Ю. КАГАРЛИЦКИЙ, Два вопроса Герберту Уэллсу


Мало о чем так долго спорили, как об отношениях литературы к науке. Этот спор ярким пламенем разгорелся в XVIII веке, и веское суждение о проблемах, в нем поднятых, высказал Гегель.

Он возобновился в XIX веке, и свои аргументы привел Томас Генри Хаксли (Гексли). Он снова вспыхнул в наши дни. Что это за удивительный бесконечный спор?

Почему стороны не только не могут прийти к соглашению, но и просто договориться о некоторых общих понятиях - за два-то столетия! Не служит ли это доказательством того, что литература и наука не имеют между собой ничего общего?

В некоторых случаях, - что греха таить! - не имеют. В декабре 1971 года “Литературная газета” начала дискуссию “Наука и общество”; среди прочих вопросов был предложен и наш, традиционный, - об отношениях литературы и искусства. Вот что ответил на него академик М. Леонтович: “Пренебрежение к литературе и искусству имеется у многих ученых. Я думаю, что чаще всего оно объясняется просто тем, что у большинства людей хватает сил на работу в одной области, а чтобы оправдать свое незнание других областей, они выдают это за пренебрежение к ним. То же часто имеет место у людей искусства по отношению к науке”. Доказательством правоты М. Леонтовича могли послужить слова английского профессора А. Мартина, лауреата Нобелевской премии по химии, приведенные на той же странице.

Противник самой мысли о взаимосвязи литературы и науки, знаменитый химик в нескольких строчках с истинно научной полнотой показывает полное непонимание того, что такое искусство, зачем существует, что оно дает людям.

Но мы ведь говорим не о том, насколько совмещаются гуманитарные и научные представления в голове тех или иных литераторов или ученых. Речь идет об отношении этих двух областей в истории человечества, в его самосознании, а здесь трудно поспорить с Гегелем, который в “Лекциях по эстетике” дал классический ответ на этот вопрос. По словам Гегеля, в каждую эпоху существуют “служебные” литература и наука, направленные на развлечение или на достижение каких-то узкопрактических целей, и те литература и наука, которые своей задачей ставят постижение мира. Последние близки между собой.

И все-таки спор продолжается.

Почему?

Скорей всего дело в том, что в каждые несколько десятилетий, а тем более в каждое столетие возникают новые области, где вопрос об отношениях гуманитарного и естественнонаучного знания должен решаться заново. В наше время этот вопрос предстал в двух новых аспектах.

Во-первых, за годы второй научно-технической революции настолько возросло число людей, занятых в науке, что вопрос этот приобрел серьезный социологический интерес. Не сказывается ли неизбежная специализация пагубно на этих десятках миллионов? Не приводит ли усложнение каждой узкопрофессиональной области к потерям в сфере общекультурных запросов? Или, напротив, создает новые кадры людей, способных воспринять общую культуру? Об этих проблемах не просто спорят - их исследуют, опираясь на методы конкретной социологии, - исследуют широко и всерьез. Неплохое представление об этом дает уже периодическая печать.

Во-вторых, необыкновенное развитие получила научная фантастика. Не стоит сейчас затевать спор о том, когда она возникла и когда завоевала право именоваться “научной”, важнее другое - именно в наш век она стала достаточно самостоятельной и обширной областью литературы.

Научная фантастика в силу своей популярности влияет на общественное сознание - и здесь социологический и литературный аспекты проблемы сближаются.

Она является литературой и, значит, подчинена законам искусства в целом и этой его области в частности. Она “научная” - как толковать это слово применительно к ней? Всеми этими и многими другими вопросами наши литературоведы занимаются и, мне кажется, чем дальше, тем все более успешно. Но мы, литературоведы, в отличие от социологов как-то очень быстро приходим к обобщениям. Не стоит ли нам последовать их примеру и провести своего рода опрос среди ведущих фантастов? Пользуясь, разумеется, нашими методами - у нас ведь то преимущество, что мы вправе задавать свои вопросы фантастам прошлого и ждать самых объективных ответов. Литературоведы выслушивают не только самих писателей. В пользу (или против) высказанных писателями мнений свидетельствуют произведения, писателями этими созданные. Так не начать ли нам с человека, творчество которого заложило, по общему признанию, основы современной фантастики - с Герберта Уэллса?

Спросим его только о двух вещах. Вот они, эти вопросы.

Первое. Мы знаем, мистер Уэллс, что вы родились в очень простой семье. Ваш подход к миру науки и искусства не определялся какого-либо рода семейными традициями. Вы не знали в этом смысле влияний, которые оставляют в душе человека такие ранние следы, что кажутся органичными. “Взрослый” культурный мир предстал перед вами, когда вы были уже в достаточно зрелом возрасте. Ощутили ли вы какиелибо противоречия между этими двумя видами человеческой деятельности?

И второе. Вы получили естественнонаучное образование и всю жизнь оставались преданны интересам науки. Как случилось, что наука прямо подтолкнула вас к писательству, а занятия писательским ремеслом не увели от науки?

Мы понимаем, конечно, что вопросы эти очень связаны между собой, но в интересах последовательности изложения просим ответить на них по порядку. И не надо начинать с выводов. Расскажите сначала просто, как все было.

Итак, ВОПРОС ПЕРВЫЙ

– Я прошу вас помнить, что я способен рассказать только о том, как обстояло дело со мной, со мной как таковым, - иными словами, с человеком, обладающим определенным складом ума и психики. И я считаю очень важным заявить об этом сразу же - ведь меня немало и очень несправедливо обвиняли в том, что я будто бы не интересуюсь самым индивидуальным в человеке, пытаюсь изобразить человека “усредненного”. Это абсолютно неверно.

Еще в двадцатипятилетнем возрасте я написал статью “Новое открытие единичного”, где доказывал, что реальность бесконечно многообразна. Статистика необходима, но она относится только к области больших чисел, и, произнося слова “тысяча человек”, мы должны помнить, что речь идет о тысяче разных людей, очень индивидуальных, один на другого не похожих. Открытие для себя литературы, искусства, науки - это в последнее время, и чем дальше, тем больше, открытие окружающего мира. Он появляется перед нами в значительной мере в опосредствованных формах. В этом видели одно из дурных влияний времени - человек оказывается отрезан от природы, он теряет непосредственность… Возможно. В разные периоды своей жизни я думал об этом немного по-разному и не хотел бы ввязываться сейчас в этот спор. Но не забудьте - приобщаясь к миру через науку и искусство, человек приобщается заодно к человечеству, начинает ощущать себя частью этой великой общности. И, что тоже, по-моему, очень важно, он приобщается к человечеству, понятому в его истории, ибо ни литература, ни наука не существуют вне истории. Вы представляете себе, как трудно дается приобщение чего-то столь ограниченного во времени - человека - к чему-то почти бесконечному - человечеству? И уже поэтому такое приобщение происходит у каждого по-разному. У одних более, у других менее полно, у одних прежде всего за счет интереса к искусству, У других за счет интереса к науке. Но мне все же казалось, что одно неизбежно влечет за собой другое, нельзя ограничиться лишь половиной мира, надо стремиться охватить его весь! Вернее сказать, надо оставаться последовательным. Я только что упомянул свою статью 1891 года “Новое открытие единичного”. Размышляя над проблемами, поставленными в этой статье, я, конечно же, очень приблизился к писательству.

Я с тех пор больше стремился оценить отдельную индивидуальность. Но знаете ли вы, что именно наука заставила меня принять такой взгляд на вещи? Я в те годы особенно много занимался теорией Дарвина, Дарвин же доказал, что именно благодаря индивидуальным различиям между животными происходит развитие гада.

“Здравый смысл” XVIII века видел в отклонениях лишь “ошибку природы”. Великое открытие Дарвина вернуло индивиду его законное место. И еще один аргумент мне хотелось бы привести в защиту своего убеждения, что человек должен воспринимать и мир литературы и мир науки. Человек - существо многофункциональное.

В этом одна из его особенностей, в этом, как правильно заметил мой друг Бернард Шоу, выступая после представления пьесы Карела Чапека “RUR”, его основное отличие от робота. О том, что многофункциональность помогает человеку оставаться человеком, я, впрочем, писал еще до Шоу.

Прочтите с этой точки зрения мою “Машину времени”. Не потому ли погибло, распалось на две породы полулюдей человечество, что одна его часть жила лишь духовными, а другая - лишь материальными интересами, сосредоточилась в мире техники?

Конечно, путь к овладению миром науки и искусства у каждого свой. Мне по складу моего мышления надо было сначала представить себе мир в самых общих чертах, в основных его закономерностях, и только потом я сумел заинтересоваться конкретными проявлениями жизни. Другие, вероятно, должны идти от частного к общему. Но понять как следует мир, остановившись на полпути, ограничив себя только литературой или только наукой, по-моему, невозможно.

– Спасибо.

– Не стоит. Тем более что я не намерен больше работать за автора. Пусть пишет сам. Тогда у него, кстати, не будет искушения выдавать свои мысли за мои. Что ж, придется писать самому…

Конечно, Уэллс, как уже говорилось, не мог много почерпнуть в своей семье. Но это значит лишь, что чужие влияния он воспринял позже, чем ребенок, принадлежащий к более культурному кругу. В целом же без чужих влияний не обошлось. И к своему представлению о необходимости. видеть мир и глазами ученого и глазами писателя Уэллс пришел не сам. Это было общее убеждение среды, к которой он приобщился, поступив на педагогический факультет Лондонского университета. Традиция эта шла от Дарвина.

Широко известны строки из автобиографии Дарвина, где он сетует, что уже много лет не может заставить себя прочитать ни одной стихотворной строки, потерял вкус к живописи и музыке. Но это было следствием колоссального перенапряжения - природа мстила Дарвину за раскрытие одной из своих величайших тайн - и воспринималось им самим как огромная потеря. До этого все было иначе. Дарвин не только писал о законах природы. Он наслаждался ею. Она открывалась ему, как открывается только поэтам.

Он умел ценить ее красоту и красоту подлинного искусства.

К. Тимирязев в статье “Кембридж и Дарвин”, где он рассказывает о своей поездке на празднование пятидесятилетия со дня выхода в свет “Происхождения видов” (1909 г.), приводит интересные отрывки из речи сына Дарвина Вильяма: “…его воображение находило себе пищу в красоте ландшафта, цветов или вообще растений, в музыке, да еще в романах… Я думаю, что без этого не было бы некоторых страниц “Происхождения видов” или того известного письма к моей матери из Мурпарка, в котором, описывая, как, задремав в лесу и внезапно разбуженный пением птиц и прыгавшими над его головой белками, он был так всецело поглощен красотою окружавшей картины, что ему в первый раз в жизни, казалось, не было никакого дела до того, как создавались все эти птицы и зверушки. Всего этого не мог бы написать человек, не обладавший глубоким чувством красоты и поэзии в природе и жизни”.

Поэтому “Происхождение видов” нередко обращало на себя внимание не только как научное, но и как литературное произведение. Один из крупнейших английских литературоведов, Джордж Сентсбери, называл Дарвина человеком настоящего литературного таланта, а может быть, и гениальности. “Литературная экипировка Дарвина совершенно блестяща, - писал другой историк английской литературы, Комптон Рикет. - Он почти всегда замечательный мастер”. О. Мандельштам объяснял огромный успех “Происхождения видов” у широкого читателя (этот успех сравнивали с успехом “Страданий юного Вертера” Гёте!) не одними лишь открытиями, заключенными в этой книге, но и тем, что “ее приняли как литературное событие, в ней почуяли большую и серьезную новизну формы”.

Уэллс понимал это не хуже других. Впоследствии, создавая теорию романа, он опирался не только на писателей, но и на Дарвина. Неважно, что Дарвин писал в другой области - он дал, по мнению Уэллса, образец того типа мышления, который способен принести плоды повсюду. И сколько бы примеров ни приводил Уэллс во время своих литературных споров из истории европейского и английского романа, за всем этим стоял огромный, однажды поразивший его и навсегда с ним оставшийся пример “Происхождения видов” - книги, объединившей при помощи великой идеи бесконечное разнообразие фактов. Этого же он требовал от романа. Такой роман, говорил он, был бы способен “вобрать в себя всю жизнь”.

Дарвин умер еще до прихода Уэллса в Лондонский университет. На кафедре, с которой он совсем недавно читал свои лекции, стоял сейчас любимый его ученик Томас Генри Хаксли (Гекели). Уэллс всегда с гордостью называл Хаксли своим учителем.

Это касалось не только науки.

Авторитет Хаксли как литератора был неоспорим. Некоторые его эссе еще при жизни вошли в круг обязательного чтения по литературе для средней школы; причем свой знаменитый стиль Хаксли выработал, во всем оставаясь ученым. “Никто лучше его не подтверждал своим примером афоризм Бюффона: “Стиль - это человек”, - писал в своих воспоминаниях сын знаменитого натуралиста. - Литература и наука, которые так часто оказываются разлучены, в нем снова соединились; литература обязана ему тем, что он внес в нее столь многое от высокого научного мышления и показал, что правда отнюдь не всегда бесцветна и что настоящая сила заключена скорее в исчерпывающей точности, чем в цветистости стиля”.

Хаксли и сам не раз писал об отношениях Искусства и Науки.

“Принято считать, что наука относится к области разума, а искусство, в отличие от нее, - к области чувства, - пишет Хаксли в 1882 году в статье “О науке и искусстве”. - Это не так. Ученый нередко получает эмоциональное и эстетическое удовольствие от своей работы, и математики с полным правом называют самые остроумные решения “красивыми”. С другой стороны, подавляющее большинство форм искусства не принадлежит к области “чистого искусства”… Они приобретают свойства искусства за счет одновременного, пускай даже бессознательного упражнения интеллекта. Чем больше искусство соответствует природе, тем значительней его интеллектуальный элемент. Без него верность природе вообще невозможна. Значение его все возрастает по мере того, как возрастают культура и осведомленность тех, к кому обращается искусство”.

Но Хаксли был далек от мысли, будто познавательная сторона искусства способна вытеснить эмоциональную его сторону. Наука, по Хаксли, нисколько не разрушает искусство. “Я всю жизнь испытывал острое наслаждение, встречаясь с красотой, которую предлагают нам природа и искусство, - писал он. - Физика, надо думать, окажется когда-нибудь в состоянии сообщить нашим потомкам точные физические условия, при которых возникает это удивительное и восторженное ощущение красоты. Но если такой день и придет, наслаждение и восторг при созерцании красоты по-прежнему пребудут вне мира, истолкованного физикой”.

Искусство, считал Хаксли, отнюдь не играет при науке служебную роль. Их отношения не складываются по такой схеме: наука отыскивает истину, искусство помогает ее распространить и освоить. Нет, искусство само по себе является средством исследования мира и нахождения истины.

Но столь же твердо Хаксли верил в то, что художник, чей разум развился в общении с современным знанием, имеет преимущества перед художником, безразличным к науке. Художник, отвернувшийся от науки, - это для него художник, отвернувшийся от современности, не желающий мыслить в ее масштабах, принять ее взгляд на вселенную, задуматься о человеке и мироздании.

Это все так похоже на то, из чего исходил Уэллс, что, казалось бы, сейчас самое время воскликнуть: вот как ученый и литератор Хаксли подготовил великого писателя Уэллса! Одна беда - Уэллсфантаст начинал потихоньку от своего учителя, явно стесняясь его. Первую свою фантастическую вещь - “Рассказ о XX веке” - он написал как пародию на фантастику и напечатал под псевдонимом. И дело здесь не в том, что он боялся оказаться плохим научным фантастом. Как это ни печально, хороший научно-фантастический рассказ, напечатанный его учеником, огорчил бы Хаксли ничуть не меньше, чем плохой…

У Хаксли нет прямых заявлений о фантастической литературе, но, судя по всему контексту его высказываний, она не могла быть предметом его особой привязанности. Это тем удивительнее, что сам он порою строил мыслительные схемы, которые по праву можно назвать научно-фантастическими. Однако если такое случалось, он сам ставил себе предел.

Изложив перед слушателями какое-нибудь фантастическое предположение, он тут же предостерегал их против него, как бы ни было это интересно. Подобные построения, по его словам, не обладали одним из важнейших атрибутов научности - доказательностью. Поскольку же истинная литература должна основываться на прочном и все расширяющемся знании, не годятся они и для литературы…

Какие все-таки парадоксы строиг история - ведь все это говорил человек, прямо задавший Уэллсу тему “Войны миров”!

Да, это сделал именно Хаксли- нечаянно, разумеется.

В 1892 году Хаксли в споре с церковниками, упрямо именовавшими человека “венцом творения”, гшдал: “Если смотреть на этот вопрос со строго научной точки зрения, то утверждение, будто в мириадах миров, разбросанных в бесконечном пространстве, не существует интеллект, во столько же раз превосходящий интеллект человека, во сколько человеческий интеллект превосходит интеллект черного таракана, и во столько же раз способный эффективней воздействовать на природу… кажется мне не только бессознательным, но и наглым”.

При этом, продолжал Хаксли, “легко населить космос существами, все более, по возрастающей шкале, совершенными, пока мы не достигнем чего-то практически неотличимого от всемогущества, всеприсутствия и всеведенья… Подобная аналогия могла бы оправдать построение натуралистической теологии и демонологии, не менее удивительной, чем ныне существующая сверхъестественная, а также, равным образом, помогла бы населить Марс или Юпитер живыми формами, которым земная биология не может предложить никаких соответствий”.

Об одной ли “Войне миров” может идти здесь речь? Нет, разумеется, Хаксли, по сути дела, начертал программу для научной фантастики, посвященной дальним космическим полетам, на много десятилетий вперед, чуть ли не на столетие; причем предусмотрел использование подобных возможностей не только научной фантастикой, но и религиозной, пример которой много десятилетий спустя, во время второй мировой войны, показал Клайв Степплс Льюис в своей трилогии “С молчаливой планеты”, “Переландра” и “Уродливая сила”. Льюис в отличие от оппонентов Хаксли уже не просто воюет с наукой - он пытается подкрепить свои построения ее авторитетом, и герой попадает на чужую планету с помощью ракеты, сконструированной злодеемфизиком. Там он находил сверхъестественные существа, весьма реально существующие.

Подобной вот “натуралистической демонологии” и боялся Хаксли. И поэтому он так настойчиво предостерегал читателей от увлечения только что изложенными им самим мыслительными схемами. С известной точки зрения, предупреждал Хаксли, все это антинаучно. Наука требует фактов, и признание того, что тот или иной предмет мог бы существовать, не равнозначно доказательству того, что он действительно существует. Поэтому, пишет Хаксли, всякий разумный человек примет по отношению к иноземным формам жизни вердикт “не доказано” и не станет за отсутствием фактов, из-за краткости человеческой жизни и достаточного количества серьезных дел всем этим всерьез интересоваться.

Просто ли было после подобной отповеди написать “Войну миров”, да и вообще заняться научной фантастикой? Особенно Уэллсу, исполненному любви и почтения к своему учителю. И все-таки он написал этот роман, сделав лишь оговорку, что марсиане, превосходящие человека по интеллекту, “такие же смертные, как он”.

“Ученый пишет романы” называлась одна из первых статей о фантастике Уэллса. Это было сказано в лучшем случае не точно. Романы писал уже писатель.

И для того чтобы стать писателем, стать тем Гербертом Уэллсом, которого мы знаем, ученику профессора Хаксли пришлось не просто преодолеть внутренний запрет, не просто “научиться писать” - ему надо было и ученым сделаться не совсем таким, какой должен был выйти из рук Томаса Хаксли.

ВОПРОС ВТОРОЙ…

И все-таки он оставался ученым.

Речь идет не о том, продолжал ли Уэллс работать в лаборатории - он в ней не работал. Дело в гораздо более важном: Уэллс сохранил и даже в чем-то развил для себя научный тип мышления.

В годы, когда начинал Уэллс, это имело немалое значение. Отношение к той или иной научной теории в литературно-художественной среде определялось зачастую совсем не тем, верна или неверна эта теория, а соображениями совсем иного рода - прежде всего тем, какого рода картину жизни она помогает утвердить в сознании людей. Один случай в этом отношении особенно нагляден.

В 1906 году Фабианское общество организовало в Лондоне цикл лекций под названием “Пророки XX века”. Лекцию о Дарвине было поручено прочитать Бернарду Шоу. И вот что услышали лондонцы из уст великого драматурга и знаменитого оратора: Дарринисты, говорил Шоу, - это люди “без воображения, философии, поэзии, совести и приличий. Ибо “естественный отбор” лишен нравственного смысла, он имеет дело с той стороной эволюции, в которой нет цели, нет сознания, и его лучше называть “случайный отбор”, а еще лучше - “неестественный отбор”, поскольку нет ничего более неестественного, чем случайность. Если б можно было доказать, что вся вселенная возникла в результате подобного отбора, жизнь представляла бы ценность только для дураков и мерзавцев”. Как нетрудно заметить, Шоу опровергает здесь теорию Дарвина на одном-единственном основании - она для него неприемлема с моральной -точки зрения!

Уэллс относился к науке иначе. Оценивал ли он ее, исходя из нравственных категорий? Да, разумеется. Без этого он не был бы писателем и мыслителем. Но он прекрасно понимал, что имеет дело с реальностью, которую не вправе отменять в пользу выдумки - может быть, даже весьма симпатичной (как это сделал Шоу, объявив, что миром движет не слепой естественный, отбор, а сознательная “жизненная сила”). Для него наука была выражением объективного мира, она помогала увидеть его таким, какой он есть.

То, что Уэллс сейчас был еще и писателем, в известной мере даже помогало ему как ученому - он находил какие-то новые повороты мысли, он вносил в науку свой опыт, приобретенный за стенами лаборатории.

Впервые это сказалось при обсуждении вопроса (сейчас снова возникающего) о том, прекратилась ли эволюция человека. Хаксли считал, что человек давно стабилизировался как биологическое существо, и Уэллс несколько раз публиковал на ту же тему правоверно-хакслианекие статьи.

Но одновременно в нем созревало убеждение, что, если в рассмотрение этой проблемы привнести социальный фактор, ответ может прозвучать иначе. В 1893 году он идет на риск - публикует статью “Человек миллионного года”, где пытается доказать, что эволюция человека продолжается, - более того, что в результате нее человек станет, по сути дела, совершенно иным существом, куда менее похожим на современного человека, чем тот - на своего доисторического предка.

Поскольку, говорит Уэллс, институт брака носит социальный характер, социальные факторы не могут не сказаться на формировании брачных пар, а значит, должны приводить в движение механизм эволюции и придавать ей определенное направление. Современный человек утверждается в обществе благодаря в первую очередь свойствам ума, а не тела, и эти качества будут накапливаться в процессе социально-направленной эволюции еще быстрее, чем в процессе эволюции, подстегиваемой естественным отбором.

Не мешает вспомнить, продолжает Уэллс, что даже слепой механизм естественного отбора создавал человека, совершенствуя его разум.

Как организм птицы приспособлен к потребностям полета, так организм человека все более приспосабливается к потребностям мышления. Тело птицы подчинили себе крылья, тело человека подчинил себе мозг. И, чем дальше, тем больше будет его себе подчинять.

Эволюция по-разному повлияет на разные части тела. Рука, поскольку она является “учителем и толмачом мозга”, разовьется.

Она сделается сильнее и гибче, приспоеобленней к тонкий работам. Остальные мускулы тела, напротив, ослабнут и будут почти неразличимы. Зато необычайно увеличится голова - вместилище разросшегося мозга. При этом она не сохранит прежних пропорций.

Черты лица сгладятся, уши, нос, надбровные дуги не будут выступать, как прежде, подбородок и рот станут крошечными - они ведь сделаются не нужны…

Да, не нужны, продолжает Уэллс, сохраняя все тот же бесстрастный тон. В этом легко убедиться при помощи простейшего рассуждения. Животные предки человека пожирали сырую пищу, тратя в результате огромную энергию на пищеварение. Человек себе этот процесс облегчает - он свою пищу предварительно готовит. В дальнейшем же он будет получать пищу не только приготовленной, но, если угодно, “прожеванной и переваренной”. Химия даст ему наиболее Легко усваиваемые вещества в наиболее законченном виде. В результате отпадает нужда в пищеварении. Вслед за тем человек научится усваивать пищу вепосредстведао из окрузнающей среды, и “столовые” миллионного года будут представлять собой огромные, заполненные питательными растворами бассейны, куда люди (с виду они, правда, будут скорей походить на спрутов) будут приезжать поплавать немного, а тем самым и подкормиться…

Уэллс был прав, постоянно повторяя в ходе своих рассуждений, чю речь идет не о человеке, а о его далеком потомке. В нарисованном им существе очень мало от человека.

А впрочем, мы ведь где-то встречали подобные существа. Ну конечно же - в романах Уэллса!

Когда был опубликован “Человек миллионного года”, Уэллс удостоился немалой чести. Журнал “Панч” поместил на него карикатуру. В “Войне миров” Уэллс не удержался и ответил “Панчу”.

Приход марсиан, как две капли воды похожих на “людей миллионного года”, подтвердил, по его словам, правоту автора, высмеянного недалеким юмористом. В романе “Первые люди на Луне” он снова вспомнил свой ранний очерк, и Великий Лунарий. мог бы послужить еще одним аргументом против карикатуриста из “Панча”.

Так чем же в таком случае занимался автор “Человека миллионного года” - высказывал свою точку арения в научном споре или готовил, используя научные сведения, которыми располагал, фантастические образы своих будущих романов?!

Вряд ли он сам мог как следует ответить на этот вопрос.

“Человек миллионного года” напугал его не меньше, чем иных его читателей. Точка зрения Хаксли (эволюция человека прекратилась) была подкреплена разносторонней и разработанной аргументацией. За ней стоял авторитет этого большого ученого. А с другой стороны - выдумки недавнего студента. Причем студента очень хорошего, знающего, что научные построения нуждаются в куда более подробных обоснованиях, чем это было сделано в его статье. И вот вслед за “Человеком миллионного года” появляется статья Уэллса, где он доказывает правоту Хаксли. Но меньше чем через год Уэллс перепечатывает под другим, правда, названием “Человека миллионного года” в своем сборнике “О некоторых личных делах”! Почему, какие новые аргументы он нашел? Если говорить о науке как таковой - ровно никаких. Но у него появился аргумент совершенно иного рода: вышла “Война миров”. Это был для него самого аргумент решающий - с этого момента он до конца своих дней всегда и в художественных произведениях, и в теоретических работах утверждал, что человеческая эволюция не прекратилась и еще скажет свое слово. Последний раз это говорилось в книжке, опубликованной Уэллсом за несколько месяцев до смерти: “Разум у предела”.

Значит ли это, что художественный тип мышления победил у Уэллса научный? Ни в коем случае.

Просто у него возник тот тип художественного мышления, который включил в себя научность, - при этом, разумеется, соответствующим образом ее преобразовав.

Если исследовать аргументацию Уэллса в “Человеке миллионного года”, то главный ее порок открывается сразу - она недостаточна, охватывает далеко не все вопросы, которые надо выяснить для того, чтобы прийти к убедительному решению. Но в своих пределах аргументация эта абсолютно логична и не противоречит данным науки того времени. Уэллс опирается, таким образом, в “Войне миров” не на теорию, не имеющую отношения к науке, и тем более не на теорию антинаучную.

Верное чутье фантаста подсказало - ему, что он должен исходить из наименее подтвержденной научной теории. В пределах подобной теории писатель и не вступает в противоречие с наукой, и не оказывается от нее слишком в большой зависимости, не попадает в положение Популяризатора. Не этому ли, по-своему учил его Хаксли, когда говорил, что литература не изложение найденного наукой, а самостоятельное поле исследований? Уэллс умел быть самостоятельным даже тогда, когда работал в области, близкой к науке, и когда работал ради нее.

Да, ради нее. Это было одной из главных его целей, ибо он считал, что, привив людям научный взгляд на вещи, можно научить их без предрассудков, открытыми глазами смотреть на окружающий мир - в том числе и на социальную действительность. Одно место из “Человека миллионного года” звучит в этом смысле очень показательно. Это словно бы ответ на не высказанные еще суждения Бернарда Шоу о дарвинизме.

Существо, которое придет на смену человеку в миллионном году, пишет Уэллс, не покажется красавцем нашим современникам, но что поделаешь. - “в эволюции не заключена механическая тенденция к совершенному воплощению ходячих идеалов года от рождества Христова 1887; она представляет собой всего-навсего непрерывное приспособление органи, ческой жизни к окружающим условиям”.

Не подделывать действительность, не подтасовывать факты ради угождения собственным вкусам, а уметь смотреть правде в лицо - этому Уэллс, прежде всего хотел научить своих современников, и наука в этом отношении, считал он, хороший помощник. Уважение к факту, которое воспитывает наука, казалось Уэллсу чем-то имеющим общежитейскую ценность, по-своему относящимся к сфере морали. Защита дарвинизма была для него защитой не только научной истины, но и той формы отношения к жизни, которую он проповедовал как писатель. Задачи ученого и задачи художника в этом смысле для Уэллса совпадали.

Выполнять эту задачу было для Уэллса не просто. Он писал в период, когда в умах еще господствовала викторианская самоублаженность, и некоторые книги его встречались криком негодования.

“Мы чувствуем себя обязанными предупредить всех, кто привык сторониться противного и омерзительного, о том, с какого рода книгой им придется столкнуться… - писала “Тайме” об “Острове доктора Моро”. - Эту книгу надо прятать от молодых людей, и ее будут избегать все, кто обладает хорошим вкусом, добрыми чувствами и кто не может похвастаться крепкими нервами”.

Молодой писатель, не успевший еще утвердиться в литературе (“Остров доктора Моро” был его вторым романом), выслушивал это и продолжал идти своим путем.

Наука не только подсказала ему, чему учить читателей, - она воспитала в верности истине его самого.

И если научные прогнозы Уэллса делались подсознательно скорее в интересах литературы, чем в интересах науки, не следует забывать - сам Уэллс во все это искренне верил. Он верил в описываемое им не меньше, чем писатель-нефантаст верит в реальность создаваемых им ситуаций и характеров - тоже, разумеется, выдуманных. Наука помогала ему утвердиться в этой необходимой для писателя вере.

Тот же “Остров доктора Моро” дает этому прекрасное подтверждение. Очень много говорилось о символическом смысле этого романа, посвященного разоблачению бесчеловечности буржуазной цивилизации. Но это не был символически-условный роман. Это был поднявшийся до символики роман научно-фантастический, причем слово “научный” здесь должно восприниматься в самом прямом смысле. Основная часть “Доктора Моро”, где излагаются научные предпосылки экспериментов Моро, появилась еще за год до выхода романа в журнале “Сатердей ревью” в виде статьи, озаглавленной “Границы индивидуальной пластичности”. Идеи, которые Моро излагает Прендику, высказывались там не от имени героев фантастический книги, а совершенно всерьез. Речь шла о возможности пересадки органов.

Явления биологической несовместимости не были тогда еще открыты. С другой стороны, пересадка тканей у эмбрионов (у которых, как мы знаем теперь, механизм защиты от чужих белков еще не сформировался). в пределах одного организма, пересадка кожи и костей (пересаженные кости и кожа в действительности скоро замещаются собственными, но этот процесс тоже не был еще понят) и опыты переливания крови - все это, казалось, служило свидетельством того, что пересадка органов - исключительно вопрос хирургической техники.

Одна часть построений Уэллса, впрочем, и при этих условиях весьма уязвима. Переделывая живые существа, придавая им новые, близкие к человеческим формы, Моро одновременно и в духовном смысле приближает их к людям.

Но послушаем, как всесторонне он это обосновывает. Во-первых, говорит Моро, при пересадке органов меняется характер химических реакций в организме. Во-вторых, вакцинация и всевозможные прививки тоже служат примером воздействия на “химию” организма.

И, наконец, “с помощью развивающегося в наши дни искусства гипнотизма мы заменяем старые наследственные инстинкты новыми внушениями, как бы делая прививки на почве наследственности”, ибо “многое из того, что мы называем нравственным воспитанием, есть только искусственное изменение и извращение природного инстинкта”. К этому следует еще добавить, что часть операций Моро делает на мозге.

Разумеется, Уэллс делает далеко идущие выводы из мысли о возможностях хирургического преобразования живого существа, но при этом аргументы его убедительны, и он нигде не преступает границ научного мышления.

Тридцать пять лет спустя - срок немалый при характерном для науки XX века бурном развитиив книге “Наука жизни” (на этот раз не научно-фантастической, а научно-популярной и притом написанной в сотрудничестве с одним из крупнейших английских биологов нашего столетия - Джулианом Хаксли) Уэллс снова касается вопроса о возможности пересадки органов и даже “создания одного организма из двух, производства сложных существ или химер”. При этом, замечает Уэллс, “легче всего манипулировать с яйцами или с эмбрионами на ранней стадии развития”, но о причинах, мешающих успеху опытов со взрослыми особями, он опять не говорит ни слова. Он не может ничего добавить к тому, что написал в 1895 году, - биологическая несовместимость по-прежнему не открыта. Его предположения, высказанные в конце XIX века, сохраняют в 1931 году свою научность.

Затем положение переменилось, но новейшие успехи в пересадке органов вернули убедительность роману Уэллса. Мы знаем о трудностях, о которых не подозревал автор “Острова доктора Моро”, но мы же сделали и первые шаги для того, чтобы эти трудности преодолеть.

Как легко заметить, “недостаточность” аргументации Уэллса по-своему помогла ему перебросить мост через период, когда пересадка органов считалась невозможной, к периоду, когда она снова стала в повестку дня. “Художнический” подход к науке не помешал, а помог ему как ученому.

Но удалось ему это лишь потому, что и в качестве художника он оставался в пределах научного мышления. Наука не просто дала ему факты, от которых оа мог оттолкнуться, чтобы создать образы и построить сюжет. Она помогла ему создать метод, найти подход к миру, приносивший огромные плоды в области литературы прежде всего, но кое в чем и в науке. Ибо то, чем занимался Уэллс, не было, пользуясь выражением Гегеля, “служебной наукой” и “служебным искусством”.

Это были Наука и Искусство, направленные на постижение мира, а они близки между собой.

В том же “Острове доктора Моро” это сказалось достаточно полно. Зверолюди, населяющие этот роман, - это, если угодно, существа не просто фантастические, а скорее научно-фантастические. Но последнее только увеличивает их воздействие на нас и масштаб романа в целом.

Это был один из романов Уэллса о Человеке и о Науке, о путях прогресса, опирающегося на эти два краеугольных камня его веры.

Самый факт возрождения животной аллегории в конце прошлого и начале нашего века был обязан тому, что дарвинизм, покончив навсегда с библейской легендой, уничтожил пропасть между человеком и одушевленной природой.

“Нам всегда говорили, - писал Хаксли в статье “Об изучении биологии” (1876 г.), - что человек занимает в природе положение особое и изолированное, что, хотя он живет в природе, он к ней не принадлежит… и что он - великая центральная фигура, вокруг которой вращается все в мире. Но от биолога вы услышите нечто совсем иное”.

Теперь между человеком и животным не просто выискивались традиционные басенные параллели, нужные писателю, - аллегория обросла плотью реальности, приобрела убедительность, басня стала фантастикой. Общность поведения и реакций отныне могла обосновываться действительной общностью происхождения. Насыщенность мыслью при этом не уменьшалась - она возрастала, мысль теряла былую отвлеченность, а поступки героев переставали быть примером и иллюстрацией. Мысль должна была проникнуть к глубинам мироздания со всей его недоступной элементарной логике сложностью; она должна была приобрести общемировоззренческое значение. Вот почему Уэллс однажды назвал “Остров доктора Моро” “теологическим гротеском”. Это был роман о Человеке и о Науке и потому для Уэллса - о существе мироздания.

Дарвинист Уэллс отнюдь не показал себя, вопреки мнению Шоу, человеком “без воображения, философии, поэзии, совести и приличий”. Он писал ради человека и вполне мог бы повторить слова Шелли, которым перед этим зачитывался:

Не верить в торжество несовершенства;

Прощать обиды, черные, как ночь;

Упорством невозможность превозмочь;

Терпеть, любить; и так желать блаженства,

Что Солнце вспыхнет сквозь туман

И обессилеет отрава, -

Над этим образ твой, Титан,

Лишь в этом Жизнь, Свобода, Слава.

Но ему, чтобы поверить в торжество совершенства, надо было предупреждать об опасностях, стоящих на пути человека, а для этого анализировать мир трезво, не поддаваясь иллюзии, исходя из науки.

Наука благодаря романам Уэллса прорывалась в общеидеологическую сферу, как до этого она прорывалась в нее благодаря публицистике Хаксли. Но прорыв, произведенный Уэллсом, был глубже и шире. Хаксли-литератор апеллировал к той же логической способности человеческого разума, что и Хаксли-ученый. Уэллс этим не ограничивался. Его романы имели огромное эмоциональное воздействие на читателей. Наука и искусство были для Уэллса в чемто неразделимы. Так же неразделимы оказались для него чувство и мысль. Мысль - то же чувство, только более утонченное, говорил он. К мысли он не раз подводил через чувство. Чтобы выполнить заветы своего учителя, Уэллс должен был начать работать в области, которую тот считал запретной. В ней в этот момент лучше всего совмещались истины, найденные наукой и литературой.

Хаксли считал, что, кроме Искусства и Науки, существует еще одна область, определяемая более высоким, объединяющим по отношению к ним понятием, - Культура. Именно в этой области научная и художественная мысль, взаимодействуя и взаимовлияя, преобразуясь иногда удивительным образом, дают самые зрелые свои плоды. Фантастика Уэллса была одним из них.


Загрузка...