Если бы я был Горностаем, я расхаживал бы, как король, и все удивлялись бы, откуда у меня моя шуба, и все спрашивали бы: «Скажите, где вы купили эту шубу, кто вам ее подарил, кто вам ее прислал, у вас, наверно, рогатые родственники?» А я бы ходил в горностаевой шубе, в шубе из чистого горностая, потому что я был бы сам Горностаем, и я отвечал бы: «Нет, я нигде не купил шубу, и никто мне ее не подарил, и никто не прислал, я хожу в горностаевой шубе, потому что, вы же видите, я сам Горностай». Но они бы мне, конечно, не верили — ведь Горностая встретишь не на каждом шагу, и они бы просили: «Ах, пожалуйста, дайте нам поносить эту шубу!» А я бы отказывал, я бы всем категорически отказывал: и Зайцу, и Суслику, и Волку… И Волку? Нет, боюсь, что Волку я бы не смог отказать, Волку очень трудно отказать, он наверняка снял бы с меня мою шубу…
Если бы я был Волком, я бы снимал шубу с каждого Горностая, и с Куницы, и даже с Зайца, хотя у Зайца шуба очень плохого качества, она все время линяет, и ее едва хватает на один сезон. Но я все равно бы снимал с него шубу, потому что ведь я был бы Волком, а Волк может себе это позволить, Волк может себе позволить абсолютно все, кроме удовольствия залезть на дерево. Волки не лазят по деревьям, хотя, конечно, им очень хотелось бы, они бы не отказались, но где им, куда! По деревьям лазят обезьяны, а волки бегают по земле, и им ни за что не залезть на дерево!
Если бы я был Обезьяной, я бы никогда не спускался на землю, я бы прыгал по веткам и кричал, и визжал, и швырял бы сверху бананы, стараясь попасть кому-нибудь в голову. И другие обезьяны тоже бы визжали и швырялись, и мы бы соревновались, кто громче завизжит и кто скорее попадет, и радовались бы, что никто не может достать нас на дереве. Разве что Жирафа, потому что она сама, как дерево, потому что у нее шея такая длинная, что по ней можно лезть и лезть и все равно до конца не долезешь!
Если бы я был Жирафой, я бы ни перед кем не склонял голову, я бы смотрел на всех сверху вниз, такая б у меня была длинная шея. И мне ничего не стоило бы заглянуть через забор, и я видел бы, что там внутри, а там обязательно что-то должно быть внутри, потому что заборы существуют не зря — но, конечно, не для тех, у кого такая длинная шея. И никто до меня не мог бы дотянуться, потому что для этого нужно было бы прыгнуть очень высоко, а это не каждый умеет.
Если бы я был Леопардом, я бы, конечно, сумел. Я бы прыгнул этой Жирафе на шею и в одну секунду откусил бы ей голову. А потом прыгнул бы на дерево и откусил бы головы всем обезьянам, а заодно и Волку, чтоб не отнимал чужих шуб, а заодно и Горностаю, чтоб не кичился своей шубой. Если б я был Леопардом, мне не был бы страшен никто — разумеется, кроме Льва, потому что Лев каждому страшен. Когда встречаешь Льва, хочется стать маленьким я незаметным, хочется зарыться в землю, как Крот.
Если бы я был Кротом, я бы каждый день зарывался в землю. Я бы рылся там под землей, и меня бы совсем не интересовало, что происходит здесь, на белом свете. И кто у кого отнял шубу, и кто у кого откусил голову — все это было бы мне ни к чему, все это меня нисколько бы не тревожило. И никто бы меня не видел — ни Лев, ни Леопард, потому что они ведь не станут рыться в земле, им и на земле дел хватает. А я бы себе рылся да рылся, — и только иногда высовывал голову, чтобы посмотреть, как там растет трава и как ее щиплют бараны. Бараны ходят по полю и щиплют траву, и греют спину на солнышке, и они могут ни о чем не думать, хотя, конечно, и они думают, иногда они так задумаются!..
Если бы я был Бараном!
Впрочем, я ведь и есть Баран.
Дядя у Желтопузика — с одной стороны — работает крокодилом.
Племянник у Желтопузика — с другой стороны — работает головастиком. А Желтопузик как раз посредине, и он, естественно, нигде не работает.
Год не работает.
Два не работает.
Три не работает.
Пора уже справлять юбилей.
На юбилей, как обычно, сходятся гости. С одной стороны — естественно, дядя, и, естественно, племянник — с другой стороны.
— Дорогой наш! — говорят они толстым голосом и повторяют совсем уже тоненьким: — Наш дорогой!
Мы так спешили, — говорят они толстым голосом, — мы так торопились, — говорят они тонким голосом, — мы так рады, так рады, так рады, наш дорогой!
Желтопузик смущается. Он так смущается, что его можно назвать: сначала Розовопузиком, потом — Краснопузиком и наконец — Бордовопузиком. Он слушает эти разные голоса — и смущается, и снова слушает, постепенно превращаясь из Бордовопузика в Краснопузика, из Краснопузика в Розовопузика, а из Розовопузика… ну конечно, в кого же еще? В дорогого нашего Желтопузика!
Гости располагаются. С одной стороны — дядя, который работает крокодилом, с другой стороны — племянник, который работает головастиком, а посредине — он, Желтопузик, который нигде не работает.
Год не работает.
Два не работает.
Три не работает.
И теперь справляет свой юбилей.
Обычные разговоры. Что слышно? Что нового? Говорят, Бегемота перевели в зоопарк. А Леопард? У них, слышали, что-то там было с Верблюдом? Интересно, чем это все кончилось?
— У меня новость, — говорит племянник, который работает головастиком. — Кажется, меня скоро переведут в лягушки.
— В лягушки? Ха-ха-ха!
Это смеется дядя, который работает крокодилом.
— Не понимаю, что здесь смешного. Просто я хорошо работал головастиком, и теперь хотят отметить мой рост.
— Рост? И это вы называете — рост? Нет, дорогой, я предпочитаю плохо работать крокодилом, чем хорошо — головастиком.
— А я, дорогой, предпочитаю наоборот. Желтопузику не приходится занимать гостей. Ему приходится только слушать.
— Когда хорошо поработаешь, как-то на душе веселей. Да и вообще жить интересней.
— Интересней?
Дядя, который работает крокодилом, наклоняется к племяннику, который работает головастиком:
— Не обижайтесь, дорогой: у вас слишком мелкие интересы.
— И вовсе не мелкие. Вы думаете, головастиком — это просто, да?
— А что особенного?
— Прежде всего голову надо иметь! Битый час — и все о работе.
вы ошибаетесь, мой дорогой, — нет, дорогой, это вы ошибаетесь, — жаль, что вы никогда не были крокодилом, — а мне искренне жаль, что вы никогда не были головастиком.
Дядя — с одной стороны, племянник — с другой стороны, а там, совсем в стороне, главный родственник — Желтопузик. Он слушает эти разные голоса и превращается из Желтопузика в Розовопузика, из Розовопузика в Краснопузика, из Краснопузика в Бордовопузика. Потому что — ну сами скажите! — кто же здесь в конце концов дорогой? Дядя, который работает крокодилом, племянник, который работает головастиком, или он, Желтопузик, который нигде не работает?
Год не работает.
Два не работает.
Три не работает.
Кто же здесь справляет свой юбилей?
В этот день старик Дикобраз проснулся раньше обычного и, протерев глаза, обнаружил, что ночевал с открытой клеткой.
— Ох ты, боже ты мой! — всполошился старик Дикобраз. — Эдак чего доброго украдут…
Говоря так, старик Дикобраз имел в виду, конечно, себя, потому что, кроме него, ничего доброго в клетке не было.
— Какая неосмотрительность! — сказал старик Дикобраз и подошел, чтобы закрыть клетку, но в это время его осенила мысль, одна из тех, которые в последнее время все чаще приходили ему в голову.
«А что если пойти погулять? — подумал старик Дикобраз. — Прогуляться туда-сюда, так сказать, отдохнуть диким образом?»
И, вместо того, чтобы закрыть дверь клетки, он распахнул ее еще шире.
Там, снаружи, была свобода, о которой так приятно думать, когда сидишь здесь, внутри. Дикобраз пригладил щетину, имевшую у него привычку торчать, и с удовольствием шагнул изнутри наружу.
В зоопарке сегодня был день отдыха, но звери все равно показывали себя, словно и не замечали отсутствия публики. Одни делали это небрежно, с достоинством, другие, напротив, бегали, суетились, чтобы успеть каждому попасть на глаза.
У клетки африканского Слона Дикобраз на минуту задержался. Дело в том, что Слон как раз выставил наружу свой хобот, и Дикобраз не мог его не пожать, поскольку питал давнюю симпатию к Африке. В этом не было ничего фамильярного: он просто пожал протянутый хобот, сказав при этом несколько слов, приличествующих моменту. Но Слон почему-то обиделся, спрятал свой хобот и выставил вместо него хвост. Тут уж старик Дикобраз не мог удержаться от смеха, потому что хвост африканского Слона оказался намного короче хобота. И старик Дикобраз смеялся долго, до неприличия, — и, уж конечно, не стал пожимать Слону хвост, несмотря на свои давние симпатии к Африке.
Потом он стоял перед клеткой Белого Медведя. Медведь был до того белый, что отсюда, со стороны, походил на большую тетрадь в клетку, так что на нем даже можно было решить какую-нибудь задачу, но старик Дикобраз был в задачах не силен, да и вообще был не настолько силен, чтобы связываться с Белым Медведем. Но он все же от души посмеялся, представив себе, как на этом Медведе пишут задачу или какую-нибудь резолюцию. Резолюцию нужно писать в углу, а где у Медведя угол? И опять старик Дикобраз смеялся долго и от души.
Все-таки веселое это дело — отдыхать вот так, диким образом!
Старый друг Водосвинка, с которым они прежде были соседями, обрадовался гостю и попытался распахнуть дверь, но она была заперта с другой стороны.
— Извини, — сказал старый друг Водосвинка. — Сторож унес ключи… А ты здесь какими судьбами?
— Да вот, решил побродить. Когда все время сидишь, это, говорят, вредно для здоровья.
— Вредно, — вздохнул толстый Водосвинка.
— Может, вместе пойдем? — предложил старик Дикобраз, предвкушая ответ старого друга Водосвинки.
— Я бы с удовольствием, — простодушно откликнулся тот. — Да сторож ключи унес… Такое безвыходное положение…
Водосвинка растерянно почесал за ухом, словно надеясь там отыскать ключи, но, так ничего и не найдя, вздохнул и просунул голову сквозь решетку.
— Жаль, что мне нельзя выйти, — сказала эта голова, хотя в сложившейся ситуации только она и имела такую возможность.
— Жаль, — сказал старик Дикобраз и засмеялся, потому что ему совсем не было жаль, ему было даже немножко приятно, что у Водосвинки, по сравнению с ним, все складывается не лучшим, а худшим образом.
— Почему ты смеешься? — подозрительно спросил Водосвинка.
— Да так… Вспомнил этот анекдот про Моржа. Ты знаешь анекдот про Моржа?
Водосвинка знал анекдот про Моржа, и поэтому он тоже начал смеяться. Так стояли они, подталкивая друг друга сквозь прутья клетки, и смеялись Водосвинка над глупым Моржом, а Дикобраз — над глупым Водосвинкой.
— Ну, я пошел, — сказал старик Дикобраз. И не удержался, чтобы не спросить: — Значит, ты остаешься?
— Остаюсь, — вздохнул Водосвинка. — Сторож ключи унес.
Тапир, странное животное, нечто среднее между лошадью и свиньей, спросил у Дикобраза что-то по поводу ипподрома.
— Интересно, кто сегодня первый пришел, — сказал он, укладывая поудобнее свое грузное тело. — Я всегда слежу за тем, кто пришел первым.
— И вы тоже бегаете? — в свою очередь поинтересовался старик Дикобраз.
— Бегаю ли я! — воскликнул Тапир и посмотрел на Дикобраза так, как смотрит профессор на студента-двоечника. — Бегаю ли я! Нет, мой дорогой, я отнюдь не бегаю, отнюдь! Но это нисколько не мешает мне быть в курсе того, как бегают другие. Вы поняли мою мысль?
— Нет, — сказал старик Дикобраз. — Ничего я не понял.
— Ну как же! — досадливо поморщился Тапир. — Для того, чтобы узнать вкус борща, не обязательно в нем вариться. Для того, чтоб понимать скачки, не обязательно самому скакать очертя голову. Улавливаете?
— Нет, не улавливаю, — сказал старик Дикобраз и засмеялся.
— Ну как бы вам популярнее объяснить? — волновался Тапир. — Как бы вам изложить подоходчивей?
Он задумался, склонив голову, которая, пока он думал, опускалась у него все ниже и ниже, затем коснулась пола и замерла. Глубокая задумчивость обычно переходила у Тапира в глубокий сон.
Потом был Носорог, страшный зверь, с которым даже жутко болтать, разве что через решетку. Пользуясь этой решеткой, Дикобраз все же с ним поболтал, но не извлек из этого удовольствия, потому что страшный зверь Носорог был начисто лишен чувства юмора.
— Послушайте, что это у вас на носу? — спросил его старик Дикобраз.
— Рог, — сказал Носорог.
— А я думал, что это тросточка.
— Нет, это рог, — сказал Носорог.
— А может быть, это хвост? — спросил Дикобраз, вспомнив историю со Слоном. — Может, вы стоите наоборот и с вами нужно с другой стороны разговаривать?
— Нет, это рог, — сказал Носорог.
Ничего интересного. Правда, Дикобраз посмеялся, но не от души, а только так, в порядке разъяснения.
— Смеетесь? — спросил Носорог. — Тут у нас Леопард растерзал Быка. Я тоже очень смеялся.
Клетка клеткой, но мало ли что…
— Нет, я не смеюсь, — сказал Дикобраз и попрощался с Носорогом.
День кончился, пора было возвращаться домой. Старик Дикобраз шел по аллее, в темноте натыкаясь на клетки лисиц и пантер, которые ворчали, выражая свое недовольство. По ошибке он чуть было не попал в клетку Льва, но она, к счастью, оказалась запертой.
«Хорошо, что они сидят в клетках, — подумал старик Дикобраз. — Иначе хоть не выходи из дому!»
Дома, уже засыпая, он вдруг вспомнил этот дурацкий анекдот про Моржа и опять посмеялся над простаком Водосвинкой. Потом вспомнил, что Леопард растерзал Быка, встал и поплотнее закрыл дверь своей клетки.
И снова долго смеялся.
Кошка жила в зоопарке, но не в клетке, а между клетками. Это было обидно, потому что в клетке кормят, а между клетками нет. Что сам ухватишь, тем и бываешь сыт. Но зато живешь на свободе.
Таков закон жизни: либо сытая, либо свободная жизнь. Этот закон никому не нравится, потому что в любом случае чего-то не хватает.
Кошке не нравилось, что сама она на свободе, а еда от нее отделена клетками. И она бегала между клетками и кричала: «Долой клетки!» — наполняя атмосферу вольнолюбивыми мотивами. И когда вольнолюбивые мотивы дошли до администрации, клетки убрали и зоопарк переоборудовали в заповедник, где все по природе, все на свободе…
И сразу все завопили: «Давайте жрать!»
Громче всех вопила кошка. Раньше еду можно было стащить из клетки, хотя это и было сопряжено с определенными трудностями. А теперь что получилось? Ни клеток, ни еды?
А преступность? Когда у нас была такая преступность? Вы посмотрите, кого повыпускали из клеток! Это же преступники! Они же заживо друг друга едят!
Кошка забилась на самую верхушку дерева и с ужасом смотрела, как свободные граждане поедают друг друга. В свободолюбивых мотивах ничего об этом не было сказано.
И кошка завопила сверху: «Свободу клеткам!» Но спуститься с дерева не решалась из страха перед растущей преступностью.
Так и осталась на дереве. Научилась орешки грызть. Белки принимали ее за свою и вместе с ней кричали:
«Свободу клеткам!»
Маленький жучок Солдатик возвращался на родину.
Служба его кончилась, и теперь он спешил домой, к своей Солдатке. Это очень веселое дело — возвращаться домой, поэтому настроение у Солдатика было великолепное. Он шел строевым шагом, которому его обучили во время службы, и сам себе командовал:
— Раз, два, три, четыре, пять, шесть! Левой передней, правой передней! Левой задней, правой задней! Левой средней!.. — словом, ни одна нога не была забыта.
Красная спинка с черными пятнышками то пропадала в высокой траве, то снова появлялась на дороге. Она привыкла и к знойным лучам, и к холодным дождям, она много испытала, много вынесла, эта натруженная солдатская спинка.
— Раз, два, три, четыре, пять, шесть…
Следуя таким бодрым шагом, Солдатик прошел к вечеру около семидесяти метров и стал устраиваться на ночлег. Солдатская служба научила его спать в любых условиях, поэтому он расположился прямо на земле, подложив под голову камень, и сразу уснул.
И приснилось Солдатику, что он дома, со своей Солдаткой. Сидят они у порога, смотрят на звезды и мирно беседуют. Солдатик рассказывает о своих ратных делах, о премудростях воинской службы, а Солдатка почтительно поддакивает да удивляется. Все-то ей в диковину, все в новость.
Потом они вместе бродят по полям, отдыхают под стволами пшеничных колосьев, и Солдатка рассказывает, как она ждала Солдатика, как без него тосковала.
Проснулся Солдатик и еще пуще домой заторопился. Но, отойдя несколько шагов, вернулся назад и взял камень, который ночью клал под голову. На вид это был обыкновенный серый камень, но Солдатик сразу понял, что он вовсе не так прост, как кажется. «Не на каждом камне такой сон приснится, подумал Солдатик. — Видать, это — счастливый камень. Отнесу-ка я его домой, своей Солдатке в подарок».
И — опять зашагал по дороге.
Много дней шел Солдатик, пока добрался до своего дома.
— Эй, хозяйка, принимай гостя!
Подождал — никакого ответа.
Еще покричал — никто не отзывается.
Стали собираться соседи. Здоровались, поздравляли с благополучным возвращением и — почему-то прятали глаза.
Заметил это Солдатик, забеспокоился.
— Где моя Солдатка? Уж не случилось ли с ней чего?
Молчат соседи. Только жук Дровосек, старый друг Солдатика, сказал:
— Брось, солдат! Нечего тебе по ней печалиться.
— Да что ты говоришь! Спятил, что ли?
— Она здесь больше не живет, — сказал Дровосек, пропустив Солдатику грубое слово. — В амбар перебралась.
— В какой амбар?
— В зерновой. Ее Долгоносик, тамошний завхоз, взял к себе на содержание.
Постоял Солдатик, подумал.
— Долгоносик, говоришь? Ну что ж! Я и Долгоносика не испугаюсь. Мне наплевать, что он завхоз.
Пришел Солдатик в амбар.
— Здравствуй, жена. Вот я и вернулся. Собирайся — домой пойдем.
— Никуда я не пойду, — отвечает Солдатка. — Мало, что ли, я с тобой горя хлебнула? Ты вот к жене пришел после долгой разлуки, а что ты принес? Принес хоть какой-нибудь подарок?
— Принес! — обрадовался Солдатик и протянул ей свой камень.
— Ха-ха-ха! — рассмеялся Долгоносик. — Вот это подарок!
— Ты чего смеешься? — рассердился Солдатик. — Как ты можешь смеяться, если ты ничего не понимаешь?
— А тут и понимать нечего! Таких камней у нас во дворе сколько хочешь валяется!
Видит Солдатик, что Долгоносик и вправду ничего не понимает.
— Глупый ты, Долгоносик, разве это такие камни? Это камни похожие, но не такие. И какой ты завхоз, если в простых вещах разобраться не можешь?
Эти слова задели Долгоносика.
— Ты мою должность не обижай, — сказал он. — Должность у меня трудная и неблагодарная. Работаешь с утра до вечера, спины не разгибаешь, и никто даже спасибо не скажет.
Неловко стало Солдатику, что о Долгоносике плохо подумал.
— Извини, — говорит, — я к тебе ничего не имею. Ты, вижу, справедливый Долгоносик, и должность у тебя справедливая. Только мне за Солдатку обидно: как ни скажи, жена все-таки, тосковал я но ней, надеялся…
— Никакая я тебе не жена, — говорит Солдатка. — Поищи глупее себя и таскай ей камни хоть со всего света.
Понял Солдатик, что толку от этого разговора не будет.
Взвалил на плечи свой камень и пошел.
На опушке леса остановился, бросил последний взгляд на свой дом и побрел прочь — куда глаза глядят. Больше не командовал себе: «Левой передней! Правой передней!» — и камень, который он нес, показался ему значительно тяжелее.
К вечеру подошел к ручью.
Напился, отдохнул, а утром стал думать, как бы на другую сторону перебраться. Смотрит — невдалеке листок на воде качается, а на нем Комар, видать, перевозчик. Окликнул его Солдатик:
— Перебрось меня, друг, на ту сторону!
— Давай садись!
Но только Солдатик стал забираться на листок, Комар закричал:
— Погоди, погоди! Ты куда — с камнем? Хочешь плот потопить?
— Это не простой камень, — объясняет Солдатик. — Это камень особенный.
— Вижу, какой он особенный. Обыкновенный камень.
— А может, ты сначала камень перевезешь, а потом меня? Так плоту легче будет, — предлагает Солдатик.
— Ты за кого меня принимаешь? Чтобы я камни возил, каких и на той стороне тринадцать на дюжину?
— Таких там нет, — говорит Солдатик. — Там совсем другие камни.
— Вот что, служивый! — разозлился Комар. — Хочешь ехать — садись, а нет — отчаливай. У меня и без тебя работы хватает.
— Ну, тогда прощай, — сказал Солдатик. — Я пойду погляжу, — может, как иначе переберусь на ту сторону.
Ходил, ходил, нашел самое узкое место. Попробовал — глубоко. Что делать?
И вдруг, пока он примерялся да раздумывал, выскользнул у него камень и упал как раз на середину ручья.
Стал его Солдатик вытаскивать. Взобрался на камень, смотрит — а с него до другого берега рукой подать. Перебрался через ручей и думает: «Вот так камень! Без него бы мне никак не переправиться!»
Вытащил камень из воды, взвалил на себя и пошагал дальше.
И даже как будто веселей ему стало. Идет, бубнит себе под нос какую-то солдатскую песенку и вдруг слышит:
— Здравствуйте, извините, пожалуйста, что нарушаю течение ваших мыслей…
Оглянулся Солдатик — никого не видно.
А голос продолжает:
— Осмелюсь спросить, как далеко вы направляетесь с такой тяжкой ношей?
Еще раз осмотрелся Солдатик и только тогда увидел маленького беленького червячка, который сидел под кустом и копался в каком-то клочке бумаги.
— Кто вы такой? — спросил Солдатик.
— О, простите, что не представился! — поспешно заизвинялся червячок. Я — Книжный Червь. Работаю в городе, в публичной библиотеке, а здесь гощу у родственников.
— Понятно, — сказал Солдатик и хотел двинуться дальше, но Книжный Червь его остановил:
— Извините, пожалуйста. Очевидно, по рассеянности вы забыли ответить на мой вопрос. Я позволил себе поинтересоваться, куда вы направляетесь с этой нелегкой ношей.
— Как вам сказать, — замялся Солдатик. — Я и сам не знаю, куда иду…
— Ах, вы путешествуете! — подхватил Книжный Червь. — Ну что ж! Это весьма интересно. Необходимый отдых душе и телу, познание жизни во всех ее проявлениях… А что вы несете с собой, разрешите полюбопытствовать.
— Это камень…
— Драгоценный камень? — оживился Червь. — Какой же, позвольте узнать? Изумруд, опал, сапфир или, может быть, аметист? Или…
— Да нет, это вовсе не драгоценный камень, — перебил Червя Солдатик. Но для меня он дороже самого драгоценного. Понимаете — как бы вам это объяснить? Словом, это — счастливый камень.
— Простите, пожалуйста, — сказал Книжный Червь, — дайте мне на минутку сосредоточиться.
Он задумался и долго сидел неподвижно. Солдатик терпеливо ждал. Наконец, когда он уже собрался уходить, Книжный Червь вышел из задумчивости.
— Вы знаете, — сказал он, — мне кое-что приходилось читать по этому вопросу. Счастье — это высшее удовлетворение, полное довольство.
— Тоже сказали! — возмутился Солдатик. — Полное довольство! Хуже этого ничего не придумаешь.
— Но ведь не я выдумал это определение, — несколько раздраженно, но не выходя из приличных рамок, заметил Червь. — Я вообще никогда ничего не выдумываю. Это определение я вычитал в словаре — очень солидном, авторитетном издании. А как вы сами понимаете счастье?
— Счастье, — сказал Солдатик, — это когда веришь в то, чего не имеешь, но очень хочешь иметь. Веришь и добиваешься.
— Я не стану с вами спорить, — снисходительно заметил Книжный Червь. У вас, очевидно, просто нет достаточной подготовки в данном вопросе. Но объясните мне — почему вы называете этот камень счастливым?
— Это мой единственный друг, — сказал Солдатик. — Он не раз меня выручал. Когда бывает трудно, он помогает мне верить в лучшее. Стоит положить его под голову, и приснятся такие сны…
— Ну, я вижу, происхождение снов и сновидений вам также мало знакомо. Желаю вам восполнить этот пробел. Если вы заглянете ко мне в библиотеку…
Но Солдатик уже шел дальше, оставив Книжного Червя гостить у родственников и сосредоточиваться, сколько душе угодно.
Долго странствовал Солдатик. Всюду смеялись над ним и над его камнем, никто не хотел их приютить, и Солдатику приходилось ночевать под открытым небом. Его измучили дожди и ветры, он заболел гриппом, но зато…
Зато какие сны видел он по ночам! Такие сны ни на каком другом камне, конечно, не приснятся!
Однажды, уже совсем больным, подошел Солдатик к домику Цикады. Он больше не решался проситься на ночлег, а устроился неподалеку, чтоб переночевать хоть вблизи жилья, если внутрь не пускают.
Оставил Солдатик свой камень и пошел пособирать чего-нибудь на ужин, вернулся, смотрит — Цикада возле его камня стоит, разглядывает. Поздоровался Солдатик, а Цикада спрашивает:
— Это ваш камень?
Подумал Солдатик, что сейчас его опять гнать будут.
— Вы не беспокойтесь, — говорит. — Я только немного передохну и дальше пойду. Я вам здесь не помешаю.
— Какой чудесный камень! — продолжает Цикада, не слушая его. — Это, должно быть, счастливый камень. И какие сны приснятся, если его положить под голову…
— Ладно, не смейтесь, — прервал ее Солдатик. — Я могу и сейчас уйти. До свидания, всего хорошего.
— Постойте, не уходите, — мягко сказала Цикада. — Я ведь не смеюсь. Я действительно никогда не видела такого камня.
— Не видели? — Солдатик так обрадовался, что больше ничего не мог сказать.
— Что же мы здесь стоим? — спохватилась Цикада. — Пойдемте в дом. И камень берите — как бы его кто-нибудь не стащил.
Допоздна просидели они в тот вечер. Оказалось, что им многое нужно было друг другу сказать. А когда ложились спать, Солдатик уступил Цикаде свой камень: пусть, мол, и ей приснится хороший сон.
Чуть свет Солдатик заторопился в дорогу.
— Останьтесь, — просила Цикада. — Места хватит, да и лучше как-то вдвоем…
— Прощайте, — сказал Солдатик, — спасибо за доброту. А на память обо мне оставьте себе этот камень…
— Нет, что вы, что вы! — запротестовала Цикада. — Такого подарка я не могу принять!
— Ничего, возьмите его, — успокоил ее Солдатик. — Я себе другой камень найду. На свете много счастливых камней, стоит только поискать хорошенько.
И пошел он дальше бодрым солдатским шагом, командуя сам себе:
— Левой передней! Правой передней! Левой средней!.. Правой задней!.. Раз, два, три, четыре, пять, шесть!
Мелкий грызун Шиншилла был, безусловно, прав, говоря, что заяц Агути парит в небесах, витает в облаках, что он обитает в воздушных замках. Заяц Агути действительно обитал в этих замках. Он проводил в них все время, за исключением тех немногих часов, которые требуются, чтобы пощипать траву, сбежать от охотника, а также побеседовать с мелким грызуном Шиншиллой.
Замок Агути стоял на горе, вернее, над горой, посреди голубого облака. Некоторые считают, что голубой цвет — это слишком старо и сентиментально, что сейчас больше в моде серые облака, но заяц Агути выбрал именно это облако, потому что был и сам чуточку сентиментален, за что мелкий грызун Шиншилла всячески его порицал.
Замок Агути был самым настоящим, хотя и воздушным замком, со всеми этими ходами и переходами, а также главным входом, у которого сидели огромные львы, разумеется, не каменные, а живые. Они были привязаны к зайцу, как собаки (чего нельзя сказать о собаках, преследовавших его на земле), но охраняли львы не зайца Агути, они охраняли прекрасную Корзель.
— Либо корову, либо газель, — возражал по этому поводу Шиншилла, мелкий грызун. — Ты, Агути, всегда все перекручиваешь.
Бедный Шиншилла, он умел мыслить только логически, у него все было или — или, третьего не дано. И он не в состоянии был понять, что тому, кто живет в воздушных замках, дано третье, и это третье — Корзель, а совсем не газель и, уж конечно, не корова.
Красавица Корзель была пленница этого страшного Бегелопа, который украл ее у родителей, чтобы добиться ее любви. Но она не могла его полюбить, потому что у него был слишком толстый живот и слишком тонкие ноги. И, кроме того, он так страшно разевал свою пасть, что нет, конечно, Корзель не могла полюбить Бегелопа.
— Либо бегемота, либо антилопу, — возражал мелкий грызун Шиншилла, верный принципу, что третьего не дано.
Еще как дано! Еще как было дано, когда Бегелоп явился среди ночи, схватил красавицу Корзель и утащил ее в свою берлогу! В этой берлоге он сообщил ей о своей любви и потребовал немедленной взаимности, но она не знала, что такое любовь, а он не мог ей этого объяснить, потому что у него была слишком большая пасть и слишком тонкие ноги.
— Это же так просто, — растолковывал ей Бегелоп. — Ты берешь и любишь меня, а я беру и люблю тебя, и значит, оба мы любим друг друга.
Но она не понимала, что значит — любить.
— Ну как тебе сказать? — пытался сказать Бегелоп. — Это когда посмотришь — и сразу почувствуешь. Посмотри на меня. Ну? Чувствуешь?
Но она ничего не чувствовала.
Тогда Бегелоп позвал своего приятеля Уткорога.
— Либо утконоса, либо носорога, — вставил Шиншилла.
Нет, он позвал именно Уткорога и попросил, чтобы тот объяснил подоходчивей, что такое любовь.
— Любовь… — сказал Уткорог и почесал себя рогом под мышкой. Любовь… — сказал он и почесал себя еще где-то. — Любовь…
Больше он ничего не сказал. Он только говорил «любовь» и чесался в разных местах, но в этом не было ничего вразумительного.
Красавица Корзель смотрела на Уткорога и не могла понять, что такое любовь, потому что он слишком много чесался и у него был этот дурацкий рог, и он не мог сказать больше одного слова.
Тогда Бегелоп позвал Ягудила.
— Либо ягуара, либо крокодила.
Тогда Бегелоп позвал Ягудила, и тот приполз, длинный такой и пятнистый, как выкрашенное бревно, и лежал, как бревно, пока Бегелоп объяснял ему, что от него требуется, и только широко раскрывал свою пасть, словно соревнуясь в этом с Бегелопом. И когда Ягудил наконец все усвоил, он так посмотрел на Корзель, что она испугалась и, уж конечно, не могла понять, что такое любовь.
И вот тогда, только тогда Бегелоп позвал зайца Агути. И заяц Агути пришел, и шерсть его блестела, как золото, а глаза сияли, как звезды.
Заяц Агути посмотрел на красавицу Корзель и сразу забыл все, что знал прежде, и вспомнил то, чего не знал никогда.
— Знаешь ли ты, как рождается луна? — спросил заяц Агути. — Она рождается, как серп, который не знал любви, потом она растет и становится похожей на сердце, которому не хватает его половины, а потом находит свою половину и становится полной, как два сердца, слившиеся в одно.
Заяц Агути был немножко сентиментален, и потому он так говорил.
— Знаешь ли ты, как вырастает цветок? — спросил заяц Агути. — Сначала он прозябает в земле, но потом пробивается к свету и видит небо над своей головой. И он вдруг понимает, что теперь ему не жить без неба, что теперь их будет двое, только двое на всей земле.
Бегелоп слушал зайца Агути и пытался запомнить его слова, чтобы потом сказать их Корзели.
— Знаешь ли ты, как возникает любовь? — тихонько повторял он вслед за зайцем Агути. — Она возникает внезапно, и никто не может сказать, откуда она взялась, как никто не может сказать, откуда луна в небе и цветы на земле. Но когда она приходит, без нее уже невозможно жить, как нельзя жить без луны и цветов, как нельзя жить без тебя, Корзель, потому что ты самая прекрасная…
Вот что сказал заяц Агути, и хотя это было сентиментально. Корзель опустила глаза и ей захотелось услышать еще что-нибудь в этом роде, потому что она поняла, что такое любовь.
— Наконец-то ты поняла! — радовался Бегелоп. — Теперь ты, заяц, можешь идти, больше ты нам не нужен.
— Нет, он нужен, — сказала красавица Корзель. — Он нужен, потому что только с ним я понимаю любовь, а без него мне снова будет ничего не понятно.
Услышав, что он нужен, заяц Агути почувствовал в себе такую силу, какой не чувствовал никогда.
— Да, Бегелоп, — сказал он, — я нужен, а ты не нужен. И можешь убираться отсюда и не попадаться мне на глаза.
И услышав, что он не нужен, Бегелоп почувствовал в себе такую слабость, какой никогда не чувствовал, и он встал и ушел из собственной берлоги.
Это было именно так, хотя Шиншилла, мелкий грызун, этому не поверил.
— Либо ты ушел, либо она ушла… Но чтоб ушел Бегемот… — так он по-своему назвал Бегелопа.
И когда Бегелоп ушел, заяц Агути взял Корзель и повел ее в свой замок. Он бросил к ее ногам все облака, и она ступала по ним, и ей было радостно, как бывает радостно, когда ступаешь по облакам. И заяц Агути шел рядом с ней, и это было самое лучшее, что можно придумать.
Там они с тех пор и живут, и их охраняют огромные львы, послушные и верные, как собаки. Они живут посреди голубого облака, и по ночам у них в замке зажигаются звезды — вот эти звезды, которые видны с земли.
А когда заяц Агути щиплет траву или спасается от охотников, он знает, что там, высоко, у него есть замок, где его ждет красавица Корзель.
— Либо корова, либо газель, — поправляет Шиншилла.
Мелкий грызун, что знает он о воздушных замках? Что знает он о цветах, которые выбиваются из подземелья, чтобы увидеть небо над своей головой?
Случилось так, что в один день родились в лесу Мышонок и Медвежонок. Пока матери стирали пеленки, отцы выпили на радостях и пошли добывать для своих детей счастье.
А счастьем в ту пору в лесу маги ведали. Они получали его по накладной и отпускали в порядке очереди. Всем распоряжался главный маг, которого звали завмагом.
Увидел завмаг отца Мишку:
— А, Михаил Иванович, почетный гражданин леса! За чем пожаловали?
— За счастьем.
— Сию минутку! Нарезать или целым куском?
— Тут у меня еще приятель есть, — говорит отец Мишка. — Ему тоже надо бы счастья.
Стали искать приятеля, да как его найдешь? Затерялся отец Мышка где-то в хвосте очереди. Делать нечего — взвалил на плечи Мишка счастье и домой поспешил — как бы старуха плохого не подумала.
А отец Мышка отыскался, когда его очередь подошла.
— Тебе чего? — спрашивает завмаг.
— Мне бы счастья, для сына.
— Нету счастья, все вышло! — говорит завмаг, а сам прячет что-то под прилавок.
Так и вернулся отец Мышка домой ни с чем.
— Ох беда, — заплакала жена. — нет для нашего сына счастья!
— Ничего, мать, сказал отец Мышка. — Главное, что есть сын. Вырастет, сам добудет.
Когда счастья нет, долго тянется время. У отца Мишки — другое дело: не успел оглянуться — сын подрос. А отец Мышка маялся, маялся, и когда сынок на ноги стал, старого Мышки уже на и свете не было — Ну, мать, — говорит сын Мышка. — Собирай меня, пойду в свет добывать счастье!
— А чего тебя собирать? В доме пусто, как стоишь, так и иди. Не пропадешь, ты у меня не маленький!
Попрощался сын Мышка с домашними и пошел.
— Эй, Мышка, и я с тобой! — В берлоге переполох.
— Не пущу! — ревет Медведица. — Там сыро, холодно, ты простудишься…
Лег сын Мишка на спину, лапами сучит:
— А я хочу! Хочу!
Тут уж дело серьезное — как бы не заболел ребенок. Стали Мишку в дорогу снаряжать. Уложили счастье — и его, и мамино, и все, какое было в берлоге. Еле взвалил на себя сын Мишка.
— Ты уж, Мышка, присматривай за ним, — просит Медведица. — Видишь, какой он у нас…
Пошли.
Ковыляет Мишка со своим счастьем, а Мышка бежит налегке. Дорога трудная, неровная, того и гляди лапку подвернешь. И ночевать под открытым небом… Мышке-то не привыкать, а Мишке обидно: у него все-таки счастье!
— Хорошее у тебя счастье, — говорит Мышка. — Ты бы его подстелил, все же не на сырой земле ночевать!
— Ну вот еще! — буркнул Мишка. — Легко тебе чужим распоряжаться!
Долго шли. Мышка — на что молодец! — и тот притомился. А тут еще овраг на пути — длинный, глубокий.
Жмется Мишка, не решается, видно, боится счастье потерять. А Мышке терять нечего: раз, два — и перебежал на ту сторону.
— Ну чего ты там?
Стыдно Мишке признаться, что он за свое счастье держится, он и говорит:
— Ты, Мышка, дальше иди, а мне чего-то не хочется. Я, наверно, домой пойду.
Потащился Мишка домой. Долго тащился. Сколько дорог, не знаешь, по какой идти, в какой лес сворачивать. Пошел не по той дороге, свернул не в тот лес и заблудился.
Сидит он в чужом лесу, а время идет. Вот уже и зима наступила. Надо бы берлогу вырыть, да как ее выроешь? Даже не знаешь, откуда начинать — сверху или снизу?
Падает снег, трещит мороз, а Мишка сидит, трясется над своим счастьем.
Трясся, трясся, потом перестал. Лежит, не дышит.
Вот тут он лежит, а вот тут — его счастье. Со стороны можно подумать, что Мишка умер от счастья, но на самом деле это не так. Не от счастья он умер — от холода.
А Мышка долго еще по свету ходил. Правда, счастья так и не нашел, но зато нашел кое-что другое… И стал сам отцом Мышкой, потому что у него родился сын, вот ведь какая радость!
Ну понятно, как каждый отец, пошел отец Мышка к завмагу за счастьем. Для себя бы не стал, но для сына — сами понимаете. И в очереди постоял, и просил, и вымаливал. Но опять, как и Мышка-дедушка, вернулся домой с пустыми руками.
— Ох беда, — плачет жена. — Нет для нашего сына счастья!
— Ничего, мать. Главное, что есть сын. Я прожил без счастья, и он проживет!
«Я прожил без счастья…» — сказал отец Мышка и улыбнулся счастливо.
Нас было трое: куница Илька, жук Кузька и енот Полоскун. Из всех троих я не был ни могучим енотом, ни прекрасной куницей — я был жуком Кузькой, и этим все сказано.
Они меня не замечали. Случилось так, что я сидел в траве рядом с ними, нас было трое, и сидели мы в тесном кругу, и все-таки они меня не замечали. Или только делали вид?
— Илька, — говорил енот Полоскун, — я опять боюсь, что ты простудишься. Может, тебе что-нибудь подстелить? — и он делал такой жест, будто хотел снять свою великолепную шкуру.
Мне очень нравилась его шкура. Была б у меня такая шкура, я бы надевал ее только по праздникам, а не таскал не снимая, как енот Полоскун. И у меня замирало сердце, когда он готов был постелить эту шкуру прямо на землю. Но Илька говорила:
— Не нужно, Полоскун, мне вовсе не холодно.
И она принималась дергать волоски из своего великолепного хвоста. «Любит, не любит», детская игра, а мы тут, кажется, все взрослые. Был бы у меня такой хвост, я берег бы в нем каждую волосинку и пересчитывал бы по вечерам, потому что волосы иногда выпадают. «Любит, не любит»… Интересно, кого она загадала? Может быть, енота Полоскуна? Но енота зачем загадывать, тут все и так ясно. Вот он здесь сидит и моет для Ильки фрукты, и угощает ее фруктами, и любит ее, конечно, любит, и совсем незачем об этом гадать.
Куница Илька тем временем оставила хвост и принялась за свою красивую мордочку. Она вечно возилась со своей внешностью, и это можно понять: с такой внешностью я бы тоже возился.
— Я сегодня видела Гризли, — сказала Илька и потрепала себя по щеке. Он мне подарил шишку.
«Любит, не любит…» Может быть, это Гризли? Огромный медведь, такой, как три енота, не говоря уже об Ильке, а тем более обо мне. Мы все трое боялись медведя Гризли.
— Ты слышишь, Полоскун? Мне Гризли подарил шишку.
Настроение у енота сразу испортилось. Он сгорбился, опустил нос и даже перестал мыть фрукты.
— У меня нет шишки, — сказал енот Полоскун, и голос его звучал виновато. — Гризли — конечно, он может подарить тебе целый лес, потому что он — Гризли.
— Целый лес? Ты думаешь, он подарит мне целый лес? — спросила Илька и потрепала себя по спине.
Полоскун промолчал. Он с тоской смотрел на немытые фрукты.
— Ты обиделся? Нет, не говори, я вижу, что ты обиделся. — Куница Илька опять принялась за свой хвост. — Если хочешь знать, мне не нужен никакой Гризли, я не променяю на него даже нашего Кузьку, если ты хочешь знать…
«Любит, не любит…» Может, она имела в виду меня? Я представил себя рядом с этим медведем. Медведь Гризли и жук Кузька — даже представить смешно. А собственно, что тут смешного? Если она не хочет променять, то и смеяться нечего…
Если она имеет в виду меня, то тут дело совершенно ясное, и ей незачем обрывать свой хвост, тем более, что теперь и я имею к нему отношение. Я решил ей так и сказать, но меня опередил Полоскун.
— Илька, — сказал енот Полоскун, — ты не променяешь на Гризли Кузьку, а меня? Меня ты на него променяешь?
Куница Илька посмотрела на енота и отвела глаза. Это был очень быстрый взгляд, но все же она успела заметить, как волнуется Полоскун, ожидая ответа. И куница Илька отвернулась от него и опять занялась своей внешностью.
— Нет, — сказала она, — тебя я не променяю.
Тут уже не выдержал я:
— Постойте, как же это? И его, и меня?
— А, это ты, Кузька, — сказал енот Полоскун и осторожно провел по траве лапой, потому что он, видите ли, боялся меня раздавить. — Что это ты вечно крутишься здесь? У тебя, как видно, много свободного времени?
— Да, это я, — сказал я, — и времени у меня хватает, и я буду крутиться здесь до тех пор, пока Илька не скажет, кого она из нас на кого променяет.
— Илька, — сказал енот Полоскун, и я увидел, что он снова волнуется. Илька, ты видишь, Кузька хочет знать…
Куница Илька оставила в покое свой хвост. Казалось, она совсем забыла о своей внешности.
— Кузька хочет знать? — сказала она и потрепала енота по голове. И хотя сказала она обо мне, енот почему-то страшно обрадовался. Он присел на свои четыре лапы и твердил одно:
— Илька… Илька… Илька…
Как будто на него напала икотка.
— Кузька хороший, — сказала Илька и потрепала енота. — Кузьку я ни на кого не променяю, — сказала она и опять потрепала енота.
И енот обрадовался, и я обрадовался и уже ничего не мог тут понять…
Любит? Не любит?
— Счастливая любовь, — сказала бабочка Ванесса, — все-таки бывает на свете счастливая любовь!
Лягушка Квакша вытянула свою короткую шею и с завистью покосилась на змею Анаконду, которая вся состояла из одной шеи и потому могла слушать в свое удовольствие.
— Это было еще в те времена, когда смельчак Ихневмон охотился на крокодилов. Крокодилы были огромные, но Ихневмон их убивал, потому что он был храбр и любил красавицу Циветту. И в честь Циветты он убивал крокодилов, в этом проявлялась его любовь.
Бабочка Ванесса тихонько вздохнула, и лягушка Квакша тихонько вздохнула, и змея Анаконда тихонько вздохнула. И Ванесса продолжила свой рассказ.
— Однажды, когда Ихневмон убил какого-то там крокодила и уже повернулся, чтобы идти дальше, он вдруг услышал у себя под ногами плач. Ихневмон наклонился и увидел в траве плачущую ящерицу Скаптейру.
— Бедная ящерица! — сказала лягушка Квакша и опять покосилась на змею Анаконду.
Ихневмон наклонился к ней и стал расспрашивать, не потеряла ли она чего-нибудь, потому что траве легко что-нибудь потерять. «Потеряла, — сквозь слезы ответила ящерица Скаптейра. — Я потеряла моего крокодила… Ты сам его убил, и ты еще спрашиваешь…» — «Это был твой крокодил? — удивился Ихневмон. — Разве крокодилы бывают чьи-нибудь?» — «Это был мой крокодил, — сказала ящерица Скаптейра. — Ты же видишь, мы с ним похожи, только я маленькая и на суше, а он большой и в воде». — «А почему бы тебе не найти кого-нибудь маленького на суше?» — «Я не хочу маленького на суше, мой крокодил был большой, и он не боялся воды, — сказала ящерица. — Быть может, за это я его полюбила».
— Как это верно, — сказала змея Анаконда. Она, большая, вот так полюбила Зяблика — за то, что он был маленький и летал.
— Смельчак Ихневмон стоял над ящерицей Скаптейрой, и ему хотелось как-то загладить свою вину. И он сказал, что если ящерице непременно нужно любить крокодила, то он ей покажет такое место, где крокодилами хоть пруд пруди. Но ящерица ответила, что ей не нужен другой крокодил, что она любила именно этого. И тут уже Ихневмон ничего не мог понять, потому что этот крокодил не отличался от других, а уж он-то, Ихневмон, повидал на своем веку крокодилов!
«Послушай, ящерица, — сказал Ихневмон, — мне очень жаль, что так получилось. Я бы и сам заменил тебе крокодила, но ты же видишь, я совсем не большой и живу не в воде, а на суше. И кроме того, я люблю Циветту. Ты не сердись на меня, ящерица, но я действительно очень люблю Циветту и ничего с собой не могу поделать, ты уж меня прости».
И вот здесь начинается самое интересное. Оказалось, что смельчак Ихневмон, по которому тоскует прекрасная Циветта, ящерице Скаптейре совсем ни к чему, что если б даже он захотел заменить ей крокодила, она бы, ящерица, этого не захотела. Оказалось, что смельчак Ихневмон может убить крокодила, но заменить крокодила он не в состоянии.
Ну что ж, тут, пожалуй, ему бы и уйти, он все сказал, остальное от него не зависело, но ему было жаль эту ящерицу, и, чтоб ее утешить, он готов был заменить ей крокодила… Он помнил о Циветте, он знал, что его ждет Циветта, но не мог двинуться с места, потому что перед ним сидела эта некрасивая, плачущая, отвергнувшая его ящерица Скаптейра, и ему хотелось заменить ей крокодила. Ах, как ему хотелось заменить ей крокодила!
— Мало ли что кому хочется, — сказала змея Анаконда, которой никто не мог заменить ее Зяблика.
— Бедная Циветта! — сказала лягушка Квакша.
— В том-то и дело, что не бедная, — сказала бабочка Ванесса. — В том-то и дело, что Ихневмон вернулся к прекрасной Циветте, и с тех пор у них счастливая любовь. Ихневмон не охотится на крокодилов, он живет со своей Циветтой и никуда от нее не отлучается. Потому что знает: стоит ему отлучиться, и ему снова захочется заменить крокодила какой-нибудь ящерице. Ведь на свете так много ящериц и так мало крокодилов…
— К сожалению, это так, — сказала змея Анаконда.
А лягушка Квакша сказала:
— Бедный Ихневмон!
Ноги у антилопы Бейзы длинные и тонкие, как у Безоарова козла. Шея у нее длинная и тонкая, как у Безоарова козла. Рога у нее длинные и тонкие, как у Безоарова козла. Поэтому, конечно, Безоаров козел полюбит антилопу Бейзу.
У свиньи Бабирусы почему-то рога на носу. Такая неприятность, вместо того, чтобы вырасти на голове, рога у свиньи Бабирусы выросли на носу, и их никто не называет рогами. Их даже не называют бивнями — как у слона, а называют клыками — боже, какой позор! — просто клыками, как у волка.
Так-то вообще у свиньи Бабирусы все в норме. И приятная полнота, и короткая, совсем коротенькая щетина… Но клыки, эти клыки! В последнее время ее даже стали спрашивать:
— Скажите, вы не родственница покойного Мамонта?
Ну вот, пожалуйста. Оказывается, у Мамонта точно так же загибались клыки, только их у него называли бивнями.
— Нет, — говорит свинья Бабируса, — я не знаю никаких мамонтов, у меня нет покойных родственников, я сама по себе.
Ну почему, почему она не может быть интересна сама по себе? Почему от нее все отворачиваются, лишь только узнают, что она не родственница покойного Мамонта?
У антилопы Бейзы никто не спрашивает о родственниках, ею интересуются лишь потому, что она — антилопа Бейза. Бейза! До чего неприятное имя! То ли дело — Безоаров козел… Свинья Бабируса называла б его Безоаром.
— Мой Безоар, как ты спал?
— Превосходно, моя Бабируса.
К сожалению, все это только мечты, и никогда, никогда свинья Бабируса не узнает, как спал Безоаров козел.
— Скажите, вы не родственница покойного Мамонта?
Кто знает — может, и родственница. Но разве это что-то изменит? Разве от этого исчезнут ее клыки и на голове вырастут рога — такие, как у антилопы Бейзы? И разве от этого к ней придет ее Безоар?
Безоар… Странное, загадочное имя. Такое имя можно услышать только во сне, где и видишь, и слышишь все по-другому. И там, во сне, среди каких-то лесов, среди каких-то степей вдруг услышишь ты «Безоар!», чтоб потом, проснувшись, без конца повторять это имя.
Безоар! Безоар!
— Скажите, вы не родственница покойного Мамонта?
— Да, представьте себе. Я его ближайший потомок.
В чем дело? Почему все засуетились вокруг? И рогатые, и безрогие сбились в одно стадо, а в центре этого стада — она, свинья Бабируса. К ней подходит Муфлон. Он говорит:
— От имени всех баранов разрешите вас поздравить, а также передать привет и самые добрые пожелания.
Бык передает привет от быков, Осел — от ослов, Верблюд — от верблюдов. Кто-то преподносит букет с великолепными, крупными желудями. Кто-то разрыхляет землю, чтоб Бабирусе было удобней сидеть.
Все интересуются Мамонтом. Как он жил, как он был, как он выглядел. Да, конечно, у него были клыки. Ну и все остальное, как у свиньи Бабирусы.
— Подумать только! — говорит Муфлон.
И все остальные говорят:
— Подумать только!
Все интересуются Мамонтом. Говорят, что он был больше слона, это правда? А что он ел, а чем он вообще интересовался?
— Покойный Мамонт был моим предком, — напоминает свинья Бабируса.
И тут от стада отделяется козел Безоар. Да, представьте себе, козел Безоар выходит из стада, оставив там плачущую антилопу Бейзу. Он подходит к свинье Бабирусе и смотрит на нее — если б вы видели, какими глазами!
А свинья Бабируса смотрит на него. Боже мой, какие у него ноги, и какая шея, и какие рога! И вообще — какой он, козел Безоар!
И свинья Бабируса говорит:
— Покойный Мамонт был моим предком.
Потом они вдвоем выходят из стада, оставив там плачущую антилопу Бейзу, и идут вдвоем, и свинья Бабируса высоко поднимает свои клыки, точно такие клыки, как были у ее предка Мамонта.
И все вокруг — совсем, как во сне: и степи, и леса. И тихий голос зовет:
— Безоар!
Это голос свиньи Бабирусы.
Они идут рядом, он и она, и она смотрит только на него, а он — только на нее — если б вы видели, какими глазами! И уже ничего не слышно — ни шелеста листьев, ни птиц…
— Как ты спал, мой Безоар?
— Превосходно, моя дорогая!
«Счастье — это палка о двух концах: один в руке, другой на загривке», — говорит крот Слепыш, и в этих словах немалая доля истины. В самый разгар блаженства непременно тебя что-нибудь стукнет по голове.
У Полчка разгар блаженства начался уже давно, но самый разгар наступил только сегодня, когда белка Векша не просто ему кивнула и не просто спросила, как дела, а когда она уселась рядом с ним, чтобы подробно обо всем побеседовать.
Кому приходилось хоть раз беседовать с белкой Векшей, тот понимает, что это такое. К этому можно готовиться всю жизнь, а потом еще всю жизнь вспоминать, но для этого нужно иметь две жизни, а когда имеешь одну и тебе все же удается побеседовать с белкой Векшей, можешь считать, что тебе повезло. Потому что белка Векша умеет так посмотреть, что даже медведь Бурый теряет способность шутить и говорит только: «Черт меня подери!» — а больше ничего не может добавить.
Медведь Бурый — большой шутник. Все помнят, как он завалил камнем норку Байбака, а потом сидел на этом камне и плакал, и говорил всем, что здесь похоронен его лучший друг Байбак, и все тоже плакали, что Байбак уже мертвый, а на самом деле он не был мертвый, а только камнем заваленный. Вот какую шутку отмочил тогда медведь Бурый.
А Полчка он называет не иначе, как Полчок с кулачок. На кого другого Полчок бы обиделся, но у Бурого такой кулачок, что просто не стоит обижаться. Да и кому-кому, а не Полчку сейчас обижаться.
Вот он, маленький Полчок, толстенький, кругленький Полчок с кулачок, сидит и разговаривает с белкой Векшей. Бурый бы растерялся, Бурый только раскрыл бы пасть и рявкнул: «Черт меня подери!» — а Полчок вот сидит, разговаривает.
— А как у вас с орехами? — спрашивает Полчок.
— У меня нормально, — отвечает белка Векша я при этом так поворачивает голову, что Полчку стоит больших усилий не потерять нить разговора.
— С орехами нынче тяжело, — продолжает он тянуть свою нить. — Неурожай на них, что ли?
Белка Векша плохо разбирается в урожаях. Она недавно забралась на самую верхушку дерева, и оттуда ей открылся такой вид! Лес — как зеленый ковер, а потом поле — как желтый ковер, а потом озеро — как синий ковер…
Все это, должно быть, очень красиво, но Полчок боится потерять нить разговора, поэтому он говорит:
— У меня орехи еще с прошлого года. В прошлом году на них был урожай, а нынче на них нет урожая.
Они сидят на ветке рядом, и Полчку приходится сильно косить глаза, чтобы удержать в поле зрения белку Векшу. Потому что шея у него не поворачивается, и так всегда бывает после урожайного года.
«От счастья поправляются, а это уже несчастье», — говорит крот Слепыш, и Полчок с ним согласен.
— А как вы храните свои орехи? — спрашивает он у белки Векши.
Она опять вспоминает свою вершину, с которой можно увидеть все эти ковры, а Полчок скашивает на нее глаза и заранее обдумывает, что он скажет ей в свою очередь.
— Эй, Полчок с кулачок! — окликает его снизу медведь Бурый и добавляет: — Черт меня подери! — Это он заметил белку Векшу.
Медведь Бурый — большой шутник, и Полчок привык на него не сердиться. Но сейчас его шутки совсем ни к чему. Полчок вытягивается на ветке, чтобы как можно меньше походить на этот злосчастный кулачок, и говорит белке Векше, игнорируя оскорбительные слова:
— Ходят здесь… Только зря топчут орехи…
— Ах ты, Полчок с кулачок! — шутит медведь, отводя от белки глаза, чтобы сохранить чувство юмора. — Что это ты вытянулся, словно сучок проглотил? Полчок с кулачок проглотил сучок! — кричит медведь и смеется, радуясь шутке.
Полчок начинает понемножку выходить из себя: сначала из него выходит сопение, потом бормотание и наконец вполне членораздельные слова:
— Как дам орехом по голове! Будешь знать…
— Орехом? — смеется медведь. — Ах ты… черт меня подери! — это он не удержался и опять посмотрел на белку Векшу.
И тут белка Векша, которая так приятно беседовала с Полчком, поняла, что из них двоих только она может произвести на медведя впечатление. И она повернула голову, как она это умела, и посмотрела гак, как умела только она.
Впечатление было такое, что медведь зашатался и с трудом устоял на ногах.
— Что, испугался? — обрадовался Полчок. — Вот я сейчас достану орех! — И он полез куда-то к себе за орехом.
Медведь Бурый хотел что-то еще сказать, но тут белка опять на него посмотрела. И он зажмурил глаза и побрел прочь, бормоча про себя: «Черт меня подери!..» — такое белка произвела на него впечатление.
— Если бы он не ушел, я бы, честное слово, запустил в него орехом, — сказал Полчок, когда медведь Бурый скрылся из глаз.
И опять они сидели и разговаривали, и все было так хорошо…
Но вспомните, что сказал крот Слепыш…
Белка Векша смотрела на счастливого Полчка, но почему-то виделся ей медведь Бурый. Он стоял у нее в глазах и шатался, и жмурился, и было жалко его, такого большого, и было приятно производить на него впечатление…
— Больше он к нам не сунется, — успокоил ее Полчок.
Жила у нас в лесу молоденькая Листоблошка. Молоденькая и сладенькая. К ней наведывался некто Муравей, когда ее Листоблох был в командировке.
Не подумайте плохого. Все муравьи любят сладенькое, а Листоблошка это сладенькое как раз выделяла. Поест, допустим, солененькое, а выделит сладенькое. Ну, а Муравей уже тут как тут. Разумеется, если Листоблох в командировке.
Время у нас было интересное. Мы как раз сняли с Работы Медведя, а на его место выдвинули муравья. Не листоблошкиного, а другого. Выбирали всеобщим тайным голосованием. Муравьев в лесу много, есть кому голосовать. Это мы только с виду молчаливые, но если тайно голосовать, тут мы перекричим любого медведя.
Для Медведя это было большой неожиданностью. Он очень сердился. Вы, говорит, у меня еще будете лапу сосать.
А муравей, которого выбрали, стал теперь Мэравей, это у него должность такая. Бегает по берлоге и не знает, куда бежать. И все вокруг него бегают и не знают, куда бежать. Только один муравей знает, куда бежать: он уже опять у Листоблошки.
Листоблошка сидит на одном листе, другим обмахивается и говорит как бы между прочим:
— Я слышала, одному из ваших дали берлогу? Такому же, как ты, муравью.
— Не муравью, а Мэравью.
— А мне все равно. Я вашего брата не различаю.
Некто Муравей даже опешил. Такое услышать в интимный момент. Но Листоблошка такая. Ей нужно очень много втолковать умных мыслей, чтоб она наконец выделила какую-нибудь глупую. Глупенькая она, Листоблошка. Глупенькая и сладенькая.
В последний свой приезд из командировки Листоблох ей втолковывал:
— Сейчас такое время, надо с умом выделять. Что-то выделить, а что-то прижать, чтоб потом из этого побольше выжать.
Некто Муравей ничего об этой политэкономии не знал, и он от души тянулся к Листоблошке:
— Сладенькая моя!
Но Листоблошка жмется, отворачивается, прячет от него свою сладость. Говорит, что ей муж запретил выделять что-либо на сторону. В том смысле, что нужно сегодня побольше прижать, чтобы завтра побольше выжать.
Ну и стерва, подумал Муравей. Нашла где вводить рыночные отношения. Ему, Муравью, все эти листоблошьи проблемы ни к чему, ему главное — принять сладенькое и отвалить, пусть без него строят свою экономику.
И отправился некто Муравей по своим делам. Оказывается, и у него были дела. Не только мэравьям в берлогах заседать да листоблохам мотаться по командировкам.
Ты пришла, каракатица Сепиола, прекрасная каракатица Сепиола, ты подошла к самому берегу, и вокруг тебя распространялось сияние, словно вокруг медузы Кассиопеи. И гусь Фламинго, поднявший ногу, чтоб уходить, так и замер с поднятой ногой, потому что теперь он не мог никуда уйти, потому что тот, кто раз увидел тебя, был прикован к тебе навеки.
Каракатица Сепиола, бесподобная каракатица Сепиола, ты вспыхивала и загоралась, ты переливалась удивительными цветами, и море переливалось вокруг тебя. И не было в то время ни солнца, ни звезд, на тысячи миль светилась ты одна, заменяя собой солнце и звезды. И гусь Фламинго стоял на одной ноге, а вторая нога его была ни к чему, потому что он не мог уйти от тебя, гусь Фламинго.
Но ты не замечала его, он стоял в темноте, не решаясь войти в круг твоего сияния. Но вот он не выдержал и вздохнул.
— Кто здесь? — Ты широко раскрыла свои и без того огромные (и, конечно, прекрасные) глаза, ты вобрала в них всю ночь, но не увидела ничего, кроме ночи.
— Я вас не вижу, — сказала ты.
Гусь Фламинго не решался выйти на свет, он боялся, что, увидев его, ты уйдешь, и вокруг снова станет темно, как было до твоего прихода.
— Не нужно меня видеть, — сказал гусь Фламинго.
Ты попыталась представить его по голосу. Быть может, он похож на Краба? Или на Рака-Отшельника? Скорей всего на Отшельника, раз он не хочет показываться на глаза. А может, он и есть Рак-Отшельник?
— Я вас узнала, — сказала ты. — У вас десять ног и усы, которые волочатся по земле. Что, угадала?
Нет, ты не угадала. У Фламинго было не десять, а всего две ноги, да и то одной он почти не пользовался. И усов у него не было — нет, ты ошиблась, приняв его за Рака-Отшельника.
— К сожалению, вы ошибаетесь. У меня, к сожалению, всего две ноги и усов тоже нет. Не выросли.
Ты была озадачена. Среди твоих знакомых были десятиногие, восьминогие, были и вовсе безногие, но двуногих не было среди твоих знакомых. И ты сказала, почти приказывая:
— Я хочу вас увидеть!
Ему ничего не оставалось, и он подошел.
Он появился как солнце, когда оно выплывает из-за горизонта, ярко-розовое, в белом оперении облаков. Его шея была похожа на шею лебедя, а его красивые ноги были стройны и сильны, и их, двух, хватило бы на двести ног какого-нибудь Рака-Отшельника. А вместо усов у него был клюв, тоже очень большой и красивый. И весь он, Фламинго, был как огромный коралл, каких никогда не бывало на свете.
Каракатица Сепиола, прекрасная каракатица Сепиола, твои глаза стали такими большими, что ими можно было увидеть весь мир, но мир показался тебе ничтожным и маленьким по сравнению с гусем Фламинго. И ты смотрела на него, не отрываясь, и чем больше смотрела, тем больше теряла в себе уверенность, а вместе с нею — сияние, которое бывает лишь у тех, кто верит в себя. И так вы остались в темноте.
Гусь Фламинго исчез, ты его больше не видела, и тебе казалось, что он ушел, потому что зачем ему, красавцу, какая-то каракатица? Но он был рядом и, не видя тебя, думал, что ты ушла, потому что зачем тебе, красавице, какой-то Фламинго?
Так уж бывает, что, когда вокруг темно, очень трудно увидеть друг друга. А вокруг было темно, и море, еще недавно переливавшееся твоими цветами, ослепло; и ветер, летевший на твой огонек, ослеп; и все вокруг тебя ослепло и, беспомощно тычась в темноту, кричало и звало на все голоса:
— Где ты, где ты, наша Сепиола?
Каракатица Сепиола, прекрасная каракатица Сепиола, ты ведь знаешь, как ты прекрасна. Вспомни об этом, и ты снова засветишься, и Фламинго появится перед тобой, большой и яркий, как солнце. И ты увидишь его, а он увидит тебя, и вам будет так светло и радостно вместе…
Потому что, как бы ни был красив твой гусь, что его красота без твоего сияния, Сепиола?
Мой сын Мул называет меня ослом. Действительно, я осел.
Сейчас я все чаще вспоминаю старое время. В старое время я был молодым, а теперь я уже старый.
Старое время было трудное время. С утра до ночи мы грузили мешки с зерном, из которых нам не доставалось ни зернышка. Нести приходилось далеко — из амбара на станцию, — и, голодные, мы тащили эти мешки, заботясь лишь об одном — как бы не свалиться в дороге. Больше мы ни о чем не заботились. Мы были тогда молодыми.
Мы шли через город, мимо людей, которые если шли, то куда-то спешили, а если стояли, то обязательно в очереди. Никто не смеялся. Никто не шутил. Старое время было грустное время.
Мы шли через город на станцию. Сколько там было улиц? Одна или сто? Все они были похожи одна на другую. Но был там переулок, такой переулок, что если в него свернуть, тебе облегчат твою ношу, отсыпят немного зерна. Да еще вдобавок накормят сеном, настоящим сеном, запах которого мы успели уже забыть. Кое-кто из наших сворачивал в этот переулок и потом всю дорогу жевал сено, стараясь подольше не проглотить, чтобы растянуть удовольствие. А я не сворачивал. Как меня ни уговаривали, как ни ругали, я шел прямо и никуда не сворачивал…
Мой сын Мул называет меня ослом. Действительно, я осел.
Позже, когда стало уже легче жить, когда можно было не так мало есть и не так много работать, я встретился с моей Лошадью. Она была стройная и красивая, она была гораздо выше меня — где мне было до нее дотянуться! Вокруг нее увивались чистокровные арабские скакуны, английские рысаки, аргамаки. Все они были стройные и красивые, но ни у кого из них не было серьезных намерений. Она этого не понимала, а я понимал. И мне за нее было обидно.
— Послушай, — говорил я ей, — плюнь ты на них. Разве ты не видишь, что для них это только забава?
А она смотрела на меня глазами, в которых каждый мог прочесть что хотел, и говорила:
— Ты хороший. Ты самый лучший из них… Но они все такие глупые!
«Нет, это ты глупая», — хотел я сказать, но не говорил, потому что она была не глупая, а просто доверчивая. И я отходил в сторону, уступая место ее скакунам, которые все прибывали и прибывали — откуда их столько бралось? Но никто из них не женился на ней, а я женился.
Мой сын Мул называет меня ослом. Действительно, я осел.
Мы поселились в одном хозяйстве, где было много всяких работ, так что на другое не оставалось времени. Каждый день нужно было что-то отвезти, что-то привезти, что-то перенести с места на место. Мы радовались, что обзавелись хозяйством, а на самом деле хозяйство обзавелось нами, и мы уже не могли от него уйти.
Я старался работать за двоих, потому что ведь нас теперь было двое. Потом нас стало трое, и я стал работать за троих.
Иногда, возвращаясь с работы, я сталкивался в воротах с каким-нибудь скакуном, который приветливо раскланивался со мной, хотя мы были совсем не знакомы. Меня это огорчало, мне были неприятны эти раскланивающиеся скакуны, которые вели себя так, будто мы были давно знакомы. Но она говорила:
— Ты хороший. Ты самый лучший из них.
Что я мог на это ответить?
Время шло, и я уже работал за четверых, потом за пятерых. Я старался прийти попозже, чтобы в воротах ни с кем не раскланиваться. Это мне удавалось, тем более, что с годами нас стали все меньше посещать — разве что приятели наших детей, которые стали уже совсем взрослыми.
Наши дети. До чего они не похожи на нас. Мы в их годы были не такими какими-то они будут в наши годы? Мы в их годы грузили мешки с зерном, из которых нам не доставалось ни зернышка. Нести приходилось далеко — из амбара на станцию, — и, голодные, мы тащили эти мешки, заботясь лишь об одном — как бы не свалиться в дороге.
Наши дети никогда не были голодными. Мы делали все, чтобы они жили лучше нас, потому что сейчас уже не то время. И вот они выросли — наши дети, ни в чем не похожие на нас…
Мой сын Мул называет меня ослом. Действительно, я осел…
Сегодня чуть свет заглянул ко мне Заяц.
— Вставай, братец Кролик, пошли на охоту!
На охоте мне не раз приходилось бывать, но все это получалось как-то случайно. Нарвешься на собаку — и ходу, а она за тобой. Ну, и пошла охота.
— Оставь, — говорю, — я еле с прошлой ноги унес.
— Да нет, братец Кролик, я не о том. Мы сами будем охотиться.
Мы — охотиться. Вот чудак!
— Тоже скажешь… Какие из нас охотники?
— Еще какие! — говорит Заяц и разглаживает усы — это он недавно завел себе такую привычку. — Пойдем, засядем в кусты, глядишь, и затравим кого-нибудь. На прошлой неделе — слыхал? — во-от такого Медведя затравили.
— Медведя?
— Ну да. — Заяц почему-то начал смеяться. — Сидим мы, понимаешь, с ребятами в кустах. То, се, пятое, десятое… Смотрим, Медведь ползет. Не спеша так, видно, прогуливается. Ступит шаг — воздух понюхает, но нас не чует: ветер-то в нашу сторону. И тут Хорек говорит: «Трави его, ребята!»
Первым начал травить Сурок. Спрятался подальше за кустик и кричит: «Эй, ты, рыжий!» Медведь идет, будто его не касается. «Рыжий! Рыжий!» — кричит Сурок. Еще немного прошел Медведь и все-таки обернулся. «Это вы меня?» спрашивает, а сам никого не видит, потому что мы все в кустах. Только хлопает глазами да носом водит по сторонам. Потеха!
«Тебя! — кричит Хорек. — Тебя, рыжего!» — «Я вовсе не рыжий, — говорит Медведь. — Это вам показалось». — «Рыжий!» — кричит Сурок. «Рыжий!» кричит Хорек. «Я коричневый, — оправдывается Медведь. — Это только сверху немного выгорело». Представляешь? Мы там, в кустах, прямо валимся со смеху. «Рыжий!» — кричит Хорек. «Рыжий!» — кричит Сурок.
Тут и я голос подал: «Рыжая кандала, тебя кошка родила!» А чего мне стесняться? Ветер-то в нашу сторону!
Эх, жаль, что тебя там не было, когда я ему это крикнул. Я еще тогда, когда крикнул, подумал: «Жаль, что здесь нет братца Кролика!» «Рыжая кандала, тебя кошка родила!» — крикнул я, и Медведь сразу присел, попятился. «Нет, не родила! — заревел он. — Причем здесь кошка и еще какая-то кандала?» Жаль, что тебя там не было, ты б на него посмотрел. Мы с ребятами так и покатились в кусты от смеха. «Рыжий!» — кричит Хорек. «Рыжий!» — кричит Сурок. И я тоже кричу: «Рыжий!»
Ревет Медведь, рвет на себе шерсть, будто хочет показать, какой он внутри. «Честное слово! — ревет. — Не верите, да? Чтоб я так был здоров, чтоб мои дети так были здоровы!» — «Рыжий! — кричим мы, а сами помираем от смеха. — Рыжий черт! Рыжая команда!»
И тогда, представляешь, он лег на спину и рванул шкуру у себя на груди. «Не верите? Тогда сами можете посмотреть. Снимайте с меня шкуру!»
— Ну?
— Ну и сняли. Это проще всего, когда Медведь затравленный.
Да, вот это охота. Никто за тобой не гонится, никто не преследует по пятам. Сиди себе под кустиком, отдыхай. Тут и покричишь, и посмеешься.
Пошли мы с Зайцем.
— А кого сегодня будем травить? — спрашиваю его по дороге.
— Это уж кого придется, заранее трудно сказать. — Заяц засмеялся: — Не могу забыть, как он сдирал с себя шкуру.
Когда мы пришли, ребята — Сурок и Хорек — уже сидели под кустиками.
— Значит, травим? — сказали они.
— Травим, — сказали мы с Зайцем.
Залезли мы под кустик, и все вместе стали ждать. Час ждем, два ждем никто не появляется. Погода хорошая, солнышко не печет, и ветерок с полянки как раз в нашу сторону.
— Я пойду погляжу, — говорит Заяц. — Может, они там ходят другой дорогой?
Вышел он на полянку, вокруг походил, назад возвращается. Я уже и потеснился, чтобы место ему освободить, как вдруг слышу — Хорек кричит:
— Рыжий!
Упал Заяц на землю, по сторонам оглядывается. Но по сторонам никого нет.
— Рыжий! — кричит Хорек.
А за ним и Сурок:
— Рыжий!
Только я один ничего не понимаю.
— Кого травим? — спрашиваю ребят.
— Ты что — не видишь? Вот этого! — И показывают на Зайца.
А Заяц, видно, и сам смекнул — не в первый раз на охоте. Сидит, прикрылся ушами, а глазами водит по сторонам. Никогда я не думал, что у Зайца такие большие глаза. И круглые, как капуста.
— Это вы меня, ребята? — спрашивает Заяц и жмется к земле.
— Тебя! — кричит Сурок. — Тебя, рыжего!
Глаза у Зайца стали еще круглей, и такими большими, что в них сразу поместились мы все, со всеми нашими кустиками.
— Какой же я вам рыжий, ребята? — тихо сказал Заяц. — Я просто серый, обыкновенный, как все.
— Рыжий! — кричит Сурок.
— Рыжий! — кричит Хорек.
Никуда от них не сбежишь, не спрячешься.
— Вы же меня знаете, ребята, — объясняет Заяц, а у самого даже уши дрожат. — Я же серый, это только сверху немножко выгорело.
— Рыжий красного спросил, где ты бороду красил? — пропел Хорек, покатываясь от смеха.
— Я на солнышке лежал, кверху бороду держал! — подхватил Сурок.
— Ну что вы, какая у меня борода? — сказал Заяц, и мы все исчезли из его глаз — такими они стали мутными. — А если у меня шкура… немножко… так внутри я ж совсем не такой…
— Такой! — крикнул Хорек.
— Такой-сякой! — крикнул Сурок.
А я добавил, вспомнив, как травили Медведя:
— Рыжая кандала, тебя кошка родила!
Услышав про кошку. Заяц вскочил, но тут же снова упал на землю.
— Не верите? — крикнул он и заплакал.
Слезы текли у него по шерсти, она становилась мокрой и торчала клочьями, так что на Зайца было смешно смотреть.
И мы хором крикнули: «Рыжий!», и опять крикнули: «Рыжий!», и опять крикнули, и опять.
А он все мокрел и мокрел от своих слез, и шерсть у него все больше торчала клочьями. И он катался по земле, которая к нему прилипала, так что уже нельзя было определить его цвет.
— Не верите? — плакал он. — Почему же вы мне не верите? Ну почему? Почему?
Конечно, мы верили ему. Но охота есть охота.
Может показаться странным и даже загадочным, как это ленивец Ай, никогда не покидавший дерева, вдруг приобрел такую известность. Но он все-таки ее приобрел, и за всю жизнь это было его единственное приобретение. Потому что ленивец Ай никогда ничего не имел и ничем не дорожил, кроме покоя.
Но покоем он дорожил.
Когда барсук Сурильо объявил всем войну, а затем начал военные действия, один ленивец Ай не покинул своего дерева. Он смотрел, как удирают лама Викунья и свинка Пекари, как они пускаются наутек и улепетывают без оглядки, но ему даже не пришло в голову позаботиться о себе. И не потому, что ленивец Ай не боялся барсука Сурильо — попробуйте не бояться Сурильо, который всем объявляет войну и затевает военные действия, — но ленивец Ай не побежал по примеру ламы Викуньи и свинки Пекари потому, что не любил, да и не умел бегать.
Тем временем прибыл броненосец Татупойу, который, по хитрому замыслу барсука Сурильо, воплощал в себе одновременно живую силу и технику. Броненосец Татупойу затормозил у самого дерева и стал бряцать об него своим панцирем, поднимая такой шум, какой бывает только на войне.
— Эй ты, Ай! — кричал при этом броненосец Татупойу. — Тебя что, война не касается? Ты почему не спасаешься бегством?
Бегством! Ленивец Ай знал, что если он сейчас побежит, то это будет выглядеть довольно смешно, и броненосец первый же станет над ним смеяться.
— А зачем бежать? — сказал он, переводя разговор в область абстрактной философии. — От беды все равно не сбежишь, а за счастьем все равно не угонишься.
В ответ на это броненосец дал задний ход, чтобы его было как следует видно с дерева, и опять пошел на приступ, так страшно бряцая панцирем, что ленивец Ай побежал бы непременно, если б не боялся показаться смешным.
Объявив всем войну, барсук Сурильо никак не рассчитывал на такое серьезное сопротивление. В военных действиях должны участвовать две стороны, а если одна из них отсиживается на дереве… Как видно, ленивец Ай решил взвалить на барсука Сурильо всю тяжесть войны…
— Ладно, пускай сидит, — сказал он броненосцу Татупойу. — Но передай ему, что я его все равно победил.
— Он тебя все равно победил, — сказал ленивцу броненосец Татупойу.
Ленивец Ай не стал возражать против этого.
— Если дерево остается деревом, а земля землей и если все остается по-прежнему, то не все ли равно, кто кого победил?
Так сказал ленивец Ай, и слова его разнеслись по лесу, потому что мысль, заключенная в них, вносила ясность в создавшееся положение.
И свинка Пекари, которая все еще бежала, с трудом поспевая за ламой Викуньей, вдруг остановилась и воскликнула:
— Но если все остается по-прежнему?!
— То не все ли равно, кто кого победил! — подхватила лама Викунья, и они побежали обратно.
Барсук Сурильо с удовольствием обнаружил в себе победителя, но деревья оставались деревьями, а земля землей — и он никак не мог доискаться, в чем же, собственно, состояла его победа? И он снова и снова гонял по лесу свою живую силу и технику, чтобы еще раз напомнить всем, что он победил.
— Вы знаете, кто победил? Вы все знаете, кто победил? — допытывался броненосец Татупойу.
— Мы никогда не искали победы, — сказали лама Викунья и свинка Пекари.
В конце концов барсук Сурильо уже и сам не мог понять, что же он здесь одержал — победу или поражение? Что же он здесь потерпел — поражение или победу?
И броненосец Татупойу ничего не мог ему на это ответить. Потому что в глубине души, если отбросить всю эту технику и оставить только живую силу, он и сам восхищался этим ленивцем Аем, который умел говорить такие замечательные слова.
Потому что, опять-таки, если отбросить всю ЭТУ технику, мудрость — это удел побежденных.
Так подумал броненосец Татупойу, подумал и тяжело вздохнул, впервые почувствовав себя победителем.
Великое прошлое шистоцеров является залогом их великого будущего и утешением в их убогом настоящем. Мы проходим одиночную фазу развития, живем у себя под кустиками и встречаемся лишь для того, чтобы вспомнить те времена, когда несметные полчища шистоцеров, пустынной саранчи, шли по земле, превращая ее в пустыню.
— Что-то вас давно не видать, — говорит мой сосед, заглядывая ко мне под кустик.
— Да и вас не видать. Лучше всего, чтоб нас было не видать. Это для нас самое безопасное.
А ведь было время, когда шистоцеры жили локоть к локтю, плечо к плечу и умирали только в строю, на марше. Мирная жизнь нас разъединяет, а война объединяет в полки и дивизии, и тогда мы идем по земле, летим над землей и рождаемся и умираем только на марше.
— Что-то у меня ломит суставики, — говорит сосед шистоцер, заглядывая ко мне под кустик.
— А брюшко? Как у вас брюшко?
Глупейшие, нелепейшие разговоры! Мы совершенно не умеем общаться — может быть, потому, что проходим одиночную фазу развития, когда каждый у себя под кустиком, каждый сам по себе.
Тогда, на марше, шистоцеры шли в едином строю, форсируя реки, оставляя за собой безжизненные поля. Их клевали птицы, их давили машины, их жгли огнем и травили смертельными ядами, они гибли миллиардами, но никто не покинул строй. А когда вся их армия взмыла в небо, на земле наступило солнечное затмение.
И здесь, под кустиком, мы представляем, как огненной тучей взмываем над землей, мы слышим металлический звон и чувствуем себя частицей огромного механизма, все сокрушающего и несущего смерть.
— Я хотел бы умереть в строю, — говорит мой сосед, удобно расположившись под кустиком, и я понимаю: не умереть ему хочется, а жить, подольше жить, продлить эту безмятежную одиночную фазу.
— Может, еще удастся, — говорю я. — Друг мой, мы полетим с тобой вместе, локоть к локтю, плечо к плечу. И если я погибну в пути, сложу голову, обещай, что ты расскажешь обо мне будущим поколениям.
— Я умру рядом с тобой, — говорит мой друг. — Нет, я умру вместо тебя…
Мы запеваем старую солдатскую песню. Эта песня когда-то пелась в строю, но мы поем ее у себя под кустиком. Нам не мешают чужие локти и плечи, а также чужие крылья за спиной… Такая у нас фаза. Мы в пустыне только живем, и не нам, не нам превращать землю в пустыню.
В копенгагенском зоологическом музее муравьи служат музейными экспонатами. Все остальные экспонаты — чучела, но попробуйте сделать чучело муравья! Гораздо дешевле использовать на этом месте живого.
И вот живет в музее муравей, сам живой, а работает чучелом. Не он один работает чучелом, хотя многие делают вид, что у них другая, более осмысленная работа. Потому что с чучела какой спрос? Живешь за стеклянной витриной, в государственном муравейнике. А рядом по телевизору всю твою жизнь показывают в увеличенном виде. Какой муравей может мечтать, чтоб его показывали по телевизору?
Плохо только, что свои не могут посмотреть. Они внутри витрины живут, а телевизор повернут экраном наружу. Выберется муравей из витрины, чтоб по телевизору себя посмотреть, а там зазевается, с кем-то заговорится — и поползет от витрины к витрине, разглядывая, как там настоящие чучела живут.
Ничего не скажешь, красиво чучела живут. Какое разнообразие, какое богатство природы! Тут тебе и тропики, тут тебе и арктические льды. Умеют чучела жить, умеют устраиваться. Станешь им рассказывать про свою насекомую жизнь, а они и не слышат. И головы в твою сторону не повернут. Такие важные, неподвижные. Это называется: манера держаться. Что бы тебе ни говорили, а ты как глухой. Держишь себя в руках, не поддаешься соблазну.
Все-таки быть чучелом — большое искусство. Не просто работать чучелом, а быть чучелом всем своим существом.
Говорят, такое чучело где-то работало директором музея. Прислали его экспонатом, но на месте не разобрались и зачислили на должность директора. Спохватились, когда уже на пенсию провожали. Подошли целовать, чмок, а это чучело.
Да, по-крупному чучела живут, у нас так не умеют. Правда, по телевизору их не показывают в увеличенном виде, а что толку, что нас показывают, если мы живем в натуральную величину? У нас в жизни одно, и совсем другое по телевизору.
Правда, обещают. Если будем жить самоотверженно, беззаветно, то и нам после смерти воздвигнут чучело. Вот когда мы по-настоящему заживем!
Хотя какая это жизнь — после смерти! У нас и при жизни этой жизни пустяк, а после смерти и столько не наберется. И все же больше, чем у этих чучел, потому что у них и того нет. Жизнь красивая, а присмотришься — жизни нет. Потому что у них нет проблем, а для жизни нужны проблемы.
Была б у муравья своя отдельная семья, был бы у него личный ребенок, он бы сказал этому сопляку: жизнь — это проблемы. Мы живем, потому что у нас проблемы. И пока у нас проблемы.
А эти чучела? У них никаких проблем. Поэтому и жизни у них на муравьиный ноготь не наскребется.
Я был тарпаном. Нас был целый табун, и мы неслись по степи, перемахивая через холмы и овраги. Земля пролетала у нас под ногами, и мы были свободны от нее, от земли, и от неба, стынущего над головой, и от скучного долга возвращаться домой, на конюшню. У нас не было дома, у нас ничего не было, чем стоило дорожить на земле.
Мы неслись между степью и солнцем, испепеляющими друг друга вечным жаром любви, а может быть, ненависти. Мы неслись между двумя огнями, как стрела, пущенная нам вслед, или пуля, летящая нам навстречу. И на закате, когда, изнемогая, солнце и степь склонялись друг к другу, мы одни не чувствовали усталости.
Мы ничего общего не имели с мустангами, с этими в прошлом домашними лошадьми, которые отказались ходить в узде, но не смогли отказаться от многих старых привычек. Мы никогда не были домашними. Мы всегда презирали узду, даже если она была из чистого золота.
Мой друг Белогрив, который лучше меня разбирался в жизни, не раз говорил:
— У послушной скотины сена полные закрома, но ноги ее опутаны толстой веревкой. Желудок у нас один, а ног вон сколько, о чем же мы должны больше думать?
И, вместо ответа, Белогрив отрывал от земли свои ноги и уносился в степь, увлекая нас за собой.
Белогрив был самым лучшим из нас. Это понимали все, особенно Рыжая Кобылица.
Сейчас даже странно об этом вспоминать. Белогрива давно нет, и давно нет Рыжей Кобылицы, и из всех тарпанов остался только я, да и то этому никто не поверит. «Тарпан? — спросят. — А что это такое — тарпан?»
Но я был тарпаном! И Рыжая Кобылица — это не выдумка, потому что мы ее любили все, все до одного — до того одного, которого она любила.
И, конечно, это был Белогрив.
Та ночь застала нас посреди степи, и мы жались друг к другу, стараясь укрыться от зябкого ветра. И тут я увидел, как Рыжая Кобылица подошла к Белогриву и положила ему на спину свою красивую голову.
— Холодно? — спросил Белогрив.
— Нет, — она сказала и закрыла глаза.
— Устала? — спросил Белогрив.
— Нет, — сказала Рыжая Кобылица.
И вот Белогрив, который так хорошо разбирался в жизни, на этот раз стал в тупик.
— Тогда я не понимаю… — сказал он и замолчал.
Рыжая Кобылица не отходила от него, и голова ее была у него на спине, и глаза ее были закрыты.
Мы все, сколько нас было в табуне, смотрели на них, но никто не решился им помешать.
— А если я не могу без тебя… — сказала Рыжая Кобылица.
— Глупости, — сказал Белогрив. — Ты просто устала.
— Но ты меня любишь?
— Нет. Все это глупости.
Подумать только, что их давно уже нет — ни Белогрива, ни Рыжей Кобылицы. И какое имеет значение, кто кого любил, если их давно уже нет, если от них ничего не осталось?
Но тогда это имело значение. Тогда Рыжая Кобылица сняла голову с его спины и побрела прочь. Она уходила в степь, а мы смотрели ей вслед, и никто не окликнул ее, никто не пошел за нею.
Мы смотрели ей вслед и не сразу заметили, что за нею движутся какие-то тени. Они двигались с разных сторон, постепенно смыкаясь вокруг нее.
— Волки! — крикнул кто-то из нас, но никто не двинулся с места. Мы смотрели на нее, и сердца наши обливались кровью, потому что все мы ее любили. Все, кроме одного.
И вдруг он, этот один, сорвался с места и поскакал по степи. Он бежал так, как умел бежать только он — почти не касаясь земли, распластавши на ветру белую гриву.
Там он и погиб — рядом с нею, с той, которую не любил.
— Ты меня любишь?
— Нет. Все это глупости.
Не знаю, быть может, с тех пор нами овладел страх, и нас все чаще настигали пули и стрелы. Мы уже не летели над землей, а прижимались к ней, выбирая места пониже, чтобы не так бросаться в глаза. Но нас все равно находили и все равно убивали. А потом я остался один…
Но я был, был тарпаном! Я не знал ни этой конюшни, ни этой телеги, я скакал между степью и солнцем, раскаляясь от зноя и бега и видя впереди только степь… И Белогрив — это вовсе не выдумка, и Рыжая Кобылица — не выдумка, и все мы, сколько нас было, не выдумка, не выдумка!
Все-таки когда-то я был тарпаном.
Вы, быть может, помните Солдатика, бравого жучка Солдатика, который возвращался из похода к своей солдатке… Было это не то в пятьдесят шестом, не то в пятьдесят седьмом, здесь же, в наших местах. Замечательные места для походов!
По дороге он еще камень нашел. Вспомнили про камень? С виду обыкновенным камешек, но если его положить под голову и постараться уснуть… На камне трудно уснуть, но если все же уснуть, замечательные сны приснятся. Эти сны особенно хороши при плохой действительности, а действительность была плохая. И не потому, что ввели войска, хотя это тоже плохо, войска не следовало вводить, а потому что Солдатка не дождалась Солдатика и переехала жить к Долгоносику, который в амбаре заведовал хозяйством. И когда Солдатик вернулся из похода, она не только не бросилась ему на шею, а наговорила грубостей, высмеяла камень, который Солдатик принес ей в подарок, и выставила Солдатика за дверь.
И пошел он дальше из похода в поход, командуя сам себе: левой передней, правой передней, левой средней, правой средней, левой задней, правой задней… Потому что без команды солдат не солдат.
Дальше вы могли бы вспомнить, что Солдатик встретил юную Цикаду, которая сразу оценила его камень и поняла, какие на нем снятся сны. Она просила Солдатика остаться у нее — но не из-за камня, поверьте, не из-за камня, а из-за самого Солдатика. Солдатику хотелось остаться, и он остался бы, если б не спешил из похода в поход, поэтому он попрощался с Цикадой, оставив ей на память этот чудесный камень.
А вот что было дальше, вам не вспомнить, потому что вы этого просто не знаете. Лишившись личной жизни, Солдатик решил лишиться и остальной и уже больше не выходил из походов. Очень он в них отличился, много подвигов совершил, и когда вернулся из походов, весь в шрамах и орденах, земляки встречали его как героя.
И Солдатка встречала. Ее герой Долгоносик до того дозаведовался амбаром, что его куда-то убрали, а она осталась плакать, как Ярославна на крепостной стене… Помните Ярославну? Но это совсем другая история.
Увидев Солдатика в шрамах и орденах, Солдатка поняла, что плакала по нему, а не по Долгоносику, и, растолкав всех, кто порывался броситься Солдатику на шею, бросилась сама, причитая:
— Ах мой ми-ила-ай! Жела-анна-ай! А я ждала, ждала, все глаза проглядела!
Солдатик посмотрел на Солдатку, как смотрел когда-то в молодости. Хоть она и проглядела все глаза, но они у нее были еще довольно красивые.
— Ты ждала меня без Долгоносика? — уточнил он на всякий случай.
Какой Долгоносик? Где он видит Долгоносика? Она ждала его, как Ярославна на крепостной стене… Про Ярославну она не сказала, потому что это было совсем из другой оперы.
Услышав, что Солдатка ждала его одна, без Долгоносика, Солдатик вздохнул от избытка чувств, потом вздохнул от переизбытка чувств, а когда чувства хлынули через край, он навсегда остался у Солдатки.
Навсегда… Это только так говорится — навсегда… Еще говорится — на веки вечные, но это уже полная чепуха.
Словом, живут, хлеб жуют. Солдатка заботится о Солдатике, чистит его ордена и носит показывать соседкам. А вокруг трубят походные трубы, зовут в походы Солдатика. Но Солдатка так плотно окружила его заботой, что ему никак не вырваться. Да и жалко Солдатку. Как она будет без него? И без него, и без Долгоносика…
Но не может Солдатик жить без походов. Изо всех сил старался, но не смог.
Похоронили его у дороги, по которой он уходил в поход. Постояли, поплакали и разошлись.
А когда все разошлись, пришла к Солдатику Цикада. Помните Цикаду? Приволокла Цикада камень, который когда-то Солдатик ей подарил, и положила у него в головах: пусть ему там хорошие сны приснятся.
Жил-был добрый волшебник. Он мог превращать песок в сахар, а простую воду в молоко, но он ничего этого не делал, так как был убежден, что чудес на земле не бывает.
Пошел он однажды на край света. Пришел, свесил ноги через край и сидит, смотрит вниз — на звезды и луну, на разные планеты.
Вдруг добрый волшебник почувствовал, что рядом с ним кто-то стоит. Он скосил глаза и увидел петуха, который пристроился на самом краю и преспокойно клевал звезды.
— Что ты делаешь! — забеспокоился добрый волшебник. — Ведь так мы останемся без звезд.
Петух перестал клевать.
— И правда, — сказал он, — мне это как-то не пришло в голову. Но согласитесь — здесь же больше нечего клевать.
— А зачем ты забрел на край света? — спросил добрый волшебник.
— У меня просто не было другого выхода, — сказал Петух. — Так сложилась жизнь — ничего не поделаешь.
Доброму волшебнику захотелось узнать, как складывается жизнь у петухов, и петух охотно ему рассказал.
Оказывается, он вовсе не был петухом. Он был таким же человеком, как добрый волшебник, только помоложе. Петух даже уверял, что у него была жена, очень красивая женщина, которую он любил больше всего на свете. Он так любил свою жену, что друзья стали над ним посмеиваться.
— И вот один из них, — сказал Петух, — колдун по образованию, превратил меня в петуха… И теперь мне нравятся все курицы… — Петух опустил глаза. — Вот поэтому я сбежал на край света.
— Если бы меня кто-нибудь расколдовал, — закончил Петух. — Я мог бы вернуться к своей жене и опять жить по-человечески…
— Да, если бы, — вздохнул волшебник. — Но чудес не бывает.
Так они сидели на самом краю света и говорили о жизни. Потом волшебник спохватился:
— Однако, что же мы здесь сидим? Надо идти устроиться где-нибудь на ночь.
Они шли по краю света, как по берегу большой реки. То и дело Петух окликал волшебника:
— Посмотрите, какая хорошенькая курочка! — и тут же начинал себя ругать: — Ах, какой я все-таки… Бессовестный, непутевый…
Поздно вечером набрели на берлогу медведя.
— Заходите, — пригласил Медведь, — хотя угощать у меня особенно нечем. На краю света с продуктами — сами понимаете…
— А как ты попал на край света? — спросил добрый волшебник.
— Можно и рассказать, — сказал Медведь, усаживая гостей. — Это целая история.
— Дело в том, что я не медведь, а петух, — сказал Медведь. — Я пел и зарабатывал довольно неплохо. Было у меня вволю и пшеницы, и овса, и кукурузы… Это так чудесно — быть петухом, — вздохнул Медведь и посмотрел на Петуха, ища сочувствия. — Если бы не мед, я бы и сейчас жил, горя не знаючи…
— Какой мед? — спросил волшебник. — Ты же говорил о зерне.
— Да, зерна у меня хватало. Но мне захотелось меда. Я много слышал о нем, и, понимаете… мы же никогда не довольны тем, что имеем… И вот однажды, когда стемнело, я забрался на пасеку:
Медведь замолчал. Ему было совестно рассказывать о том, что произошло дальше. Но раз уж начал — надо досказать.
— Осторожно, чтобы не разбудить пчел, я залез в улей и стал пробовать мед. Он оказался совсем невкусным, но я столько о нем наслышался, что уже не мог остановиться. Я уплетал мед за обе щеки и уже подумывал, как бы утащить с собой улей, но вдруг почувствовал, что со мной что-то происходит.
Медведь отвернулся и стал сморкаться в тряпочку.
— Можете себе представить, — продолжал он. — Перья и крылья мои куда-то исчезли, а вместо них появилась шерсть и вот эти лапы. И самое главное — я потерял голос. Вот послушайте.
Медведь заревел так, что все вокруг содрогнулось.
— Нет, ничего, голос как будто есть, — робко заметил волшебник, но Медведь только лапой махнул:
— Э, разве это голос! Вот прежде было…
Медведь попробовал показать, что у него было прежде, но опять заревел и смутился:
— Нет, не получается. Эх, если б мне опять петухом стать!
— Ничего не поделаешь, — вздохнул добрый волшебник. — Чудес не бывает.
— Привет честной компании, — послышалось сверху, и в берлогу заглянул человек.
— Ты кто? — покосился на него Медведь. — Часом, не охотник?
— Да нет, какой из меня охотник, — сказал Человек. — Я и не человек вовсе. Медведем родился, медведем и состарился. Да вот на старости лет захотелось стать человеком. Человеку, думал, легче, человеку и пенсию дают. Только вижу теперь — ох, нелегкое это дело быть человеком! Вот и хожу, ищу кто бы меня опять в медведя переколдовал.
Волшебник покачал головой:
— Чудес не бывает…
Сидят они в медвежьей берлоге, а настроение у всех — ой, не веселое!
— Эх, кабы мне быть человеком! — сокрушается Петух.
— Кабы мне быть петухом! — вторит ему Медведь.
— Кабы мне быть медведем! — вздыхает Человек.
Надоело это все доброму волшебнику, не выдержал он и крикнул:
— А, да будьте вы все кем кто хочет!
И тотчас же стали все, кем кто хотел, потому что пожелал этого не кто-нибудь, а волшебник. Петух стал человеком. Медведь — петухом. Человек — медведем.
Посмотрел волшебник — сидят в берлоге петух, медведь и человек — и вздохнул:
— Я же говорил, что чудес не бывает!
Но компания и та, и словно уже не та. Ободрились все, повеселели. Петух песни поет.
Медведь лапу сосет, другой лапой закусывает.
А человек — просто так сидит, улыбается.
«Что с ними произошло? — удивляется волшебник. — Неужто и вправду случилось чудо?»
Но недолго ему пришлось так раздумывать. Вот уже и петух перестал петь, и медведь оставил свою лапу, и человек улыбаться перестал.
— Эх, — вздохнул петух, — благое дело быть медведем. Залезть в берлогу, лапу сосать…
— Нет, — возразил ему медведь, — человеком все-таки лучше…
А человек ничего не сказал. Он посмотрел на петуха и задумался.
Живет на свете Баобаб — как ободрение всем живущим.
За свои пять тысяч лет он многое повидал: рождение и гибель держав, величие и падение фараонов. Ураганы, несущие смерть. Потопы, несущие смерть. Пожары, несущие смерть. Дикие табуны и дикие орды…
Но — живет на свете Баобаб. Как ободрение всем живущим.
Его рубили, ломали и жгли, с него сдирали кожу — с живого. Его пытались сломать, пытались согнуть — но как его согнешь, когда у него тридцать метров в обхвате? Были землетрясения, все вокруг сотрясалось, а он стоял, как положено стоять тем, кто намерен простоять тысячелетия. И все, что было срублено, содрано с него — отросло.
Пожары прожгли его насквозь, выжгли самую сердцевину. Но он все равно живет. И цветет. Когда отцвели державы и фараоны, и пожары и потопы, и дикие орды и табуны — он все равно цветет, он живет. И даже не затвердел от всех этих испытаний.
Нет, он не затвердел, древесина у него мягкая, недаром ее любят жевать слоны. Баобаб не возражает: пускай жуют, всю не сжуют — все-таки тридцать метров в обхвате. А из коры его вьют веревки, и он тоже не возражает: новая кора отрастет. И плоды новые отрастут, и листья новые отрастут, хотя вечно их кто-нибудь объедает.
И — живет на свете Баобаб. Как ободрение всем живущим.
Есть в Польше город, и в этом городе есть дом, в котором помнят о пане Пратхавце. Больше о нем уже нигде не помнят. Потому что в жизни все забывается, и странно думать, что пан Пратхавец мог стать каким-нибудь исключением.
О нем тоже забыли — и все. Пшепрашем, пане, не впадайте в отчаянье, не сердитесь, пане, как вас там зовут?
Но есть в Польше город, и в этом городе есть дом, в котором помнят о пане Пратхавце.
— О, пан Пратхавец! — говорят в этом доме. — Это замечательный пан. В свое время о нем писали во всех учебниках зоологии. И это ничуть не вскружило ему голову — нет, нет, пан Пратхавец не из тех, он принципиально не читает учебников!
О нем говорят: пан Пратхавец — это рыцарь на белом коне. Помните, как он полюбил прекрасную Гирудину и ушел за ней на край света? Он оставил все — нужно побывать в Польше, чтобы понять, как много он здесь оставил. Он оставил этот лес с высокими, прямыми, как мачта, деревьями, каждое из которых растет само по себе, вежливо ни с кем не соприкасаясь и чутко оберегая свою независимость. Он оставил землю, по которой привык ходить, и небо, которым привык любоваться. Он оставил любимый город Краков с его шумной торговой площадью и старой божницей Казимежской. Потому что пани Гирудина была необыкновенная пани, и о ней тоже писали в учебниках зоологии.
Это случилось так.
Пан Пратхавец возвращался домой после битвы, которую вели между собой брюхоногие и головоногие. Пан Пратхавец не принадлежал ни к тем, ни к другим, но он любил битвы и всюду, где мог, принимал в них участие. Головоногие победили брюхоногих, доказав тем самым, что сила не в брюхе, а в голове, хотя на самом деле сила была в пане Пратхавце. Это он воевал за головоногих, и это он победил.
Пан Пратхавец ехал на своем белом коне, держа путь на Краков, где ему готовился пышный прием в Королевском дворце. (Вы были в Королевском дворце? Красиво, хотя, правда, уже не то: слишком много экскурсоводов).
И вот где-то в пути, не доезжая до Кракова, пан Пратхавец встретил прекрасную Гирудину.
Она сидела у дороги и обрывала клевер, тот самый, о котором польский мудрец сказал, что если всю землю засадить клевером, можно сделать счастливыми всех людей. Гирудина сидела и обрывала клевер, потому что тоже хотела быть счастливой.
Пап Пратхавец окинул взглядом клеверные поля и сразу нашел то, что нужно.
— Ах! — сказала прекрасная Гирудина и, потому что клевер уже начал действовать, добавила: — Я такая счастливая!
Пан Пратхавец хотел тоже что-то сказать, но пауза была слишком короткой.
— Я вас люблю, пане Пратхавец, — сообщила Гирудина. — Я вас люблю больше, чем любила Омара, Кальмара, а также Трепанга, Камбануса и Плавунца.
— И вы действительно любили всех этих панов? — деликатно осведомился пан Пратхавец.
— Ах, пане Пратхавец, не будем о них вспоминать! Это была не любовь, это было сплошное разочарование. Пан Омар оказался глуп, как Кальмар, пан Кальмар холоден, как Камбанус… Об остальных и говорить нечего…
Пан Пратхавец, который привык быть в первых рядах, вдруг почувствовал себя в самом конце длинной очереди. Он хотел сесть на коня и уехать, но… Белый конь жевал клевер и был счастлив. Гирудина жевала клевер и была счастлива. Пан Пратхавец сорвал себе листок клевера и посадил на коня прекрасную Гирудину.
Пан Пратхавец! Где ты, пан Пратхавец?
— Здесь я! — пан Пратхавец вылез из-под камня, под которым дремал последние два часа, и уставился на свою подругу. — Ну, чего тебе?
Прекрасная Гирудина была особенно прекрасна в гневе, и, кажется, она понимала это.
— Чучело, — сказала она. — Ты посмотри, на кого ты похож!
Нет, пан Пратхавец не был ни на кого похож, он всегда отличался своей индивидуальностью.
— Не сердись, — сказал он, когда любой другой сказал бы на его месте: «Заткни глотку!», и, вместо принятого в подобных случаях: «Старая ведьма», добавил: — Родная моя!
— Идиот! — сказала пани Гирудина.
На это можно было бы многое возразить, но пан Пратхавец молчал, утверждая свою индивидуальность.
Ну и что? Что с того, что прекрасная Гирудина, за которой он забрел на край света, оказалась обыкновенной пиявкой (впрочем, о ней так и написано в учебниках зоологии, но пан Пратхавец учебников не читал)?
Стоит ли из-за этого выходить из себя? И если жизнь не удалась и в будущем нет никакого просвета — стоит ли из-за этого портить себе настроение?
Нет, не стоит — решил пан Пратхавец и полез под свой камень.
Все далеко. И то, что еще близко, тоже уже далеко. И никому нет дела до пана Пратхавца, никто даже не помнит о нем…
И все же есть один город, и в этом городе есть один дом, в котором помнят о пане Пратхавце.
В этом доме живет мой друг физиолог, который знает о животных столько, сколько знают одни физиологи. Но он ничего не знает о пане Пратхавце. О пане Пратхавце знает его дочь.
Нас было трое в машине, и была ночь, и мой друг физиолог старался не уснуть у руля, изо всех сил борясь с собственной физиологией.
— Вы слышали о пане Пратхавце? — спросила девушка.
И тут она мне о нем рассказала.
— Пан Пратхавец — рыцарь на белом коне. Это ничего, что он маленький рыцарь и конь у него маленький. А может, у него и вовсе нет коня, но все равно он рыцарь на белом коне, потому что такой у него характер. Он победил самого Мечехвоста — этого, знаете, из ракообразных?
Рыцари, рыцари, и каждый на белом коне. Они бродят по дорогам, протоптанным много столетий назад, заезжают в замки, поднимая их из развалин.
— Они встретились на берегу моря, — сказала девушка, — и пан Пратхавец крикнул: «Эй, Мечехвост, вызываю тебя на поединок!» Ракообразный Мечехвост попятился, трусливо размахивая своим мечом. «Оставьте, пан Пратхавец, взмолился он, — зачем нам ссориться?» — «Нет, — сказал пан Пратхавец, — я не оставлю, и я буду ссориться, потому что ты такой-сякой ракообразный и мне противно на тебя смотреть!»
«Не связывайтесь со мной, пане Пратхавец, — попросил Мечехвост. — Я ведь, видите, какой большой, и панцирь у меня есть, и все такое. Подумайте о себе, пане Пратхавец!»
Но пан Пратхавец не стал думать о себе. Он вырвал у Мечехвоста меч и занес над его головой.
«Ах, пане Пратхавец, зачем вы это делаете? Не жалеете себя, хоть меня пожалейте!»
И тогда пан Пратхавец его пожалел.
«Ладно, живи, — сказал он, — только больше мечом не размахивай».
«Я не буду, — сказал Мечехвост. — Я теперь стану совсем другим. Вот увидите, пане, теперь вы меня не узнаете!»
— Въезжаем в Торунь, — сказал мой друг физиолог. — Красивый город, жаль, что не сможешь его рассмотреть.
Я напряженно всматриваюсь в темноту, и передо мной вырастает красивый город Торунь. В центре старинная крепость с бойницами, окруженная рвом, на крепостных башнях перекликаются часовые. А вон там, в окне, сидит молодая полячка и выглядывает кого-то — откуда? Может быть, с прошлой войны?
Не знаю, хорошо ли я рассмотрел город Торунь, Было темно, и, возможно, я увидел совсем не то, что было в действительности.
Мы едем дальше. Мой друг рассказывает мне о Леце, замечательном польском юмористе. «Лец» по-древнееврейски означает паяц — такую маску избрал для себя писатель. На самом деле юмор его очень серьезен и глубок, и в нем мало веселого. Не подпрыгивай высоко, — предупреждает Лец, — иначе из-под тебя могут утащить землю.
Мы едем дальше, осторожно подпрыгивая на ухабах. И свет наших фар рассекает ночь подобно мечу, который вырвал у врага пан Пратхавец.
Пан Пратхавец лежал под своим камнем и думал о жизни. Что можно думать о жизни? Ну вот, думал он, погода снова испортилась. А, да бог с ней, с погодой, не в ней счастье.
Гирудина возится по хозяйству. Она встает рано утром и сразу начинает возиться. И возится целый день, до позднего вечера. Пускай. Пан Пратхавец не собирается ей мешать. Сам-то он понимает, что не в хозяйстве счастье.
Пан Пратхавец выбирается из-под камня и идет к соседу Мечехвосту. Препротивный тип, смотреть не хочется, но ведь в конце концов можно и не смотреть. Просто посидеть, поговорить по-соседски.
— Добрый день, пане, — говорит сосед Мечехвост, — чудесная погода, не правда ли?
— Правда, — соглашается пан Пратхавец, не желая по пустякам вступать в спор.
— Как жизнь? — спрашивает сосед Мечехвост.
— Спасибо, не жалуюсь.
— И напрасно. С такой пиявкой, как ваша, трудно прожить, не жалуясь.
— Ну что ж, — вздыхает пан Пратхавец, внутренне не соглашаясь. Ему не нравится, как Мечехвост называет его Гирудину, да и вообще вмешивается в его жизнь. Жизнь как жизнь, не в ней счастье.
— Такие наши дела… — говорит пан Пратхавец, отводя глаза, потому что ему противно смотреть на соседа.
Мой друг физиолог едва не налетает на столб, который, воспользовавшись темнотой, каким-то образом выбежал на середину дороги. После этого мы все молчим, общими силами стараясь не сбиться с курса.
Я думаю об этой стране, о которой прежде знал только по книгам. О стране гордых рыцарей, воевавших от моря до моря. Но рыцари ушли, оставив в музеях свои доспехи, а по музеям ходить не хочется — слишком уж там все мертво.
Я не бываю в музеях. Я просто хожу по этой земле, дышу этим воздухом. Иногда забредаю в пустые костелы, до того величественные, что хочется молиться — только не знаешь, кому.
Меня занимают названия. Кафе «Под орлом», парикмахерская «Фигаро» — в честь знаменитого цирюльника из Севильи, клуб Тринадцати муз. Почему тринадцати? На этот вопрос никто не может ответить. Ну, девять официальных, плюс музы кино, живописи, архитектуры. А тринадцатая? Возможно, это и есть муза туризма, муза дальних странствий, как ее принято называть?
— Прошем пана, цо то ест за брама?
— Брама портова, — подбираю я польские слова, вместо того, чтоб поговорить по-русски с русским человеком.
Всюду туристы. Они ходят за экскурсоводом, как дети за фребеличкой, то разбредаясь по сторонам, то опять собираясь в кучу. Они слушают и, плохо понимая язык, пытаются уловить интонацию. Вот этот замок, судя по интонации, относится к пятнадцатому веку, а этот — к четырнадцатому…
В Мендзиздрое босой швед заедает пиво буханкой хлеба. Он очень общителен, но не знает польского языка. И тогда, чтоб как-то наладить контакт, швед поет для поляков на французском языке русскую песню «Я люблю тебя, жизнь».
Варшава…
Между Дворцом культуры и науки и остальным городом на первый взгляд нет ничего общего, но на самом деле между ними существует определенная связь: с башни Дворца видна вся Варшава — со всей Варшавы видна башня Дворца.
Я не поднимался на эту башню, чтобы посмотреть на Варшаву сверху, — мне кажется, что любой взгляд сверху искажает действительность. Я смотрел на Варшаву с улиц, и дома не заслоняли мне города, потому что и они ведь были Варшавой. И колонна Зигмунта была Варшавой. И киоски «Ruch» были Варшавой.
Памятник героям гетто закрыт на ремонт. Он окружен решеткой лесов, и герои словно бы рвутся выйти из-за решетки, чтобы напомнить о себе живым.
Памятники нуждаются в ремонте. Памятники смертны, как люди. И что было бы с памятниками, если бы их не поддерживала бессмертная память людей?
Фредерик Шопен. Он сидит свободно, и даже камень не сковывает его. Огромный, но совсем не величественный. Лысый толстяк с портфелем величественный, но далеко не огромный — фотографируется на фоне Шопена, вернее, внизу, у пьедестала, с трудом доставая до ног. Небольшие люди должны бы иметь при себе постаменты.
— Скоро Быдгощ, — говорит мой друг, — там и заправимся.
Пан Пратхавец спешит на службу. Он работает у Тритона, который совсем не разбирается в делах, и за него разбирается в делах пан Пратхавец. Но он старается делать вид, что не очень разбирается, во всяком случае — хуже пана Тритона. Иначе можно потерять место, а кто тогда будет содержать Гирудину? Конечно, Гирудину найдется кому содержать, но хотелось бы, чтобы это был он, пан Пратхавец.
— Ну, что там у нас в болоте? — спрашивает его Тритон, плохо разбираясь в делах.
— В болоте как в болоте, — отвечает пан Пратхавец, хорошо разбираясь в делах.
— А как вам понравилась моя идея? — спрашивает Тритон, имея в виду идею пана Пратхавца.
— Очень понравилась, — отвечает пан Пратхавец, имея в виду то же самое.
Потом он садится и начинает служить.
Он пишет письма, которые подпишет потом Тритон, и сочиняет указания, которые получит потом от Тритона. А в перерыве между письмами и указаниями он вспоминает город Краков, в котором его принимали в Королевском дворце. Кажется, он приехал туда на белом коне. На белом или на каком-то другом? Теперь уже трудно припомнить…
История — моя поздняя любовь, в школе мы с ней не понимали друг друга. Я не выносил этих деятелей, которых нужно запоминать вместе с датами рождения и смерти, а также значением, которое они имели для последующих деятелей. Может быть, человек, который не имеет еще своего прошлого, не способен вообще думать о прошлом?
Теперь я люблю прошлое. Прошлое — это будущее, которое уже позади. Это пройденный материал, который надо всегда повторять, чтобы правильно усваивать новое. Краков — это история. Освенцим — это история. На старом еврейском кладбище в Кракове стоит большая стена, сложенная из осколков разрушенных гитлеровцами надгробий. На каждом осколке — обрывки слов: память умершим и поруганным. Кому полслова, кому одна буква… Эта стена тоже история…
Щецин. Польский город, который долго принадлежал Пруссии. Метрового роста слова: МЫ СЮДА НЕ ПРИШЛИ, МЫ СЮДА ВЕРНУЛИСЬ. В Щецине мне показали дом, в котором жила принцесса Ангальт-Цербстская — до того, как стала русской царицей Екатериной II.
Новый Старый город, построенный на месте разрушенного в войну Старого города. Никто не даст ему его лет, от него веет действительной стариной, которая в данном случае предпочтительней молодости. Потому что старина это история…
Быдгощ давно позади, ночь позади — она сошла на какой-то там станции. И сразу стало видней — и смотреть, и думать…
— А все же этот Пратхавец никчемный тип. И Гирудина его вздорная баба…
— Ну что вы, как можно так говорить? Вы совсем не знаете пана Пратхавца!
Пан Пратхавец — это рыцарь на белом коне. Он воевал за свою страну, защищая ее от иглокожих и двоякодышащих. А потом пришли рептилии, которые задумали всех превратить в пресмыкающихся. Они опутали землю колючей проволокой, и пан Пратхавец оказался с той, внутренней, стороны. Но он все равно боролся.
Сейчас он далеко и, наверно, тоскует по своей стране, по своему любимому городу Кракову. Он вспоминает, как бродил по его улицам, когда все уже спали, а он не хотел уснуть, потому что для этого нужно было закрыть глаза — а как закрыть глаза перед такой красотой? Может быть, сейчас в той, чужой стороне он затевает войну с хищными иглокожими, может, спасает беззащитных моллюсков, которые сами не могут за себя постоять?
Мне стыдно. Я действительно плохо подумал о пане Пратхавце. Нет, он не дружит с Мечехвостом и не служит Тритону, он воюет с ними, как подобает благородному рыцарю.
Пан Пратхавец, рыцарь на белом коне. Это ничего, что о нем пишут в учебниках зоологии. Ведь когда дело идет о доблести, о верности и любви, нельзя слишком доверять зоологии. В конце-то концов не в ней счастье.