Дороги, которые мы выбираем, следует отличать от дорог, которые выбирают нас. Иногда мы только еще раздумываем, какую бы выбрать дорогу, а дорога уже выбрала нас и ведет, и влечет по себе, к своей собственной, а вовсе не к нашей цели. И мы спохватываемся, увидев эту цель — цель, которую мы не ставили перед собой, которую поставила перед нами наша (нет, не наша!) дорога. Когда Ложноскорпион — этакое мелкое, совершенно ничтожное существо из паукообразных — ухватывает крупный кусок, тут же выясняется вся ложность его положения: не Ложноскорпион уносит кусок, а кусок уносит Ложноскорпиона. Надо учитывать свои возможности: Ложноскорпион настолько мал, что для него даже муха — крупный кусок. Но он упорно держится за этот кусок: с одной стороны, жалко упустить кусок, а с другой, себя упустить с такой высоты — жалко. Так и уносит Ложноскорпиона этот крупный кусок — от дома, от семьи, от приятелей и знакомых… Из всего, что ему было дорого, остается у него только крупный кусок.
Так всегда бывает, когда погонишься за крупным куском: унесет тебя этот кусок, назад не вернешься.[88]
Об этом не нужно забывать, выбирая себе в жизни дорогу. Нужно внимательно следить, чтобы выбранная нами дорога не утащила куда-нибудь нас, чтобы выбрать в жизни истинную дорогу. А это не так просто — выбрать истинную дорогу. Ложный Горный Тритон летом живет в воде, а зимой на суше, в то время как Ложный Красный Тритон летом живет на суше, а зимой в воде. Так где же истина? Ложная Жаба Биброна вообще не живет в воде и, возможно, считает, что нашла истину, потому что ей не приходится выбирать между водой и сушей. Легче всего искать истину, когда не приходится выбирать, но найти истину в этом случае особенно трудно.
Рыбе Трубе не приходится выбирать. Она родилась в воде, и родители ее, и деды, и прадеды жили и умирали в воде. А она никак не может к воде приспособиться. Дышать-то она дышит, но ведь это еще не все. Надо как-то двигаться, продвигаться. А вот это никак не получается у рыбы Трубы. Говорят, у нее не хватает гибкости.
Что и говорить, гибкости у рыбы Трубы маловато. Да и откуда возьмешь ее при такой большой голове и таком маленьком хвосте, соединенных трубкой, которую только условно можно считать туловищем? Несгибаемая трубка — вот туловище рыбы Трубы. А при такой несгибаемости — попробуй-ка продвигаться…
Грустно это, и рыба Труба все чаще подумывает, не перебраться ли ей из моря в какие-нибудь другие места. Многие из тех, что жили когда-то в морях, переселились на сушу и живут до сих пор, не жалуются… А может, жалуются? Может, и они не смогли приспособиться, как рыба Труба, может, и у них там на суше не хватает гибкости или еще чего-нибудь не хватает?
Конечно, проще всего замкнуться в своей стихии. Живущий, к примеру, в воде редко вспоминает о небе: для него вода — и земля под ногами, и небо над головой. И весь его мир ограничен водной поверхностью, хотя этого можно не замечать. Потому что вода переходит в воздух, а воздух переходит в небо, а небо переходит в безграничную даль. Свой мир незаметно переходит в чужой — в мир сухой синевы и сухих звезд, которые светятся, как глубоководные рыбы. Но зачем рыбе этот сухой мир? Рыбе нужно побольше воды, чтобы поглубже нырнуть или подняться к самой поверхности — и поплыть куда-нибудь, подальше от берегов, от всех берегов, земных и небесных… Рыбе нужно побольше воды, и ни к чему ей земля и небо…
Так почему же Кефаль так боится их потерять?
Кефаль ловят, устилая воду рогожами, отделяя воду от неба, отбирая у рыбы этот чужой и не нужный ей мир… И тогда Кефаль сама бежит в этот мир: выпрыгивает из воды на рогожи.
Странная рыба Кефаль: у нее отбирают вроде бы ей не нужное, но в том-то и дело, что в природе нет ненужных вещей. И когда мы живем в воде, нам нужны земля и небо, а когда живем на земле — нам нужны небо и вода. И даже когда мы парим в небе, нам нужны земля и вода, мы не можем окончательно от них оторваться.
Птичка Оляпка из отряда воробьиных вроде бы и оседлая птичка, а вот освоила все виды передвижения. Она может и походить, и полетать, и поплавать, и даже пройтись по дну, что для птицы, согласитесь, выглядит дико. Не каждая птица станет путешествовать по дну речки… Но, опять-таки согласитесь, есть особая прелесть в том, чтобы путешествовать по дну речки и при этом не считать себя утонувшим, а считать себя путешествующим. Оляпка считает себя путешествующей…
Вот она идет по дну стремительной горной речки, идет не спеша — это речка мчится стремительно. Речка мчится мимо Оляпки, и над Оляпкой, и под Оляпкой, речка мчится со всех сторон у Оляпки, и Оляпке кажется, что мчится Оляпка, такое создается у нее впечатление. Можно обойти весь свет, а можно стоять на месте, чтобы весь свет обошел тебя…
А жизнь? Ведь и она проносится, когда мы стоим на месте. Она мчится стремительно, даже если мы прочно сидим на дне. Чем прочнее мы сидим на дне, тем стремительней жизнь проносится мимо нас, хотя нам кажется, что мы живем, — такое создается у нас впечатление.[89]
Впрочем, не каждому удается опуститься на дно. Пеликану, например, это не удается.
Пеликан — водоплавающая птица, и он плавает по водной поверхности, но не потому, что он умеет плавать, а потому, что он не умеет утонуть. Он ухитрился так сбросить вес, что это совсем не коснулось его объема. Поэтому он держится на поверхности, как пустая бочка, но нырнуть у него не получается. За него ныряет Баклан.
Да, Баклан большой мастер нырять, а вот на поверхности держится хуже. И чтоб удержаться на поверхности, он частенько садится на спину Пеликана, и они плавают вдвоем, по-соседски. А если Пеликану понадобится нырнуть за рыбкой — будьте уверены, Баклан сделает это за него в лучшем виде…
Так какая же дорога лучше: дорога в глубину или дорога на поверхности? На этот вопрос лучше других мог бы ответить Омосудис, представитель глубоководных рыб.
Хотя Омосудис считается глубоководным, но он не сразу достигает своей глубины, а вначале долго плавает на поверхности. В начале жизни, когда Омосудис ни до чего серьезного не дорос, он возмещает недостаток своего роста стремлением держаться повыше. И, конечно, расплачивается за это поверхностностью. Легковесность всегда приводит к поверхностности, но через это надо пройти. И, пройдя через это, Омосудис уходит вглубь, в толщу океана, взваливая на себя метры, десятки метров, километры воды. Омосудис поднимает на себя океан.
Невероятно? А разве вы не поднимаете на себя океан? А ваши друзья и знакомые? Все мы поднимаем на себя океан, когда уходим в глубину, а не стремимся держаться на поверхности.
Так считают глубоководные рыбы. Они выбирают единственную дорогу — в глубину. Но, может быть, это потому, что природа не снабдила их крыльями, чтобы подняться к звездам? Дорога к звездам — прекрасная дорога, это могли бы подтвердить многие птицы, ежедневно отправляющиеся в полет.
Не так это просто — отправиться в дальний полет. Перелетные птицы специально жиреют перед дальним полетом: чтобы иметь запас на дорогу, чтобы крыльям хватало сил. А домашние птицы — те жиреют просто так, без полета. Для чего они жиреют? Этого не знают домашние птицы. Они знают одно: жиреть вредно. Кто жиреет, тот долго не живет.
А как же птицы, которые жиреют перед дальним полетом? Почему для них не вредно жиреть?
Потому что для птицы не вредно жиреть. Для птицы вредно жиреть без полета. Для нее вредно жить без полета. Кто живет без полета, тот долго не живет.[90]
Правда, полет тоже разный бывает. Иногда для полета не обязательно отрываться от земли. Почему Болотная Курочка редко отрывается от земли? Потому что у нее на земле хватает работы. Болотная Курочка принадлежит к семейству пастушков, она всю жизнь пасет чужие стада (своего стада она не имеет). Вон там, на опушке, пасется стадо коров — возле леса, большого стада деревьев. А там, дальше, — поле, стада пшеницы, а еще дальше — город, стадо домов… И все это нужно пасти, когда ж тут летать? Конечно, иной раз поднимешься, чтоб попасти стада облаков, облакам ведь тоже трудно без пастушка — того и гляди на землю прольются. Всем трудно без пастушка, поэтому Болотная Курочка редко позволяет себе летать. Но кто осмелится сказать, что она живет без полета?
Вот кто по-настоящему живет без полета — это тараканы. Если б даже они умели летать, они бы вряд ли приняли такое решение. Тут очень многое зависит от решения. Вы заметили, что тараканы редко появляются в одиночку? А почему?
Тараканы предпочитают не ходить в одиночку, потому что так им легче принять решение. А ведь решать нужно все время, на каждом шагу: куда сделать шаг — направо или налево? Мир такой огромный, и столько в нем разных дорог, которые нужно выбирать таракану! Другое дело, когда он не один, тут уже дорога сама собой выбирается. Пойти направо? Как все! Пойти налево? Как все! Главное — делать то же, что все, и тогда совсем не трудно принять решение.
К сожалению, не все решения принимаются правильно, об этом свидетельствует статистика смертности тараканов.[91] Но тут уж такое дело — смерти не избежишь. Таракан знает: смерти не избежишь, но когда нужно что-то решать, тут важно не смерти избежать, а ответственности.
Кстати, Молох, прекрасно представляющий не только семейство Агам, но и, можно смело сказать, весь подотряд ящериц, имеет очень высокое понятие об ответственности — причем не только за выбранную дорогу, а и за то, что ты в эту дорогу с собой несешь.
Сидит Молох у муравьиной тропки и слизывает с нее муравьев. Одного, второго, третьего… А почему четвертого нет? Потому что тот имеет при себе ношу. Потому что трудится муравей.
Сидит Молох у муравьиной тропки, как надсмотрщик над работами, как распорядитель работ. Пятого пропустит, шестого пропустит, а седьмого — стоп! Нечего болтаться без дела!
Сидит Молох у муравьиной тропки, и, кто не работает, того ест. Что ты несешь, муравей? Ничего? Ну так и нечего тебе отправляться в дорогу.
Шагай и трудись, трудись и шагай!.. Моллюску Лопатоногу нога, представьте себе, заменяет лопату. И он не бросит лопату, он крепко держит лопату, потому что и его держит лопата, его единственная нога.
И пока бьется сердце, он не бросит лопату, а пока он не бросит лопату, сердце его не остановится. Потому что сердце Лопатоногу заменяет та же лопата, все та же лопата, его единственная нога!
Вот кто по-настоящему снаряжен в дорогу: тот, у кого нога — и сердце, и лопата![92] И это-то и есть настоящая ответственность за избранный путь.
Хотя есть и еще одна очень важная вещь, без которой никак нельзя обойтись в дороге. Посмотрите, как снаряжен в дорогу Горный Баран.
Ходит Баран по горам, закинув на спину рога, как альпинист с рюкзаком. Чем выше в горы поднимается, тем большие на себе тащит рога. И все удивляются: зачем он носит на себе эту тяжесть?
Одни говорят:
— Это у него рога для равновесия. Когда прыгаешь по горам, очень трудно сохранить равновесие. Вот он и балансирует. Рогами.
Другие говорят:
— Это чтоб не так больно падать. Упадешь на рога, они спружинят, а тебе ничего. Чем больше рога, тем удобнее на них падать.
Третьи говорят:
— Рога — это для самозащиты. Встретишь другого барана с рогами, как тут обойтись без рогов? А так: встретились, стукнулись, разошлись — и никому не обидно.
Каждое объяснение по-своему справедливо. И для самозащиты, и для равновесия, и чтоб не так больно падать, для всего этого нужны рога, тут без рогов не обойтись. Но давайте послушаем самого Барана:
— Я хожу с рогами, потому что мне так легче дышать, — говорит Баран. — Нет, не потому, что я дышу рогами, я дышу легкими. Но по организму кислород у меня разносится кровью. Мне нужно много крови, чтобы разносить кислород,[93] а кровь у меня вырабатывается в костном мозгу, значит, мне нужно много мозгов, понимаете? Вот эти самые мозги у меня в рогах. Когда поднимаешься в гору, где трудно дышать, хорошо иметь с собой запасы мозгов. Чем выше поднимаешься, тем больше нужно иметь мозгов.
Вот они какие, бараньи рога! Куда до них альпинистским рюкзакам с их предметами первой необходимости, ведь мозги — это, в сущности, самая первая необходимость. Вот о чем нужно помнить, вот о чем нельзя забывать, когда отправляешься в дорогу.
Если, конечно, относиться к избранному пути со всей ответственностью. Там, где нет ответственности, все пути кончаются, как правило, печально. И тот, кто забирается высоко, опускается в результате низко, совершая свой полет лишь в одном направлении: сверху вниз. Именно это обстоятельство подчеркивала Летучая Собака, излагая Белке Летяге свои собственные жизненные наблюдения.
Летучая Собака не была в полном смысле собакой. Вернее, она не была ни в каком смысле собакой, она была настоящей летучей мышью, хотя летучая мышь — тоже не настоящая мышь. Потому что настоящие мыши не летают, а если мышь летает, значит, она не настоящая, а летучая мышь. Настоящая летучая мышь, которую, если она достаточно велика, можно назвать и Летучей Собакой.[94]
А Белка Летяга не была в полном смысле белкой, хотя ее нередко путали с белкой. Она была не из семейства белок, а из семейства летяг. У них, у летяг, между передними и задними ногами натянуто что-то вроде крыльев. Такие перепонки, которые так хорошо натягиваются, что дают возможность Летяге перелетать с одного дерева на другое.
— Каждый хочет летать, — излагала свои наблюдения Летучая Собака. — Даже те, которые не умеют летать, и те норовят полетать. Ты, конечно, Летяга, не обижайся. Я знала одну змею, которая прекрасно ползала, ну просто все восхищались, как она замечательно ползала, но ей, представь себе, захотелось летать. И теперь она летает, но как? Заберется на высокое дерево и — летит вниз. Не вверх, а вниз, что ты на это скажешь? Нет, Летяга, летать нужно так, чтобы подниматься вверх, а не опускаться все ниже и ниже. А если тебя поднимает только ползанье, как эту змею, когда она заползает на дерево, тогда не летай, а ползи…[95]
— Разве я ползаю? — обиделась Летяга, приняв это замечание на свой счет. — Я, можно сказать, бегаю, а также прыгаю.
— Вот и прыгай себе на здоровье. Так нет же, некоторые, вместо того чтобы прыгать себе на здоровье, пытаются летать. Ты знаешь Леопардовую Лягушку? Нет, она не родственница Леопарда, но если б она потренировалась, она бы, возможно, научилась прыгать, как Леопард. Так нет же, она не захотела прыгать, как Леопард. Она пристрастилась летать: заберется на дерево и — летит, опускаясь все ниже и ниже.
— Я стараюсь не опускаться, — сказала Летяга. — Я почти никогда не опускаюсь на землю, а только перелетаю с дерева на дерево.
— И все время на одном уровне? Это мне напоминает Летучую Рыбу. Она вылетит из воды, поднимется метра на полтора, а потом опять шлепнется в воду. А зачем, спрашивается? Если ты рыба, ты должна плавать, потому что лучше тебя этого никто не сделает. А если все рыбы начнут летать, кто же у нас будет плавать? Тем более что так, как птица, ты все равно не полетишь.
— У нас на дереве живет птица, — сказала Летяга. — Она почти не бывает дома: все летает, летает…
— Вот видишь, она летает. И при этом, заметь, вверх, а не вниз. Потому что у нее крылья такие, как у меня…
— У нее не такие, — сказала Летяга. — У нее крылья с перьями, а у тебя вовсе не крылья.
— Ну хорошо. Допустим, у меня руки. Но они все равно что крылья.
— Нет, не все равно. Птицы крылатые, а ты всего-навсего рукокрылая.
— Да, я рукокрылая, — гордо сказала Летучая Собака. — Крылья — это дело моих рук, поэтому меня называют рукокрылой. Ты думаешь, каждого назовут рукокрылым? Далеко не каждого.
— Но птицей тебя не назовут…
Летяга задела больную струну. Была у Летучей Собаки одна больная струна, и вот Летяга ее задела.
— Да, птицей меня не называют, — печально зазвенела Собака на этой струне. — Меня называют Летучей Собакой, Летучей Лисицей, Летучей Мышью, но Летучей Птицей меня не называют, хотя я сама проложила себе дорогу в небо и мои крылья — это дело моих собственных рук.
Бесспорно, Летучей Собаке удалось добиться большего, чем какой-нибудь Летающей Лягушке, хотя лягушки появились на свет даже раньше птиц и раньше птиц пытались покорить небо. И они прыгали, пытаясь допрыгнуть до неба, несмотря на то, что до неба очень трудно допрыгнуть с земли. Земноводные, они хотели освоить третью стихию так, чтобы сохранить за собой и первую, и вторую, они хотели допрыгнуть до неба, не упрыгнув далеко от земли. Поэтому у них не выросли крылья, и они как были, так и остались земноводными, пусть даже иногда Летающими Лягушками, которые умеют летать только сверху вниз — так, чтобы каждый полет возвращал их на землю.
Так часто высшие становятся низшими, а низшие становятся высшими — все зависит от дорог, которые мы выбираем.
Вспомним дриопитеков. Дриопитеки жили очень давно, но давайте все же постараемся их вспомнить.
Дриопитеки, а иначе говоря — древесные обезьяны, были высшими среди обезьян, что по тем временам было немало. Природа в своем постоянном усовершенствовании как раз дошла до обезьяны и, созерцая творение своих рук, радовалась ему и грустила, что ничего лучшего ей уже не создать. Да и какую фантазию нужно иметь, чтобы — по тем временам — создать что-то лучшее обезьяны?
Созерцая свое высшее творение, природа с удивлением отмечала, что дриопитеки, высшие среди обезьян, делятся в свою очередь на высших и низших. Это, впрочем, было естественно, и, поселяя их на деревьях, природа могла бы заранее предугадать, что одни из них будут повыше, а другие — пониже.
Самые проворные поспешили забраться наверх и там поселились, прыгая по вершинам. А те, что остались внизу, держались поближе к земле и даже временами сходили с деревьев на землю. И вот что получилось из этого. Высшие дриопитеки прыгали по вершинам, выше которых прыгать уже было некуда, и это, с прискорбием нужно отметить, тормозило эволюционный процесс. А низшие — ходили по низам и даже иногда спускались на землю. Конечно, они не умели ходить по земле и по пути хватались за каждую палку, но, естественно, не в силу своей агрессивности, а в силу привычки хвататься за ветки у себя на деревьях. Все думали, что обезьяна взяла в руки палку, но это было не так: она только хотела ухватиться за ветку, потому что не научилась еще ходить по земле.
А когда она научилась… Вот теперь природа могла по-настоящему удивиться, потому что у нее на глазах низшие стали высшими, а высшие — низшими. Низшие дриопитеки поднялись до человека, а высшие, которым некуда было подниматься, потому что они и без того достигли вершин, так навсегда и остались обезьянами.
Вот что означают для нас дороги, которые мы выбираем. Они помогают стать человеком — в том случае, конечно, если мы выполняем следующие условия:
— выбираем себе дорогу, не гонясь за крупным куском (печальный пример Ложноскорпиона);
— ищем истинную дорогу не там, где она легче ищется и трудней находится, а там, где ее искать труднее, зато легче найти (вопреки опыту Жабы Биброны и всей ее ложной компании);
— не считаем нужным только то, что нужно нам, отметая то, что лично нам как будто не нужно. Как странной рыбе Кефали нужны и небо, и земля, так и нам нужны и море, и небо, и вся вселенная;
— не допускаем, чтобы жизнь проносилась мимо нас, как река, которая течет мимо Оляпки (и над Оляпкой, и под Оляпкой);
— учтя пример Баклана и Пеликана, знаем, что в дороге очень важная вещь — взаимовыручка;
— не боимся поднять на себя океан, как глубоководная рыба Омосудис;
— помним опыт домашних птиц: кто живет без полета, тот долго не живет;
— не полагаемся на других, как таракан, и не боимся сами принять решение;
— задаем себе вопрос Молоха: что ты с собой несешь? Если ничего не несешь, нечего пускаться в дорогу;
— не стремимся во что бы то ни стало забраться повыше. Помним, что Летающие Лягушки летают только вниз, а дриопитеки, сидя на своих вершинах, так навсегда и остались обезьянами.
По одной из гипотез жизнь на Землю была занесена метеоритами.
Это была маленькая, микроскопическая жизнь, которую и сейчас можно обнаружить на странствующих в пространстве метеоритах.
И вот эта незаметная жизнь выросла в огромную, необъятную жизнь двух миров — растительного и животного.
Растения крепко держатся за землю, словно боятся, что ее у них отберут и опять начнется это бесплодное, бессмысленное существование в космосе. Микроскопическое существование, несмотря на беспредельный космический простор. Простор большой, а существование — микроскопическое.
Поэтому растения лишь в редких случаях решаются путешествовать по земле: они боятся, что в дороге у них, чего доброго, украдут Землю.
А животные — не боятся.
Животные — потомственные бродяги, они помнят, как их предки странствовали в пространствах вселенной, и точно так же странствуют, бегают по земле. По ее полям, лесам, по морям и океанам, по селам и городам… Вечные странники, они не сидят на месте, они бы не усидели и на Земле, а побрели бы от нее в бесконечные дали вселенной…
Их приходится удерживать силой. Силой земного притяжения.
Но вот птиц — тех даже силой нелегко удержать. Они рассказывают своим птенцам сказку о далекой планете птиц, и птенцы, едва вылупившись, уже порываются лететь.
А куда лететь? Об этом не говорится в сказке.
И птицы летят, куда несут их крылья, надеясь, что крылья их унесут далеко. И каждый раз, улетая, они прощаются с Землей навсегда, и Земля возвращает их силой своего притяжения.
Потому что как ни притягательна сказка, а из жизни не улетишь. В жизнь можно прилететь — из сказки, из мечты или откуда-нибудь со звезд, как утверждает гипотеза.
Может быть, ошибочная гипотеза, но она многое объясняет.
Объясняет, почему растения зарываются в землю, почему животные бегают по земле и почему птицы летают. Она объясняет, почему мы, бродяги, всё стремимся в какую-то даль и вечно ищем какую-то сказку…
Как далеко уводят порой гипотезы!
Одна из них привела нас на землю.
Черепахи живут очень долго, хотя многое сокращает им жизнь. Им сокращает жизнь и время, и стихийные бедствия, и даже соседи их, нечерепахи. Почему же черепахи живут так долго — по двести лет?
Может быть, они просто не замечают течения времени? Может быть, панцири их защищают от времени, которое скользит по ним, не оставляя следов? Но нет, время проходит для них не бесследно, и двести лет пролетают, как один миг, — как сто лет для орла, как тридцать лет для быка и как один день для бабочки-поденки…
Почему же черепаха живет так долго? Может быть, она никуда не спешит? Нет, она спешит, хотя многие этого не замечают.
Средняя улитка развивает скорость до сорока пяти километров в год. Средняя черепаха развивает скорость до сорока пяти километров в месяц. И когда черепаха на полном скаку проносится мимо улитки, улитка думает: «Ох, лихачи, лихачи! Вечно они превышают!»
Все превышают. Черепаха превышает до сорока пяти километров в месяц. Лошадь превышает до сорока пяти километров в час. Человек превышает до сорока пяти километров в минуту. Все превышают скорость, все куда-то спешат, одна улитка никуда не спешит и ничего никогда не превышает.
Улитка не спешит, но она как раз и недолго живет. Всей ее жизни на какие-то сто километров. А черепаха спешит, очень спешит…
Почему же так долго живут черепахи?
Их спасает не панцирь, который носят они не снимая, и не камни, под которыми они находят приют. Ничто, ничто на свете их не спасает. Их спасают Черепаховы острова.
Есть на свете Галапагосские острова, Черепаховы острова (так их можно называть в переводе с галапагосского). И на этих Черепаховых островах водились когда-то исполинские черепахи (галапагосы). Это было царство галапагосов, королевство галапагосов, мечта всех на свете галапагосов, а иначе говоря — черепах.
Но зачем говорить иначе, если каждая черепаха, простая, незаметная черепаха становится исполинским галапагосом, лишь только попадает на Галапагосовы, на Черепаховы острова? Об этом знают все черепахи на свете, в это верят все черепахи на свете, и поэтому они так спешат. И они плывут, и ползут, и как могут спешат на Галапагосские острова, где когда-то водились исполинские черепахи.
Когда-то водились. А теперь их нет, потому что острова со всех сторон окружены океаном, а у галапагосов не было своих кораблей, и им некуда было спастись от стихийных и нестихийных бедствий…
Кончилось царство галапагосов, кончилось королевство галапагосов, но мечта галапагосов не кончилась.
Вот почему так долго живут черепахи: они помнят, что на свете есть Черепаховы острова, и они идут к ним, плывут и ползут — в царство, которого больше нет, в королевство, которого больше нет… А чтобы дойти до того, чего нет, нужно жить очень и очень долго.[96]
Муравьи не умеют плавать и не любят переходить вброд, потому что нигде для них не бывает достаточно мелко. Там, где пчеле по пояс, муравью с головой. Там, где жуку по колено, муравью с головой. А когда всюду с головой, приходится высоко держать голову.
Однако дело не только в том, чтобы высоко держать голову, нужно еще и работать головой. Думать, как говорят у людей, а у муравьев — умело использовать инстинкты. А то включишь инстинкт нападения вместо инстинкта защиты — тут тебе и конец.
Муравей большой специалист по части своих инстинктов. Вот однажды был случай: отправился он в путешествие, а на пути у него бразильская река Парагиби. Остановился Муравей, стал прикидывать: какой пустить в ход инстинкт?
Инстинкт движения по прямой — так ведь утонешь в два счета.
Инстинкт обходного движения, — пожалуй, речку не обойдешь.
А тут еще другие инстинкты голос подают:
— Никуда не ходи, Муравей, чего тебе на том берегу? Оставайся здесь, пообедай, поужинай, заведи семью…
Ну, это самые низменные инстинкты.
— Все это не подходит! — решает Муравей и включает инстинкт туннеля. И полтора километра прокапывает под рекой, чтобы попасть на тот берег, который (с точки зрения низменных инстинктов) мало чем отличается от этого.
Но он отличается, если присмотреться к нему, он отличается — ведь недаром Муравей так туда рвется, недаром под землей и под водой трудится — без обеда, без ужина, без семьи…
Все птицы зимой улетают на юг, а Розовая Чайка улетает на север. Некоторые считают, что она сбилась с пути, как эти кулички, которых относит ветром до самого полюса. Слабосильные кулички покоряются любому движению ветра, а когда вот так покоряешься, то сколько б ни летел на юг, все равно окажешься на Северном полюсе.
Но Розовая Чайка не покоряется ветру, она знает, куда летит. Что толку улетать от зимы на юг — после лета и опять к лету? После летнего тепла хочется зимнего холода, как хочется лета после зимы, как хочется дня после ночи, как хочется птице земли после неба и неба после земли.
Вы так думаете? А как же тогда привычка?
Например, Полярная Крачка каждый год улетает на юг, но этот юг мало чем отличается от севера. Вылетает Крачка из Арктики, а прилетает зимовать в Антарктику. Ну скажите, пожалуйста: какая разница, где зимовать — в Арктике или в Антарктике?
Когда летишь на юг, важно вовремя остановиться. Например, где-нибудь в Африке. Поближе к тропикам, где солнце стоит высоко. А если все время лететь на юг, лететь и лететь на юг, то можно залететь на такой юг, который будет все равно что твой север.
Но Полярная Крачка не знает середины. Той самой середины, которая находится в тропиках, не знает Полярная Крачка. Она так считает: если уж север, так север, а если уж юг, так юг. У самого полюса.
И ведь не близкий свет — почти двадцать тысяч километров. Туда двадцать тысяч километров, да потом обратно двадцать тысяч километров. Зачем? Чтоб поменять свою родную зиму на чужую, но такую же холодную?
Что на холодную — это да, а что на зиму — это неверно. Потому что когда здесь, на севере, зима, там, на юге, естественно, лето. Пусть холодное, пусть антарктическое, но все-таки лето. Вот к этому лету и летит Полярная Крачка от своей зимы.
Она ведь родилась почти у самого полюса и не привыкла к жаркому лету. Ей подавай лето похолодней, со стужами, морозами, пронизывающими ветрами. Лето, которое почти не отличается от зимы… Вот что значит привычка.
А Розовая Чайка летит к полюсу зимовать, преодолевая привычку к теплому лету. Зачем это ей нужно? Разве на земле уже больше негде зимовать?
Живет на юге розовая птица Фламинго, которую никогда не видели среди белых снегов, а она бы так хорошо выглядела среди белых снегов, гораздо лучше, чем посреди разноцветного юга. Но птица Фламинго перелетает с юга на юг, у нее привычка перелетать только с юга на юг, и она не хочет быть украшением севера.
Никто не хочет быть украшением севера, даже те, которые никак не могут быть украшением юга.
А ведь северу нужно совсем немного. Достаточно к белому добавить чуточку розового, и потеплеет этот холодный цвет, и в нем появится что-то живое. Главное, чтоб появилось что-то живое… А вот оно, кстати, и появилось.
— Привет тебе, Розовая Чайка! С прибытием!
Гусеницы походного шелкопряда выступают в поход в строгом порядке. Каждый видит только идущего впереди и держится за идущего впереди, чтобы не сбиться с пути — что очень важно в походе.
Но если случится какой-нибудь поворот и последний окажется впереди первого, то первый тут же ухватится за него и уже не будет чувствовать себя первым. И они будут ходить по кругу, бесконечно долго ходить по кругу, потому что будут среди них и вторые, и пятые, и десятые, но не будет первого, который смог бы их куда-нибудь повести. И это будет их самый дальний поход, потому что самый дальний поход — это, как известно, поход по кругу.
Когда нет своего транспорта, приходится ездить в общем.
— Скажите, вы не знаете, куда нас несет ветер? — спросила Цикада у жучка Короеда, которого ветер нес рядом с ней.
— Понятия не имею. А почему, собственно, вас это интересует? Разве вам не безразлично, куда лететь?
— Оно-то безразлично, — сказал третий сосед, жук Навозник. — А все-таки выбираешь, где лучше.
— Вам, конечно, — сказала Цикада. — Вам все равно, куда ни лететь. А я оставила дома семью…
Ветер мчал их так, что свистело в ушах, и пассажиры покачивались в такт движению ветра.
— Я тоже оставил семью, — сказал жучок Короед. — Сейчас многие оставляют семью.
— А что делать? — сказал жук Навозник. — Приходится оставлять. Ведь всегда выбираешь, где лучше.
А внизу мелькали норки, ульи и муравейники, знакомая и привычная жизнь насекомых. Проползла гусеница, похожая на железнодорожный состав.
Три пассажира вздохнули, и жук Навозник сказал: — Да, такая жизнь… Никогда не знаешь, куда тебя занесет ветер…
Водомерка совсем не умеет плавать, хотя живет постоянно в воде. Собственно, живет она не в воде, а на воде, на самой ее поверхности. И Водомерка скользит по этой поверхности, меряя воду не вглубь, а вширь, и умудряясь не замочить ног и не замутить водной глади. Потому что если замочишь ноги — беда, и если замутишь воду — беда, и если чуть-чуть углубишься — тоже беда. А чтоб не было беды — лучше всего скользить по поверхности.
Впрочем, и по поверхности можно скользить по-разному: ведь поверхность-то имеет две стороны.
Водяной Жук бегает по водной поверхности снизу, как муха по потолку. Это очень удобно: и пол под ногами, и одновременно крыша над головой. И дождь не намочит, — конечно, если из воды не высовываться…
Скользить, чтоб не высовываться, и скользить, чтоб не углубляться, — вот два метода, которые помогают держаться на поверхности водомеркам и водяным жукам.[97]
Кеклик не любит витать, как другие птицы. Сколько ни витай в облаках, а кормиться вернешься на землю. И пока там витаешь, на земле все лучшее скормят другим.
Кеклик не любит оставлять землю, потому что кормится он на земле. Но, как всякой птице, ему нужна высота. А что такое соединение земли с высотой?
Это горы.
Кеклик живет в горах. Кеклику горы заменяют небо. С камешка на камешек, с уступа на уступ…
Это он так кормится: поднимаясь все выше и выше.
Другие кормятся, опускаясь на землю с небес, а Кеклик кормится, поднимаясь все выше и выше. Он никогда не кормится, опускаясь с горы, а всегда — только поднимаясь.
Большое искусство — кормиться так, чтоб не опускаться до этого, а, наоборот, подниматься. На это способен лишь тот, кому небо заменяют земные вершины, по которым шагаешь с уступа на уступ, от подножного завтрака возвышая себя до обеда.
Входя, не забывайте о выходе. Не следуйте примеру некоторых морских ежей.
Некоторые морские ежи входят в свое жилище, забывая, что им придется из него выходить. И они живут, ни в чем себе не отказывая, тем более что все это им само плывет в рот.
В такой ситуации, конечно, толстеешь. До того растолстеешь, что потом не пролезешь в дверь. И когда приходит пора выходить, морские ежи начинают сетовать и роптать на судьбу, которая не оставила им выхода… Но разве судьба не оставила им выхода? Судьба дала им выход, когда давала вход. А они, помня о входе, забыли о выходе.
И теперь они мечутся, морские ежи: «Где выход? Нет выхода!»
И жилище их превращается в то, о чем даже грустно сказать. И неудобно сказать, не сняв шляпы.[98]
Маленькая рыбка Анабас живет далеко от морей, она живет — даже стыдно сказать — в болоте. Конечно, мало приятного, и рыбка Анабас все мечтает перебраться в какие-нибудь другие места. В Тихий океан. Или хотя бы в Атлантический. Ого, рыбка Анабас знает, куда ей лучше всего переселиться. Она назубок знает все океаны, какие только есть на земле. И она твердо решила: пусть только придет время, она обязательно переселится в океан.
И время приходит, болото ее начинает высыхать, и теперь не то что в океан, а вообще никуда не поплывешь — до того сухо становится в этом болоте.
Приходится ползти: прямо по суше, но это ничего, это не страшно, если ползешь в океан! Рыбка Анабас переступает своими плавниками, как самый заправский пешеход, и свободно обходится без воды, как верблюд в пустыне. Целую неделю она обходится без воды… А там попадется какое-нибудь болото, в котором можно будет устроить привал. Ненадолго, конечно, — так, чтобы окунуться, освежиться и дальше ползти в океан.
Что за чудесная вещь — привал в болоте! И прохладно, и не слишком глубоко. Освежайся, набирайся сил, чтобы ползти в океан. Вот высохнет это болото — и можно ползти в океан. Пусть оно только высохнет, и тогда можно дальше ползти. В океан.
Ведь, наверно, можно в конце концов приползти в океан, если так ползти — от болота к болоту?
Такое количество ног, такие средства передвижения — и все это для того, чтоб пятиться назад!
Кальмар пятится со скоростью пятидесяти километров в час, развивая не переднюю, а заднюю скорость.
Можно, конечно, говорить, что кальмар движется назад, но когда развиваешь такую скорость, тут уже мало кого интересует, куда ты движешься: вперед или назад.
Страус птица, но рычать он умеет, как лев, а бегать, как самая быстрая антилопа. И он может очень долго быть без воды. Как верблюд. Страус многое может, чего не может никакая из птиц. Но летать он не может, как птица.
Конечно, если бы он летал, ему не пришлось бы бегать, рычать, не пришлось бы сидеть без воды, как верблюду. Он мог бы не подражать ни верблюдам, ни антилопам, ни львам, он мог бы быть самим собой…
Но быть собой для птицы — это значит летать. А Страус только берет разбег и не может от земли оторваться.
Белоснежные перья Страуса возвышаются плюмажем, как у какого-нибудь драгунского полковника, когда полковник, сняв головное убранство, держит его у себя за спиной. Но даже и по сравнению с этим полковником Страус мог бы выглядеть генералом, потому что перьев у него больше, чем у любого полковника. Сорок маховых, шестьдесят рулевых. Даже у орла меньше.
Да, по своему оперению Страус среди птиц генерал, правда, постоянно пребывающий в отступлении, чтобы не сказать — в паническом бегстве. Много охотников отобрать у Страуса его перья, и Страус бежит, отступает, развивает скорость девяносто километров в час, и перья его развеваются, как белые флаги…
Пусть он генерал, но он ни на кого не нападает, он только бегает, всю жизнь бегает, поднимая над собой белые перья.
Перья, что же вы, перья? Много вас у Страуса, но каждое само по себе… Почему бы вам не сложиться в крылья? Вы понесли бы Страуса высоко-высоко, туда, где обитают настоящие птицы, и никто бы вас не догнал. Сорок маховых, шестьдесят рулевых, а махать и рулить — некому. Есть только кому просить о пощаде, трепеща на ветру, как белый флаг.
Перья, что же вы, перья?
Флаги белые над землей.
Для того чтоб лететь, перьям нужно сложиться в крылья.
Отнимите солнце у Морской Блохи, и она не будет знать, что ей делать. Когда прыгать? Куда прыгать? Где море, а где земля?
Поэтому если вы отнимете у нее солнце…
Каждую ночь у Морской Блохи пытаются отнять солнце. Но пока что все благополучно кончается.
Сольпуга — это значит Убегающая От Солнца. Подальше, куда-нибудь в ночь. У темноты свои преимущества: спокойней для глаз и вообще спокойней. Мы ведь не на сцене живем, нам не требуется собирать зрителей. Кто-то, допустим, вообще питает антипатию к паукам, так он и при самом ярком свете не увидит ничего хорошего.
Хорошее не так просто увидеть. Можно всю жизнь прожить и не увидеть ничего хорошего. Поэтому Сольпуга убегает от солнца — подальше куда-нибудь, в ночь. Туда, где не видно хорошего, но не видно зато и плохого. Откуда же берутся эти Солнечные Сольпуги? Сольпуги, Бегущие К Солнцу? Ведь это же нелепо: Убегающие От Солнца — и в то же время Бегущие К Солнцу. Может, у них особо устроены глаза, может, их глаза умеют видеть хорошее?
А может, им хочется себя показать, собрать вокруг публику?
Глупо. Публика все равно не поймет. Будь ты хоть самым что ни на есть паукообразным, публика не оценит. Она лишь будет тыкать пальцами в твою личную жизнь. А зачем это нужно? Не такая у нас личная жизнь, чтобы в нее тыкали пальцами. Поэтому нам, сольпугам, лучше подальше от солнца, как можно дальше от солнца…
Откуда же берутся они — Солнечные Сольпуги?
Белый медведь Ошкуй шел на север…
Он шел на север так: несколько шагов на север, потом столько же шагов на юг и опять столько же шагов на север. Очень сложный, неровный путь…
В прежние времена он шел на север не так. Он шел прямо, никуда не сворачивая, потому что путь ему не преграждали железные прутья. А теперь, когда со всех сторон железные прутья, приходится все время сворачивать: несколько шагов на север, несколько шагов на юг… Приходится идти на юг, чтобы иметь возможность идти на север.
Сколько он помнит себя, он всегда шел на север, потому что такова была его цель, данная ему от рождения, а когда имеешь большую цель, тут тебя уже ничто не остановит, никакие железные прутья.
Со стороны может показаться, что ты топчешься на месте. Но так может показаться только со стороны, тем, кому все равно, куда идти — на север или на юг, — кто ходит по этой земле без всякой цели. И они не поймут, что путь на юг может тоже вести на север, — если ты, конечно, стремишься на север, а не на юг… Путь на север — длинный путь, и он не помещается в тесной клетке. Его можно только смотать в клубок, чтобы потом разматывать, разматывать: север — юг, север — юг… до конца жизни разматывать: юг — север, юг — север…
И все-таки это путь на север, хоть и смотанный в клубок, и конец его так далек, что до него вряд ли когда-нибудь доберешься… Но когда имеешь такую дальнюю цель, к ней необходимо двигаться, постоянно двигаться, какие бы преграды ни встали у тебя на пути. Потому что истинное твое существо не здесь, а там, у этой цели, и, двигаясь к ней, ты движешься к себе и находишь себя — не такого, каким отправился в путь, а совсем другого и небывалого.
Север — юг, север — юг… Путь к себе — это очень далекий путь, и он не станет короче оттого, что его втиснули в клетку…
Есть на свете Саргассово море, море без берегов, и тому, кто окружен берегами, кто живет в четырех стенах озера или даже в двух стенах реки, как не мечтать о доме без стен, о просторе без границ, как не мечтать о Саргассовом море?
В четырех стенах можно только мечтать, но среди двух стен всегда найдется дорога. И она побежит, потечет, извиваясь среди стен, которые будут вставать у нее на пути, но не смогут ее остановить, потому что река — это всегда дорога. Река — это дорога из берегов, подальше от берегов, туда, где нет никаких берегов, в Саргассово море.
Почему речных угрей тянет из берегов? Многих рыб тянет в берега, даже морских рыб тянет порой в берега, а речного угря тянет в море.
И он, речной, плывет через Атлантический океан, в котором где-то лежит его Саргассово море. Потому что родился он в море, в Саргассовом море. И в этом море он не знал берегов.
Его детство не знало берегов, его юность не знала берегов, а потом он вошел в берега — разве так не бывает? Но он всегда помнил о Саргассовом море, сперва помнил, а потом вспомнил о Саргассовом море, а потом мечтал о Саргассовом море, о море без берегов.
Как всякая дорога, река имеет два направления. И дорога из моря — это дорога в море. И когда плывешь по ней, тебя направляют стены ее берегов, которые не могут преградить тебе путь, а могут лишь указать направление. Чем выше стены, тем видней, куда плыть.
Реки впадают в моря, а моря в океаны, и все это долгий, очень долгий, мучительный путь. Но где-то там, быть может, в самом конце, лежит Саргассово море, необыкновенное море без берегов, самое синее, самое прозрачное море, в котором цветут саргассы, необыкновенные водоросли, в котором рождаются необыкновенные речные угри.
Обыкновенные речные угри. Но которые не могут жить без Саргассова моря. И не могут умереть без Саргассова моря. В самой дальней дороге — нет, не могут они умереть!
Тот, кто плывет против течения, никогда не выйдет в открытое море. И никогда он не достигнет настоящего роста. Он навсегда останется в тесных речных берегах.
Большому кораблю большое плаванье, малому кораблю малое плаванье. Форель никогда не станет большой, как другие лососи, и не будет ей большого плаванья — в океан.
Потому что всю жизнь она плывет против течения. Только против течения. Поэтому ей не достичь настоящего роста и моря никогда не достичь.
Хотя всем открыта дорога в море. Но, конечно, не тем, кто плывет против течения.[99]
Разве рыбы придумали пароход? Разве птицы придумали самолет? Тот, кто все имеет, уже ничего не придумывает…
Паук Арахна не имел ничего, и он решил что-то себе придумать.
— Придумай себе аркан, — посоветовал ему паук Арканщик. — Вот погляди у меня — благое дело! Или у приятеля моего — сачок. Отличный сачок, тоже из паутины. Только лично мне аркан больше нравится: с ним охота поживей.
Арканщик имел аркан, и где ему было понять того, кто ничего не имеет?
— Сачок только для бабочек, — продолжал он свой охотничий разговор, — а я — погляди: кого хочешь тебе заарканю.
И тут паук Арахна решил придумать себе самолет. Может, ему не понравилось слово «заарканю» и он решил куда-нибудь от него улететь, а может, надоело скакать, так, чтобы всякий раз опускаться на землю (как было принято в его семействе пауков-скакунов), — но паук Арахна пораскинул своей паутиной и стал быстро-быстро придумывать из нее самолет.
— Ковер-самолет? — догадался паук Арканщик. — Я тут заарканил одного на ковре-самолете… — И он пошел на охоту, где уже ждал его приятель с сачком, которым можно было ловить только бабочек.
А паук Арахна до конца придумал свой самолет и поднялся на нем, дождавшись попутного ветра. Когда скачешь по земле, как-то не замечаешь, что ветер бывает попутным, а когда сядешь на ковер-самолет да еще не выбираешь определенного направления… Тут тебе любой ветер попутный, только держись покрепче, чтоб ветром не сдуло, да не очень вниз поглядывай, а то закружится голова.
Самолет набирал высоту: пятьдесят сантиметров… сто пятьдесят сантиметров… триста пятьдесят сантиметров… На высоте пятисот сантиметров повстречалась первая бабочка.
— Какой красный восход! — сказала Бабочка. — На нем так хорошо смотрятся эти красные цветы и эти красные плоды на деревьях… Вы случайно не видели красную стрекозу?
— Почему вы все время говорите «красное»? — спросил Арахна, продолжая набирать высоту.
— Поверьте, не для красного словца. Ведь красный цвет — это любимый цвет птиц, об этом даже в научных книжках написано.
— А вы разве птица?
— Почти, — скромно сказала Бабочка. — По документам, конечно, нет, по документам я — насекомое, но это еще ни о чем не говорит. — Она вплотную приблизилась к пауку Арахне и спросила: — Вам известно, что насекомые не воспринимают красного цвета?
— Не известно, — сказал паук Арахна, стараясь поскорей набрать высоту, потому что с этой Бабочкой ему, кажется, грозила авария.
— Между нами, — сказала Бабочка, когда между ними уже ничего не могло быть, кроме неминуемой катастрофы, — представьте себе, они не воспринимают. А я воспринимаю. Об этом и в научных книжках написано: бабочки, единственные из всех насекомых, способны воспринимать красный цвет. Представляете? Любимый цвет птиц… Поэтому я почти не считаю себя насекомым.
— Не нужно так размахивать крыльями, — сказал паук Арахна, опасаясь за свой самолет. И он плавно взмыл вверх, словно показывая, как это можно летать и вместе с тем не размахивать крыльями.
— Не красна изба углами, а красна пирогами! — крикнула на прощанье Бабочка — то ли приглашая Арахну в гости, то ли набиваясь в гости к нему.
Девятьсот пятьдесят сантиметров… Тысяча девятьсот пятьдесят сантиметров… Подъем проходил благополучно. На высоте двух тысяч сантиметров Арахне повстречалась первая Птица.
— Что это вы нарушаете? — строго спросила Птица. — Разве вам не известно, что полеты без крыльев запрещены?
— У меня нет крыльев, — сказал паук Арахна, — у меня самолет. Это я сам себе придумал.
— Любитель, значит, — определила Птица. — Беда с этими любителями: напридумывают, потом за них отвечай.
— Это, наверно, потому, что я летел на красный цвет? — сказал паук Арахна, имея в виду цвет восхода. — Но почему вы не говорите про красный цвет? Разве вы не любите красного цвета?
— Так вы, значит, различаете красный цвет? — обрадовалась Птица. — Тогда летите. Это у нас насекомым-дальтоникам высокие полеты запрещены.
И паук Арахна полетел, набирая высоту. Пятьдесят тысяч сантиметров… семьдесят тысяч сантиметров… Далеко внизу остались и паук Арканщик, и приятель его с сачком, и Бабочка со своим удивительным птичьим зрением. Паук Арахна поднимался все выше и выше, и на пути ему попадались только птицы-регулировщики…
Но на высоте пятисот тысяч сантиметров уже не было птиц. Все, кто имеет крылья, остались внизу — все, кто что-то имеет, рано или поздно остаются внизу, а наверх поднимаются те, кто ничего не имеет. Кто сам себе придумывает — и паровоз, и пароход, и самолет…
Куда залетел паук Арахна? Говорят, его видели где-то на высоте семисот пятидесяти тысяч сантиметров. Но кто его мог там видеть? Кто поднимется до такой высоты?
Конечно же, только тот, кто сам себе придумает крылья.[100]
Ночные бабочки, которые прячутся от дневного света, охотно летят на ночной свет.
Свет среди ночи… В этом есть что-то притягательное. Намного более притягательное, чем свет среди дня.
Ночь на глубине океана, и чем глубже, тем беспросветнее. Как жить в такой темноте?
У трескообразного Долгохвоста по мере погружения увеличиваются глаза, а у трескообразной Бротулиды — уменьшаются, пока совсем не исчезнут.
И ведь подумать: оба они трескообразные и в одинаковой темноте живут… Но, конечно, дело здесь не в темноте, а в том, как себя настроишь. Если настроишь себя что-то увидеть, то увидишь и в темноте, а настроишь не увидеть — не увидишь и при ярком свете.
Трескообразный трескообразному тоже рознь: все они разные, хотя и трескообразные.
Гигантская акула занимает пятнадцать метров под солнцем. Китовая акула занимает двадцать метров под солнцем. А Карликовая акулка — меньше четверти метра, как будто она не акула, а карась, простите за выражение!
Но зато, когда солнца нет, Китовой акулы не видно. И Гигантской акулы не видно. А кто виден? Карликовая акулка.
Потому что она светится.
Вот тогда она занимает много места — не под солнцем, конечно, потому что солнца-то нет, — но она занимает больше места, чем самая большая акула. Не собой, конечно, а своим светом.
Очень важно занимать место не собой, а своим светом. Тогда и места всем хватит, и солнца всем хватит, и не будет того, что, говоря откровенно, пока еще нередко случается среди акул.
Черепаха Эмида и бабочка Поденка встречали Новый год. Время для встречи было выбрано наугад: часов у Эмиды с Поденкой не было, да и календаря, честно говоря, тоже. Они не держали календарей, чтобы, с одной стороны (со стороны бабочки), не видеть, как быстро время летит, а с другой (со стороны черепахи), не замечать, как оно ползет медленно.
Но Новый год встретить надо. Хоть и не по календарю. Старый любит, чтоб его провожали, Новый любит, чтоб его встречали, — такие они, наши годы, каждому, как говорится, свое.
Бабочка и черепаха сидели под елкой, которая, в сущности, была не елкой, а настоящим фруктовым деревом, являясь, таким образом, одновременно и елкой, и накрытым столом, без которого не обойтись при встрече Нового года. И тут же, под елкой (для смеха можно сказать — под столом), стоял у них медведь Губач, приглашенный ими в качестве Деда Мороза. Хотя никакого мороза в ту пору, признаться, не было, кроме разве что этого Деда, который стоял в своей шубе, словно вокруг него и вправду трещал мороз, и переминался с ноги на ногу, говоря, что ему пора в спячку, потому что Новый год он, видите ли, встречает в спячке.
— Так вы уже встречали Новый год? — взволнованно спросила бабочка Поденка. Она еще никогда не встречала Нового года и, возможно, никогда не встретит, потому что — вы не заметили? — время очень быстро летит.
Черепаха Эмида покачала головой и вздохнула, как вздыхала уже двести лет при упоминании о том, что время летит слишком быстро.
— Эх, — зевнул медведь Губач, — помню, в позапрошлый Новый год — эх, и была у меня спячка! Все вокруг лежали — ни рукой, ни ногой. Очухались, когда Новый год давно прошел. Голова болит, кости ломит. Эх!.. Вот была спячка!
Справедливости ради нужно сказать, что у медведя Губача каждый день спячка. Он отсыпается после бурной ночи и при этом так громко храпит, что если бы, кроме него, кто-нибудь захотел днем соснуть, то Губач тут же разбудил бы его своим храпом.
— Я этого не люблю, — возразила медведю черепаха Эмида. — Я повеселиться люблю, но только не до бесчувствия.
— А как вы любите? — заинтересовалась бабочка Поденка, которой любой опыт был в самый раз, потому что она никогда не встречала Нового года.
— Я люблю посидеть, поговорить. Закусить, провожая старый год, и закусить, встречая новый. Попеть, как это положено. — И черепаха запела давным-давно рассохшимся голосом давным-давно непетый романс, перевирая слова на свой черепаший лад: — «Как много прожито, как мало пережито!»
— А у меня наоборот, — сказала бабочка Поденка. — Прожито мало, а уж пережито, пережито… Не жизнь, а сплошные переживания. Вчера полетела на свет — чуть не сгорела. Позавчера полетела на свет — чуть не сгорела.
— Не надо летать на свет, — сказала черепаха Эмида.
— Как же не летать? Неужели жить в темноте?
— Я двести лет живу в темноте, — сказала черепаха Эмида. — Когда всюду светло — и я при свете. Когда всюду темно — и я в темноте. А чтоб я сама летела… — Черепаха запнулась на слове «летела». — Поэтому, милая, я живу двести лет.
— Мне пора в спячку, — сказал медведь Губач.
— Успеешь в свою спячку, — отмахнулась от него черепаха Эмида. — Новый год все-таки. Видишь, мы веселимся? И ты с нами повеселись.
— Повеселись с нами, пожалуйста, — попросила бабочка Поденка.
— Разве ж это веселье? — усомнился медведь Губач. — Я понимаю, когда все лежат…
— Ты лучше закуси, — черепаха показала, как это делается. — И поговори. Потом опять закуси. И опять поговори. А то спой. — Черепаха подперла голову и запела, по-своему перевирая слова: — «Спокойны, как волны, дни нашей жизни, мы знаем, что с нами случится впереди…»
— Как же это можно — не лететь на свет? — недоумевала бабочка Поденка.
— А зачем лететь? Раз темно, значит, так и надо. Ночь для того и ночь, чтоб было темно.
— Хочется, чтоб был день, — вздохнула бабочка Поденка.
— Быстрая какая. Сначала поживи с мое…
— Я бы пожила. Но у меня, наверно, не получится.
— Конечно, если всю жизнь трепыхать крыльями.
— А ты не трепыхай, не трепыхай. Жить живи, но не трепыхайся.
— Ой, смотрите! — встрепенулась бабочка. — Огонь!
— Костер где-то разложили, — пояснила черепаха. — Или пожар. Раскладывают, раскладывают, не поймешь, что раскладывают — костер или пожар.
— Я полечу посмотрю, — сказала бабочка.
— А тебе-то что? Горит и горит. Сиди, веселись: Новый год все-таки.
— Как же это? Там горит, а я здесь сижу… Нет, я так не могу…
И она полетела.
— Полетела, — сказала черепаха Эмида. — А куда полетела — на пожар или на костер?.. И чего эти бабочки летают? Не сидится им на месте, не ползается. Потому и не жильцы они на нашей земле: Новый год — и тот встретить не успевают, вечно у них пожар.
— Я никогда не видел пожара, — сказал медведь Губач, всхрапнув от огорчения.
— Эка невидаль…
И черепаха замолчала, представив себе эту невидаль. Горит огонь, и светло от него, как днем. И страшно, и рискованно, а светло. И прежде чем сгоришь, все вокруг увидишь, такое увидишь, чего не увидишь за двести лет. «Как мало прожито, как много пережито…» — переврала она уже однажды перевранную песню. Может быть, лучше меньше прожить и больше пережить? Но меньше прожить — тоже нехорошо. Вот если бы так: побольше пережить и побольше прожить. Но так обычно не получается. Обычно получается так: чем больше переживешь, тем меньше проживешь. А чем меньше переживешь, тем больше проживешь…
— Что-то Поденка наша не возвращается, — вздохнула черепаха Эмида.
Бабочка Поденка не возвращалась. Где-то она летела — на пожар или на костер? — где-то летела она на свет, для чего? Неужели для того, чтобы больше назад не возвращаться? Чтобы однажды все увидеть при свете и больше не возвращаться в темноту?
Звезды на небе загорались — кострами или пожарами? — и огни на земле загорались — кострами или пожарами? — и какие-то никому не известные бабочки все летели и летели на этот свет…
Нет, не встретит она, не встретит свой единственный Новый год, не повеселится она, как принято в Новый год веселиться.
Черепаха Эмида высунула лапы из-под панциря и помахала ими, как машут крыльями, когда летят на свет. И тут же спрятала их, как будто их обожгло пожаром.
— Мне пора в спячку, — сказал медведь Губач.
Может, он сказал это потому, что никогда не видел пожара и хотел на него посмотреть. По крайней мере у себя в спячке. Конечно, спячка — это была не крайняя мера, но достаточная мера для того, чтобы посмотреть на пожар и в нем не сгореть.
Черепаха Эмида пожевала что-то с новогоднего стола — пожевала за здоровье тех, кто в дороге, кто летит сейчас на костер или на пожар, кто летит туда, откуда не возвращаются…
Жил на свете одинокий Крокодил. Он был до того одинок, что даже не умеющий считать до двух сосчитал бы его без особых трудностей. Давным-давно когда-то была у Крокодила семья, в которой он был любимым сыном и братом, но это было в далекой молодости, о которой теперь смешно даже вспоминать. Смешно до слез — так далеко уплыла от него эта молодость.
А может, он сам от нее уплыл?
Молодые крокодилы уплывают на гиацинтовых островах, на островах из цветов, нигде не пустивших корни. Им кажется, что они уплывают от родных берегов, а на самом деле они уплывают от своей молодости…
Острова и цветы привыкли знать свое место. И крокодилы привыкли знать свое место — на этом или на том берегу. Но среди цветов попадаются чудаки, и среди островов попадаются чудаки, и среди крокодилов попадаются чудаки, — и тогда на странствующих островах среди странствующих цветов плывут в далекие голубые моря странствующие крокодилы. Крокодилы редко выходят в море — разве что в молодости, на гиацинтовых островах.
Сейчас об этом смешно вспоминать. Смешно до слез, хотя слезам Крокодила никто не верит. Каждый знает, что крокодиловы слезы — это просто соленая вода, которую он льет, чтобы вывести соль из организма. Ну, пускай соленая вода, от этого ведь не легче. Соль, которую приходится выводить, тоже накапливается не от радости. Может, она от одиночества, от сознания, что молодость давным-давно уплыла…
Нет, скорее это он от нее уплыл. На островах из цветов, нигде не пустивших корни.
Как это было? Он плыл на гиацинтовых островах, и все вокруг цвело и благоухало, и казалось, что он плывет на облаке среди голубых небес, среди глубин, в которых невозможно утонуть, а чем больше в них погружаешься, тем возносишься выше и выше… И все, что держало тебя и привязывало к берегу, отступает, уходит назад вместе с этими берегами, и все заботы твои, и все печали твои уплывают назад с этими берегами, а остается только небо в реке и гиацинтовое облако из цветов, нигде не пустивших корни…
Когда облака пускают корни, приходит конец облакам. И приходит конец мечте, когда она пускает корни в действительности.
И тогда повзрослевшие, отяжелевшие крокодилы покидают гиацинтовые острова, чтобы надежно расположиться на берегу и греться на солнышке, навсегда забыв о морях. Ну, скажите: зачем крокодилам моря? Крокодилы — речные жители…
Теперь Крокодил плавал не на каких-то там островах, он плавал, как плавают взрослые крокодилы: целиком погрузившись в воду, а наружу выставив только ноздри и глаза. Потому что нужно как-то дышать и нужно вовремя увидеть опасность. И вот так, выставив наружу глаза, он увидел однажды, как сын его от него уплывает, уплывает на гиацинтовых островах.
С тех пор прошло много лет, и сын, наверно, уплыл далеко — не только от отца, но и от своей собственной молодости. Когда наши дети уплывают от собственной молодости, они в какой-то мере приближаются к нам. Крокодил на это очень рассчитывал. Он рассчитывал, что сын будет ему утешением в старости: ведь старость у Крокодила долгая, поэтому его особенно долго приходится утешать.
Долго плавал Крокодил, высматривая своего сына, уже и надежду всякую потерял, а это еще хуже, чем потерять родственников. И вдруг видит: торчат из воды какие-то ноздри и глаза.
Нет, не какие-то! Крокодил сразу узнал эти ноздри и глаза, эти родные ноздри и глаза и впервые заплакал не от горя, от радости.
— Сыночек! — позвал он так нежно, что сам не узнал своего голоса. — Вынырни, покажись! Ты меня не узнал? Я же твой папа!
Сын и правда отца не узнал. Да и как узнать — столько лет не виделись…
— Ты помнишь маму? — спросил Крокодил, чтоб пробудить в сыне самые светлые воспоминания. — У нас с тобой была мама… Сначала была, а потом уплыла.
Сейчас уже невозможно было установить, кто из родителей уплыл первым, но сын был далек от того, чтоб это устанавливать. Услышав про маму, он сразу признал отца.
— Папа! — крикнул он, высунув голову из воды. — Папочка!
Какая это радость, когда встречаются сын и отец, когда после стольких лет они находят друг друга!
— Как ты вырос, сынок! Не думал я, что ты таким большим вырастешь. А толстый какой! Мы, крокодилы, худощавые от природы. Только не нравится мне цвет лица: какое-то оно у тебя буроватое.
— У тебя, папа, тоже не очень здоровый вид. Чересчур уж ты худой и зеленый.
— Тоска — она всегда зеленая. Тосковал я по тебе, сыночек. Одиноко мне было, нехорошо. Ну, да теперь это все в прошлом.
Поговорили они так, поплавали вместе, выставив наружу только ноздри да глаза, чтоб больше походить друг на друга, а потом Крокодил и говорит:
— Хотелось бы мне, сынок, еще бабушку твою найти. Слыхал я, что бабушки очень добрыми бывают. Мама-то твоя далеко уплыла, так, может, хоть мою маму найдем, твою бабушку.
— А как ее найти? — спросил сын.
Бедняга, он никогда не знал бабушки и, даже если бы встретил ее, не узнал бы. Это свою-то бабушку!
— Мы найдем ее так же, как я нашел тебя: по глазам и ноздрям. Смотри, у кого только глаза и ноздри снаружи, а остальное все под водой. Как увидишь — так и знай, что это твоя бабушка.
Посмотрел сынок по сторонам и — молодые глаза! — сразу все высмотрел.
— Да вот же она, сидит в камышах!
Бабушка оказалась на редкость маленькая. Такая маленькая, что даже когда она вся высунулась из воды, казалось, что она все еще там, под водой, остается. Но она уже была над водой, а когда сын и внук бросились к ней, чтоб заключить ее в объятия, она и вовсе выпрыгнула на берег,
— Мама! Бабушка! — взывали покинутые родственники, чувствуя, что так удачно найденная родня может опять потеряться.
— Перестаньте дурить! — строго сказала мама и бабушка. — Никакая я вам не бабушка и не мама. Ты, длинный, судя по всему, Крокодил, ты, толстый, Бегемот, а я — Лягушка. Как же я могу быть вашей мамой и бабушкой? Крокодил, если я не ошибаюсь, из пресмыкающихся, Бегемот, если я не ошибаюсь, из млекопитающих, а я, тут уж я точно не ошибаюсь, из земноводных.[101]
— Но ведь мы же похожи! — в отчаянье вскричал Крокодил. — Ну-ка, спрячься под воду, чтоб снаружи были только ноздри и глаза, и тогда сама увидишь, как мы похожи.
— Да, мы похожи, если под воду спрячемся. Но это совсем не означает, что мы родственники. Это просто конвергенция.
— Кон-вер… что? — спросили пораженные сын и внук.
— Конвергенция, — сказала образованная Лягушка, словно всю жизнь только и делала, что произносила такие слова. — То есть буквально — сближение. Сближение нашей внешности из-за того, что мы живем в одинаковых условиях. Это одинаковые условия делают нас такими одинаковыми, а никакая не родственная связь. Проще говоря — конвергенция.
— Перестань повторять это глупое слово! — рассердился Крокодил. — Из-за какой-то конвергенции я должен лишиться матери и единственного сына!
— А я должен лишиться папы и бабушки, — сказал Бегемот. Он был очень расстроен.
— Наука требует жертв, — сказала принципиальная Лягушка.[102]
Крокодил заплакал. Он не знал никакой науки, он никогда не имел дела с наукой, чего же ради он должен был приносить ей в жертву своего единственного сына и единственную мать? И Бегемот заплакал, чувствуя, что придется принести в жертву не только бабушку, но и папу.
Они долго плакали, выводя из организма соль, которая вдруг стала накапливаться от этих печальных мыслей, и Лягушка смотрела, как они плачут. Она была холоднокровной, как все земноводные, поэтому она спокойно смотрела, как они плачут. Тем более что она твердо знала: наука требует жертв.
И в это время…
Как удачно складываются порой времена! Не складываются, не складываются, а потом вдруг возьмут и сложатся очень удачно. И вот в это так удачно сложившееся время по реке поплыли гиацинтовые острова…
Они плыли, как плыли встарь, когда все вокруг цвело и благоухало, когда еще казалась близкой сверкающая голубая даль и все казалось ясным и простым, что впоследствии оказалось непростым и неясным.
Конечно, острова должны знать свое место. И цветы должны знать свое место. Но вот, поглядите, они плывут, и острова, и цветы — плывут. И словно молодость никуда не уплывала от нас и мы не уплывали от нашей молодости…
— Я пошутила, дети мои, — сказала Лягушка. — Я ваша мама и бабушка. Успокойтесь, не плачьте, вы же уже такие большие. Никогда я не думала, что у меня будут такие большие сын и внук.
— Мама! Бабушка! — крикнули Крокодил и Бегемот, и Лягушка исчезла в их объятиях, так что ее снова пришлось искать. — Мы тебя сразу, сразу узнали!
— Ты такая же зеленая, как папа, — сказал Бегемот. — Это потому, что ты по нас тосковала… Тоска — она всегда зеленая.
Конечно, Лягушка солгала, никакие они не родственники, а их сходство — это обычная конвергенция, как утверждает наука.
Но если все счастливы…
Если все — и земноводные, и пресмыкающиеся, и млекопитающие, — если все они чувствуют себя родственниками на этой земле, то разве наука, самая строгая наука станет протестовать? Ведь самая главная наука — это наука приносить счастье. Приносить счастье, а не только требовать жертв.
А острова все плыли и плыли в несбыточную даль, и молодые крокодилы уходили на них в свое плаванье…
— Сынок, внучек, — сказала счастливая бабушка, — расскажите, как вы росли без меня, как вам удалось вырасти такими большими…