — Немного местной анестезии — и все. А теперь — не двигайся.
Я стою как вкопанная, а он прицеливается мне в спину, между лопатками. Я его не вижу. Не вижу, что он делает. В этом, как сказала мне бабушка накануне вечером, весь смысл. Чипы вживляют между лопатками, именно туда, куда ты не можешь дотянуться. Если вздумаешь выдавить чип, придется просить кого-нибудь о помощи. Чип двадцать четыре часа в сутки ретранслирует информацию о твоем местоположении и о твоих перемещениях. Оказание помощи при избавлении от чипа, сказала мне бабушка, очень серьезное преступление.
Игла входит в мое тело, я чувствую, как поршень шприца загоняет мне в кровь обезболивающее. Интересно, какой препарат используют в «Клиниках конца жизни»? А иглы? Они намного толще, чем игла доктора Коннела? А яд? Он цветной или прозрачный? Глупые мысли.
Доктор Коннел тыкает мне в спину тампоном:
— Чувствуешь что-нибудь?
— Да.
Какое странное «да». Это говорю я, та, которая часто вообще ничего не чувствует, сейчас чувствует прикосновение влажного тампона.
— А сейчас?
Снова тыкает тампоном.
— Сейчас нет.
— Хорошо, а теперь я займусь установкой.
Доктор достает из прозрачной упаковки медицинский инструмент. По идее это должен быть скальпель, но на деле он больше похож на лопатку с полотном в форме перевернутой «V». Доктор даже не предпринимает попыток скрыть от меня свои действия. Но я бы все равно смотрела. В моих интересах, чтобы лезвие было острым. Они вынуждены использовать лезвие, как мне сказала бабушка, потому что мой чип не какой-нибудь микроскопический для слежки, который вводят с помощью шприца. Нет, вживят чип покрупнее, такой, который можно запрограммировать на удар электрическим разрядом. Он будет активироваться каждый раз, когда я решу сократить разрешенную дистанцию между мной и Питером. Гениальность системы заключается в том, что Питер тоже получит разряд, хотя двигаться буду я. Чем меньше расстояние между нами, тем сильнее разряд.
Доктор Коннел вводит под кожу чип. Боли не чувствую. Физической, по крайней мере, точно. Но я чувствую толчок, и меня это радует. Мое тело сопротивляется, заявляет о себе от моего имени.
— Ну вот и все, — говорит доктор и прилепляет что-то на рану. — Чистая работа. Заживет, и следа не останется. Но несколько дней мыться не рекомендую.
Коннел обращается не ко мне, а к бабушке. Возможно, потому, что я все еще стою спиной к нему. Он говорит это так, будто купание — самый важный момент в жизни того, у кого между лопатками вживлен электронный отслеживающий чип. Этот чип, сказала мне бабушка, будет теперь со мной до конца моих дней.
— Одевайся, — командует бабушка.
Эстер протягивает мне рубашку и говорит:
— Установленная дистанция — двадцать метров. На твоем месте я бы потренировалась, чтобы привыкнуть, отмерила бы ее шагами. Я знаю, Питер живет неподалеку. Ты же не хочешь допустить ошибку. Допустивший ошибку обычно не хочет ее повторить. Если ты понимаешь, о чем я.
Я понимаю, о чем она. Если я приближусь к Питеру, будет больно.
— Естественно, — продолжает Эстер, — чип исключает любые разговоры, это относится и к использованию мобильных устройств. Не рекомендую ими пользоваться. В остальном, до назначенной даты суда, тебе предоставлена абсолютная свобода передвижения по острову. Есть какие-нибудь вопросы?
Вопросов у меня нет.
— Хорошо, — говорит Эстер. — Теперь идем к Питеру.
Прекрасную бронзовую спину Питера рассекут скальпелем.
Так всегда бывает с теми, кто решает сблизиться со мной. Для них это плохо заканчивается. Очень плохо.
В доме у бабушки есть глобус. Он сделан из жести, и бабушка говорит, что он принадлежал еще ее бабушке. Он такой старый, что на нем есть белая Арктика и белая Антарктика, и белый означает — лед. Настолько старый, что на нем даже нет Центрального экватора, не говоря уж о Северном. Не знаю, почему бабушка решила сохранить этот глобус. Может, потому, что с ним играл папа, когда был маленьким. Я представляю, как папа крутит и крутит вокруг оси этот прекрасный мир.
Когда Эстер с доктором уходят, бабушка приносит его, чтобы показать мальчику. Глобус всего в три раза меньше мальчика, и он все еще может крутиться на своей подставке.
— Мохаммед, — говорит бабушка, — можешь показать мне, где ты живешь?
Она спрашивает его об этом, потому что власти, похоже, так и не смогли найти ответ. Все их поиски ни к чему не привели. Они так ничего и не узнали о мальчике. Как будто его никогда не существовало. Он проскочил через расставленные жизнью сети. Точнее сказать, через сети, расставленные правилами и нормами.
Все-таки он — волшебник. Как мисс Сперри — ведьма. Они сумели остаться вне происходящего.
— Мы сейчас вот здесь.
Бабушка поворачивает кончиками пальцев глобус, пока на видимой стороне не появляется розовый треугольник, обозначающий старое Соединенное Королевство, и показывает на Шотландию. Здесь указаны всего три города: Эдинбург, Глазго и Уик. Острова Арран вообще нет. Он действительно не настолько велик, чтобы заслужить хотя бы крохотную розовую точку на глобусе. На этой карте его не существует. Но бабушка все равно тычет розовым пальцем в глобус.
— Вот здесь, — говорит она. — Это — мы.
Мы.
Потом она ведет пальцем на юго-восток и останавливается на Судане:
— Вот отсюда пришла Мари. Из Хартума. — (Хартум на глобусе обозначен, и даже звездочкой, я думаю, как столица.) — А ты откуда пришел, Мохаммед?
Бабушка водит пальцем по Африке и перечисляет страны, которые попадаются на его пути:
— Чад? Нигер? Мали? Марокко? Алжир? Ливия? Египет? Ты можешь мне показать?
Бабушка сверлит мальчика глазами, ждет, что он выдаст себя.
Мальчик смотрит прямо перед собой. Глаза у него, как чаши.
— Твой народ, твои родные, откуда они пришли, Мохаммед? — продолжает давить бабушка.
Я замечаю, что у мальчика слегка дернулась шея. Едва заметно. Он напрягся. У него участился пульс.
— Это может быть где угодно, — говорю я. — Вообще в любом месте.
Я кладу руку на макушку глобуса, туда, где когда-то была укрытая льдами Арктика, и начинаю вращать глобус. Мои пальцы, как лапки гигантского паука, вертят и вертят этот мир.
— Прекрати, — говорит бабушка.
Но я не прекращаю. Я вращаю глобус, чтобы не дать мальчику ответить, чтобы его не смогли отследить, не смогли на него надавить.
— Я сказала — прекрати, Мари!
Но останавливаю глобус не я, его останавливает мальчик. Он вдруг выставляет вперед тоненькую ручку и вцепляется пальцами в глобус. Я так разогнала глобус, что он должен продолжить вращение, но он останавливается. Останавливается намертво.
Мальчик показывает на море.
Мы все смотрим на этот синий участок, а потом мальчик сжимает ладонь с указательным пальцем в кулак.
— Мохаммед, люди в море не живут, — говорит бабушка.
— Не живут, — говорю я. — Но они там умирают.
Мальчик проводит пальцем по сколотому зубу, а потом кивает.
— Видишь, — говорю я бабушке.
Но я бы не назвала это победой.
С этой ночи мальчик снова стал спать возле моей кровати.
Я отмеряю шагами разрешенную дистанцию. Она равна длине бабушкиного сада. Две разрешенные дистанции приведут примерно в центр гавани, где стоит лодка Питера. Это значит, что я не смогу сидеть на болларде и наблюдать за тем, как он работает. Даже не могу, без риска получить разряд, пройти в конец сада в то время, когда он работает. А я хочу наблюдать за тем, как он работает. Поэтому я поднимаюсь в свою комнату и открываю окно.
Теперь я его вижу.
Но шрам на спине увидеть не могу — сегодня пасмурно, Питер работает в тонком свитере. Поэтому я не могу увидеть его руки, его спину. Не могу увидеть место между лопатками, откуда, если бы он был ангелом, у него росли бы крылья. Место, куда вживили электронный отслеживающий чип.
«Мало кто верит в ангелов», — говорил папа, а я верю.
Волшебники, ведьмы и ангелы. Папа верил в них всех.
Я смотрю на ангела в гавани. Он занят работой. Двигается, как всегда, неторопливо и уверенно. Я чувствую что-то странное. Это не совсем зуминг, скорее — сильное желание прикоснуться. Я хочу спуститься в бухту, добрести до этой лодки и снять с Питера свитер. И майку, если она на нем есть. Я хочу смотреть на его голую спину, протянуть руку и дотронуться до шрама. Почувствовать его. Провести по нему пальцем. Погладить. Я хочу прикоснуться к его рукам, к его лицу. Хочу лежать вместе с ним в лодке, и чтобы над нами был купол неба. Хочу почувствовать, как его нога прижимается к моей.
Кожа к коже.
Я даже хочу прикоснуться к его губам. Может, даже хочу приблизиться к ним губами. Я хочу, чтобы его прекрасные губы были так близко, что я могла бы почувствовать их запах, почувствовать их вкус. Я знаю, как пахнет дыхание Питера.
Удивительно, что хочется именно того, чего ты не можешь получить.
Мальчика чипировать не стали. То ли потому, что ему меньше десяти лет, то ли потому, что он немой (а следовательно, не сможет помешать отправлению правосудия). Или просто потому, что, убежав с Аррана, он сделает большое одолжение местным властям. Но мальчик не собирается убегать. На самом деле наоборот — я все больше времени провожу дома, и он тоже все реже выходит из дома.
А если уходит, то приносит с пляжа камешки.
Наполняет цветочные горшки морскими камешками и приносит мне, где бы я ни была. Садится на пол и начинает строить пирамидки. Я сажусь рядом с ним и помогаю.
Иногда он подбирает камни для строительства по размеру. Сначала крупные. Иногда главным принципом строительства становится цвет камней. Одна пирамидка — серая, из сланца, другая — красно-коричневая, из песчаника. Иногда он чередует камешки слоями. Один слой из круглых, второй — из плоских. Я стараюсь запомнить все его приемы, повторяю за ним, хвалю его.
Бабушка говорит, что строить пирамидки из камней — глупость. Говорит, что решение задачи без определенной цели — пустая трата времени.
Но это потому, что она не понимает Время.
И она не понимает контроль.
Когда твоя жизнь контролируется неподвластными тебе силами, ты берешь под свой контроль то, что подвластно тебе. И не важно, что это будет.
Во всяком случае, я пришла именно к такому выводу.
— Пора спать, — говорит бабушка после ужина. — Марш в постель.
Когда мы только приехали на Арран, она сама отводила мальчика в его комнату. Иногда читала ему на ночь сказки из папиных книг. Я знаю, потому что стояла у лестницы и слушала. Теперь она его просто отсылает. Больше никаких сказок. Никаких историй со счастливым концом.
И почему меня это задевает?
Я сама не баловала его рассказами в том сарае, где он разбил свои камни.
— И желательно, в свою комнату, — говорит бабушка в спину мальчику. — Не хочу снова увидеть тебя на полу в комнате Мари. Все понятно?
Мальчик не оборачивается, но я замечаю, что его немного передернуло, значит сегодня он точно не будет спать в своей постели.
— Почему ты запрещаешь ему спать в моей комнате? — спрашиваю я, когда мальчик уходит. — Но при этом совсем не против того, чтобы его депортировали?
— Не говори глупости.
Бабушка встает из-за стола и начинает греметь тарелками.
Я не обращаю внимания на эту реплику.
— Ну они все равно не смогут его депортировать. Не смогут, пока не узнают, из какой он страны.
— Тогда его до выяснения отправят в распределительный центр.
— В распределительный центр? — Этого я совсем не ожидала. — Зачем его туда отправлять? Почему он не может остаться здесь?
— Потому что не может. После суда не сможет.
— Но почему?
— Потому, Мари. Есть правила. Так велит закон этой страны. И закон Основных территорий Шотландии тоже. Незаконное перемещение подпадает под федеральный закон. Его отошлют обратно в Скитби, туда, куда он впервые был помещен как нелегал. И это — хорошая новость. Если бы он был старше, как большинство нелегалов, его поместили бы в Центр экспатриации.
Я тоже встаю и начинаю убирать со стола, просто чтобы чем-то занять руки. Чтобы перестать чесаться.
— В последний раз в распределительном центре он объявил голодовку, — говорю я. — Он снова так поступит. Я его знаю. Он там не выживет. Он там погибнет.
— Не драматизируй, Мари. — Бабушка передает мне кухонное полотенце. — В любом случае, если понадобится, его будут кормить принудительно.
Его будут кормить принудительно.
Я вытираю вилку, вытираю нож.
— И там ему окажут квалифицированную психиатрическую помощь, — добавляет бабушка. — Терапия поможет ему восстановить речь.
— В прошлый раз не помогла.
— Возможно, ты просто слишком рано забрала его оттуда, — замечает бабушка.
Я чувствую сквозь полотенце лезвие ножа. Оно с зазубринами.
— Когда ты думала, что он твой внук, ты покупала ему сладости. Одежду. Ты учила его. Представляла, как он пойдет в школу. Ты даже… — Я замолкаю, потому что понимаю, что перехожу на крик. — Ты сделала так, чтобы он хотел быть с тобой. Чтобы он хотел быть как ты! А теперь ты даже не утруждаешь себя тем, чтобы уложить его в постель!
Бабушка вытирает руки.
— И как ты думаешь, Мари, почему я этого не делаю?
Я понятия не имею почему, поэтому просто стою и молчу.
— Чтобы ему было легче расставаться со мной, — продолжает бабушка. — А мне с ним, если на то пошло. Чтобы помочь нам обоим. Я стараюсь, чтобы не было хуже, когда его от нас заберут.
— Заберут? — Тут я действительно перехожу на крик. — Почему ты не пытаешься бороться? Папа всегда боролся. Он бился за все, во что верил. Папа бы никогда этого не допустил. Он не стал бы стоять в стороне и смотреть, как уводят ребенка… любого ребенка. Просто уводят с глаз долой. Отправляют в распределительный центр, как мусор в помойку. В тюрьму сажают. Потому что этот центр и есть тюрьма. Я знаю, я там была. Это — настоящая тюрьма!
— Как ты смеешь приплетать к этому отца? — возмущается бабушка. — Ты ничего не знаешь, Мари. Вообще ничего.
Вот и все. Я бросаю полотенце, а вместе с ним и нож. Я должна бросить нож, потому что боюсь сорваться. Пусть даже она моя бабушка. Я за себя больше не отвечаю.
— Сядь, Мари, — говорит бабушка, а когда я не подчиняюсь, усаживает меня силой. — Сядь и послушай меня хоть раз.
Но сама бабушка не садится. Она стоит надо мной, скрестив руки на груди.
— Мне шестьдесят девять лет, Мари. До инъекции мне осталось чуть меньше пяти лет. Я здорова. Мне есть ради чего жить. Поэтому, если я соглашаюсь добровольно на инъекцию, я должна верить в то, что этому есть оправдание. И я верю в то, что такое оправдание есть. Это — высшее благо. Вот почему мы, все жители Аррана, так поступаем. Вот почему мы дали обещание. Как и все граждане других стран Северного экватора, стран, которые подписали Хартию продолжительности жизни. Мы говорим, что наш остров может выдержать определенное количество жителей. И мы согласились с тем, что будет лучше для всех жителей острова, если здесь будет достаточно еды для здоровой и счастливой жизни, пусть даже мы будем жить не так долго, как нам хотелось бы. Понимаешь, Мари, речь не обо мне, это касается всех. Всего сообщества. Сколько овощей сможет дать остров, если мы культивируем земли, если мы все на него навалимся. И земля все еще плодородна. Речь о том, сколько рыбы мы можем выловить, чтобы осталось еще и нашим детям и внукам. Но такое не дается без жертв. Когда Арран ратифицировал Закон об ограничении продолжительности жизни до семидесяти четырех лет, этим мы все на Арране сказали, что верим во что-то большее, чем мы. Большее, чем жизнь каждого из нас, чем жизни наших детей или, Мари, жизни наших внуков. Но баланс очень хрупок. Мы должны противостоять всему и всем, кто хочет, не важно, по каким причинам, дестабилизировать эту систему.
Так что да, мне жаль, что так получилось с Мохаммедом. И мне жаль всех людей в лагере. И даже всех людей из стран Центрального экватора, которые вынуждены покинуть свои дома. Они в этом не виноваты. Но и нашей вины в этом тоже нет. Мы делаем все возможное, чтобы защитить всех людей, которых может выдержать наш остров. Но здесь не может быть исключений. Ни для Мохаммеда, ни для тебя, Мари. Потому что это не просто правила и нормы, как тебе нравится думать, это ткань, которая держит наше сообщество вместе. Она делает возможной жизнь, ради которой мы согласились пойти на жертвы.
Теперь ты понимаешь?
Может, и понимаю. Во всяком случае, понимаю, пока поднимаюсь по лестнице.
Мальчик лежит на полу в моей комнате. Но не как обычно, уютно свернувшись калачиком, уткнувшись носом в подушку и укрывшись одеялом. Нет. Он распластался, раскинув руки и ноги в стороны, и прижался левым ухом к щели между половицами. Он плачет, но тихо, как будто не может поднять голову. Как будто все, что он услышал через щель между половицами, придавило его к полу.
Депортация. Отошлют, выбросят, как мусор.
Мусор.
«Туда мы в нашей стране выбрасываем мусор».
— Прости, — говорю я. — Мне так жаль.
Но мои извинения на него не действуют. Мальчик даже не пошевелился. Но и на меня они не действуют. Какой от них прок?
— Посмотри на меня.
Не смотрит. Лежит, раздавленный горем.
— Хорошо, тогда послушай меня. Слушай очень внимательно. Депортация. Ее не будет. Я этого не допущу.
Я этого не допущу.
Как будто я — Питер. Как будто я могу хоть как-то контролировать ситуацию. Как будто я верила, что может быть по-другому.
Мальчик продолжает плакать, но все-таки переворачивается на спину и начинает утирать кулаками слезы. Смотрит невидящими глазами в потолок.
— Мо?
Не знаю, почему назвала его Мо. Его ведь не так зовут.
Он всасывает верхнюю губу и прикусывает ее сломанным зубом. На меня все еще не смотрит.
— Ты останешься. Ты останешься здесь. На Арране. Никто тебя никуда не отошлет.
Да, конечно, я очень этого хочу, хочу, чтобы мой Лучрэм-Бёрн стал и его Лучрэм-Бёрном.
Но это не так.
— Если хочешь остаться, останешься. — Я молчу немного и спрашиваю: — Ты хочешь остаться?
Я думаю о его золотой земле. О его семье. О его прошлом. Обо всем, что наполняет его маленькое тело. Все это может утянуть его совсем в другую сторону.
— То есть я понимаю, что это — не дом. И никогда не станет домом. Я знаю…
Что я знаю?
Столько времени, а я даже имени его не знаю!
— Но если ты хочешь остаться, ты только скажи.
Если бы это было так просто. Если бы мир был прекрасен, папа.
Но мир прекрасен.
Он должен быть таким. А если это не так, мы сделаем его прекрасным. Верно, папа?
Вот почему я сижу на полу и жду.
Я жду.
И какое мне дело до Времени?
Наконец, после длящегося и длящегося ожидания, мальчик садится. Смотрит на меня.
И кивает.
— Вот так! Правильно!
Я радуюсь, как будто выиграла некую битву. Как будто у меня есть основания радоваться.
Я улыбаюсь и притрагиваюсь к своему сломанному зубу:
— Ты и я, мы вместе. Обещаю.
Мальчик медленно поднимает руку и дотрагивается до своего зуба. Но он не улыбается.
Может быть, он не верит в то, что я смогу выполнить данное обещание. Может, думает, что я его обманываю. Что я выдумываю, как сказала бы бабушка.
Просто необдуманное обещание какой-то сказочной королевы из Прошлого.
Из распределительного центра Скитби прислали мой глобальный паспорт. Бабушка забрала его в Ламлаше и привезла домой.
— Тебе надо начать это заполнять, — говорит она, открыв паспорт на девятой странице.
Очевидно, закон позволяет четырнадцатилетним обвиняемым заранее вносить туда записи о себе. Предварительный кредит, по словам бабушки, будет использован как смягчающее обстоятельство в принятии решения о количестве моих лет жизни. То, что я там напишу, говорит бабушка, может существенно смягчить мой приговор. Это вдобавок к тому, что мне, как несовершеннолетней, по закону полагается сокращение приговора на семь лет.
Я сижу в своей комнате и смотрю на пустой лист бумаги. Смотрю на него уже довольно давно. За это время Питер успел вывести лодку в море, сделать все свои дела и вернуться обратно. Я наблюдаю за тем, как он убирает и крепит лодку, а потом идет к берегу, и пытаюсь представить, что написано на страницах его глобального кредита.
Наверное, что-то вроде этого:
Питер умеет управлять лодкой;
Питер умеет чинить мотор;
Питер умеет ловить рыбу;
Питер занимается доставкой на острове.
Все это может быть подтверждено, все это может приносить пользу бабушкиному сообществу на острове.
Вряд ли там написано:
у Питера широкие бронзовые плечи;
у Питера серые глаза с желтыми крапинками вокруг зрачков, от которых бывает зуминг;
Питер наблюдает за небом и ждет красно-золотой закат;
Питер понимает время;
Питер немного похож на папу — он добрый и доверчивый.
Я не имгрим и не судья из Ламлаша и никогда ими не стану. Но если бы такое вдруг случилось, я бы все сделала по-другому. Я бы раздала людям камни и спросила: могут ли они объяснить что-то с помощью кусочка угля? Я бы уложила их под звездный зонтик, а потом спросила: изменилось ли их отношение к жизни? А когда они соберутся вынести приговор, я попрошу их пройти десять тысяч километров, просто чтобы убедиться в том, что их решение окончательное. Я бы ценила то, что нельзя проштамповать или верифицировать. Честно говоря, я бы вообще исключила все, что можно без особого труда оценить или измерить в баллах. Я бы выбросила чернила и штампы, отказалась бы от правил и норм. И после этого я могла бы надеяться на то, что на планете больше таких людей, как папа и Питер, как… я.
Да, с этим будут проблемы. Это точно.
— Как успехи? — спрашивает бабушка, зайдя в комнату.
— Думаю.
Когда она уходит, я начинаю думать о мальчике. Что бы я написала на его кредитных страницах? Я могу заполнять их до бесконечности. Я бы писала не то, что предусмотрено правилами и нормами, а настоящее.
Я могла бы рассказать:
о том, какой он умный и целеустремленный. Как он шел за мной в тот день, когда я пыталась его оставить;
о его способности прощать и забывать. О том, что он ни разу меня не упрекнул за то, что я ушла. За то, что орала на него и ударила. Я ударила его по голове;
о его стойкости. О том, что он никогда не сдается. Несмотря ни на какие расстояния и не обращая внимания на израненные в кровь ноги;
о его надеждах и мечтах. О том, как он в сарае нарисовал на камнях цветы и звезды и подарил мне эти камни;
о его находчивости и храбрости. О том, как он в распределительном центре, чтобы мы могли снова быть вместе, стал голодать и нарисовал картинку со сколотым зубом;
о его внимательности и доброте. О том, как он вернул свое одеяло мисс Сперри, потому что оно могло понадобиться кому-то больше, чем ему;
о его умении искренне радоваться. О том, как он смеялся на реке. Как он смеялся даже с моей бабушкой. О его прекрасной улыбке со сколотым зубом.
Это лишь немногое из того, что я написала бы в глобальном паспорте мальчика. Я бы, наверное, исписала все страницы и вкладыш бы весь заполнила. А в конце оставила бы место и написала:
«Это те качества, которыми должны обладать граждане нашей страны. Вы согласны со мной?»
— Все еще ничего? — поинтересовалась бабушка с наступлением сумерек.
Ничего.
В эту ночь мне снится Питер.
Я так хочу его увидеть, что мне становится плевать на чип. Меня даже возбуждает мысль о том, что я подойду к нему достаточно близко, чтобы получить электрический разряд. Током ударит меня. Ударит его. Мы ведь все равно чувствуем что-то похожее внутри. Разве нет? Искры и покалывание. Что из того, что мы еще не чувствовали, заставят нас почувствовать власти?
И я выхожу из дома. Действие в моем сне происходит в середине дня. Питер на лодке, он занят и сначала меня не замечает. Меня это устраивает, потому что я хочу проверить, насколько близко смогу подойти, прежде чем мы оба получим электрический разряд. Прежде чем кровь начнет закипать у нас в венах.
Открываю ворота бабушкиного сада. Перехожу дорогу. Иду в гавань. Чувствую, как нарастает возбуждение. Но это моя реакция, чип не реагирует. Может, я неправильно рассчитала дистанцию? Или лодка Питера стоит чуть дальше, чем обычно?
Тридцать метров.
Двадцать.
Продолжаю идти.
До лодки остается меньше двадцати метров. Но я ничего не чувствую. И Питер явно ничего не чувствует, потому что он продолжает заниматься своими делами в рубке. Прохожу мимо болларда.
Пятнадцать метров.
Дистанция сокращается.
Лодка стоит в центре гавани, но она пришвартована к болларду, так что я могу потянуть за канат и притянуть ее и Питера к себе. Я так и делаю.
Теперь, когда лодка дернулась, Питер меня наконец замечает. Он оборачивается и улыбается.
Какие у него красивые губы.
Я притягиваю его к себе. Жду, когда услышу шипение и кровь начнет закипать в венах. Может, они ошиблись при установке дистанции? Два метра все-таки не двадцать. Питер стоит на палубе и продолжает улыбаться, пока я притягиваю к себе лодку.
Он уже так близко, что я могу до него дотронуться. Я протягиваю руку и…
Бах!
Питер взрывается. Питер превращается в огненный шар. Он плавится и горит. Его лицо стекает по черепу.
А я в порядке. Со мной вообще ничего не происходит.
Я стою рядом с боллардом целая и невредимая, с обгоревшим концом каната в руке, и наблюдаю за тем, как Питер…
Горит.
После этого я уже не могу спать нормально.
Я понимаю, что сон о Питере может быть таким же бессмысленным, как сон с пчелами, у которых нет брюшка. Но мне почему-то так не кажется. У меня такое чувство, что смысл есть, просто я не могу понять его значение.
Чтобы перестать об этом думать, пытаюсь переключить свой мозг на что-нибудь другое.
Сосредотачиваюсь на том, как мальчик тихо посасывает свой камешек. Но это переключает меня на мысли о том, что мне совсем не нравится.
Обещание.
Папа всегда говорил: «Мари, никогда не давай обещание, которое не сможешь выполнить».
Да, папа.
А мама всегда говорила: «Мари, в нашей семье не принято пасовать перед трудностями. Мы — не слабаки. Если не можешь сразу найти способ решить проблему, просто подумай хорошенько еще раз».
Да, мама, я знаю, вот только это не помогает, потому что, сколько я ни думала, так ни к чему и не пришла.
Первые лучи солнца пробиваются сквозь занавеску, а я все не сплю. Решаю, что смысла лежать дальше нет. Встаю, одеваюсь и тихо, чтобы не разбудить бабушку, спускаюсь. Выхожу из дома через заднюю дверь и иду к воротам, через которые можно выйти в поле и пойти дальше к Лучрэм-Бёрну. Возле этих ворот бабушка соорудила навес, под которым она хранит дрова.
И топор.
Беру топор. Он очень тяжелый, но не очень хорошо заточен. Это становится ясно, когда я провожу пальцем по лезвию, оно тупое и кое-где покрыто ржавчиной, поскольку топор хранится на воздухе. Но для колки дров этот топор подходит лучше всего. Именно этим я и собираюсь заняться.
«Когда хочешь подумать, — любил повторять папа, — займись какой-нибудь физической работой. Когда сознательная часть твоего мозга занята решением конкретной задачи, подсознательная получает немного больше свободы. Я всегда так поступаю, когда не могу найти решение какой-нибудь проблемы».
Выкатываю из-под навеса колоду и устанавливаю на ровный участок, туда, куда ее обычно ставит бабушка. Определить, где этот участок, просто: он притоптан и вокруг рассыпаны щепки. Приподнимаю брезент, которым бабушка укрывает поленья, чтобы они не отсырели из-за дождей, и беру первое. Колка дров — одна из многочисленных работ по дому, которыми бабушка не предлагала мне заняться. Возможно, она считала, что я с топором могу представлять опасность. Устанавливаю полено в центр колоды и поднимаю топор.
Он такой тяжелый, что у меня, когда я приготавливаюсь к удару, напрягаются мышцы правой руки (которую я держу ближе к обуху). Надо хорошо замахнуться и по широкой дуге опустить топор на полено. Как только топор проходит у меня над головой, я чувствую, что инициатива перешла к силе тяжести. Топор летит вниз, как камень, и глухо ударяет по дереву. Но я не совсем верно нанесла удар, и лезвие топора застревает в полене. Теперь надо его высвободить и начинать все заново.
Я так и делаю.
Раз за разом я поднимаю топор и даю ему упасть вниз. Улучшаю технику удара. Топор подходит к краю полена. Слежу за каждой появившейся трещиной. Топор поднимаю все выше. Увереннее берусь обеими руками за топорище. Смещаю их вниз вместе с силой тяжести, и, когда я наконец наношу удар, получается что надо.
И полено раскалывается.
«Мы не слабаки, Мари».
Раскалывается на две части.
Думай!
Я беру эти две половинки и снова бью топором.
«Никогда не давай обещание, которое не сможешь выполнить, Мари».
Бью снова.
Думай!
Еще раз.
Я превращаюсь в ритм, я — конвейер, я — станок.
Думай. Думай. Думай!
Пот струится по лицу, но я не останавливаюсь.
Думай лучше! Лучше думай!
Я колю, раскалываю, изничтожаю поленья одно за другим. Работаю с такой отдачей, что не слышу, как бабушка выходит из дома, и не замечаю ее, пока она не становится прямо напротив меня. Моя бабушка не из тех, кому помешает какая-то колка дров. Если она хочет что-то сказать, она это скажет.
— Назначили дату суда, — говорит она. — Через три недели. В четверг.
Топор поднят. Ничто не помешает ему упасть.
И он падает.
Трах!
— Через два дня после твоего дня рождения, — добавляет бабушка, наблюдая за тем, как полено раскалывается на две половины. — Но ты не волнуйся. Как я уже говорила, закон не имеет обратной силы, все останется без изменений.
Тут она ошибается. Как ошибается во многом другом.
Пятнадцать.
Этот пятнадцатый день рождения изменит все.
Я кладу оружие на землю. Вытираю пот со лба. Я нашла ответ.
Теперь я знаю, что мне надо сделать.
На этот пятнадцатый день рождения, который изменит все, бабушка печет торт. Вообще-то, бабушка не большая любительница печь торты, так что я воспринимаю это как попытку примирения. Последние несколько недель я раз за разом отказывалась заполнять пустые страницы в моем глобальном паспорте, и это не делало бабушку счастливее.
— Если ты ничего не напишешь, это тебе повредит, — говорит она.
Но принятое мной решение подразумевает отсутствие нужды в заполнении этих страниц. К тому же, когда я на них смотрю, они совсем не кажутся мне пустыми. Наконец-то я призналась себе в том, о чем всегда знала. Я никогда и ничего не смогу написать на этих страницах, потому что там не осталось места. Они уже заполнены под завязку. Они промокли насквозь от мочи, по ним ползают тучи чиггеров.
— Как можно рассчитывать на чью-то помощь, если ты сама себе не помогаешь? — говорит бабушка.
И все же она пытается мне помочь. Она пишет и без конца редактирует в своем ноутбуке прошения от моего имени. Пишет о моей жизни после того, как я покинула Судан. Пишет то, что она может об этом знать. О том, сколько мне лет, о том, как я потеряла родителей, сколько миль прошла после этого. То есть то, что может послужить объяснением столь несвойственного мне поступка, а именно того, что я связалась с нелегалом. Бабушка пишет прошение и для Питера. За это я должна быть ей благодарна. Так же как за торт.
Торт ванильный с прослойками из крема и земляничного джема собственного приготовления. Бабушка устанавливает торт на деревянную доску и принимается искать в буфете свечки.
— Так я и думала, — говорит она и показывает небольшой пластиковый контейнер.
Свечки синие, вернее, разных оттенков синего, и почти все хоть раз да зажигались. Наверное, еще в Прошлом. Когда папа был молодым. Бабушка умеет сохранять вещи.
— Мохаммед, ты можешь помочь Мари задуть свечи, — говорит бабушка, втыкая свечи по кругу в торт. — Но сначала мы споем «С днем рождения». — Она зажигает огарки разной длины. — Ты знаешь «С днем рождения», Мохаммед?
Мальчик ее не слушает, он как завороженный смотрит на пламя маленьких свечей, словно никогда в жизни не видел ничего более захватывающего.
Бабушка прочищает горло и начинает:
— «С днем рождения…»
— Стой, — перебиваю я. — Подожди. — Я опускаюсь на колени, мои глаза оказываются на одном уровне с глазами мальчика и пламенем свечей. — А ты? У тебя когда день рождения?
Он, естественно, не отвечает, но хотя бы отвлекается от горящих свечей. Интересно, там, откуда он родом, тоже на день рождения пекут торт и зажигают свечи? Если да, то, может, сейчас он представляет женщину в оранжевом платке — как она держит в руке горящую спичку и улыбается?
— Пока ты шел, у тебя наверняка был день рождения, — говорю я. — Так ведь? День рождения был, просто не было возможности его отпраздновать.
Никакой реакции. Тогда я, чтобы привлечь его внимание, разом задуваю все свечи.
— Эй! — возмущенно вскрикивает бабушка.
Но это срабатывает. Мальчик смотрит на меня.
— Сколько тебе лет? Пять? Шесть? Семь?
Мальчик очень медленно поднимает руку и растопыривает все пять пальцев.
— Значит, пять, — говорит бабушка.
Но мальчик еще не закончил. Он немного неуверенно показывает большой палец на другой руке.
— Шесть, — говорю я. — Тебе шесть лет?
Он кивает и вроде немного пожимает плечами.
Я вытаскиваю из торта все свечи и выстраиваю из шести свечей новый круг:
— Вот так. Теперь это наш торт. Твой и мой. Хочешь сам зажечь свечи? Теперь, когда ты стал такой взрослый?
И мальчик зажигает. Бабушка не вмешивается, она не помогает ему и не подсказывает. Просто позволяет все сделать самому.
А потом сильным мелодичным голосом бабушка начинает петь, а мы с мальчиком одновременно задуваем свечи. Если бы нас в этот момент кто-то сфотографировал, то, глядя на фотографию, можно было бы подумать, что мы — одна дружная семья.
Утро в день суда очень синее. Я думала, что мне будет страшно, но ничего похожего на страх не чувствую. Я выбираю заднее сиденье, и мальчик залезает следом за мной, в результате бабушке за рулем составляет компанию только его чемоданчик, который лежит на пассажирском сиденье.
Дорога до Ламлаша занимает девятнадцать минут, и почти все это время мы едем вдоль побережья. Я смотрю в окно на сверкающую гладь моря. Легкий бриз поднял на поверхность воды миллионы золотых гребешков. Я думаю о море, о том, как оно окутывает остров, окутывает всю землю и плещется в берега земель, которые без него были бы разделены. Огромное, раскинувшееся во все стороны, залитое солнечным светом синее море. О папа, как же прекрасен мир сегодня утром!
Мальчик в окно не смотрит. Он смотрит на руки, которые положил на колени. Я, естественно, не рассказала ему о том, что собираюсь сделать. Поэтому он, наверное, сейчас переживает. На самом деле я знаю, что он переживает. Знаю, потому что бабушка собрала для него этот маленький чемоданчик. Вчера вечером она сложила туда его одежду и туалетные принадлежности, а он добавил несколько морских камешков. Я сейчас не про его голыш-соску (этот камешек он всегда носит в кармане), нет, он положил в чемодан небольшой набор из серых сланцев и красно-коричневого песчаника. Как будто он уже смирился с тем, что не вернется домой сегодня вечером. Как будто поверил в то, что прямо из здания суда его повезут в распределительный центр «Школа Скитби».
После Бродика дорога на несколько километров уходит вглубь острова, и поэтому, когда за последним поворотом снова видишь море, открывшаяся глазам картина ошеломляет. Перед тобой лежит голубая лагуна Ламлаш-Бэй, а дальше переливается в лучах солнца Холи-Айленд. Глядя на Холи-Айленд, я, конечно, вспоминаю Питера, о том, как мы тогда чуть не поцеловались. И как в результате этой попытки я оказалась под куском брезента.
В северном конце бухты бабушка резко сворачивает налево и две минуты едет вдоль берега, пока мы не оказываемся у здания суда. На нем нет никаких табличек, указывающих на то, что это за строение. Если не знать о его предназначении, его вполне можно принять за бунгало, низкое, серое и ничем не примечательное, разве что чуть крупнее обычного. Совсем не похоже на место, где вершат расправу. Бабушка припарковывает машину.
Мы выходим из машины и идем к входу в суд. У меня вдруг возникает желание взять мальчика за руку, но я себя сдерживаю. У входа нас встречает представитель суда Эстер. Питер наверняка уже приехал.
— Хочу кое-что прояснить, — говорит Эстер. — Чипы сейчас в спящем режиме. Но естественно, если будет предпринята попытка побега…
— Не волнуйтесь, — перебивает ее бабушка, — никаких попыток не будет.
И на этот раз она права. Побега не будет. Не из этого здания и не из Прошлого. Так я решила.
Вот почему сегодня я иду в суд, вооруженная только одним, последним ключом.
Зал суда тоже не представляет собой ничего особенного. Обычное прямоугольное помещение для проведения встреч и собраний. В одном конце на помосте стоит овальный полированный стол, а в противоположном расставлены стулья примерно человек для пятидесяти. Похоже, до того, как его передали под суд, здесь регистрировали браки: так этот зал до сих пор и выглядит. Стулья покрашены золотой краской, сиденья и спинки обтянуты красным бархатом.
На стульях сидит человек десять. Разумеется, когда мы входим, все головы поворачиваются в нашу сторону. Кто они — представители властей, журналисты или обычные граждане, я не знаю, да меня это и не волнует. Мой взгляд прикован к Питеру, к Камню и пистолету. Камень установлен между овальным столом и местами для публики. Он не такой, как в моем сне. В моем сне Камень был маленьким, с вмятиной по центру, и поместиться на нем мог только один человек. Этот — большой и плоский. Массивный, устрашающего вида блок из серого известняка десять сантиметров в высоту и как минимум два метра в ширину. Прямо перед ним стоят три стула. На одном сидит Питер.
Питер смотрит прямо перед собой, за Камень, на овальный стол на помосте, за который, как я понимаю, рассядутся советники. Эстер проводит нас в зал через боковую дверь, поэтому я вижу Питера в профиль. С этого ракурса он не похож на того Питера, которого я знаю. Хотя, возможно, это потому, что он в костюме, который ему немного тесен. А еще он причесался, и волосы кажутся прямыми. Я привыкла видеть Питера за работой, поэтому его неподвижность кажется какой-то странной. Широкий, бронзовый и подвижный — теперь скованный и белый. В нашу сторону поворачивают головы все, кроме него.
Хотя мужчина, который сидит у него за спиной, тоже не поворачивает головы. Это отец Питера. По крайней мере, он похож на того, кого я помню, только старше и волосы седые. Я представляю его как доброго, улыбающегося мужчину со скрипкой, но взгляд у него не добрый. Он мельком смотрит на меня и сразу отводит взгляд — как будто ставни закрывает. Может быть, поэтому Питер смотрит прямо перед собой, его удерживает направленный в затылок взгляд отца. Я не понимаю, почему в зале нет матери Питера, — стулья по бокам от его отца пустуют. А потом до меня доходит, что я ни разу не спросила Питера о том, как он жил после моего отъезда с острова. Люди, не зацикленные на себе, нормальные люди, обычно спрашивают о таких вещах.
Эстер показывает нам с мальчиком на два оставшихся стула за Камнем. Причем мальчик должен сесть посредине. Так я не смогу дотронуться до Питера, а он не сможет дотронуться до меня. А еще, если я посмотрю на него или он посмотрит на меня, все в суде сразу это заметят.
Остается смотреть на Камень.
Как и тот кирпич в пустыне, Камень, если к нему приглядеться, кажется даже красивым. Шершавый, с выбоинами, но не красный. Пока, во всяком случае. Он серый или крапчато-серый. С оттенком зеленого и белыми прожилками. И еще, как мне кажется, пористый. И кирпич тоже был пористым. Пористые предметы впитывают влагу. Например, свежую красную кровь. Кровь со временем высыхает и становится коричневой.
Питер продолжает смотреть на овальный стол. То есть, как я теперь понимаю, он смотрит на пистолет. Тот самый пистолет, который, как он мне рассказывал, во время суда передвигают каждые пятнадцать минут: если кого-то надо будет застрелить, у всех советников будут равные шансы нажать на курок. Я тоже смотрю на пистолет. Он совсем не похож на мой малогабаритный незаряженный пистолет, который легко спрятать в карман. Нет. Этот — огромный, уродливый пластиковый, произведенный промышленным способом на 3D-принтере. Так и было задумано. Он должен бросаться в глаза.
Я вспоминаю, как Питер описывал мне справедливость бабушкиного острова. Каждое преступление влечет реальное наказание.
«Смерть, которую можно попробовать на вкус».
Эстер объявляет:
— Будьте добры все встать.
В ту же минуту в зал гуськом заходят члены совета Интердженерэйшнл и занимают места за овальным столом. Так как бабушка сегодня не может участвовать в совете, их пятеро, и рассаживаются они в порядке увеличения возраста, слева направо. Это сразу ясно, потому что перед каждым советником стоит треугольная карточка. Карточки без имен, но с цифрами декад, которые они представляют. Советники номер двадцать пять — тридцать четыре, тридцать пять — сорок четыре и пятьдесят пять — шестьдесят четыре — все мужчины в черных костюмах. Сорок пять — пятьдесят четыре — женщина в алом жакете и с алой помадой на губах. Это — избранные члены совета. Последний номер, пятнадцать — двадцать четыре, приглашается произвольно. Насколько я помню, Питер говорил, что это делается в зависимости от конкретного случая, чтобы избежать конфликтной ситуации с теми, кто находится на очном обучении.
Сегодня этот последний номер — маленькая, худенькая девушка, которая постоянно пощипывает свое запястье.
У меня нет времени гадать, зачем и почему выпустили Финолу из распределительного центра Скитби, как и о том, что есть случайность, а что — нет, потому что Алый жакет призывает суд к порядку. Пистолет лежит напротив нее, это, видимо, означает, что именно она откроет процесс. Так и происходит. Начинает она с того, что представляет мистера Роберта Бинни. Мистер Бинни — худой, злобного вида мужчина — сгорбившись сидит за столом рядом с помостом. На столе перед ним нанонет с тремя мониторами.
— По любым юридическим вопросам, которые возникнут перед советом, мы будем обращаться к нашему судебному эксперту мистеру Роберту Бинни. Хотя я не думаю, что на сегодняшнем процессе могут возникнуть какие-то сложности. — Она сверяется с протоколом. — Итак, Государство против Бейн и Маккинси и последующая за этим депортация.
— Прошу встать мистера Маккинси.
Я не могу понять, кто такой этот Маккинси, и тут встает Питер.
— Прошу занять место на Камне.
Мистер Маккинси поднимается на Камень. И естественно, это делает его выше на восемь или десять сантиметров. А еще он теперь как будто выставлен на всеобщее обозрение.
— Вы Питер Клилэнд Маккинси из Корри-Бэя?
— Да, — отвечает тихо Питер.
Я никогда не слышала, чтобы он говорил так тихо.
— Питер Маккинси, вы обвиняетесь в пособничестве и подстрекательстве к незаконному перемещению нелегала неизвестного происхождения на остров Арран четвертого мая этого года в нарушение иммиграционных законов Основных и Федеративных территорий Шотландии. Вы признаете себя виновным?
— Признаю.
— Спасибо. Можете сесть.
Питер садится. Теперь моя очередь. Я поднимаюсь на Камень, на котором в моем сне слова превращались в запекшуюся кровь.
— Вы Мари Энн Бейн из Корри-Бэя?
— Да, — отвечаю я, и в этот похожий на Замедленное время момент подтверждения позволяю себе роскошь задуматься над тем, что есть случайность.
Я задаюсь вопросом, случайно ли выбор этой женщины пал на красный цвет? Случайно ли для представления в суде Ламлаша декады пятнадцать — двадцать четыре выбор пал на Финолу, нож которой я украла в распределительном центре? На Финолу, у которой были все основания меня ненавидеть? Но потом я думаю о том, что жизнь и есть цепочка случайностей. Таких, как те, которые привели нас всех в этот зал суда. Хруст маленькой ветки на склоне холма заставил меня оглянуться, и я увидела умирающего старика, который держал за руку маленького мальчика.
— Мари Энн Бейн, вы обвиняетесь в намеренном перемещении неопознанного нелегала на остров Арран четвертого мая этого года в нарушение иммиграционных законов Основных и Федеративных территорий Шотландии. Вы признаете себя виновной?
— Виновна.
Естественно, виновна. Если не бросить ребенка — это преступление. Виновна и во всех других преступлениях, кроме одного. Это преступление заперто за последней дверью в башне Замка.
— Займите свое место.
Я занимаю.
Как же быстро все происходит. И как просто.
— Прежде чем слушания продолжатся, — объявляет Алый жакет, — совет на пару минут вернется к рассмотрению письменных представлений по смягчающим обстоятельствам.
Они совещаются, передают друг другу по столу глобальные документы, сверяют документы со своими нанонетами. По всей видимости, читают то, что написала от моего имени бабушка. И от имени Питера. Совещаются достаточно долго для того, чтобы Эстер передвинула пистолет от Алого жакета к Черному костюму тридцать пять — сорок четыре.
В результате именно он просит меня снова встать и говорит:
— Совет обратил внимание на то, что вы отказались заполнять страницы Предварительного кредита в вашем глобальном паспорте. Это так, мисс Бейн?
— Да, — отвечаю я. — Все верно.
— Могу ли я вас спросить, почему вы отказались, мисс Бейн? Но прежде чем вы ответите, хочу предупредить, что суд против того, чтобы направить годы мистера Маккинси против вас.
— Я не стала заполнять страницы Предварительного кредита, так как не рассчитываю выйти из этого суда живой, — отвечаю я.
Все, кто уже давно задремал на обитых красным бархатом стульях, проснулись. У всех поотвисала челюсть.
— Будьте добры, объяснитесь, — просит Черный костюм.
Я объясняю:
— Мне пятнадцать лет. Это возраст, когда я могу подарить свои годы. Сколько бы мне ни присудили сегодня за незаконное перемещение, все оставшееся я намерена подарить моему брату.
И я показываю на мальчика.
В зале начинается галдеж. Становится понятно, кто из публики — журналисты. Эти женщины и мужчины, которые пришли на суд только потому, что в роли обвиняемой будет внучка Верховного канцлера, теперь по-настоящему возбудились.
Я представляю, как они печатают свои заголовки:
«На Камне пролита первая кровь! Правосудие в действии! Смерть, которую можно попробовать на вкус!»
Громкие восклицания и сдавленный шепот. Но для меня все это фоновый шум. Значение имеют только два голоса.
Один принадлежит бабушке. Она не может сдержаться и вскакивает на ноги. Хотя и поклялась не принимать участия в сегодняшнем процессе.
— Это не может быть законно! — резким голосом заявляет она, пытаясь взять под контроль ситуацию. — Обвиняемая в незаконном перемещении дарит свои годы жизни тому самому нелегалу, которого она незаконно переместила? Абсурд.
Второй голос принадлежит Питеру. И он очень тихий, слова едва долетают до меня через голову мальчика.
— Не делай этого, Мари, — говорит Питер. — Прошу, не надо.
Мистер Бинни в два счета справляется со всеми юридическими тонкостями. Он говорит, что закон позволяет оправданному преступнику дарить собственные годы жизни, и выражает готовность, если совет пожелает, предоставить необходимые нормативные акты.
— С момента подписания «Согласия на инъекцию» по приговору суда мисс Бейн является оправданным преступником, — говорит мистер Бинни и не без удовольствия поясняет: — Если, конечно, вышеупомянутый преступник имеет полное право на местопребывание по законам Основных территорий Шотландии и Федеративных территорий Шотлании. Мисс Бейн, очевидно, соответствует данным критериям.
Более того, любой легальный резидент, оказывается, может дарить годы жизни любому человеку по своему выбору, вне зависимости от того, принадлежит ли реципиент территориям Северного экватора, Южного экватора или даже Центрального.
— Это давно установленный прецедент, — говорит мистер Бинни. — Он основан на деле «Уайт против Ассиз», в ходе которого было доказано, что ущерб населению Земли не наносится…
— Да, это всем понятно, — перебивает его Черный костюм тридцать пять — срок четыре. — И что дальше?
— И далее, — продолжает мистер Бинни, давая понять, что в интересах соблюдения точности готов поделиться с судом всеми материалами дела, — в такого рода случаях, когда даритель желает расстаться со всеми оставшимися у него годами, обычно до подписания согласия дается время на обдумывание принятого, возможно сгоряча, решения. Этот период, на случай если даритель все же передумает, занимает как минимум десять дней.
— Я не изменю свое решение, — говорю я.
— В таком случае, — говорит мистер Бинни, — остается только установить, находится даритель во вменяемом состоянии или нет.
Я многое могла бы представить суду для доказательства своей вменяемости.
Например, могла бы рассказать о том, чему научилась у мамы.
Мама говорила: «Мари, что бы ни случилось, ты должна выжить».
И я выжила. Выжила, когда другие умирали, и теперь я знаю, что просто выжить — недостаточно. Это не главное. Главное — как выжить. Что ты сделала или не сделала для того, чтобы выжить. Чем рисковала и чем пожертвовала. Вот что главное. И я, мама, порой делала неправильный выбор.
Мне очень жаль, мама.
Или я могла бы рассказать им о лагере. Могла бы сказать, что бабушка права. Я не могу позаботиться обо всех беженцах в лагере. Я даже не могу с точностью сказать, сколько их там ютится под брезентовыми навесами. Я не могу изменить их жизнь. И да, бабушка, я с горечью признаю, что есть вещи, которые мы не в состоянии контролировать. Мы просто должны с этим смириться. Но я думаю, что из-за нашей неспособности их контролировать они становятся более значимыми. А вот свою жизнь, бабушка, я могу контролировать. Да, я не могу спасти всех этих людей в лагере, но я могу спасти мальчика, и я собираюсь это сделать.
Это возвращает меня к папе, к тому, чему, как я сейчас понимаю, он старался меня научить. Он старался научить меня не изменять себе. То есть быть собой. Быть Мари Бейн. Естественно, за время этого долгого пути были моменты, когда я теряла себя, не могла разглядеть в зеркале собственное отражение. Но бывали моменты, когда я видела себя очень четко. Например, когда в распределительном центре перед имгримом крутанула на указательном пальце револьвер, хотя отлично знала, что он не заряжен. Этот жест, хоть и малозначительный, напомнил мне о том, кто я, о том, что я не собираюсь сдаваться. Так, папа, тогда в пустыне ты вышел из джипа с открытыми ладонями. Этот жест говорил о твоем открытом и преисполненном надеждой сердце. И теперь я хочу поступить так, как поступил бы ты. Ты, который учил меня быть доброй, о чем я иногда забывала. Потому что ты, папа, спас бы мальчика. Ты бы поставил его жизнь превыше всего.
Ты бы сказал: «Посмотрите на этого ребенка. Это — невинный ребенок, и он заслуживает того, чтобы я отдал ему все, что у меня есть».
В любом случае, папа, если ты не сможешь мной гордиться, моя жизнь ничего не стоит.
И наконец, есть время. Я так много о нем думала. Что, если попробовать в этот момент на Кровавом камне удержать все самые драгоценные для меня моменты? Не только мальчика и тебя, папа, но все лучшее, что я видела в этом мире? Большое или маленькое — все равно. Доброту миссис Сперри, порядочность доктора Наика, основательность и надежность Питера. Что, если я сведу все это вместе со звездами в пустыне, с золотыми гребешками на поверхности моря и с каскадами Лучрэм-Бёрна? Если в ожидании пули укутаюсь в это, как в сверкающий плащ?
Думаю, этого точно будет достаточно.
Хотя я не думаю, что суд меня поймет. Поймет что-то про маму, или про папу, или про способность что-то контролировать. Поэтому я не стану ничего об этом говорить. Вместо этого я встаю со стула, поднимаюсь на Кровавый камень и вставляю последний ключ в последний замок на последней двери в башне Замка.
— Очень давно, — говорю я, — в другой стране жил другой мальчик по имени Мохаммед. Он был старше мальчика, которого вы сейчас видите рядом со мной. Но не намного. Ему было лет десять. Его отец был водителем моих родителей. Мы тогда уже около семи лет жили в Судане. Я плохо его знала. Сначала. Потом узнала лучше. Он был веселый и любил поболтать. Собирал пачки от сигарет и шутки про ослов. Он мог рассказать кучу интересных вещей про деревья балатинес. И, так он мне говорил, удерживал первое место в мире по плевкам арбузными семечками. Я уверена, нет смысла пересказывать вам написанное моей бабушкой в ходатайстве о том, что год или целую вечность назад случилось в той будке в пустыне. Вам надо знать одно: тогда Мохаммед потерял своего отца. А я своих родителей. Но мы смогли убежать. Мохаммед и я. Мы вместе побежали в пустыню. Случалось, что перед нами на песке собирались стервятники, и я думала, что мы никогда оттуда не выберемся. Но у нас получилось. Мы добрались до границы с Египтом. Дедушка Мохаммеда жил в суданской деревне рядом с границей. Поэтому он и поехал с нами в тот день. Они с отцом хотели навестить дедушку с бабушкой Мохаммеда. Я приблизительно знала, где находится эта деревня. Чтобы отвести туда Мохаммеда, мне надо было только немного отклониться от своего маршрута. Но я этого не сделала. Потому что мне нужен был Мохаммед. Он говорил по-арабски, а я нет. И я с его помощью могла бы договориться с контрабандистами, перейти границу и добраться до Каира, ведь у меня был билет на самолет от Каира до Лондона. Поэтому я соврала Мохаммеду. Я сказала, что до деревни его дедушки очень далеко. Сказала, что граница пролегает так, что ему проще ее перейти и потом пойти назад. Я сказала Мохаммеду, что ему со мной будет безопаснее. Что я за ним присмотрю. Он, естественно, был не в себе после гибели отца и поверил мне. А даже если бы не поверил, все равно бы со мной пошел, потому что был еще маленьким и привык слушаться старших.
После перехода через границу мы снова сели в грузовик контрабандистов, проехали еще сто шестьдесят километров на север, а там нас высадили. Я сказала Мохаммеду, что совсем этого не ожидала, теперь до его деревни слишком далеко и одному ему возвращаться опасно. Но у него есть документы Центрального экватора, и, когда мы доберемся до Каира, я легко найду человека, который будет сопровождать его на обратном пути в Судан. Так я ему сказала. Сказала даже, что отдам этому человеку свои последние деньги. Сказала, а сама даже не собиралась платить, потому что Мохаммед был болен. Он уже много миль шел больной. Вообще-то, с самого Судана. У него начался понос после того, как он попил воды, которой с нами поделилась слепая девочка у пирамид Мероэ. А еще у него завелись чиггеры. Чиггеры — это такие маленькие, похожие на паучков насекомые. Они проникают тебе под кожу и начинают там зудеть. Если их расчесывать, а Мохаммед все время чесался, в ранки попадает инфекция, и они начинают гноиться. У Мохаммеда сначала появились язвы на щиколотках, а потом — на ступнях. Ему стало тяжело идти. Из-за него и я шла медленнее. А я очень хотела попасть на самолет из Каира, на который у меня был билет. Ирония в том, что я так на него и не попала. Меня поймали, поместили в распределительный центр и депортировали. Но когда я ушла от Мохаммеда в тот последний раз, я об этом еще не знала. Я просто оставила его на обочине дороги. Пошла дальше и даже не оглянулась.
Последнее предложение — единственная неправда во всей этой истории. Я оглянулась. А когда оглянулась, увидела его глаза и прочитала в них вопрос: «Ты бросаешь меня, потому что я скоро умру?»
Он сказал это взглядом, потому что был слишком слаб и уже не мог говорить.
А я развернулась и пошла дальше.
Так что вы понимаете, — обращаюсь я к суду, — что будет справедливо, если я отдам этому мальчику то, что не смогла дать Мохаммеду.
Наступает тишина. Вернее, тихо становится в зале суда, а у меня в голове поднимается жуткий шум. Грохочут и скрежещут все камни центральной башни Замка. Они летят вниз и разбиваются о землю вокруг меня. Но, несмотря на весь этот грохот, камни не обрушиваются все разом. Нет. Они падают по одному и очень медленно. Они падают в Замедленном времени, и я могу разглядеть каждый из них. Могу видеть, как они падают на меня. Один за другим. Но я не двигаюсь с места. Конечно не двигаюсь.
Я стою, пока на камне не остается только пыль и кровь.
Совет голосует. Четверо против одного считают, что я в своем уме. Пятая — Финола. Не знаю, почему она решила, что я психически ненормальная. Видимо, что-то задумала, но я не знаю что. Или просто не хочет, чтобы все было по-моему. Такая своеобразная месть.
Бабушка снова встает:
— Любое решение, касающееся психического состояния обвиняемого, принимается и подтверждается психиатром. Или хотя бы доктором!
— При всем уважении, Верховный канцлер, — говорит младший Черный костюм, — позволю себе напомнить, что вы не участвуете в сегодняшнем процессе. Если вы продолжите вмешиваться в слушания, я сочту это за неуважение к суду и буду вынужден настаивать на том, чтобы вас удалили из зала.
Бабушка любит правила и нормы, и поэтому она садится на место.
Слово дается мистеру Бинни.
— Боюсь, я обнаружил некоторое препятствие, — говорит он, но по голосу слышно, что это его скорее радует. — Годы жизни, подаренные в данных обстоятельствах, естественно, не продлевают жизнь реципиента, а лишь продлевают его право на местопребывание на этот период.
— И что вы хотите этим сказать? — спрашивает молодой Черный костюм.
— Только то, что, если реципиент — ребенок, как в нашем случае, соглашение о годах жизни может быть подписано только при условии, что за ребенка поручится правомочный взрослый. То есть этот человек возьмет на себя ответственность за данного ребенка как минимум до того момента, пока тот не достигнет совершеннолетия.
Тишина.
Я жду.
Жду.
Жду, что бабушка, несмотря на предупреждение о неуважении к суду, выйдет вперед и возьмет слово. Заявит, что берет мальчика под свою опеку, что он останется с ней, что она увезет его обратно в Корри и поможет ему распаковать этот маленький чемоданчик.
— Миссис Бейн? — наконец дает ей слово молодой Черный костюм.
Бабушка сидит. Сидит с плотно сжатыми губами.
Питер — вот кто встает.
Это Питер встает на Камень.
— Я его заберу, — говорит он.
Это говорит Питер, который никогда особо и не беспокоился за мальчика. Никогда не узнаешь, каков человек и кто он на самом деле, пока не увидишь его на краю пропасти. Пока не увидишь, как он себя поведет, когда не будет никого, только он и пропасть.
— Я ручаюсь за него. Я буду его опекуном. Буду за ним присматривать, сколько потребуется. Обещаю.
О папа, тебе бы понравился человек, которым стал Питер.
— И хочу взамен попросить только об одном, — продолжает Питер, — конечно, с позволения суда. Прошу, пожалуйста, не присуждайте мои года Мари… мисс Бейн. Я сам за себя отвечу.
— Нет, — одними губами говорит отец Питера. — Нет!
Но Питер не смотрит на отца. Он теперь взрослый мужчина, и он смотрит на меня. Он — хороший человек. Человек, который услышал историю Мохаммеда и все равно продолжает видеть во мне хорошее. Он хочет дать мне второй шанс. Но я не могу себе это позволить. Не могу, потому что знаю то, чего не знает Питер. О пожирающем огне. О том, что умер не только Мохаммед. Были еще мама и папа. Так случается со всеми, кто был близок мне или кому я была близка.
— Питер, если ты подаришь мне эти годы, — говорю я, — я просто приплюсую их к тем, которые уже отдала мальчику.
Мои слова причиняют Питеру боль. Я вижу это по его лицу. Но лучше сейчас видеть боль в его глазах, чем потом увидеть, как он сгорает и ускользает. Именно этого Питер и не знает. Он не знает о том, как страдали все, кого я любила. Они получили пули в грудь, получили чиггеров в ступнях и отслеживающий чип в спину. Они горят, их пожирает огонь, а я просто стою и смотрю.
— Достаточно, — говорит молодой Черный костюм. — Мы ценим ваше согласие стать опекуном этого мальчика, мистер Маккинси. Но не вам и не вам, мисс Бейн, решать, кому и как будут начислены или вычтены годы жизни. Это решает суд. И мы сейчас будем совещаться по этому вопросу.
Они совещаются. Питер садится. Я сажусь. Мальчик садится.
— Ты понял? — шепотом спрашиваю я мальчика.
Это так сложно. Ему всего шесть лет. Он смотрит. Ждет. Кажется, даже дыхание задержал.
— Питер согласился взять тебя к себе. Так что тебя не депортируют. Ты поедешь обратно в Корри. Сегодня вечером поедешь. Он будет хорошо о тебе заботиться. — Я говорю шепотом, но уверена, что Питер меня слышит. Я хочу, чтобы он слышал. — Он даже будет строить с тобой пирамидки из камней. Высокие. Какие захочешь!
А потом я наклоняюсь к мальчику и говорю слова, которые уже никогда не надеялась произнести вслух:
— Я люблю тебя.
И повторяю, чтобы убедиться в том, что это правда прозвучало.
Я люблю тебя.
Это — правда. Это никуда не ускользает.
Совет принимает решение. Они говорят не умолкая и постоянно используют юридический жаргон, поэтому я стараюсь вычленить из всего этого главное. Приняв во внимание тот факт, что Питер вызвался стать опекуном, его годы не трогают. Мне присуждают (учитывая смягчающие обстоятельства) двадцать пять лет. Таким образом, у меня остается тридцать четыре. Теперь между мной и Кровавым камнем — только моя подпись. И мне дают ручку.
— Я не понимаю тебя! — кричит Питер. — Так нельзя!
Так надо.
— Это не обязательно должен быть Камень, — говорит бабушка. — Мы перешли от тяжкого преступления к дарению. Любому, кто дарит свои годы, делается инъекция!
Она пытается выторговать мне время. Хочет, чтобы меня перевезли в «Клинику конца жизни». Надеется, что я еще передумаю.
— «Правосудие не только должно свершиться, оно должно свершиться публично». Разве это не ваши слова, Айлин? — говорит молодой Черный костюм, а журналисты в это время печатают и скрипят ручками. — И кажется, я просил вас не вмешиваться в ход слушаний. Вы вмешались. Эстер, будьте добры, выведите миссис Бейн из зала суда.
Я не могу поверить в то, что бабушка уйдет. Но она уходит. И я не думаю, что она делает это из-за Эстер и двух дюжих приставов. Я думаю, она уходит, потому что не хочет видеть то, что произойдет дальше. Возможно, бабушка относится ко мне с большей теплотой, чем мне порой казалось.
Я ставлю свою подпись.
— Ты — сумасшедшая! — кричит Питер. — Сумасшедшая! Так нельзя делать!
Он кричит это так, будто я приношу себя в жертву. Но если делаешь что-то для того, кого любишь, это не жертва.
— И мистера Маккинси тоже выведите, — говорит молодой Черный костюм.
— Я не уйду, — говорит Питер.
— Уйдешь, — говорит его отец и тащит сына к выходу.
— Вы все тут с ума сошли? — кричит Питер.
Отец Питера оглядывается через плечо.
— Мне очень жаль, Мари, — говорит он.
Звучит очень даже искренне. А тот взгляд — я думаю, так смотрят все родители на тех, кто угрожает жизни их ребенка. Да, я продолжаю узнавать о жизни много нового.
Фокусируюсь на этой мысли, чтобы не видеть, как уводят Питера. Вернее — не слышать, как его уводят. Но я, естественно, его слышу. Слышу, как он вдруг начинает захлебываться от рыданий. Питер в бешенстве, он плачет, и ему плевать, что кто-то увидит его слезы. Но это пройдет. Питер успокоится. Он заслуживает хорошую спутницу жизни. И я не сомневаюсь — он ее встретит. Встретит хорошую, добрую девушку. Ту, которая не будет стоять в стороне, пока он горит.
Скоро в зале остаются только советники и пара журналистов с камерами.
И еще мальчик.
Он ни на дюйм не сдвинулся с места.
В глубине души я хочу попросить его уйти. Но потом вспоминаю, что ему случалось видеть вещи и пострашнее, и порой финал может принести пользу. Он помогает верить. И все эти мертвецы перестают бродить вокруг, будто они все еще живы.
Поэтому я ничего не говорю. И никто ничего больше не говорит.
К моменту, когда со всеми процедурами покончено, пистолет оказывается перед Финолой.
Папа всегда говорил: «Если считаешь возможным есть мясо, будь готова убить животное своими руками».
Интересно, это распространяется и на людей, совершающих правосудие? Тогда получается, чтобы нажать на спусковой крючок, ты должна верить в правосудие? Должна верить в Кровавый камень? Финола не является избранным членом совета. Ей случайно выпало стать тем, кто нажмет на спусковой крючок.
И она колеблется.
Слушания окончены, решение принято, бумаги подписаны. Все по закону.
Я стою на Кровавом камне. Стала на десять сантиметров выше. Выставлена на всеобщее обозрение. Финола стоит в двух метрах от меня. Она не сможет промахнуться. Она целится мне в сердце. Возможно, целится в область сердца, потому что туда проще попасть, чем в голову. А она хочет выстрелить наверняка. Если выстрелит.
Пистолет, сделанный на 3D-принтере, кажется огромным в ее руках. Он у любого в руках показался бы огромным, а у Финолы такие худенькие запястья. И еще эти вечно дергающиеся пальцы. Она нервничает и может случайно нажать на спусковой крючок. И еще ее трясет. Она берет пистолет двумя руками. Ну вот, теперь держит крепче. Интересно, сколько требуется времени человеку на то, чтобы выстрелить? Сколько это заняло времени у нервного молодого солдата с «хищником» в той будке в пустыне?
Вообще ничего.
— Ради всего святого, стреляй уже! — кричу я.
Кричу, потому что она, сомневаясь и оттягивая момент выстрела, стягивает с меня сверкающий плащ Настоящего времени. Это дает мне возможность заглянуть туда, куда я уже не смогу попасть. В места, куда у меня нет допуска. Из-за огня. О да. Это дает мне возможность заглянуть в будущее. И не в какое-то одно, а во все, которые могли у меня быть. Они передо мной, буквально на расстоянии вытянутой руки. Все эти яркие места и перспективы. Папин мир! Там можно взять ребенка за руку и отвести его в твое любимое место. И люди там будут узнавать его. Они будут протягивать ему руки с открытыми ладонями и говорить: «Добро пожаловать! Мы так тебе рады!» В этом мире все желания будут настоящими, там кто-то будет ждать меня, тот, кого я люблю. И он не сгорит. И желание поцелуя там не закончится под брезентом. Там желание превратится в сладкий поцелуй под открытым небом. Там я смогу произнести эти слова: «Я тебя люблю». И кто-то обязательно скажет их мне в ответ.
И я поверю.
Поверю тому, кто это скажет.
Поверю в то, что я, в конце концов, не такая уж и плохая.
А Финола — она одна из тех, кто из-за меня пострадал. У нее есть все причины меня ненавидеть. Но то, что она тянет с выстрелом, — это самое жестокое, что она может со мной сделать.
— Прошу тебя, — умоляю я.
Я никогда никого не умоляла.
Но теперь уже горю я.
Наконец-то я горю. Только горю ради жизни. О мама! О папа! Как же прекрасен этот мир!
— Неужели не можешь просто выстрелить! — кричу я Финоле.
— Нет, — говорит она. — Не могу.
— Это же я! Реп1787, — кричу я, хотя Финола наверняка видела мои документы. — Это я забрала твой нож. В Скитби. Из-за меня тебя обыскали, раздели догола, послали в административный блок. Там ты сидела в темноте в одиночке. Тебя не кормили. Только воду давали. Ты что, не узнала меня?
— Узнала, — говорит Финола. — Конечно, я тебя узнала. Поэтому и не могу это сделать.
У нее перестают дрожать руки. И она вдруг перестает казаться такой маленькой. Она вырастает, становится больше бабушки, больше самого зала суда.
И она говорит:
— Не могу из-за этого места. Из-за того, что знаю кое-что из того, что знаешь ты. И еще, — заканчивает она и опускает пистолет, — потому что я всегда думала, что в другой жизни, если бы все было по-другому, мы с тобой могли бы стать друзьями.
Происходит сразу несколько событий одновременно. Они громоздятся друг на друга. Первым выступает мистер Бинни.
— Это нарушение всех правил, — говорит он Финоле. — Если вы были знакомы с обвиняемой, то должны были заявить об этом. В совете не может участвовать человек, знакомый с обвиняемым. Не заявить о таком — серьезное нарушение. Почему, по-вашему, Верховный канцлер не участвует в процессе?
Он тянется за пистолетом.
В то же самое время открывается боковая дверь, и я вижу Питера. Он уже не рыдает, он спокоен. Возможно, Питеру, настоящему Питеру, просто требовалось немного времени, чтобы снова стать собой. Я помню, как он в тот день, когда пришел промежуточный рапорт, постучал в бабушкину дверь и вошел, словно ему больше не требуется для этого чье-то разрешение. Так он поступает и сейчас. Он просто входит в боковую дверь. Как будто вдруг увидел свет, папин свет, папин мир, наш правильный мир. И он сделает его реальностью. Он напишет другое будущее. Хотя, возможно, ему надо было понять, почему в зале суда до сих пор не прозвучал выстрел.
— В любом случае, — говорит в это же время Эстер, — я считаю, что отведенное члену совета пятнадцать — двадцать четыре время истекло. Я считаю, пистолет должен перейти к члену совета пятьдесят пять — шестьдесят четыре.
Член совета пятьдесят пять — шестьдесят четыре, самый старый Черный костюм, который до сих пор не произнес ни слова, говорит:
— Дайте мне пистолет.
Судя по выражению лица Финолы, она бы с радостью избавилась от пистолета, но это не так просто сделать, когда к нему одновременно тянутся Эстер, мистер Бинни и самый старый Черный костюм.
Я не могу не думать о том, что всех этих препирательств не случилось бы, если бы на суде председательствовала моя бабушка. И в этот момент она возникает у боковой двери рядом с Питером.
А потом мне кажется, что я знаю, чем все это закончится.
Бабушка войдет в зал, возьмет пистолет и выстрелит от имени своего сообщества. Выстрелит во имя Высшего Блага. Во имя всего, что больше нас. И я не стала бы ее за это винить, ведь люди в итоге остаются теми, кто они есть на самом деле.
Но в реальности бабушка, едва ступив за порог, громко восклицает:
— Что здесь происходит!
И одной этой фразы достаточно, чтобы ситуация наконец разрешилась. И пистолет выстрелил.
Я не слышу выстрела. Не вижу пули. Естественно, не вижу. Пуля летит быстро. Кто ее обгонит? Разве что любовь. Поэтому я вижу мальчика.
Я вижу его в Замедленном времени.
В очень, очень замедленном.
Он срывается с места за секунду до начала борьбы на кафедре. Он принимает решение в самый разгар этой нескончаемой возни. Как будто у него не осталось сил терпеть этих взрослых. Он словно бы вдруг понимает, что это все из-за него. Он сыт по горло. Если бы он мог говорить, он бы заговорил. Он бы остановил этот бардак раз и навсегда. Но у него нет голоса, пропал после того, что они все с ним сделали. Если не они, то такие же, как они. Поэтому все, что ему остается, — это действовать. И он действует.
Он выходит вперед. На Камень.
Не знаю, как он оказался передо мной. Но его голова как раз напротив моего сердца. Там, куда нацелен пистолет. И он стоит там. Прямо напротив моего сердца. И в этот момент я понимаю, что это все не о них. Это о нас. О нем и обо мне. О том, что есть между нами. О том, что сильнее их всех.
За это он стоит передо мной.
Стоит.
Этот маленький титан.
Стоит целую тысячу лет.
Без слов признается в любви.
Я слышу свой крик:
— Нет, нет, нет!!!
Но от крика никогда не бывает толку. Какой в нем смысл, если пуля уже летит.
И попадает прямо ему в лоб.
И конечно, в ту же секунду я перемещаю его в Замершее время. Я пытаюсь остановить его падение. Так же как пыталась остановить падение папы. Падение без окончательного падения. У меня получается удержать его на секунду, но он такой маленький и так близко к земле, что в следующую секунду уже лежит у моих ног.
Дырочка у него во лбу круглая и очень аккуратная. И крови почти нет. Всего несколько красных капелек. Я вижу, как их впитывает серый известняк.
Я поднимаю мальчика. Беру его на руки. Я всего второй раз за все время держу его на руках. Первый раз был, когда я поймала его после прыжка из окна распределительного центра Скитби. Тогда его тело было напряжено, и он показался мне тяжелым. Сейчас он не кажется тяжелым. Он легкий, как птичка.
Его глубокие, как чаши, глаза еще открыты. Я всегда хотела узнать, что таится на дне этих бесконечно глубоких глаз. Но что бы там ни скрывалось, я никогда не узнаю, что это. Потому что этого больше нет. Исчезло. Как исчезает пламя потухшей свечи. Я закрываю глаза мальчика, как будто это подарит ему мир. Хотя я знаю, что мир его теперь не беспокоит. Мир — это то, из-за чего так любят переживать люди.
Теперь, когда я держу его так близко, я вижу небольшой ожог вокруг дырочки у него во лбу. Тонкое обугленное колечко. Я наклоняюсь и целую его. Целую его рану. Обожженная кожа немного шершавая, у крови, как всегда, привкус железа.
Я несу мальчика к выходу из зала суда, несу его во внешний мир. У меня за спиной поднимается шум. Взаимные упреки. У кого был пистолет? Кто последним держал пистолет?
Как будто это имеет значение.
Они все его убили, и никто из них не убивал. Каким еще может быть ответ?
Но зато теперь они перестали волноваться из-за меня с мальчиком. Я продолжаю идти к выходу.
Когда я подхожу к дверям, бабушка, которая не выступила в защиту мальчика, не вернула его в свой дом и в свое сердце, протягивает ко мне руку. Пытается взять меня за руку.
Но у меня заняты руки.
И Питер.
Питер говорит:
— О Мари.
Но он не пытается дотронуться до меня, не пытается прикоснуться к мальчику. Однажды, папа, я поблагодарю Питера за его понимание, за его великодушие, поблагодарю за то, что он согласился стать отцом этому мальчику. А еще я расскажу ему о том, чему этот мальчик меня научил. Дом — это никакое не место. Это — люди. Люди, которых ты любишь. Люди, которых ты отказываешься потерять.
Не останавливаясь, иду дальше.
Иду через парковку и дальше вниз к берегу. Стою под куполом неба. Стою на траве и серой гальке и смотрю через залив на Иниш-Шроин, на Холи-Айленд. Солнце уже опустилось, но еще разбрасывает золотые монеты по воде.
Наша семья — не слабаки, Мари.
И я начинаю все сначала.
Я жива, мама!
И папа.
Папа, мир…
Мир…
О папа…