Сейчас уже ясно, как попасть на Луну. Способ не только найден, но и в известном смысле проверен. Однако не так давно на этот счет существовали разные мнения.
Классическая древность возлагала надежды на стихии или живое тягло; причем, поскольку дело касалось последнего, проводились даже своеобразные испытательные полеты. Полигоном служил Олимп, средством воздушного транспорта — конь Пегас. К сожалению, боги не любили, когда нарушался их покой, и пресекали попытки достигнуть «неземного обиталища». Об этом говорил не подлежащий сомнению древний миф о Беллерофонте — герое, который на всю жизнь охромел после того, как Пегас сбросил его на землю при попытке подняться на Олимп. После происшествия с Беллерофонтом Пегас один взлетел на небо и был превращен в созвездие. Поэтому в первоначальном обличье его никто никогда не видел иначе как на картинках.
Зато навозного жука видели все. В пятом веке до нашей эры трагедию Беллерофонта поставил в театре Еврипид. Впрочем, он тут же оказался жертвой насмешника. Противник Еврипида Аристофан в пьесе «Мир» пародийно изобразил полет на Олимп. Герой Аристофана отправлялся туда на гигантском навозном жуке. И жук оказался лучшим транспортным средством, чем Пегас, — он благополучно доставил Тригея к месту назначения. Кроме того, он был, так сказать, намного экономичнее. Нашему герою не пришлось брать еды на двоих: все, что он съедал, положенное время спустя шло в пищу жуку…
Все же крылатый конь еще долгое время оставался достоянием литературы. Карлик Паколе, герой рыцарского романа «Валентин и Орсан», смастерил, например, волшебного коня, который с быстротой птицы переносил его по воздуху с места на место. Путешествие на подобного рода коне, только заимствованном из другого романа, совершил и Дон-Кихот. Когда герцогская челядь решила посмеяться над бедным рыцарем и его оруженосцем, их усадили на деревянного коня, завязали им глаза и, обдувая воздухом из мехов и подпаливая их горящей паклей, заставили поверить, что они одну за другой минуют разные «области воздуха», — область, где зарождаются дождь и град, область огня и т. д. Это был «тот самый деревянный конь, на котором доблестный Пьер увез прелестную Магелону и которым правят с помощью колка, продетого в его лоб и заменяющего удила, и летит этот конь по воздуху с такой быстротой, что кажется, будто его несут черти. Согласно древнему преданию, коня этого смастерил мудрый Мерлин и отдал на время своему другу Пьеру, и тот совершил на нем долгое путешествие — и… похитил прелестную Магелону, посадив ее на круп и взвившись с нею вместе на воздух, а кто в это время стоял и смотрел на них снизу вверх, те так и обалдели…» Дон-Кихоту, как известно, путешествие на волшебном коне доставило заметно меньше удовольствия. И после того как окружающие вволю повеселились на счет доверчивого рыцаря, воздушное путешествие на коне окончательно перешло в область комической фантастики.
Конь, впрочем, ни в какие времена не был единственным средством воздушного транспорта. Некогда летали на восковых крыльях Дедал и Икар. Вслед за ними поднялся в воздух герой Лукиана (II век).
Он приспособил для этого крылья птиц. «Я старательно отрезал у орла правое крыло, а у коршуна — левое и привязал их крепкими ремнями к плечам, — рассказывает Икароменипп своему другу. — Приладив к концам крыльев две петли для рук, я стал испытывать свою силу: сначала просто подпрыгивал, помогая себе руками, затем, подобно гусям, летел над самой землей, слегка касаясь ее ногами во время полета. Однако, заметив, что дело идет на лад, я решился на более смелый шаг: взойдя на Акрополь, я бросился с утеса и… долетел до самого театра». После этого Икароменипп добрался на своих крыльях до Луны («Икароменипп, или Заоблачный полет»).
В другой вещи Лукиана, «Правдивой истории», герой попадает на Луну случайно. Ветер поднял к небесам и унес на Луну корабль, на котором он плыл.
Вскоре, однако, явное предпочтение стали отдавать птицам. Прежде всего самой большой и сильной — орлу. Но на худой конец прибегали к помощи и других представителей пернатого царства.
Существует средневековое предание о полете Александра Македонского на небо. Во Владимире его можно узреть запечатленным в камне. На южном фасаде Дмитровского собора изображен Александр Македонский в полете. Он связал хвосты двух грифов, привязал к ним корзинку, уселся в нее, а над головою поднял двух ягнят.
Грифоны пытались схватить их и, не замечая, что расстояние между ними и ягнятами не сокращается, все поднимались и поднимались вверх. Подобного типа изображение появилось позже и на соборе святого Марка в Италии. С Другое путешествие было совершено уже в XVII веке.
В 1638 году в старинном шотландском городе Перте вышла книга «Человек на Луне, или Рассказ о путешествии туда, совершенном Доминиго Гонзалесом». Книга эта была издана через пять лет после смерти автора, епископа Френсиса Годвина (1562–1633) и была непохожа на другие его сочинения — жизнеописания королей и каталог епископов. Возможно, Годвин стеснялся своего произведения.
Если так, то напрасно. Книга выглядела в глазах многих современников Годвина не менее правдоподобно, чем каталог епископов, и при этом показалась им куда занимательней. За тридцать лет она выдержала двадцать пять изданий на четырех языках. Самый известный из переводов был сделан в 1648 году Жаном Бодуэном, одним из первых членов незадолго перед тем учрежденной Французской академии. Этот перевод получил значительно большее распространение, нежели оригинал. Много лет спустя на него ссылался в примечаниях к своему путешествию на Луну Эдгар По, который был убежден, что Жан Бодуэн является автором книги. В 1965 году в Мадриде к XVII Международному конгрессу по астронавтике вышло факсимильное издание этого перевода.
Путешествие на Луну было только одним из эпизодов богатой приключениями жизни Доминиго Гонзалеса. Он сражался в Нидерландах, благополучно вернулся домой в Севилью, но оказался втянутым в поединок и в 1596 году бежал в Индию. В Индии он основательно разбогател, однако на обратном пути его снова подстерегало несчастье.
Он заболел, и его высадили на острове св. Елены.
Здесь и начинается цепь событий, приведших Доминиго Гонзалеса на Луну.
На берегу моря Гонзалес встретил множество лебедей необычной породы: одна нога была у них, как у всякого другого лебедя, на другой же были когти, как у орла. Забавы ради Гонзалес отобрал тридцать или сорок птенцов и приручил их. У него, впрочем, была при этом другая цель. «А что, если удастся заставить их переносить тяжести?» — рассуждал он. Это удалось. Вскоре птицы переносили уже куски пробкового дерева, затем подняли в воздух ягненка и, наконец, самого Гонзалеса. Для этого оказалось достаточно двадцати четырех птиц. В качестве приспособления потребовалась специально изобретенная героем «машина-упряжка», представлявшая собой жесткую раму сложной конструкции с привязанными к ней веревками для лебедей. На специально приделанной внизу перекладине сидел сам Доминиго Гонзалес. В таком виде, во всяком случае, «машина-упряжка» изображена на фронтисписе французского издания.
Птицы, прирученные испанским искателем приключений, оказались перелетными; только в отличие от других известных птиц местом их ежегодного перелета была Луна. Однажды, когда Гонзалес поднялся на них, они вдруг понесли, как лошади, закусившие удила, и некоторое время спустя доставили своего седока на Луну. Через семь с половиной месяцев они благополучно вернули его на Землю…
За то время, что Доминиго Гонзалес провел на Луне, у него произошло немало интересных встреч. Об одной из них, впрочем, упоминает не он сам, а его последователь Сирано де Бержерак (1619–1655). Как могла состояться эта встреча — трудно понять. Доминиго Гонзалес отбыл, согласно его свидетельству, с Луны 29 марта 1602 года, за семнадцать лет до рождения своего французского коллеги, но свойство таланта Сирано и манера, им избранная, таковы, что приходится верить ему на слово.
Сирано де Бержерак рассказывает о своем пребывании на Луне в книге «Иной свет, или Государства и империи Луны» (написана в 1647–1650 годах, впервые издана в 1657 году.) Он испробовал несколько способов путешествия на Луну, и еще о нескольких ему рассказали.
Первая попытка окончилась неудачей.
Сирано привязал вокруг себя множество склянок, наполненных росой, поскольку известно, что роса под действием солнечных лучей поднимается в воздух. Действительно, он начал подниматься и взлетел выше самых высоких облаков, но не сумел принять правильное направление и полетел к Солнцу, а не к Луне. Пришлось отказаться от полета. Сирано принялся одну за другой разбивать склянки и постепенно спустился на Землю.
Это, однако, не обескуражило Сирано, и он построил специальную машину, которую поднимали в воздух крылья, махавшие под действием пружины. Кроме того, к машине были привязаны в шесть рядов ракеты, по шесть ракет в каждом. На беду, горючий состав иссяк, прежде чем машина пролетела достаточное расстояние, силы крыльев тоже, видимо, оказалось недостаточно, и экипаж Сирано рухнул на землю. С ним самим, впрочем, ничего страшного не случилось. Накануне, лечась от ушибов, полученных во время своего первого подъема, он намазал все тело бычьим мозгом. Луна же, как выяснилось, в этой своей фазе притягивает бычий мозг. Так, благодаря счастливой случайности, Сирано не только не разбился, но и попал на Луну.
Там Сирано узнал и о других способах путешествия на ночное светило. Ими в свое время воспользовались Энох и Илия. Энох привязал под мышки сосуды с дымом от жертвоприношений. «Тогда пар, устремляясь кверху, но не имея возможности проникнуть сквозь металл, стал поднимать сосуды вверх и вместе с ними поднял этого святого человека». Приблизившись к Луне, он быстро отвязал сосуды, которые продолжали одни подниматься к небу, а сам стал падать на Луну. «Расстояние… однако, было еще настолько велико, что при падении он мог бы сильно пострадать, но его спасла его широкая одежда, в которую врывался ветер, раздувая ее, а также сила его пламенной любви».
Способ пророка Ильи оказался сложнее. «Я взял магнит, размером приблизительно в два квадратных фута, и положил его в горнило, — рассказывал пророк, — когда он совершенно очистился от всякой примеси, осел и растворился, я извлек из него притягивающее вещество, раскалил всю эту массу и превратил в шар среднего размера». Затем Илья-пророк построил железную колесницу и, подбрасывая «магнитный шар», заставил ее подниматься. Колесницу он «нарочно в середине построил более тяжелой, чем по краям; она поднималась в полном равновесии, так как подталкивалась именно этой своей более тяжелой средней частью…» Последние два способа перебраться с Земли на Луну и с Луны на Землю предназначены специально для тех, кто не верит во вращение Земли, но зато очень крепко верит в бога. Первый из них очень прост — подняться с Земли на Луну по лестнице, что, как говорит, сделал в своё время Иаков. Второй — еще проще. Здесь перемещение совершается на чистом энтузиазме. Так попал с Луны, где расположен земной рай, на Землю Адам.
«В то время воображение человека, еще не развращенное ни распутством, ни грубой пищей, ни болезнями, было так сильно, что страстного, возгоревшегося в Адаме желания скрыться в этом убежище (то есть на Земле, куда он хотел бежать от гнева Творца. — Ю.К.) было достаточно для того, чтобы он был туда вознесен, тем более что тело его, охваченное пламенем энтузиазма, сделалось совершенно легким; ведь мы имеем примеры того, как некоторые философы, воображение которых было напряженно направлено на одну мысль, были восхищены на небо в том состоянии, которое вы называете энтузиазмом». Сотворенная из ребра Адама Ева, хотя она и «не имела… достаточно силы воображения, чтобы напряжением воли побороть тяжесть материи», увлеклась за ним в силу «симпатии», связывающей часть с целым.
Герой очерка Даниэля Дефо «Консолидатор» (1705) вернулся к старому, испытанному способу. Он попал на Луну в экипаже, который несли на себе два гигантских орла. Немного позже орел помог Гулливеру совершить одно из его путешествий.
Историй о том, как птицы подняли человека на Луну или пронесли над Землей, просто не перечесть. И это не удивительно. В самом деле, какой другой «мотор», приводящий в движение наземные экипажи, кроме лошади, знал человек в течение тысячелетий? И какой еще возможен «мотор» для воздушного экипажа, кроме птицы? Живое тягло — что может быть убедительнее?
Царство птиц рухнуло в конце XVIII века. 5 июня 1783 года братья Жозеф и Этьен Монгольфье продемонстрировали жителям своего родного городка Анноне первый воздушный шар. Провинциальное собрание прекратило по этому поводу свои заседания — провинция Вивар отныне входила в историю, — и под крики восхищенной толпы бумажный шар, наполненный дымом от сгоревшей шерсти, заколыхавшись, взмыл к небесам. Вскоре свидетелями воздушных полетов стали и парижане. 21 ноября того же года на монгольфьере поднялись два человека — Пилатр де Розье и д’Арлан — и совершили двадцатипятиминутный полет.
Шар был только что изобретен — и сразу же усовершенствован.
В том же году химик Шарль предложил использовать в качестве оболочки шелк, а в качестве наполнителя — водород. 1 декабря 1783 года он сам вместе с еще одним человеком поднялся на своем шаре из садов Тюильри; один из Монгольфье, превратившихся за несколько месяцев в ветеранов воздухоплавания, торжественно обрезал канат. Два с половиной часа спустя Шарль и Робер приземлились национальными героями. А еще через два года, в 1785 году, Франсуа Вланшар с пассажиром перелетел на воздушном шаре через Ла-Манш. Это был отважный перелет, едва не стоивший воздухоплавателям жизни.
Птицы после изобретения Жозефа и Этьена Монгольфье появились в качестве транспортного средства только однажды, в истории удивительных приключений барона Мюнхгаузена. Среди подвигов прославленного барона, как известно, был и такой — полет при помощи стаи уток с озера, где он их изловил, прямо к трубе очага, где их предстояло изжарить. В «Удивительных приключениях барона Мюнхгаузена», изданных Бюргером в 1785 году, упоминается, кстати,… - и отнюдь не случайно — о подготовке к полету Бланшара.
Появился воздушный шар, и птицы — совсем недавно такой убедительный пример «достоверной» фантастики — были отданы фантастике комической.
Наступила эпоха воздушного шара. Он был теперь такой же реальностью, как некогда птицы. Но воздушному шару было суждено прожить в истории фантастики еще меньший срок, чем его предшественнице, несмотря на одно отличие, которое, казалось бы, должно было сделать его долговечнее.
Птица в качестве средства транспорта, как известно, не поддается усовершенствованию. Тут только и остается говорить, что о дрессировке и форме экипажа. Правда, изобретательный барон Мюнхгаузен измыслил два новых технических приема. Во-первых, когда утки подняли его в воздух, он догадался использовать полы своего сюртука в качестве руля. Во-вторых, подлетая к дому, он постепенно уменьшал подъемную силу стаи уток, по одной сворачивая им шеи. Но барон Мюнхгаузен несколько запоздал со своими предложениями — опубликовал их уже после изобретения воздушного шара.
Воздушный же шар, как говорилось, принялись совершенствовать сразу после его появления. Изыскивались новые наполнители, изучалось, как пользоваться восходящими и нисходящими потоками воздуха и воздушными течениями. Ставились опыты по управлению шаром, которые в конечном итоге привели к созданию замечательного транспортного средства — дирижабля.
Но воздушный шар родился слишком поздно. В 1862 году Жюль Берн написал роман «Путешествие на воздушном шаре», а уже через год сделался одним из учредителей Общества сторонников летательных аппаратов тяжелее воздуха. Авиация пресекла жизнь воздушного шара в фантастической литературе.
Все же он просуществовал немало — восемьдесят лет. И в течение этого времени фантасты отводили ему важную роль. Более того, верили в его долговечность. В жизни и в литературе. Воздушный шар немало способствовал появлению «технической» — основной формы тогдашней научной — фантастики. Можно было рассказать много интересного о том, как его усовершенствовали. В старую фантастику путешествий он тоже влил новую струю. С его помощью можно было посетить малодоступные области, как это сделал герой Жюля Верна доктор Фергюссон; можно было задуматься и о более смелых предприятиях…
В 1848 году американский писатель Эдгар По написал рассказ «Письмо с воздушного шара». Оно было помечено 2848 годом. По мнению Эдгара По, воздушные шары через тысячу лет будут двигаться со скоростью полутораста миль в час и поднимать триста или четыреста пассажиров. Ни о каком моторе здесь речи не шло. Эдгар По возлагал все надежды на изученность воздушных течений, лучшее качество гуттаперчи и новый газ.
На усовершенствованном воздушном шаре он и отправил несколько раньше, в 1835 году, на Луну героя своего рассказа «Необыкновенное приключение Ганса Пфааля». Эдгар По исходил при этом из предположения, что воздух, правда сильно разреженный, есть на всем протяжении от Земли до Луны.
Эта фантастика должна была вызывать полное доверие читателя.
Не потому, что она была в строгом смысле слова научна, а потому, что находилась на уровне его представлений.
Из того же примерно исходил Жюль Берн, когда писал в 1865 году роман «С Земли на Луну». Воздушный шар как средство космических сообщений уже не вызывал доверия читателя… Зато артиллерийский снаряд должен был показаться замечательной находкой.
Ну, а сам Жюль Берн, верил ли он в свою выдумку? Увы, нет.
Он прекрасно знал теоретические расчеты, согласно которым никакое орудие неспособно придать снаряду не то что вторую — даже первую космическую скорость. Но тогдашнего читателя это не смущало — и потому нисколько не смущало и самого Жюля Верна.
Легко понять, что пожелай герой какого-нибудь современного романа совершить полет на Луну в артиллерийском снаряде, мы над ним только посмеялись бы. Мы ведь знаем — и не из каких-либо научных трудов, а из обыкновенных газет, — что в результате выстрела (притом бесполезного) пассажиров снаряда расплющило бы в лепешку. И надо думать, посмеялись бы с одобрения автора. Подобный полет на Луну может принадлежать сейчас только космической фантастике…
В описаниях полета на Луну авторы всякий раз исходили из того, что должно было показаться вероятным читателю. Любой способ полета, который утрачивал в глазах современников правдоподобие, немедленно оттеснялся в комическую фантастику. Над тем, во что прежде верили, начинали смеяться. Так случилось и с летающим конем, и с птицами, и со многим другим. Иногда же снова начинали верить в то, над чем долго смеялись. Уэллс в «Войне в воздухе» прозорливо вернул жизнь усовершенствованному воздушному шару — дирижаблю. Он при этом не только предугадал роль дирижаблей в первой мировой войне, но и, всего вероятнее, предсказал ему более далекое будущее. С появлением новых оболочек и наполнителей дирижабль получил ряд преимуществ перед самолетом, и их, надо думать, еще оценят. А советский фантаст Сергей Снегов вернул жизнь не то что летающему коню, а летающему дракону. Один из героев его утопического романа «Люди как боги» из всех транспортных средств предпочитает, оригинальности ради, дракона. И мы читаем об этом с полным доверием, поскольку допускаем возможность того, что люди в будущем сумеют создавать искусственным путем живые существа с заданными качествами. Подобная идея начала разрабатываться в современной фантастике довольно давно, и в романе английского фантаста тридцатых годов Олафа Степпелдона «Последние и первые люди» (1930) рассказывается о том, что в будущем выведение искусственных живых существ превратится в своеобразную форму искусства.
Герой Френсиса Годвина получил на Луне в подарок несколько камней, один из которых, эболюс, обладал волшебной способностью делать тело невесомым; приложенный к телу другой стороной, он, напротив, увеличивал его вес вдвое против прежнего. Это было волшебство, чудо. Но с начала двадцатого века антигравитация, как известно, сделалась чем-то удивительно привычным в научной фантастике, а с началом космических полетов понадобились и системы, создающие силу тяжести.
Слова «чудо» и «достоверность» совсем не взаимоисключающие слова для фантаста.
Чудо — это нечто противоречащее законам природы, как мы их понимаем, иными словами — нечто выходящее за рамки наших сегодняшних представлений. Но стоит поверить в то, что остаются еще какие-то законы природы, нами не познанные, — и положение меняется. То, что было вчера чудом, завтра может оказаться реальностью. Такой взгляд, правда, предполагает развитое историческое мышление и присущ скорее новой, чем старой фантастике. Но тем не менее относительность понятий «чудо» и «достоверность» была достаточно ясна и фантастам былых времен. Она только выражалась для них не через историческое, а через пространственное многообразие форм жизни и мысли. Можно предположить совершенствование от поколения к поколению инструментов, дополняющих наши органы чувств, и тем помогающих нам все лучше познавать мир. Но можно представить себе одновременное с нами существование неких созданий, изначально наделенных совершенно иными органами чувств.
Так, например, подходит к делу Сирано де Бержеран. Чудо, говорит он, — это то, что мы не можем постичь своими органами чувств.
Но кто сказал, что они безупречны? Напротив, они далеки от совершенства, и какие-то другие существа могут иметь в этом смысле перед нами все преимущества. Одно из таких удивительных существ, именующее себя Демон Сократа, подробно растолковывает это герою.
Его объяснение должно было очень прийтись по душе сенсуалисту Сирано де Бержераку.
«Вы, жители Земли, представляете себе, что то, что вы не понимаете, имеет духовную сущность, или же что оно вовсе не существует; но этот вывод совершенно ложен; он доказывает только то, что во вселенной существуют миллионы вещей, для понимания которых с вашей стороны потребовались бы миллионы совершенно различных органов, — говорит Демон Сократа. — Я, например, при помощи своих чувств познаю причину притяжения магнитной стрелки к полюсу, причину морского прилива и отлива, понимаю, что происходит с животным после его смерти; вы же можете подняться до наших высоких представлений только путем веры, потому что вам не хватает перспективы; вы не можете охватить этих чудес, точно тан же как слепорожденный не может представить себе, что такое красота пейзажа, что такое краски в картине или оттенки в цветке ириса; он будет воображать их себе или как нечто осязательное, как пища, или же как звук или запах. Во всяком случае, если бы я захотел объяснить вам то, что я познаю теми чувствами, которых у вас нет, вы бы представили себе это как нечто, что можно слышать, видеть, осязать или же познать вкусом или обонянием, меж тем как это нечто совершенно иное».
Самое развитие знания поддерживает своеобразную «веру в чудо». Мы знаем, что многие предметы сегодняшнего обихода — такие, как радио, телевидение, электрическое освещение, показались бы совершеннейшим чудом людям, жившим за несколько поколений до нас и, соответственно, готовы допустить существование будущих «чудес».
Способность «верить в чудеса» переживает, смотря по времени, своеобразные подъемы и спуски. Убедительность чудес зависит прежде всего от их обилия, и Дэвид Гарнетт, автор книги «Дама, превращенная в лисицу» (1923), иронически сетовал, что книга его вышла в неподходящий год. Вообще-то, говорит он, чудеса «не столь редки, просто они совершаются нерегулярно. Бывает, что за целый век не случается ни одного стоящего чуда, а затем вдруг — урожай на чудеса». В такие годы верят во все. Превращение же героини в лисицу не оказалось поддержано другими чудесами. Это было изолированное, а потому абсолютное чудо.
Эта своеобразная «инерция чудес» находит иногда комичнейшее выражение.
В 1788 году, например, на стенах домов Лондона появилось такое объявление: «Необыкновенный пожиратель камней (единственный в мире) прибыл в Лондон и ежедневно дает представления в помещении сундучной мастерской мистера Хетча.
Наш век называют веком чудес. Лет двадцать тому назад, до изобретения воздушного шара, одна мысль о человеке, летающем по воздуху, рассмешила бы самых доверчивых. А сейчас природа создала человека, способного питаться галькой, кремнями и тому подобным… Леди и джентльмены приобрели отныне возможность стать свидетелями поразительнейшего чуда нашего века…» Иными словами, фантастика — это то, во что мы верим. Хотя бы как в возможность. Хотя бы как в чудо.
Очень многие источники этого доверия лежат вне произведения.
Успехи науки, предшествующий опыт человечества, настроение умов — все это не создается и не меняется по желанию. У истории — свои закономерности. В ходе своем она придает убедительность фантастическому роману, рассказу, повести или отнимает ее.
Былая правда становится сказкой или затверженным общим местом, былая сказка — чем-то весьма вероятным. Фантастика подчинена истории, но нигде ее зависимость не выступает так явно, как здесь.
Другие источники доверия изыскивает писатель. Они сводятся к его манере и мастерству. Фантастика в этом смысле не отличается от любой другой области литературы, и сколь ни своеобразны те или иные ее приемы, имеющие целью повысить наше доверие к рассказанному, они все равно лишь частный случай из арсенала аргументов собственно литературного свойства.
К тому же иногда собственно фантастический прием оказывается таковым только по видимости. В данную эпоху он может быть свойствен именно фантастике, но в целом — литературе вообще.
Любовь к техническим подробностям, профессиональной терминологии и точным координатам, которая время от времени захватывает фантастику, не является, например, ее привилегией. Даниэль Дефо добивался достоверности точно такими же средствами.
А иногда средства убеждения, к которым прибегает фантаст, вообще ничем не отличаются от излюбленных в нефантастической литературе.
Замечательный пример этого — рассказ Севера Гансовского «День гнева»: рассказ об отарках — искусственно выведенных существах, вырвавшихся на волю и пожирающих людей.
Заметная доля доверия, которое мы испытываем к изображенному в этом рассказе, пришла из внешней сферы. Автору нет никакой нужды обосновывать возможность создания искусственных живых существ. Это сделано задолго до него, многократно повторено и является сейчас своеобразной «фантастической реальностью». Но мы верим не только в возможность подобной ситуации, но и в конкретные события, показанные автором. Здесь он убеждает нас теми же средствами, что и нефантаст. То, о чем он нам рассказывает, известно ему в мельчайших подробностях. Он знает, как лошадь может обмануть человека, который ее седлает, — надует брюхо и подпруга будет потом свободной, он видит и заставляет нас видеть, как падают тени в ущелье, ощущает и заставляет нас ощутить звериный запах отарков. Мы рядом с героями и потому верим происходящему так, словно видим все собственными глазами.
Эти средства убеждения тоже исторически изменчивы. Когда писатель избирает общелитературные приемы, он предпочитает такие, которые вызывают доверие, находят нужный эстетический отклик у современного читателя.
Чем труднее создать иллюзию жизни, тем больше приходится заботиться о достоверности средств. А фантастике создать эту иллюзию — труднее всего. И она особенно старается изыскать достоверные средства.
Фантастика, как говорилось, — это то, чему мы верим. Верим потому, что она соответствует нашим представлениям о жизни, и потому, что она соответствует нашим представлениям о литературе.
К сожалению, мера убедительности может быть превышена настолько, что фантастика перестанет быть фантастикой.
Фантастика больше всего боится привычного, обжитого, ставшего бытом. Ей нужна новизна. Причем не только по отношению к жизни, но и по отношению к ней самой.
Последнего иногда достигнуть трудней. В фантастике есть свое незримое патентное бюро. Описанное однажды может быть в дальнейшем упомянуто или усовершенствовано, но не может быть просто повторено. А придуманное фантастом не требует немедленного исполнения в материале. Оно осуществляется (или не осуществляется, бывает и так) в сфере литературной традиции. Поэтому все сделанное фантастами развивается и устаревает достаточно быстро.
Ее подход к научным теориям в этом смысле очень практичен.
Она способна любую из них исключить из своего обихода просто потому, что та достигла известного возраста. Теория может оставаться сколько угодно верной — фантастику отталкивает от нее то, что она стала бесспорной. Вряд ли, например, кто-либо из современных фантастов будет создавать специальные ситуации для того, чтобы доказать вращение Земли. Между тем подобные эпизоды есть и у Френсиса Годвина и у Сирано де Бержерака. Доминиго Гонзалес лично свидетельствует, что он видел с высоты, как вращается Земля. Это, говорит он, показывает, что Николай Коперник был прав. Вслед за ним схожий аргумент в защиту той же теории приводит Сирано.
В первый раз, как известно, ему не удалось попасть на Луну. Поднявшись высоко над Землей, он вынужден был опуститься обратно.
Но приземлился Сирано уже в другом месте — Земля за время его полета успела основательно повернуться вокруг своей оси.
В отношении конкретных изобретений это выглядит еще нагляднее: Для того чтобы изобретение утратило интерес для фантаста, совсем не обязательно, чтоб оно устарело или было вытеснено новым, как воздушный шар был вытеснен самолетом. Оно может попросту примелькаться. Об этом хорошо говорил Карел Чапек. «Когда-то, не очень даже давно, лет пятнадцать тому назад, — писал он в очерке «Самолет» (1925), — мы бегали мальчишками смотреть крылатое чудо — самолет, который пролетал целых сто метров. А теперь по небу летает сколько угодно самолетов — и гораздо лучше летает, — а никто не обращает на них внимания». «Видно, полет был чудом, пока люди летали из рук вон плохо, — продолжает Чапек, — перестает быть им, с тех пор как они начали летать с грехом пополам. Когда я сделал первые два шага, мама тоже сочла это необычайным событием и чудом, но позже она не увидела ничего особенного в том, что я протанцевал всю ночь. Когда господь создал Адама, он мог брать деньги с ангелов, сбежавшихся посмотреть на чудесное творение, которое ходит на двух ногах и говорит. А я теперь могу ходить и говорить целый день, ни в ком не вызывая удивления».
Это отлично понимал Жюль Верн. Занимаясь всю жизнь так называемой «технической фантастикой», он всегда заботился о том, чтобы изобретатели не обогнали фантастов, и чем дальше, тем быстрее отказывался от изобретений только что появившихся и, казалось, суливших еще немало развлечений читателю. На старости лет, когда вопрос о принципиально новых открытиях стал для него важнейшим, он испытывал нечто подобное инстинктивной ненависти к изобретениям, в быстром прогрессе и распространении которых был уверен.
Он, например, ни за что не желал ездить в автомобиле и не сел в него ни разу в жизни. Более того, при каждом удобном случае он клеймил и высмеивал автомобиль в своих романах.
Автомобиль не утерял убедительности. Он сделался чересчур убедительным. Даже не просто убедительным — наглядным.
В утверждении, что фантастика — это то, чему мы верим, таится опасная категоричность. Реалистическому роману мы все же верим больше, чем роману фантастическому. И, разумеется, еще больше верим тому, что видели собственными глазами. Но как раз увиденное собственными глазами и представляет наименьший интерес для фантастики.
Нельзя, конечно, сказать, что не представляет интереса совсем.
Но минимальный и притом — при определенных условиях.
Птица была всем известна, но она много веков оставалась героиней фантастики. Воздушный шар был всем известен, но на протяжении примерно восьмидесяти лет фантасты продолжали о нем писать.
Да и ракета, которую так любят современные фантасты, многократно всеми видена, если не в натуре, то на картинках.
И все же не следует забывать, что эти известные средства полета служили обычно рассказу о неизвестном, неисследованном, еще не открытом и применение находили не очень обычное. На птицах никто не летал, а на воздушном шаре хоть и летали, но не на Луну.
Кроме того, назвать все эти виды транспорта известными и привычными можно лишь относительно. Во всяком случае, фантастика всегда стремилась сделать их как можно менее привычными.
Птиц все видели. Птиц, на которых летал Доминиго Гонзалес, не видел никто. Это были совсем особые птицы — с одной лапой, как у лебедя, другой, как у орла, и весьма своеобразными повадками.
Другие птицы, как известно, не летают зимовать на Луну.
Воздушный шар не был новинкой во времена Жюля Верна. Но воздушный шар, на котором совершил свой полет доктор Фергюссон, был новинкой. Он был не примелькавшимся воздушным шаром, а его усовершенствованным потомком.
Современные космонавты летают при помощи многоступенчатых ракет на жидком топливе. Герои современной фантастики предпочитают фотонные ракеты.
История самолета в фантастике тоже достаточно интересна. Когда теория аппаратов тяжелее воздуха была уже создана, а самолет еще не существовал, он был «чудом, в которое мы верим» — вернее, «в которое нам следует верить», поскольку многие в него все равно не верили. Изобразив в романе «Когда спящий проснется» (1898) огромные самолеты, совершающие беспосадочные полеты из Африки в Англию с большим числом пассажиров, Уэллс показал себя по тем временам очень смелым фантастом. Десять лет спустя в романе «Война в воздухе» (1908) он изобразил самолет заметно скромнее. На этот раз речь у него шла всего лишь об авиетках, поднимающих в воздух одного-двух человек. Написано это было через пять лет после полета братьев Райт. И все же роман Уэллса сохранил и в этом случае известную меру фантастичности. Ею он был обязан тому, что хотя самолет уже существовал, он казался сделанным на пределе теоретических возможностей и в его способность к какому-либо совершенствованию по-прежнему не все и не слишком верили. Иными словами не вера в реальность самолета, а неверие в его возможности сделало роман Уэллса фантастическим.
Трудно сказать, чего приходится больше бояться фантасту — того, что ему не поверят, или того, что ему слишком поверят. Чаще, надо думать, — второго. Фантастика в конце концов не мистификация. Ее задача отнюдь не в том, чтобы убедить нас в реальности изображенных событий. Она — искусство и, значит, отлична от действительности. Даже добиваясь наибольшей иллюзии, фантастика не скрывает, что это иллюзия. Как и вся литература, она существует постольку, поскольку выявляет, а не затушевывает свою эстетическую природу.
…Своеобразие фантастики относительно литературы иного толка определяется прежде всего тем, какое отношение к себе она вызывает.
Про фантастическое произведение нельзя сказать, что в отличие от произведения реалистического мы ему верим. Но нельзя сказать и обратного — «фантастика — это то, во что мы заведомо не верим».
В-последнем случае речь, очевидно, идет не о фантастике в целом, а, преимущественно о комической фантастике. Фантастика находится где-то на грани того и другого — веры и неверия. В фантастике «О они живут рядом. Без веры нет художественной правды. Вез сомнения нет фантастики.
Способ полета, который избрал Икароменипп, нереален. Но он все же отдает ему предпочтение перед способом еще более нереальным — отрастить собственные крылья. Сирано де Бержерак, растолковывая, почему Энох не разбился при падении на Луну, тоже дает сразу два объяснения, одно из которых заметно реальнее, чем другое. Во-первых, говорит он, его спасла широкая одежда, которую раздувал ветер. Во-вторых, «сила его пламенной любви» [13]. Доминиго Гонзалес, рассказывая о своем полете на Луну, не забывает, что расстояние далекое, и птицам надо будет по дороге отдохнуть. Для привала он находит удивительно удачное место — тот пункт между Землей и Луной, где притяжение их уравновешивается, так что птицы могут висеть без всякой материальной поддержки, «как рыбы в спокойной воде». Выбор этого пункта, кстати говоря, показался бы не только правдоподобным, но и научным еще в XIX веке.
Подобную точку пространства (единственную, как ему кажется, где возникает невесомость) проходят герои романа Жюля Верна «С Земли на Луну».
Фантастика всегда находится где-то на грани между верой и неверием. Это главное, что ее отличает, и подобная — иногда почти неразличимая — грань обязательно где-то в ней есть. Благодаря присутствию этой грани мы и воспринимаем то или иное произведение как фантастическое.
Даже в новейших научных теориях фантастика зачастую стремится отыскать не только источники веры, но и неверия. Она берет положения вероятные. Но из них предпочитает наименее вероятные.
Так, Герберт Уэллс в «Машине времени» сделал несколько ламаркистских допущений, так как механизм наследственности в те годы был, несмотря на появление работ Вейсмана (1882), недостаточно ясен, а главное — совершенно неизвестен читателю. И можно было предположить, что в определенных узких пределах Ламарк был прав [14]. Идея эта была общепринятой среди ранних дарвинистов, за нее стоял, в частности, К.А.Тимирязев [15], но она была при этом не более чем гипотеза.
Место этой грани, однако, не обозначено. Мы не только по-разному в разное время представляем себе вероятное и невероятное — самая мера того и другого непрерывно меняется. От эпохи к эпохе она иная. Ее всякий раз приходится искать заново, и поиски эти бесконечны. И хотя сама по себе грань между верой и неверием обязательна для фантастики, грань эта все время сдвигается — иногда в сторону веры, иногда в сторону неверия.
Этим в основном определяется художественная природа той или иной фантастической вещи.
Фантастика всегда переходит предел привычного, но переход этот бывает порой более, порой менее резок.
Иногда фантасту достаточно, чтобы рядом были обычное и необычное. Птица — но необычной породы. Привычный шар — и необычная конструкция.
Иногда же, когда эпоха заставляет эту грань сдвинуться в сторону неверия, фантаст ищет уже не меру обычного и необычного, а необычного и невероятного. В этом случае фантастика по-прежнему требует нашей веры. И мы верим в рассказанное, но как верят в чудо. И еще верим потому, что нам хорошо рассказали. Мы верим художнику — не очевидцу. Этот художник, поскольку он желает оставаться фантастом, не упустит случая воспользоваться не только нашей верой, но и нашим сомнением. Может быть, ему даже больше нужно наше сомнение, чем вера.
Между фантастикой и мифом нет Китайской стены. Миф был исходным материалом фантастики, поэтому многие их приемы одни и те же. Они не раз вызывают в душе человека одни и те же движения. Но из мифа лишь тогда вырастает фантастика, когда, хотя бы в зачаточной форме, открывается мифичность описанного. Когда есть почва для сомнения. Когда рядом с трагическим Веллерофонтом может появиться насмешник Тригей [16].
Миф лишь по прошествии многих веков начинает выступать в своих эстетических свойствах — для современников, как известно, он имеет практический смысл. Фантастика же с самого своего возникновения — явление эстетическое. Она в качестве такового и является на свет рядом с прежними верованиями.
Миф требует веры и не допускает сомнения. Фантастика заставляет в себя верить, чтобы научить сомневаться.
«Илиада», при всей своей, в бытовом смысле слова, фантастичности — никак не фантастика. Равным образом никак не фантастика библия. Для своего времени это были, если угодно, произведения реалистические — чем крепче вера, тем реальнее боги. Они не стали фантастикой и для нас, хотя нам ясна фантастичность изображенных в них ситуаций. Они не являются фантастикой в эстетическом смысле — в них нет той двойственности, которая присуща фантастике.
Средние века не создали фантастики. Протоколы судов, выносивших приговоры «ведьмам» и «колдунам», — это юридические документы, а не произведения фантастики. Свидетельства об эпидемиях ведьмовства, захватывавших в XV и XVI веках весь христианский мир, тоже не фантастика, — это документы социальной психологии и той части психиатрии, которая занимается массовыми психозами.
Наука никак не подрывала в сознании средневекового человека его предрассудков — напротив, он и заставлял науку служить своим предрассудкам. «В средние века народ, видя где-либо большую умственную мощь, всегда приписывал ее союзу с дьяволом, и Альберт Великий, Раймонд Луллий, Теофрас Парацельс, Агриппа Неттесгеймский и в Англии Роджер Бэкон слыли чародеями, чернокнижниками и заклинателями дьявола», — пишет Генрих Гейне в «Романтической школе».
Человек средневековья, не задумываясь, согласился бы с фразой: «Наука творит чудеса».
В подобные чудеса верили так крепко, что, когда в 374 году в Византии были предприняты преследования против чародеев, прежде всего были арестованы все образованные люди, и всякий имевший хоть небольшую библиотеку торопился ее сжечь.
Безусловная вера, как бы ни была она по сути своей фантастична, исключает фантастику.
«В наиболее примитивных обществах, если верить антропологам, главное назначение ритуала, религии, культуры фактически сводится к тому, чтобы не допускать перемен, — справедливо писал Роберт Оппенгеймер в статье «Наука и культура». — А это значит — снабжать социальный организм тем, чем сама жизнь магическим образом наделяет живые организмы, — создавать своего рода гомеостаз, способность оставаться неизменным и лишь очень незначительно реагировать на происходящие в окружающем мире потрясения и перемены. В наше время культура и традиции обрели совершенно иную интеллектуальную и социальную роль. Сегодня главная функция самых важных и жизнестойких традиций заключается именно в том, чтобы служить орудием для быстрых перемен. Эти изменения в жизни человека обусловлены сочетанием многих факторов, однако, пожалуй, решающий из них — это наука».
Ритуал средних веков равнозначен застою. Конец их ознаменовался началом движения. И значит — фантастики.
Фантастика пускала все более глубокие корни по мере того, как в умы внедрялось сомнение. А последнее пришло с переменами.
Самая длительность средневековья служила своеобразным аргументом в защиту справедливости его идеологических установлений.
Потом история сдвинулась с мертвой точки. Былое равновесие нарушилось. Это сразу принесло благие плоды для фантастики.
Тем более что равновесие средневековых воззрений никогда не было равновесием устойчивым.
Средневековая идеология не раз становилась в тупик перед выходящим за рамки привычных воззрений, возвышающимся над средним уровнем. Границы между ересью и святостью были весьма сомнительны. Феррарскому проповеднику Арманно Понджилупо поклонялись как святому, а потом сожгли его как еретика. Савонаролу сожгли как еретика, а затем ему стали поклоняться, как святому.
С момента смерти Раймонда Луллия вплоть до XIX века в недрах католической церкви велся спор — объявить его святым или еретиком.
Сомнение всегда гнездилось в закоулках непререкаемой веры.
Оно было слишком слабо, чтобы сделать предмет веры предметом фантастики, но достаточно давало себя порой знать, чтобы подвести к самой грани этого.
Временами оспаривалось даже существование «ведьм» и «колдунов». Так, кардинал Людовик Бурбонский на провинциальном синоде в Лангре в 1404 году призывал свою паству не верить в волшебство, так как чародеи — простые обманщики, покушающиеся на сбережения людей легковерных. Несколько раньше, в 1398 году богословский факультет Парижского университета принял постановление, в котором, с одной стороны, клеймил людей, не веривших в магию, заклинания и вызывание демонов, а с другой — отвергал как суеверия некоторые конкретные формы колдовства.
Но, что важнее всего, сама устойчивость средневековых верований, сама длительность их существования приводила к известной их эстетизации, а вместе с нею к их известному отстранению от практической жизни. Мистериальный черт был уже эстетизированным чертом. Искусство, которое должно было закрепить предрассудок, его разрушало. Оно делало его своим достоянием — и тем самым подчиняло своим законам. Этот черт уже стоял одной ногой в мире фантастики.
Средние века не создали фантастики, но они накопили ее источники и сделали приход ее неизбежным.
Фантастика нового времени начинается с Рабле.
Ее не мог бы создать ни один человек средневековья, погруженный в. фантастический мир преданий и предрассудков. Но ее не создали, несмотря на то, что наступила эпоха великого переворота, и гуманисты, непохожие на Рабле, — углубленные исследователи классической древности, или, скажем, трезвый, практичный сын флорентийского купца Джованни Боккаччо. Только Рабле сумел увлечься непритязательными историями об удалом великане Гаргантюа, оставившем столько следов своего существования в виде насыпанных им холмов, перетащенных им валунов и тому подобного, и лукавом чертенке Пантагрюэле, который все еще ходит по свету с бочоночком за спиной, и, чуть человек зазевается, он уже тут как тут и кидает ему в рот ложку соли, так что тому потом одна дорога — в кабак, заливать жажду. И как ни изменились эти герои под пером Рабле, не стоило большого труда догадаться об их происхождении из области чистой веры.
Рабле удалось то, что было бы не под силу ни энтузиасту, ни скептику — ни тому, кто верит, ни тому, кто не верит. Но этот молодой врач и филолог был сразу скептиком и энтузиастом и былую веру он сделал фантастикой.
Впоследствии к средневековым преданиям обратились романтики.
Их цель состояла в том, чтобы воссоздать утраченную веру. Но их задача была, после Просвещения, невыполнима, и искусственность ее сказалась в том, что вместо мифа они создали фантастику.
Зачастую бывает трудно дать исчерпывающее определение самым распространенным понятиям. Например: что есть человек? Правда, миллиарды людей превосходно отличают себе подобных от всего прочего, не испытывая ни малейших затруднений от незнания научных дефиниций. Но такая умиротворенность длится лишь до поры до времени. «Пора и время» возникают, когда мы сталкиваемся с пограничными случаями. Представим себе… Впрочем, незачем затруднять воображение, искомая ситуация детально описана в романе Веркора «Люди или животные?». Французский писатель убедительно показал, что столь, казалось бы, академичное дело, как определение сущности человека, может стать источником весьма драматичных столкновений. В полемику вовлечен и сам читатель, который убеждается, что вопрос, на который ищет ответ книга, и вправду не из простых.
Дискуссии членов парламентской комиссии в романе «Люди или животные?» по вопросу, что же такое человек, весьма напоминают полемику, ведущуюся в нашей критике по вопросу, что такое современная фантастическая литература, или научная фантастика, как ее обычно называют.
«Не признавать» сейчас фантастику не то чтобы невозможно (это-то как раз возможно, есть немало читателей, литераторов, печатных органов, издательств, которые по старинке ее «не признают»), а нелепо, неразумно. Массированное наступление на читателя, которое ведет сейчас фантастика во всем мире, заставляет к ней относиться как к мощному идеологическому оружию, оказывающему основательное воздействие на умы и заслуживающему — хотя бы только в силу своей массовости — серьезного подхода. Как известно, читатель вовсе не протестует против «агрессии» фантастики, а, наоборот, всячески подогревает ее своим энтузиазмом.
Но… в 1938 году в «Литературной газете» Александр Беляев назвал фантастику «Золушкой», а через 25 лет Ариадна Громова, не зная о статье А.Беляева, точно так же озаглавила свою статью в той же «Литературной газете». Почему же фантастику так долго не пускают в высшее общество и действительно ли она «Золушка», то есть особа, которая превосходит своими достоинствами сестер, имеющих беспрепятственный доступ в королевские чертоги?
Теория фантастики находится пока еще в зародышевом состоянии, однако если выписать здесь формулировки, которые были предложены хотя бы за последние три-четыре года, вся остальная часть статьи состояла бы уже только из них. Среди определений наблюдаются целые реестры, чуть ли не на страницу, состоящие из многих пунктов, может быть в отдельности и справедливых, но не дающих возможности решать спорные вопросы. А есть и такие, которые почему-то хочется сравнить с высказываниями отставного полковника Стренга из того же веркоровского романа, который — помните? — предлагал положить в основу определения человека половые извращения.
А стоит ли вообще заниматься подобными дебатами? Миллионы любителей фантастики безошибочно раскупают в книжных магазинах нужные им книги. Думаю, правда, что они руководствуются при этом либо именем зарекомендовавшего себя автора, либо рубрикой на титульном листе. Но зато уж издательства, ставящие эти рубрики, они-то, разумеется, знают, что делают.
А вот что такое, например, «Люди или животные?»? Относится ли роман Веркора к научно-фантастическому жанру? Да? Нет? Почему?
Мне кажется, что большинство сложностей и неудач рождено тем, что зачастую критики пытаются определять не столько самое суть фантастики, давно, кстати, определенную в любом толковом словаре, сколько термин «научная фантастика». При этом тратится масса энергии на доказательство того, что наша фантастика может быть только научной и никакой другой. А вопрос о том, для чего она, собственно, нужна, либо отодвигается на второй план, либо на него даются явно неудовлетворительные ответы.
Разумеется, авторы этих ответов вовсе не считают их неудовлетворительными. Но… Но полемические заметки тогда и пишутся, когда возникает желание поспорить.
В предисловии к недавно вышедшему у нас роману американца Хьюго Гернсбека «Ральф 124С41+» Александр Казанцев сообщает о дискуссии, в которой он участвовал на брюссельском телевидении; «Устроители этого выступления исповедовали современную точку зрения некоторых американских критиков от фантастики, объявивших, что нынешнего читателя якобы не интересуют пути технических решений любых проблем, его занимают будто бы лишь ситуации, возникающие в результате новых научных и технических решений… Такому направлению фантастики противостоит прежде всего советская научно-фантастическая литература…» В другом месте автор предисловия, критикуя американских писателей, применяет еще более сжатую формулу, говоря о «фонтанах сделанных или еще не сделанных изобретений, которые нужны были не сами по себе, а лишь для того, чтобы поставить героя» в ту или иную ситуацию (подчеркнуто мной. — В.Р.).
Итак, по мнению А.Казанцева научная фантастика — это литература, которую интересуют пути технических решений любых проблем, научные гипотезы, открытия, изобретения сами по себе.
Так ли это?
Не должна ли существовать в фантастическом произведении какая-то «высшая» цель, кроме пропаганды той или иной научно-технической идеи? Может быть, не стоило так безоговорочно заявлять, что в то время как западные писатели занялись отношениями между людьми, наши с головой погружены в изобретательство и рационализаторство?
Можно без труда назвать множество произведений, где научная или техническая идея и вправду занимает автора сама по себе.
Возьмем хотя бы «Плутонию» В.Обручева, рассказывающую в занимательной форме о прошлом животного мира Земли, или «Приключения Карика и Вали» Я.Ларри, где герои, уменьшившиеся фантастическим способом до макроскопических размеров, получают возможность — познакомиться вблизи с жизнью насекомых. Разве не очевидно, что такие книги — своеобразная отрасль научной популяризации? Это подтверждается и тем, что наиболее удачные произведения подобного рода принадлежат чаще всего самим ученым.
Прекрасный пример — очерки К.Циолковского «На Луне» и «Вне Земли», точно и конкретно предсказавшие поведение человека в непривычных условиях — скажем, в невесомости. Или «Алмазная труба», наглядное свидетельство дара предвидения у И.Ефремова как ученого, предсказавшего алмазы в Якутии до их фактического открытия.
В других фантастических произведениях (их гораздо больше) пропагандируются всевозможные научно-технические «придумки» со значительно менее прикладным звучанием, чем в «Карике и Вале»: полеты к звездам, искусственные острова, подводные раскопки, встречи со следами иных цивилизаций, побывавших на Земле, а то и с самими представителями упомянутых цивилизаций, мыслящие роботы, усовершенствование человеческого организма… Я имею в виду многие рассказы и повести А.Днепрова, М.Емцева и Е.Парнова, А.Шалимова, С.Гансовского, И.Росоховатского и т. д.
Такая фантастика тоже носит титул научной и в общем имеет на это право. Однако названные авторы вряд ли безропотно согласятся с тем, что смысл их произведений целиком исчерпывается наукой и техникой. И действительно, налицо более или менее беллетризованная форма. Но, к сожалению, чаще всего это лишь видимость художественности, некий багет, который хотя и подбирается по размерам картины, с легкостью может быть заменен другим, совершенно на него не похожим. Сама же картина — научно-техническая гипотеза — от этого не пострадает. Страдающей стороной, как правило, бывает искусство слова. Для большей части так называемой научной фантастики характерны схематизм, приблизительность в обрисовке людей, скоропись, невыразительность художественных средств, очерковость в худшем смысле. Оно и понятно, ведь внимание писателя устремлено в иную сторону.
Если воспользоваться математической терминологией, то произведение «очень» научной фантастики стремится к определенному пределу, и пределом этим служит сама гипотеза, сама идея, так сказать, в очищенном виде, действительно сама по себе. И надо сказать, что. часто именно такая, очищенная от всякой беллетристической оболочки научно-фантастическая гипотеза может быть куда интересней, чем «неочищенная». В научной или научно-популярной статье автор может, не стесняясь, развернуть аргументацию, привести математические выкладки и т. д. Нельзя ли втиснуть такую же аргументацию, такие же формулы в рассказ, роман, повесть?
Можно. И это делается. Но зачем? Ведь художественное обрамление будет только мешать, а не помогать раскрытию основной мысли автора.
Наглядный пример. Мне представляется, что за последнее десятилетие одной из наиболее смелых или, во всяком случае, привлекших всеобщее внимание была гипотеза советского астрофизика И.Шкловского об искусственном происхождении спутников Марса.
Опубликованная сначала в «Комсомольской правде», эта гипотеза вошла в книгу И.Шкловского «Вселенная, жизнь, разум», второе издание которой разошлось мгновенно, так же как и первое. В самом деле, кого не взволнует столь заманчивая вероятность, если она подкреплена весьма убедительными, а для непосвященных лиц и неопровержимыми доводами?
Можно ли эту же гипотезу положить в основу научно-фантастической книги? Вполне, такие произведения существуют. Взять хотя бы повесть Владимира Михайлова «Особая необходимость». Правда, она увидела свет после появления в печати предположений ученого, что, конечно, сильно понижает акции фантаста, но оставим в стороне это соображение.
Мы узнаем из повести о межпланетном полете советских космонавтов, обнаруживших, что спутник Марса Деймос — это гигантский звездолет, база для полетов космических кораблей, по неясным причинам оставленная ее создателями. Повесть написана вполне профессионально и читается легко. Но даже эмоционально (не говоря уже о степени убедительности) она воздействует куда слабее, чем статья или книга И.Шкловского.
Да, В.Михайлов занимательно описал внутреннее устройство Деймоса и злоключения космонавтов, не сразу освоившихся с незнакомой техникой. Но для чего это написано? Хотел ли автор, чтобы ему поверили? Вряд ли. Значит, произведение написано ради чего-то еще. Несомненно. Повесть В.Михайлова — один из вариантов распространенной в фантастике ситуации: встреча человека с Неведомым. Но раз так, то в действие вступают уже иные, не научно-логические, а художественные законы: мы хотим, чтобы нам показали с психологической достоверностью, как будут вести себя люди при такой встрече. И здесь-то сразу обнаруживаются слабости книги — характеры намечены эскизно, переживания героев изображены неглубоко.
Допустим, что перед автором была бы поставлена задача доработать, улучшить свой труд. В каком направлении он должен был бы это делать? В том, в каком ему указывает А.Казанцев, то есть пойти по пути усиления научных и технических мотивировок или постараться превратить свою книгу в подлинно художественное произведение? Ответ напрашивается сам собой.
Подобный этому разрыв заметен и в некоторых произведениях Генриха Альтова — скажем, в его рассказе «Ослик и аксиома».
Гипотеза на этот раз свежа и оригинальна — как добиться того, чтобы звездоплаватели, уходящие на долгие годы в полет, при возвращении не оказались безнадежно отставшими, потому что на Земле протекло значительно больше лет и человеческая наука далеко шагнула вперед. Если не выйти из подобного противоречия, обессмысливается сама идея межзвездных перелетов. Фантасты просто-напросто обходили эту принципиально трудную проблему — Г.Альтов предлагает свое решение: очень интересное и, вероятно, заслуживающее серьезного научного внимания. Но так ли нужен для того, чтобы высказать эти мысли, герой? Будет ли он таким, как у Г.Альтова — гением-одиночкой, отрешившимся от земных благ и забот, или другим — решающего значения не имеет. В любом случае он прежде всего лектор, излагающий авторские идеи. И разве не целесообразнее вообще обойтись без него, говорить с читателем без посредников, как это и сделали Г.Альтов и В.Журавлева несколько лет назад в интересной статье о лазерной природе тунгусского взрыва? «Лишь тогда, когда писателям удается преодолеть раздвоенность, добиться необходимой художественной цельности, наполнить произведение серьезной человеческой, общественной, нравственной проблематикой, их ждет удача: «Икар и Дедал» Г.Альтова, «Крабы идут по острову» А.Днепрова, «Орленок» В.Журавлевой, «День гнева» С.Гансовского, «Тор I» И.Росоховатского…
Выступления против термина «научная фантастика» могут вызывать умозаключения примерно такого рода: «Ага, значит, вы против того, чтобы наша, советская фантастика была научной, значит, она, по-вашему, должна быть не научной?» А «не научная» звучит уже почти как «антинаучная». Но, в сущности, тут все дело сводится к не вызывающему никаких сомнений вопросу об идейности произведения. Выдвинута некая фантастическая посылка. Для чего, с какой целью — вот первый пункт, на который должен дать ответ сам писатель и который должны понять его критики. Если, например, вводится нечто необыкновенное с целью пропаганды религиозно-мистических взглядов, то ясно, что такое произведение для нас неприемлемо, чуждо нам по идеологии, в какую бы наукообразную оберточку ни были завернуты эти идеи. С другой стороны, многие произведения современных фантастов имеют сказочную форму.
Но, право же, это не наносит ни малейшего ущерба нашему материалистическому мировоззрению, как и появление черта в сугубо реалистических романах Достоевского и Томаса Манна.
Тем не менее, столкнувшись с фантастикой-сказкой, критика приходит в замешательство. Когда появилась юмористически-сатирическая повесть братьев Стругацких «Понедельник начинается в субботу» — о буднях учреждения со смешным названием НИИЧАВО (Научно-исследовательский институт чародейства и волшебства), одни стали говорить, что нам такие вещи вообще не нужны, а другие попытались втиснуть «Понедельник» все в то же прокрустово ложе научности. Вот что, например, писал М.Лазарев: «Неразменный пятак, сказочная щука из колодца, рыбьи хвосты на дубе и… страдающий склерозом «кот» как будто намекают на попытку объяснения сказочного фольклора с точки зрения современных научно-технических гипотез, попытку, заведомо обреченную на неудачу, какими бы сверхсовременными ни оказались привлеченные к этому средства» [17]. Здесь можно только сказать, что заведомо обречена на неудачу попытка подойти к сказке как к несказке. Давайте оставим за ней право называться своим собственным именем.
И фантастику будем называть фантастикой — социальной, философской, памфлетной или приключенческой, в зависимости от конкретной задачи, поставленной автором. Я не сторонник того, чтобы смешать все фантастические жанры в одном котле, как это предлагают сделать, например, те же братья Стругацкие. Несомненно, что «Нос» Гоголя, «Превращение» Кафки, «Носорог» Ионеско — это произведения иных жанров, чем «Аэлита», «Борьба миров», «Туманность Андромеды». Конечно, о первых надо говорить особо, хотя идейная разница, внутренняя функция фантастического в произведении продолжает мне казаться более важным, чем его жанровая природа.
Затруднение со словом «научная» испытывают и зарубежные критики фантастики. Вот к каким выводам приходит один из современных английских критиков в своем исследовании англо-американской фантастики: «Я хотел бы отметить заметное падение роли науки в научной фантастике за последние десять лет. Космический корабль, например, долго считался новинкой, достойной описания, теперь он только транспорт для доставки героев на место действия.
Авторы уделяют ему внимания не больше, чем самолету или такси.
Часто сюжетом служат грядущие изменения в политике и экономике, — науке и технике отводится роль реквизита: пока герой занят тем, что убеждает своих коллег по клану Дженерал-моторс пойти войной на клан Крайслера, официант-робот подает ему филе летающей обезьяны с Венеры. Такие романы обычно самые интересные. Научная фантастика с каждым днем все больше теряет право называться научной. Арьергардные бои, которые ведутся в ее защиту критиками, утверждающими, что политика, экономика, психология, антропология и даже этика такие же науки, как атомная физика, интересны только как показатель состояния умов».
Как бы прямо в противовес этим словам советский критик И.Майзель пишет: «Фантазия — и, соответственно, фантастическая литература — все более прочно опирается на науку, становится, можно сказать, все более реалистической» [18]. Ну, вот мы и вернулись к спору, который состоялся на брюссельском телевидении, выслушав мнение одного из «критиков от фантастики». Смотрите, какая получается стройная концепция.
Англо-американская фантастика становится все менее научной (менее ненаучной-антинаучной, все та же логическая цепочка).
Причем об этом «свидетельствуют они сами». В то же время советская делается все более научной. В такой концепции на первый взгляд есть Даже определенный идеологический смысл.
Но давайте вдумаемся. О чем говорится в приведенной выше цитате английского критика: вместо описания звездолетов фантастика занялась политикой, экономикой, этикой и т. д. А что такое политика, экономика, этика в применении к художественной литературе?
Это отношения между людьми в обществе. Англо-американская фантастика (конечно, только в лице ее лучших представителей) шла от преодоления традиций «космической оперы», то есть костюмированного маскарада в галактических масштабах, сопровождающегося чудовищными войнами и самыми невероятными приключениями земных и иных красавиц (наиболее ярким представителем «космической оперы» был небезызвестный автор «Тарзана» Эдгар Берроуз).
И только когда она занялась действительно отношениями между людьми, возникающими в результате тех или иных открытий или преобразований, когда она стала (разумеется, опять-таки в соответствии со своим мировоззрением) выяснять возможное влияние развития науки на общество, когда она занялась социальной критикой, только тогда и выдвинулись в ее среде такие фигуры мирового плана, как Брэдбери, Шекли, Кларк, Азимов…
А что означает утверждение, что фантастика становится все более реалистической? Оно равноценно утверждению, что она становится все менее фантастической — иными словами, теряет право называться своим именем. Ясно, что предположение о возможности каких-нибудь вулканных турбогенераторов куда более и научно и реалистично, чем предположение о такой молекулярной перестройке вещества, при которой твердые тела становятся проницаемыми.
На первом построена унылая повесть А.Днепрова «Тускарора», на втором — увлекательный роман Е.Войскунского и И.Лукодьянова «Экипаж «Меконга», на мой взгляд, одно из лучших произведений современной фантастики для детей.
Могут сказать, что такое сопоставление неубедительно, так как речь идет о разных авторах с разной степенью таланта. Но дело здесь не в таланте, так как и у Днепрова есть вещи, превосходящие «Тускарору», и у бакинских писателей — уступающие «Меконгу».
Можно привести в пример и Алексея Толстого. Любому из сторонников научности «Гиперболоид инженера Гарина» должен представляться куда более научным (а следовательно, по мнению И.Майзеля, и реалистичным), чем «Аэлита». Что ж важнее, что ценнее?
По-моему, двух мнений быть не может. Ведь не случайно эта нереалистическая марсианская девица продолжает жить и за пределами романа. Недаром ее именем называют кафе, в ее честь слагают песни. Да ей впору памятник поставить, как Тому Сойеру или Шерлоку Холмсу и другим литературным героям. Так что вопрос о реализме в фантастике не решается столь прямолинейно…
Рассуждения подобного рода о том, что фантастика должна быть как можно более реалистичной, однажды уже завели наших писателей в глухой тупик теории «ближнего прицела».
Все это вовсе не означает, что фантастика есть нечто оторванное от реализма и противостоящее ему. Но реалистичность фантастики не в рабском следовании за естественными науками. Фантастика всегда была и будет, пока она будет существовать, литературой, поражающей смелостью воображения, неожиданностью ситуаций, парадоксальностью мышления. Куда более справедливо упрекнуть наших писателей в робости, в бедности их выдумки, в том, что зачастую они движутся по наезженным колеям, хотя и называют это движение красиво звучащим словом «экстраполяция».
В отличие от прочих писателей фантаст имеет не только свободу в выборе площадки для игры, но и возможность самому сконструировать эту площадку. Однако сама игра ведется по правилам, установленным для всей литературы, и менять их в ходе дела никому не разрешается. Именно здесь, на площадке, проверяется реалистическое мастерство писателя-фантаста. Но можно ли вообще говорить о реализме того, чего никто не видел, чего никогда не было и, возможно, никогда не будет?
Не хочу особенно упрощать себе задачу, проводя мысль о том, что для героя фантастических произведений — скажем, космонавта, высадившегося на Луну (беру самый скромный случай), обстоятельства, окружающие его, станут такими же типическими, как и те, которые окружают нас на Земле. Ведь он будет постоянно находиться в этих обстоятельствах, они станут его бытом. И даже встреча с неожиданным не будет для него полной неожиданностью, ибо уже и сейчас психологи готовят космонавтов к возможности такой встречи. Ну, пусть даже обстоятельства будут исключительными, невероятными, неповторимыми. И в этих условиях надо остаться верным правде характера, логике образа, закономерности всех вытекающих вымышленных обстоятельств, следствий. Стремление к полной достоверности, несмотря на всю фантастичность посылки — вот что должно отличать настоящую художественную фантастику. Ведь и вводится вся эта условность, фантастичность для того, чтобы заострить, гиперболизировать черты реальной жизни, с большей остротой задеть различные стороны действительности. Фантастика и рождена действительностью и обращена к ней.
Почему уэллсовская «Война миров» стала одним из самых известных произведений мировой литературы, краеугольным камнем современной фантастики? Именно потому, что писатель с дотошностью историка, не пренебрегая и мелкими деталями, проанализировал все возможные следствия из своей заданной посылки.
«Война миров» отличается жуткой правдоподобностью; читая ее, трудно стряхнуть с себя наваждение, нашептывающее, что так оно все и было. Недаром радиопостановка «Войны миров» в Америке вызвала панику. Именно поэтому мы находим в книге Уэллса столь много соответствий как тому, что происходило в мире во время создания «Войны миров», так и тому, что произошло за те семьдесят лет, которые миновали после ее появления. Я не уверен, что «Войну миров» надо называть научной фантастикой, да так никто и не решается ее называть, но я совершенно уверен, что эта книга создана по законам реализма.
В уже цитированной статье М. Лазарев грозно вопрошает: «…Хотелось бы услышать ясный ответ: на какой основе возможна нынче фантастика, кроме научной?» [19] Охотно отвечаю: «нынче» (как и в прошлом, а также и в будущем) фантастика возможна на одной основе: на художественной. Произведениям же «чисто» научной фантастики я, признавая их существование, отказываю в праве называться художественной литературой. Или техницизм, или человековедение. Приходится выбирать.
Спорами по поводу термина, может быть, и не стоило бы заниматься, если бы постоянное подчеркивание, выделение слова «научная» не приводило на практике к таким последствиям, которых вряд ли добиваются даже некоторые из стойких защитников научности нашей фантастики.
Во-первых, смещаются всякие критерии в подходе к произведениям, в их анализе. Становится совершенно непонятным, за что надо хвалить писателей, за что критиковать. Вот какую сентенцию, например, можно прочитать в одной из статей А.Днепрова: «То, что нарисовано у Ст. Лема в романе «Возвращение со звезд», не вызывает никаких научных возражений» [20]. Неужели возможно произнести такие слова по поводу произведения, которое и написано-то специально для того, чтобы вызывать одни возражения? Неужели читателя «Возвращения со звезд» должен волновать вопрос, можно или нельзя в действительности осуществить «бетризацию» человека, приводящую к его духовной кастрации? Автор старался, чтобы читатель не только поразмыслил над нравственно-философской проблемой, но и подумал о преступности неизвестно к чему могущих привести экспериментов над человечеством. Но, вместо того чтобы раскрыть, зачем, с какой целью Ст. Лем изобразил в романе стадо зажравшихся мещан, А.Днепров размеренно продолжает изучать вопрос, вполне ли научно писатель это сделал: «Вероятно, польский писатель придумал «бетризацию» под влиянием ведущихся нейрофизиологических опытов по отысканию в мозге животных различных центров… Нет никаких оснований считать, что в мозге нет центра злобы, центра ярости, центра мести». Вот к чему сведен смысл одного из самых гневных, самых печальных и во многом спорных произведений современной фантастики.
А. Днепрову случалось высказывать и следующее: «Только люди, не интересующиеся наукой, ищут в научно-фантастическом произведении захватывающий сюжет и «чисто — литературные» достоинства… [21] Почему «чисто литературные» достоинства попали в иронические кавычки? Какие еще достоинства должны искать «люди» в фантастической литературе? «Добросовестные научные знания», по выражению автора статьи? Не лучше ли для этого все же прочитать хорошую научно-популярную книгу?
К счастью, в собственном творчестве А.Днепрова писатель временами побеждает теоретика. Но бывают случаи, когда теория и практика той «научной фантастики», о которой идет речь, сливается в одном произведении. Тогда появляется «Неизвестная земля» Н.Томана.
Недостатки, свойственные этому жанру, здесь особенно выпячены.
Существует, например, такой камень преткновения для подобных повестей: как сообщить читателю необходимый объем справочных сведений, без которых ни один научный фантаст обойтись не может? Просто так- «от автора»? Да это вроде бы очень уж нехудожественно. Правда, Жюль Верн позволял себе длинные познавательные отступления. Но Жюль Верн жил в другие времена, когда научно-популярной литературы не существовало, и ему приходилось выполнять по совместительству и функции популяризатора. И нельзя сказать, что это самые увлекательные страницы его повестей.
Современный читатель обычно их пропускает. Нынешний научный фантаст популяризатором себя не считает, поэтому он возлагает на себя суровую обязанность преподносить все в художественном виде. Так возникают непринужденные диалоги, в которых герои получают друг от друга массу информации. Нужды нет, что разговор ведут, как правило, крупнейшие, гениальнейшие ученые, а сообщают они собеседнику факты, выписанные из Малой Советской Энциклопедии (ничего иного читатель и не поймет). Но собеседник академика искренне восхищен эрудицией партнера и тут же начинает выкладывать ему и свои, столь же глубокие знания. Иногда этот прием модифицируется в виде лекций, ежели перед академиком оказывается менее подготовленный товарищ. Обязателен только легкий разговорный стиль (возвращаемся к «Неизвестной земле»):
«— А, мистер Шерлок Холмс! Давненько мы с тобой не виделись… — улыбается сын отцу, на что отец отвечает сыну:
— Наблюдение над силой тяжести и сейсмическими волнами свидетельствует о том, что колоссальная масса этого льда вдавила земную кору в районе Антарктиды глубоко в недра планеты. Если бы можно было снять эту ледяную нагрузку, то поверхность скальных пород поднялась бы там в среднем на тысячу пятьсот — тысячу шестьсот метров. А это вдвое превышает среднюю высоту всех континентов нашей планеты. Понимаешь теперь, какая это тема для фантаста?» Еще крошечная выдержка из столь же непринужденного разговора на пляже: «Земля тоже жидкая, но не в буквальном смысле, а лишь вследствие ползучести ее вещества и длительности воздействия на него центробежной силы. В этом-то и состоит противоречивость свойств вещества Земли…» Но писателю все же кажется, а вдруг читатель не догадается, что его герои очень эрудированные люди. Поэтому вводится дополнительный штрих: «Э, да у вас тут целая библиотека! И довольно пестрая: Верн, де Бройль, Гейзенберг, Ландау… Амбарцумян, Шкловский, Шепли… Ну, а Колмогоров, Анохин, Эшби?… Ну, а это вам зачем? — раскрывает он толстую книгу Гарри Уэллса «Павлов и Фрейд». — Ба, да тут еще и избранные работы Павлова и «Философские вопросы высшей нервной деятельности»…» Есть еще одна черта, которая настолько характерна для научно-фантастических произведений такого рода, что прямо хоть вводи ее в определение. Фантастика переходит в весьма наивный детектив, в котором участвует иностранный (как правило, американский) шпион-разведчик, пытающийся выкрасть научные секреты у героев произведения. Этот штатный персонаж обыкновенно изображается как личность крайне низких умственных достоинств — короче говоря, законченный болван, ловля которого доставляет истинное наслаждение автору и его персонажам. Единственное, чему удивляешься: почему они его не разоблачат сразу, а терпеливо ждут до конца книги [22].
Видимо, выехать на одной науке не удается, вот и приходится втискивать в фантастику примитивно-детективный элемент, дабы придать ей недостающую остроту и занимательность.
«Неизвестная земля» сейчас интересна еще одной стороной.
Дело в том, что это не только научно-фантастическая повесть, но и повесть о научной фантастике, точнее — о научных фантастах.
Они в изображении Н.Томана весьма удивительное племя писателей, которые ни с кем из литераторов-нефантастов не общаются и даже отдыхать на юг ездят все вместе, что, впрочем, не означает, что перед нами дружный коллектив. Наоборот, они ведут постоянные и ожесточенные споры на всех 170 страницах и заняты, собственно, только ими. Лучшая оценка этим спорам дана в самой повести устами девушки Вари: «- Уж очень они шумные, эти фантасты… — морщится Варя. — Не говорят по-человечески, а все спорят».
Могу только присоединиться к Варе, несмотря на то, что она — персонаж отрицательный: понять значительность этих споров девушка не в состоянии, за что ее и разлюбил главный герой повести научный фантаст Алексей Русин (тот самый, который читает Верна, де Бройля, Гарри Уэллса и пр.).
Итак, идет спор о научной фантастике. Опять-таки уточним — в понимании Н.Томана. А Н.Томан убежден, что все разногласия в современной советской фантастике сводятся к дилемме: позволительно или непозволительно писателю нарушать научные законы (в книгах, разумеется, в книгах). В зависимости от позиции, занимаемой персонажами, они делятся на положительных и отрицательных. Положительные — те, кто считает, что нарушать нельзя ни в коем случае. Таким образом, как они сами думают, не допускается поругание принципов диалектического материализма. Русин, например, из-за того, что другой фантаст предположил возможность существования жизни не на углеродной основе, «так полон протеста, что есть уже не хочет».
А те, кому кажется, что в фантастике иной раз с земными законами можно и не посчитаться, попадают в разряд отрицательных.
Морально-политический облик нарушающих явно поставлен под сомнение. «Он (Русин. — В.Р.) знает, что для Гуслина ясность научных и философских позиций признак несомненной примитивности мышления и бесспорной ограниченности автора». Ясно: от такого Гуслина всего можно ждать!
Ни одному из спорщиков и в голову не приходит хотя бы один раз вспомнить о том, что они занимаются изящной словесностью, что мало только держаться правильных научных позиций. Но «лирическая» сторона дела никого из них не волнует. Цитаты из повести, которые я приводил, наглядно свидетельствуют, что сторона эта мало волнует и самого автора.
Утилитарное понимание научности в фантастике родилось не сегодня. Вот что, например, писал журнал «Всемирный следопыт», подводя итоги литературного конкурса за 1928 год:
«2. Научно-фантастические. Хотя эта категория дала много рассказов, но из них очень мало с новыми проблемами, сколько-нибудь обоснованными научно и с оригинальной их трактовкой.
Особенно жаль, что совсем мало поступило рассказов по главному вопросу, выдвинутому требованиями конкурса, именно — химизации… Авторы, видимо… более заботились о приключениях своих героев, забывая главную цель таких произведений — попутно с действием увлекательной фабулой ознакомить читателя с какой-нибудь отраслью знания и новейшими научными открытиями…» [23]
Герои Н.Томана охотно подписались бы под этими словами.
А все-таки — относится ли к научной фантастике Веркор? Можно ли, например, включить его роман в подписную «Библиотеку современной фантастики»? По-моему, можно.
Однако ни Веркор, ни издательство не выставили рубрику «Научная фантастика» на титульном листе книги. К.Наумов, автор обстоятельного предисловия, ни разу и не вспомнил о существовании такого рода литературы. Мало того, я встретил и прямое отрицание принадлежности этого романа к научной фантастике: «… Мы отделяем научную фантастику… от философско-фантастичесних романов типа Веркора…» [24], - заявляет Евг. Брандис. Что же мешает стороннику научной фантастики отнести к ней Веркора?
Мысль, высказанная Евг. Брандисом, находит мощную поддержку в словах самого Веркора: «Я не рассматриваю свои романы как фантастические».
Почему же?
Может быть, ситуация, нарисованная французским писателем, настолько невероятна, что ее никак к научной фантастике и не причислишь? Отнюдь нет. В книге есть все необходимые признаки научно-фантастического жанра: выдвинута совершенно не противоречащая науке гипотеза о существовании на Земле в настоящее время «недостающего звена» — полулюдей, полуобезьян. Им присвоено даже латинское наименование Paranthropus Erectus. И весь сюжет книги начиная с ее заголовка неразрывно связан с историей тропи. Не будь тропи, не было бы и романа. Я уверен, что если бы в конце концов «снежный человек» позволил себя обнаружить, то многие эпизоды из веркоровской книги незамедлительно стали бы реальностью.
Может быть, дело в том, что гипотеза о тропи для Веркора лишь литературный прием, нужный писателю не сам по себе.
Но как тогда относиться к словам Евг. Брандиса в той же статье: «…и фантастика, превращенная в прием, остается в наше время научной фантастикой»? [25] Очевидно, дело все-таки в эпитете «философский», который, несомненно, применим к роману Веркора. Сам Веркор считает, что фантастический прием нужен ему для того, чтобы пробить брешь в привычном круге читательских представлений, «а через эту брешь добиться нового видения вещей» [26].
Но ведь это и есть главная — вероятно, даже надо сказать, единственная — задача фантастики. Иначе что же получается: если писатель борется с помощью фантастики за решение больших философских проблем, то обращение к ним выводит автоматически его за рамки фантастического жанра? Вот здесь-то и проявляется ограниченность наиболее распространенного толкования «научной фантастики». Книги, которые должны были бы занять достойное место в фантастической литературе, оказываются вообще за ее пределами.
Вот еще пример: «Туннель» Бернгарда Келлермана. «Туннель» тоже не фигурирует в списках фантастической литературы. Но ведь это же, несомненно, научная и даже научно-техническая утопия, распространенный в фантастике жанр. Что мешает отнести этот роман к ней? Видимо, опять-таки соображения о том, что в романе Келлермана — широкий социальный фон, точно очерченные образы, не уступающие его героям из нефантастических книг, — словом, то, чего мы не привыкли видеть в обыденной «научной» фантастике. Примерно то же можно сказать об антифашистской утопии Синклера Льюиса «У нас это невозможно».
Еще пример — из советской литературы — «Бегство мистера Мак-Кинли» Леонида Леонова. За исключением статьи И.Роднянской, ни в одном обзоре успехов советской фантастики последнего десятилетия я не нашел даже упоминания об этом политическом памфлете, написанном по всем правилам научно-фантастического жанра. Чего стоит один «коллоидальный газ», например!
Может быть, само имя Леонова препятствует? Леонов и научная фантастика, совместимые ли это понятия? Но вспомним «Дорогу на океан», вспомним романтическую утопию в лирических отступлениях этого романа, вспомним великолепный образ Океана — вместилища будущего, которым освящены и осмыслены поступки наших современников, строящих это будущее. Леонов, например, предсказал полет космонавтов, хотя его утопия, конечно, отмечена печатью сурового предвоенного десятилетия.
Остается предположить, что отнести «Бегство мистера Мак-Кинли» к фантастике опять-таки препятствует непривычный в этом виде литературы психологизм, близкий к Достоевскому.
Все это наводит на такое соображение: не слишком ли мы занаучили нашу бедную фантастику, ограничивая «Человеком-амфибией» ее воздействие на литературу? Не превратили ли мы сами ее в некий клуб для избранных, куда закрыт доступ высшему литературному обществу? Не скучно ли танцевать в таком клубе одним научным Золушкам без изящных принцев?
Конечно, роль и место фантастического элемента в произведении различны. Все зависит от того, насколько органично такой элемент входит в художественную ткань произведения. Это, собственно говоря, и определяет: признавать данное произведение фантастикой или не признавать.
Сравним с этой целью два произведения, в которых собственно фантастический элемент не очень велик, но одно из которых целиком принадлежит к данному жанру литературы, а второе столь же бесспорно не принадлежит.; Сначала речь пойдет о рассказе «Калейдоскоп» Рэя Брэдбери, на мой взгляд, одном из лучших рассказов одного из лучших современных писателей Америки. Книги Р.Брэдбери включили в себя такой огромный комплекс идей, мыслей, настроений, сомнений, споров и радостей современной Америки, что ему может позавидовать любой самый вдумчивый наблюдатель общественных нравов.
При всем том действие его рассказов чаще всего происходит вовсе не в сегодняшней Америке, а или в более или менее отдаленном будущем, либо вообще вне Земли. Он признанный стилист (его отрывки входят в хрестоматии по английскому языку), вдумчивый психолог, тонкий лирик. Возникает вопрос: а зачем ему нужны все эти Марсы и Фаренгейты, занялся бы себе «серьезной» литературой. Но очевидно, фантастика раскрывает перед писателем такие возможности, которых нет у других жанров.
Сюжет «Калейдоскопа» несложен и раскрыт в двух начальных фразах: «От первого же толчка ракета раскрылась сбоку, точно вспоротая гигантским консервным ножом. Людей выбросило в пустоту, и они рассыпались, извиваясь, точно десяток серебристых рыбешек…» Они все живы и до поры до времени невредимы. Но надежды на спасение никакой. Обреченные космонавты точно стекляшки в гигантском калейдоскопе разлетаются в разные стороны. У них работает радиосвязь, и они могут обмениваться впечатлениями друг с другом — это все, что им осталось.
О чем рассказ? О завоевании космического пространства? Об очередном приключении покорителей космоса (распространенная, едва ли не лидирующая тема в фантастике)?
Нет. Это произведение об отчужденности, о воистину страшном одиночестве людей. Оно, это одиночество, шло за ними из того общества, из которого космонавты вышли сами. Они в общем-то неплохие парни, и, если бы была возможность, не бросили бы друг друга на произвол судьбы. Но, очутившись в безвыходном положении, они оказались наедине с собой. Они уже не могут рассчитывать на поддержку, хотя бы только моральную, товарищей, это чужие люди, не способные понять друг друга. Больше того: «- О чем бишь мы толковали, Холлис? — продолжал Эплгейт. — А, да, вспомнил. Тебя я тоже ненавижу. Да ты и сам это знаешь. Давным-давно знаешь… Это я тебя провалил, когда ты пять лет назад добивался места в Ракетной компании…» Правда, в последние минуты человечность все же берет верх, и они находят достойные слова для прощания, но сути дела это не меняет, каждый умирает в одиночку, как и жил. Последние мысли Холлиса — о бесцельно прожитой жизни, о том, что от него не было никому никакой пользы, о том, что уже ничего не успеть, ничего не поправить. Он мечтает хотя бы о том, чтобы пепел его, сгоревшего в атмосфере, пусть малой щепоткой упал бы на земные поля.
Возможно ли представить себе рассказ на сходную тему без фантастики, без космоса, метеоритов, скафандров? В принципе возможно и, вероятно, нетрудно даже припомнить такие произведения.
Но ничто на Земле, даже безбрежность океана, не может сравниться с безбрежностью космоса, с окружающей Холлиса пустотой, которую невольно сопоставляешь с опустошенностью его души.
Кроме того, у потерпевшего крушение в океане оставалась бы до конца пусть слабая надежда на спасение, оставалась бы возможность борьбы за спасение. Здесь это исключено. Человек остался один на один со вселенной. Ему ничто не мешает полностью подвести итог своей жизни и, пусть в последнюю минуту, понять, что такое подлинные ценности.
Все изображенное в рассказе Брэдбери для читателей ничуть не меньшая реальность, чем реальность любого другого художественного произведения, рассказывающего о вещах, заведомо возможных. Этот рассказ так же правдив, как и любое другое реалистическое произведение. Такова подлинная фантастика, фантастика больших чувств и мыслей. В. ней фантастическое нельзя отрывать от действительного, невозможное от возможного. Они — одно целое.
А теперь обратимся к роману Даниила Гранина «Иду на грозу».
Не надо думать, что здесь-то фантастика совсем ни при чем. Фантастический элемент в романе есть. Ведь дело, которым заняты герои романа, исследователи грозовых облаков, — самая настоящая научная фантастика. Этим не только не занимается современная геофизика, но, кажется, и не собирается заниматься. Впрочем, что значит не занимается? Исследование любого явления природы представляет интерес для ученых, но масштабы практической ценности и необходимости таких исследований в романе сильно преувеличены.
Между тем критики, писавшие о романе, — а о нем писали много, — спокойно прошли мимо раздумий о том, чем, собственно, заняты герои книги. И критики были правы. Эта сторона дела органически в сюжет не входит; те же самые проблемы, которые поставил Д.Гранин в своем романе, вполне можно было бы поставить и на другом, вполне реальном научном материале.
Но если было бы так уж все равно, зачем же писателю понадобилось обращение к фантастике? (Кстати сказать, в «Искателях» мы встречаемся точно с такой же картиной. Локатора, над которым бьются гранинские изобретатели, если не ошибаюсь, не существует и по сей день. Следовательно, мы имеем дело не со случайным, а с осознанным и повторяющимся приемом.) Я совершенно не согласен с А.Шаровым, который утверждает: «Внимательно изучив физику, вообще современную советскую науку, писатель «пересаживает» ее деятелей в третьестепенную для физики, но зато доступную восприятию неподготовленного читателя область изучения грозы. Читатель избавляется от необходимости напрягаться, чтобы понять научную сторону предмета» [27]. Я не верю, что Д.Гранин остановился на геофизике, убоявшись трудностей квантовой механики. Дело совсем не в этом. Писателю понадобился образ грозы как символ непокорной, воистину грозной силы, с которой вступил в единоборство человек, вспышки гранинеких молний ярко озаряют столкновения людей. Это как раз обратно тому, что утверждает А.Шаров: не незаметную, третьестепенную область науки выбирает писатель, а наоборот — он создает такую, которая приподнимает и романтизирует его героев. Именно об этом говорит и название книги.
Я еще раз обращусь к Р.Брэдбери, к его рассказу «Были они смуглые и золотоглавые». Это рассказ о том, как Марс переплавляет в своем горниле землян; его почва, его воздух, его вода преображают все земное — трава приобретает нежно-лиловую окраску, женщины становятся красивыми и молодыми, у всех появляется коричневая кожа и золотые глаза. Откуда-то они узнают старинные и никогда им не ведомые марсианские слова и превращаются в марсиан, оставаясь людьми. Вот так и научная тематика должна быть переплавлена в горниле художественности, пока она не потеряет своего наукообразия и не примет приличествующий художественной литературе облик. Надо сказать, что это нелегко, как вообще нелегко создавать искусство слова. Создавать научную фантастику «тускарорского» типа значительно проще. А спрос она все равно находит.
Однако если и можно иногда простить литературную недостаточность автору иной свежей, оригинальной гипотезы (иногда привлекает и просто игра ума), что же можно сказать еще об одной, весьма своеобразной отрасли нашей научной фантастики, фантастики, в которой нет ни фантазии, ни литературы. Возьмем, например, наиболее известную (в некотором смысле слова можно даже сказать — лучшую) трилогию Вл. Немцова о двух молодых людях — Вадиме и Тимофее. Два свидетельства по части того, как в трилогии обстоит дело с фантастическим началом.
Вот что сообщает издательская аннотация: «В романе «Альтаир» молодые люди отправляются в погоню за исчезнувшим телевизионным передатчиком, в повести «Осколок солнца» они попадают на «зеркальное поле», где проводятся опыты использования солнечной энергии, в романе «Последний полустанок» претерпевают всяческие приключения на Земле и в космосе…» [28] Поясню, что под приключениями в космосе не надо понимать полет на другие планеты (хотя Земля и написана с прописной буквы), просто друзья перелетели из-под Киева на Кавказ, случайно (и неправдоподобно) попав в летающую лабораторию, нечто вроде модернизированного дирижабля. Итак, фантастика о дирижаблях.
Впрочем, как мы сейчас увидим, даже сам автор не решается назвать свой роман фантастическим.
Вот что говорит автор (хотя и в третьем лице): «Первые две книги автор назвал научно-фантастическими, а потом, убедившись, что фантастики в них мало и повествуют они о сегодняшнем дне, автор написал в подзаголовке третьей книги просто «роман». (Уточню логику: убедившись, что фантастики мало в первых двух книгах, автор снимает рубрику с третьей. — В.Р.) Автор считает своим долгом предупредить, что в них нет полетов в дальние галактики, нет выходцев с других планет, нет всесильных роботов… Автор не берется предугадывать, какой будет техника через много лет, — жизнь часто обгоняет мечту. Но как хочется помечтать о чистых сердцах и о том, как бы сделать всех людей хорошими!» Желание сделать всех людей хорошими можно только поддержать, а в том, что фантастики маловато, собственно говоря, никакого преступления нет. Как известно, можно писать неплохие книги и совсем без фантастики. Но раз автор «не берется», может быть, не стоит и претендовать на титул «научного фантаста». Очевидно также — это следует из слов самого Вл. Немцова — что к его произведениям надо подходить с меркой требований самой обыкновенной прозы. Ведь фантастики в них ничуть не больше, а то и меньше, чем у Д.Гранина.
Но появление такой книги среди обычных романов, без защиты броневым щитом — «научная фантастика», почти невозможно.
Я приведу только одну цитату, показывающую «объемность» психологических характеристик немцовских «чистых сердец»: «Многие девушки высмеивали редкую прямолинейность Багрецова, его искренность и полное отсутствие дипломатии. А у него это было нечто вроде жизненного принципа. Он считал, что хитрить можно лишь в борьбе с врагом, да и то это называется не хитростью, а стратегией. Он учился играть в шахматы, но безуспешно — ведь там нужно придумывать разные комбинации, а у него такого таланта не было. На футбольном поле он никак не мог оценить искусства технических игроков с их обманными движениями: финтами, уловками. Конечно, игра есть игра, но внутри поднималось что-то вроде протеста…» И так страница за страницей, огромные тома… Переиздание за переизданием, вот что делает маленькая рубрика! А ведь еще Иоганнес Бехер говорил: «Нельзя забывать, что наряду с реализмом, натурализмом, символизмом, экспрессионизмом (научной фантастикой. — В.Р.) и прочими измами существует еще кое-что — оно не укладывается ни в одну из этих рубрик, а попросту говоря, находится по ту сторону всех «измов» и ничего общего с ними не имеет, потому что оно просто-напросто плохо».
Существует еще одна точка зрения на фантастику как на литературу, которая по преимуществу должна заниматься раздумьями о будущем. Что ж, действительно, будущее — наиболее частое и, так сказать, наиболее органичное время действия для фантастики.
Конечно, не надо далеко ходить за примерами, чтобы обнаружить фантастические книги, например, о настоящем (тот же «Человек-невидимка»), но безусловно справедливо утверждение, в котором подлежащее и сказуемое поменялись бы местами: произведения, действие которых отнесено в будущее, — это всегда в той или иной мере фантастика.
Я не случайно употребил такую неуклюжую формулировку, вместо того чтобы сказать просто «произведения о будущем». Дело в том, что выражение «произведения о будущем», в сущности, только метафора. Любое «произведение о будущем» — это прежде всего произведение о настоящем. Пусть даже автор и вправду старается уловить, предугадать пути развития человечества, все равно, помимо ли его воли или — что значительно чаще — в полном соответствии с ней, он будет отражать в своих книгах представления, мысли, настроения и знания сегодняшнего дня. «Отразить» завтрашний день, а тем более следующий век (тысячелетие и т. д.) — увы! — невозможно. Но невозможно и полно отразить духовный мир современника без его сегодняшних раздумий о будущем. Такие раздумья — неотъемлемая черта настоящего. Вот как говорил Д.Писарев: «Если бы человек не мог представить себе в ярких и законченных картинах будущее, если бы человек не умел мечтать, то ничто бы не заставило его предпринимать ради этого будущего утомительные сооружения, вести упорную борьбу, даже жертвовать жизнью». Это внутреннее противоречие «произведений о будущем» иногда плохо осознается некоторыми читателями и критиками, что приводит к известным недоразумениям в их суждениях.
Зато его очень хорошо понимает, скажем, такой писатель, как Станислав Лем: «… Должен признаться: будущее занимает меня лишь как человека, интересующегося наукой. Как писателя меня волнует только настоящее, современность. Иногда читателям кажется, что в моих книгах изображаются картины конкретного будущего. Между тем такой задачи я перед собой даже не ставлю… Пусть люди будущего сами решают свои проблемы — мы будем решать наши» [29].
Именно злободневность тех проблем, которые подняла сейчас фантастика, и есть главная причина ее гигантской популярности.
С некоторых пор «произведения о будущем» стали делить на две категории. Сначала идут книги, где воплощенными представляются позитивные идеалы авторов, где конкретизирована мечта о таком будущем, которое хотел бы видеть писатель. Такие книги чаще всего называют утопиями, хотя ясна вся условность — больше того, этимологическая нелепость этого термина, если применить его ко многим современным произведениям, особенно советских писателей. Но, к сожалению, пока не существует другого слова, которое бы сразу проясняло суть дела. Классический пример такой «утопии» — «Туманность Андромеды» И.Ефремова.
Но если писатель видит, что тенденции общественного развития ведут к возникновению или возможности возникновения таких явлений, которых ему вовсе не хочется видеть ни в будущем, ни в настоящем, то должен ли он их обходить? Конечно, нет. Так родились на свет антиутопии и романы-предупреждения. Это в основном детище нового времени. Появлению антиутопий способствовал переход утопических раздумий из сферы философской в сферу художественной литературы. Для примера можно привести роман Р.Брэдбери «451° по Фаренгейту» и «Возвращение со звезд» Ст. Лема.
Антиутопия вообще более сложное литературное явление, чем утопия, в ее формах могут находить отражение взгляды самых разнообразных общественных групп. Но зато утопия — это почти исключительно прерогатива социалистической литературы. Так было раньше, так остается и в наши дни. Лишь мыслитель и художник, вдохновленный прогрессивными гуманистическими идеалами, способен создать картины, которые могли бы вдохновлять других.
Удивительное на первый взгляд дело: в идеологических защитниках капитализм вроде бы не испытывает недостатка. Но никому из них не удавалось написать хоть сколько-нибудь заметную книгу, где бы увековечивались в качестве заманчивого идеала общественные отношения, основанные на частной собственности, на неравенстве, на эксплуатации человека человеком. Конечно, произведениями, в которых капиталистические отношения перенесены в будущее, в западной фантастике хоть пруд пруди, но их никак нельзя назвать отражением позитивных идеалов. Здесь-то антиутопия развертывается вовсю.
«Эрозией идей» назвал один западный социолог состояние современной философской мысли на Западе. В этом плане показательна книга Д.Фулбрайта. Д.Фулбрайт — один из не столь уж многих реалистически мыслящих американских политиков, в частности, он выступает против агрессии США во Вьетнаме. Но при всем том это наш идеологический противник, антикоммунист. Он убедительно пишет о неотложных проблемах, которые стоят сейчас перед Америкой: надо уничтожить безработицу, решительно усовершенствовать американскую систему образования, справиться с расовой дискриминацией, покончить с преступностью, сделать приемлемой жизнь людей в городах-гигантах, добиться того, чтобы американские правители отражали волю избирателей, и т. д. Мишени указаны правильно, но не ищите в книге Д.Фулбрайта более или менее ясного ответа на два вопроса: во-первых, почему это в самом лучшем (что автор неоднократно подчеркивает) и самом богатом обществе существуют (и не только существуют, но и имеют тенденцию к укреплению) подобные черные пятна, и во-вторых, какие же есть пути к их ликвидации. В конечном счете все сводится к благим пожеланиям, к моральной проповеди. Д.Фулбрайт назвал свою книгу «Перспективы для Запада», но как раз перспектив-то в ней и нет… Задачи есть, а перспектив нет.
Собственно, только такой же путь к выходу из тупиков и закоулков, в которые забредает американское общество, могут порекомендовать читателям и американские фантасты, если они уж берутся за советы, что бывает далеко не всегда, как, например, авторы полуфантастического бестселлера «Семь дней в мае» Ф.Нибел и Ч.Бейли. Роман, резко критикующий пентагоновскую военщину, оказался как нельзя более своевременным в Соединенных Штатах.
Действие книги происходит в 1974 году. Столь близкое будущее позволяет авторам подделаться под стиль модной сейчас художественно-документальной литературы, литературы факта. Подчеркнуто точная хронология усиливает впечатление документальности.
Президент-демократ Лимен наконец-то подписал с СССР договор о ядерном разоружении. Против президента и договора выступает группа военных во главе с начальником объединенных штабов генералом Скоттом. В Соединенных Штатах, кичащихся своей приверженностью конституции, возникает тривиальный военный заговор, вполне аналогичный подобным же мероприятиям в «банановых» республиках.
Но кто же противостоит милитаристам? Сильно написана сцена раздумий Лимена, узнавшего о заговоре, в которой президент приходит к горькому выводу о своем одиночестве. Два-три личных друга, да еще два-три честных человека — вот и все, на чью поддержку он может рассчитывать. Правда, на их стороне еще и американская конституция. С ее и, видимо, божьей помощью этот неполный десяток лиц подавляет, пользуясь главным образом опять-таки моральной аргументацией, многолапый военный механизм, до приведения в действие которого остаются буквально сутки. Что-то плохо верится в то, чтобы такой человек, как Скотт, сдал все свои позиции, в сущности, без боя, из-за одной только угрозы президента обнародовать письмо, разоблачающее его планы. Ох, все мы помним скоттов, которые перешагивали и не через такие мелочи!
Можно ли назвать роман «Семь дней в мае» антиутопией? Отчасти да. Но в то же время авторы изобразили в нем и свои позитивные идеалы, пусть даже с нашей точки зрения и достаточно наивные.
Граница между утопией и антиутопией весьма условна. Путь развития фантастики явно ведет к тому, что наиболее весомым окажется такое произведение, которое как многоплановый реалистический роман вберет в себя идеалы и противоречия действительности, психологическую разработку одних характеров и сатирическую других, поставит волнующие человечество вопросы, а может быть, и предложит их решение.
Слабость «чистых» утопий часто заключена в том, что они рисуют идеальное состояние общества как данное, как окончательный, устоявшийся результат. Таким несколько идиллическим настроением пронизаны картины XXI века в романе А. и Б.Стругацких «Возвращение».
Но, вероятно, нам интереснее и важнее узнать про творимое будущее, проследить бесконечный процесс приближения к истине, увидеть пути, ведущие к ней.
В повести «Мы — из солнечной системы» Георгий Гуревич затрагивает некоторые важные вопросы. Так, великий изобретатель Гхор создает аппарат, способный с абсолютной точностью воспроизводить любой предмет, заложенный в него как образец. Неважно, что это будет: машина, или шашлык, или книга. Идея проста: все, что создано из атомов, может быть повторено из тех же атомов, стоит лишь расположить их в нужном порядке.
Поскольку чудесные аппараты способны копировать и сами себя, то становится возможным в короткий срок обеспечить ими все население Земли. Достаточно в своей квартире набрать шифр, чтобы немедленно получить все, чего не пожелает душа. Беря, сколько хочешь, — не жалко, расходуется только энергия, а она дешева.
Осуществилась мечта о золотом яблочке на серебряном блюдечке.
Много ли в этом современного? Какое отношение имеет эта, может быть, и смелая выдумка к сегодняшнему миру — миру, в котором большая часть населения попросту голодает? И тем не менее…
Ратомика (так назван этот процесс в романе) сразу делает ненужным сельское хозяйство, легкую промышленность и большую часть промышленности вообще. Нужны только немногие мастера для разработки образцов, закладываемых в программы ратоматоров. А остальные люди? Что же должны делать и чувствовать огромные массы людей, труд которых внезапно оказался ненужным? Какой социальный и нравственный шок должно испытать общество, в котором произошли такие события! Ведь это же настоящая революция и в производстве и в умах.
Но разве не сходную проблему на все лады обсуждает сегодня пресса в связи с той промышленной революцией, в которую не столь быстро, как в романе Г.Гуревича, но все же неуклонно вползает наш мир? Уже сейчас ежедневно автоматизация выбрасывает на улицу в западных странах сотни людей! Глубокие и совершенно новые духовные коллизии вызывает к жизни одна только эта сторона сегодняшней действительности. И пока что-то не слышно, чтобы этими коллизиями занималась «обыкновенная» литература. Их заметила, подняла, заострила фантастика.
То, что действие романа Г.Гуревича происходит при завершенном коммунизме, заставляет предполагать, конечно, что человечество справится с возникшими трудностями без трагедий, но вовсе не снимает остроты конфликта. Наоборот, очень интересно, как он разрешится в обществе, где не будут соединяться корысть одних, невежество других, равнодушие третьих.
Тут нас постигает разочарование. Если предлагается какое-либо решение, то поверхностность здесь неуместна. Уж лучше совсем ничего не предлагать. Правда, писатель приводит довольно наивные споры вокруг изобретения Гхора; иные даже предлагают «закрыть» ратомику, дабы не вводить умы во смятение. Но споры решаются весьма просто: голосованием. 92,7 процента людей высказываются «за», и соответственно рекомендуется всем освобожденным от труда перейти к творческой работе. Слушали — постановили — перешли к творческой работе. И все? И все. Вот как это просто… Предположим, что такой аппарат изобретен в наши дни. В романе М.Емцева и Е.Парнова «Море Дирака» дело так и обстоит.
Не придем ли мы к выводу, что изобретение было бы сейчас преждевременным? Ведь оказалось же человечество явно не подготовленным к владению атомной энергией. Вывод этот кажется чудовищным: отказаться от аппарата, способного накормить всех голодных, способного обеспечить необходимым всех людей. Однако от вопроса, что будут делать эти обеспеченные люди, не уйти никуда.
На него, конечно, прежде всего должна ответить наука, но дело это не только сугубо научное, но и идеологическое, а значит, это дело искусства, литературы.
«Еще в школе говорили воспитатели Киму, что только многосторонний, пятилучевой человек может быть по-настоящему счастлив…»
«Будь, словно алая звезда,
Пятиконечным», -
призывали того же Кима школьные хрестоматии…» Вернемся снова к повести Г.Гуревича «Мы — из солнечной системы». Что же это за немного непривычно сформулированные требования педагогов будущего общества? «Первый луч трудовой…», «Вторым лучом считалась общественная работа…», «Личная жизнь была третьим лучом человека…», «Четвертым лучом считали заботу о своем здоровье…», «Увлечение было пятым лучом — то… что по-английски называлось хобби…» Хотел того Г.Гуревич или не хотел, но он точно и, можно сказать, остроумно указал на один из главных пороков в изображении положительного героя фантастической литературой. Она часто начинает рисовать человеческий характер по чертежу, где все основные параметры заданы техническими условиями. О героях, сконструированных таким способом, хорошо сказал Б.Агапов: «Смотрите, каковы эти покорители космоса! Они выписаны по древнегреческим канонам — с прямыми, по линейке носами, с вычурными, по лекалу, ртами, с глазами, вытаращенными в неизвестность, и с решимостью немедленно умереть, что они и осуществляют тут же перед зрителями, поскольку всякая жизнь в них отсутствует».
Но человек не геометрическая фигура, и рецепт не лучшее средство для его изображения. Да Г.Гуревич и сам не пытался изображать симметричных морских звезд. Для того чтобы как-то оживить свои персонажи, он делает их… «однолучевыми». Так, его Ким — воплощение верности и самоотверженности, Лада — порывистости и беззаветной любви, Гхор — талантливый честолюбец, Ааст и другие инженеры — ограниченные фанатики. (Совершенно непонятно, между прочим, как такие, мягко говоря, недалекие люди могли попасть в Совет планеты…) Но изображение в человеке только одной, господствующей страсти при отсутствии полутонов наталкивает на некоторые литературные ассоциации. Люди далекого коммунистического завтра вдруг начинают конкурировать с персонажами классицистических пьес.
Г.Гуревич употребил в книге удачное обозначение для этой «однолучевости», которая — увы! — равнозначна одноплановости. Пилот Шорин (он тоже фанатик — фанатик космоса) считает, что у каждого человека есть своя жизненная «функция», задача состоит в том, чтобы понять ее и бросить все силы на служение своей «функции». Функция вместо человеческого характера. Боюсь, что вся эта математика довольно далека от завоеваний современной прозы.
Насмотревшись в научной фантастике на различные сделанные по лекалу «функции» и «звезды», Владимир Тендряков в повести «Путешествие длиной в век» ударился в другую крайность. Полемически противопоставляя своих героев «функциям», одевающимся обычно в туники или серебристые комбинезоны из неведомых тканей, писатель облачил их в строгие черные костюмы, мятые рубашки, простые сарафаны; он заставил их радоваться обыкновенным житейским радостям и горевать от обычных житейских невзгод. Они радуются рождению ребенка и горюют, когда близкий человек умирает. Само по себе описание обычной смерти оказалось чрезвычайно новаторским шагом. Герои научно-фантастических книг частенько гибнут, это да, особенно во всяких экзотических местах, например, в вулканах Венеры, но чтобы они просто так умирали, от старости, в своих кроватях, до такого фантастика еще не доходила.
Надо сказать, что и научная гипотеза, на которой строится сюжет «Путешествия длиной в век», оригинальна, и написана повесть, не в пример иным фантастам, хорошим и прозрачным языком. И всё же при всех ее достоинствах повесть В.Тендрякова не привлекла к себе такого внимания, какое обычно привлекают новые книги этого талантливого писателя. Я думаю, главным образом потому, что его герои слишком уж похожи на нас. Если нет никаких отличий, то это начинает ощущаться как неполнота, как несоответствие тем необычным (по крайней мере для нас) условиям жизни, в которые герои поставлены волей писателя. Но можно ли реалистически отобразить черты, совершенно нам неведомые? Стоит ли повторять, что писатель отразит лишь свое представление о людях будущего, но это представление должно быть убедительным?
В большинстве научно-фантастических книг происходит следующее: изображенные в них люди душевно остаются безучастными к тем великим свершениям, которые творятся вокруг них. Я уже приводил пример с ратомикой. Но фантасты часто ставят своих героев в ситуации, которые должны действовать еще сильнее, поражать еще больше.
Тот же Г.Гуревич не ограничивается в книге изготовлением и «доставкой» на дом вкусных пирожков; оказалось, что ратоматоры способны воспроизводить и людей. Один маленький озорник случайно залез в аппарат и оттуда вылезли два маленьких озорника.
Как же реагировали окружающие на такое чудо? Довольно спокойно:
«— Я все думаю, Том: какое неприятное открытие, неужели людей будут штамповать теперь? Это было бы ужасно!
— Не обязательно людей… Можно зверей. Например, обезьян. Шимпанзе так трудно выпросить для опыта.
Нина неожиданно расхохоталась…»
Но этого мало. Ратоматор способен «выдавать» улучшенные копии: вместо немощного старика из камеры выходит цветущий юноша. А так как запись можно сохранять и воспроизводить неограниченное число раз, то, следовательно, человечеству даруется бессмертие. Но даже и такое свершение тоже не слишком-то потрясло общество в книге Г.Гуревича. Бессмертие так бессмертие, отлично, товарищи ученые, продолжайте в том же духе! Если бы автор попытался сделать необходимые выводы из своей посылки, то повесть приобрела бы куда больший интерес.
Снова можно сказать: что за современная проблема! Но ведь и это, казалось бы, совершенно фантастическое действо тоже лишь превращенное отражение сегодняшних забот: огромности и серьезности проблем, которыми занимается сейчас наука. Вот сделанное с явным испугом заявление сорбоннского профессора А.Ложье: «Успехи биологической науки предвещают, что уже в недалеком будущем — скажем, в течение нескольких поколений — родители смогут заранее предопределять пол своих детей. Другая вполне реальная перспектива — наделение живых существ, в том числе я человека, желаемыми физическими и духовными качествами.
Сейчас трудно предвидеть возможные социальные последствия таких открытий. Они могут взорвать традиционные семейные и другие отношения и институты в обществе столь же эффективно, как ядерная бомба угрожает сейчас испепелить наши города» [30]
Сильно сказано. Могут взорвать. Что же делать? Стать на дороге научного прогресса, стараться задержать его? Пассивно ждать, что же в конце концов получится?
Я не хочу сказать, что фантастика должна дать ответ на эти трудные вопросы. Такое требование мы можем выдвигать лишь перед наукой, перед научной философией. Но фантастика приобщает миллионы читателей к раздумьям века, к соучастию в этих раздумьях.
Не новинки техники интересуют больших писателей-фантастов, а судьбы людей, общества, планеты; не эквилибристикой с чудесными или чудовищными существами и предметами занимаются они; их фантастика — это отражение сегодняшних забот, тревог, надежд.
Честно говоря, другая, «чистая», «научная» и прочая фантастика попросту никому не нужна. Об этом очень хорошо говорил Г.Уэллс: «Всякий может выдумать людей наизнанку, или антигравитацию, или миры, напоминающие гантели. Эти выдумки могут быть интересны только тогда, когда их сопоставляют с повседневным опытом и изгоняют из рассказа все прочие чудеса… Когда писателю-фантасту удалось магическое начало, у него остается одна забота: все остальное должно быть человечным и реальным».
В начале XIX века в русской критике было много споров о «таинственном и загадочном» явлении — романтизме. П.Вяземский сравнивал его с домовым — настолько он казался неуловимым.
Поэт писал: «Многие верят ему, убеждение есть, что он существует, но где его приметы, как обозначить его, как наткнуть на него палец?» Нечто подобное происходит сейчас с научно-фантастической литературой, на нее тоже очень трудно «наткнуть палец». Ни первая (научно-), ни вторая (фантастическая) часть этого определения не объясняют ее таинственной специфики. Во всяком случае, «научной» она является совсем не потому, что наука становится предметом ее изображения и исследования, с наукой у научной фантастики другие, более сложные отношения.
На наш взгляд, не много дает и попытка ухватиться за второе звено цепочки и понять научную фантастику в первую очередь как литературу фантастическую. При ближайшем рассмотрении выясняется, что все ее «специфические приемы» известны «обычной» литературе, а ее «особые законы», как правило, имеют более широкую сферу действия.
Исследователи творчества Герберта Уэллса считают одной из главных заслуг его создание «совершенно новой формы научно-фантастического произведения», в которой сочетаются «крайняя фантастика» «с самыми реалистическими, самыми обыденными подробностями» [31].
Судя по всему, и сам Уэллс придавал этому сочетанию немалое значение. В одном из предисловий к своим романам он писал: «Коль скоро читатель обманут и поверил в твою фантазию, остается одна забота: сделать остальное реальным и человечным. Подробности надо брать из повседневной действительности и для того, чтобы сохранить самую строгую верность фантастической посылке, ибо всякая лишняя выдумка, выходящая за ее пределы, придает целому оттенок глупого сочинительства» [32].
Однако этот принцип создания художественной иллюзии путем «заземления» невероятного, «приручения фантастики» вовсе не был открыт Уэллсом. Писатель применил к научной фантастике общий закон искусства, с которым не может не считаться всякий художник, если он выходит за пределы обыденного.
Разве не этому же закону следовал М. Салтыков-Щедрин, когда, поставив во главе города Глупова градоначальника с фаршированной головой, отправлял его спать в холодный погреб, а в целях безопасности во время сна ставил вокруг него мышеловки? Разве не этому же закону невольно подчинялся Н. В. Гоголь, когда заставлял ведьму подняться верхом на метле «вместе с клубами дыма через трубу одной хаты», а черта делал похожим на «губернского стряпчего в мундире»? Кроме того, Гоголь, рассуждая о принципах создания образа идеального героя (а идеальный герой — явление в некотором роде фантастическое, так как он «в чистом виде» в реальной действительности не встречается), прямо высказал суждение, очень близкое мысли Уэллса: «Чем выше достоинство взятого лица, тем ощутительней, тем осязательней нужно выставить его перед читателем. Для этого нужны все те бесчисленные мелочи и подробности, которые говорят, что взятое лицо действительно жило на свете; иначе оно станет идеальным, будет бледно и, сколько ни навяжи ему добродетелей, будет все ничтожно» [33].
То же можно сказать и о приеме «остранения» и о гиперболизации.
Видимо, секрет специфики научной фантастики следует искать не в сумме приемов, как бы своеобразны они ни были, а в особом предмете художественного исследования.
По этому вопросу в критике и литературоведении нет пока единого мнения, но бесспорно одно — к чему бы научная фантастика ни проявляла интерес, познание мира в ней, как во всех видах искусства, должно быть ориентировано на человека.
Но как раз здесь далеко не все обстоит благополучно: научная фантастика все время обвиняется в неумении изображать человека, в бедности «человеческим содержанием». И тут вряд ли можно объяснить все только недостаточной одаренностью писателей, работающих в этой трудной области. Ведь даже Г.Уэллс, при всей его талантливости, как правильно пишет Ю.Кагарлицкий, не осуществился до конца как художник. И этому есть, очевидно, объективные причины.
И действительно, «человеческое содержание» научно-фантастических книг как будто беднее, чем в психологической прозе: нет того углубленного психологизма, какой встречаем мы в реалистическом романе или повести, да и социальные конфликты, как правило, лишены нюансов, часто рационалистически обобщены, а потому и упрощены.
Но не менее показательно другое: подозрительно часто сталкиваемся мы в научной фантастике с разъединенностью, относительной самостоятельностью «человеческого содержания» произведения, то есть социально-этической его проблематики, и научно-фантастической или технической идеи, гипотезы.
Это заметно даже у классиков научной фантастики — у Жюля Верна и Г.Уэллса. Для своих «романов о науке» Жюль Верн избрал форму приключенческого романа, имевшего давнюю традицию в литературе. Чаще всего они строились как истории путешествий, иногда сюжетным стержнем их являлась борьба вокруг изобретения или открытия, сделанного героем. Научный материал «вводился» в виде обильных авторских отступлений или препоручался героям, которые вели долгие разговоры и дискуссии на отвлеченные темы, касаясь проблем астрономии, географии и прочих естественных наук.
У Г.Уэллса дело обстоит, разумеется, сложнее, но и он редко находил тот цемент, который мог бы соединить научное и социально-этическое. В романе «Машина времени» это отразилось даже на композиционном строении произведения: первая часть посвящена доказательству возможности преодоления временного барьера, во второй части автор целиком обращается к социальным проблемам.
«Человек-невидимка» написан как роман бытовой и социально-психологический, и исследуются в нем сложные общественные проблемы. Но это и роман фантастический — роман о первом человеке, ставшем невидимым.
И любопытно, что все «научные» объяснения этого превращения сосредоточены в одной главе, которая сюжетно очень слабо связана со всем остальным.
Конечно, путешествие по времени, фантастическое открытие Гриффина можно трактовать как приемы, помогающие Уэллсу вскрыть определенные закономерности жизни общества. Можно, но вряд ли это будет абсолютно верно. В том-то и дело, что фантастический образ в научной фантастике никогда не является только приемом; для приема достаточно было бы просто сделать Гриффина невидимым, ничего не объясняя. Превратил же Кафка своего Грегора в таракана, никак это не обосновывая. А Уэллс объясняет, и весьма подробно, самый принцип невидимости, доказывает возможность путешествия по времени. Зачем? Да затем, что эти фантастические гипотезы при всей невероятности представляли для него и самостоятельный интерес.
То же самое можно сказать и о романе А.Н.Толстого «Гиперболоид инженера Гарина». Несмотря на талант и огромный опыт, писателю не удалось вполне «сцементировать» книгу. Идея гиперболоида и социально-этическая проблематика лежат все же в разных плоскостях. Можно говорить о социальных проблемах, поднятых А.Н.Толстым, о вождизме, фашизме, наполеонизме — обо всем, что связано с образом центрального героя, практически не касаясь гиперболоида, то есть можно написать исследование о романе, ни разу не упомянув, что это научно-фантастическое произведение, так как для разговора о социальных последствиях научного прогресса вовсе не обязательна была именно эта идея, годилась бы любая другая, любое фантастическое изобретение, которое можно было бы использовать как орудие достижения власти. Сам принцип гиперболоида в этом плане абсолютно не важен. И напротив, можно говорить о гиперболоиде, о традиции «лучей смерти» в научно-фантастической литературе, о научной и технической обоснованности этой идеи и т. п., по сути дела забывая о «властелине Земли» Гарине.
Речь идет о классиках. В произведениях других писателей социально-этическая и научно-техническая проблематика расходятся еще дальше, они не сливаются воедино, а, сохраняя относительную самостоятельность, как бы сосуществуют в произведении.
Так, в рассказе Г.Альтова «Полигон «Звездная река»» в основе сюжета лежит «чисто человеческий» этический конфликт, но для понимания его читателю совсем необязательно знать суть фантастического открытия героя, открытия им суперсветовой скорости, достаточно знать, что ученый занят решением какой-то сложной научной задачи и копит энергию для грандиозного эксперимента.
С другой стороны, упрощенность основного этического конфликта не позволяет воспринять фантастическую идею как литературный прием, нужный для его решения. Все выглядит как раз наоборот: этический конфликт воспринимается как беллетристический антураж, необходимый автору для сюжетного оформления фантастической идеи суперсветовой скорости. То же самое можно сказать и о десятках других научно-фантастических повестей и рассказов.
В слабых произведениях разобщенность социально-этического и научно-технического содержания просто заметнее, нагляднее, но она присуща всей научно-фантастической литературе, и это дает возможность вести исследование современной научной фантастики по двум параллельным линиям и оценивать любое научно-фантастическое произведение с двух позиций: с точки зрения науки и с точки зрения искусства.
Что же является причиной этого? Неумелость? Но ведь и неумелость может быть различной. Она может идти просто от неопытности писателя, но может зависеть и от того, что вся литература в целом не научилась еще чему-то, не преодолела каких-то внутренних трудностей. На наш взгляд, здесь мы сталкиваемся именно с такой «неумелостью» всей научно-фантастической литературы.
А это уже определенное качество, и оно требует объяснения.
Ведь когда говорят об увлеченности научной фантастики «научно-технической» проблематикой в ущерб «человековедческой», ориентируются обычно на психологическую прозу, на ее видение и понимание человека. Но всегда ли в искусстве человек понимался и изображался так, как сейчас? Дело не в мастерстве, а именно в самом понимании человека. И здесь мы сталкиваемся с проблемой среды: изображение и понимание человека в искусстве всегда было тесно связано с восприятием среды, его окружающей, и характера взаимодействия человека с этой средой.
Наиболее глубоко эту проблему разработали реалисты XIX–XX веков, так как они впервые подвергли анализу сложную систему связей между личностью и обществом, познали обусловленность характера средой, силу обстоятельств, определяющих подчас судьбу человека.
Но художники-реалисты значительно сузили понятие среды по сравнению со своими предшественниками — романтиками и художниками Древней Греции и Рима.
В реалистическом искусстве понятие среды, по сути дела, свелось к общественной среде, общество понималось через человека, человек — через общество, проблема индивидуальной человеческой судьбы тоже была связана целиком с факторами социальными. Природа была практически исключена как активно действующая среда и с этой точки зрения не исследовалась писателями-реалистами.
Природа входит в реалистическое произведение чаще всего в виде пейзажа, но вряд ли можно всерьез говорить о пейзаже как о среде, об обстоятельствах, определяющих что-то в судьбе героев.
Пейзаж здесь служит обычно или фоном действия, или дополнительным средством раскрытия душевного состояния героев, причем воспринимается природа чисто внешне (цвет, форма) и дается в плане только внешних ассоциаций (широта полей и лесов — широта души человека, «печаль полей» — печаль, тоска человека и т. д.), что особенно заметно рядом с углубленным анализом общественных отношений.
Разумеется, многие художники XIX и XX веков пытались расширить понятие среды, поискать истоки характеров своих героев и их судеб не только в сфере общественной. В русской литературе в этом отношении интересны поиски И.С.Тургенева. Писатель видел в природе — вернее, в ее равнодушии, безразличии к судьбе своих созданий — вечный источник человеческой трагедии.
Натуралисты заинтересовались биологической природой человека, тем, что биологи называют «внутренней средой организма». Но все же в Целом искусство XIX–XX веков воспринимает и изображает человека как продукт общества, почти совсем забывая при этом, что он еще и сын природы.
Такое понимание человека — естественный результат всего хода общественного развития. Само развитие человечества через цивилизацию — это путь постепенного выделения человека из природы, человек и начинается тогда, когда он занимает позицию борца по отношению к природе, когда он мысленно противопоставляет себя ей. Первобытного человека целиком захватывала борьба с природой, вот почему наскальные рисунки — чаще всего изображения животных.
Но в процессе борьбы с природой рождается общество, природе противостоит теперь сложный общественный организм. И постепенно каждый отдельный человек теряет прямую связь с природой, общество, создавая личность, отделяет ее от природы, все необходимое для жизни человек получает не непосредственно из рук природы, а от общества, и все жизненно важные связи и отношения его сосредоточиваются в общественной сфере. Вот почему и в искусстве объединяются понятия «человеческое» и «социальное».
Нельзя сказать, что этот диалектически неизбежный процесс отхода человека от природы не привлекал внимание мыслителей прошлого, не раз с тревогой предостерегали они людей, звали их вернуться назад, к природе. И сейчас непрекращающееся отчуждение человека от природы, особенно бурный рост искусственной среды, техники, возводящей стену между человеком и древней матерью его, продолжает тревожить многих писателей.
Р.Брэдбери с его глухой неприязнью к технике сетует по поводу того, что люди забыли совершенно необходимые вещи — забыли о том, что по утрам на траве лежит роса («451° по Фаренгейту»), а погибшая марсианская цивилизация дорога ему своей близостью о со к природе, давно утраченной землянами. Один из героев Г.Гора объясняет, почему он любит ходить пешком, «не пользуясь никаким транспортом, кроме своих легких мускулистых ног»: «Быстрое движение как бы растворяло мир живых форм, таких милых и интимных; глаз не замечал коричневых стволов сосен, зеленого овала холма, синей ряби речной быстрины, яблока, свисавшего с ветки, птичьего клюва, ягод в траве, медленно плывущего облака, лиц прохожих» [34]. В одной из повестей Л.Обуховой дикарка Лилит встречается с гостем из космоса, представителем очень древней цивилизации, настолько древней, что она уже движется к своему концу, завершая круг развития. И Лилит, которая знала о мире, о вселенной в тысячи раз меньше лаолитянина, оказывается в чем-то мудрее и сильнее Звездного Пришельца. Эту мудрость и силу дает ей непосредственная, прямая связь с природой, которую цивилизованный человек утрачивает («Лилит»). А Р.Шекли ставит своего героя лицом к лицу с первобытными силами природы, чтобы посмотреть, чего он стоит сам по себе, чему он научился. И каким жалким и беспомощным оказывается человек, когда не стоят за ним хитроумно придуманные говорящие и неговорящие машины, когда он может рассчитывать только на себя, на свои силы («Земля, воздух, огонь и вода»).
Но, выражая тревогу о том, что человек забыл свои родственные связи с природой, почти никто из современных писателей не вспоминает просветительский лозунг: «Назад в природу». Даже Р.Брэдбери, при всем трагизме восприятия им современного мира и перспектив его развития, Р.Брэдбери, не раз изображавший бунт своих героев против техники, зовет человека не назад, а вперед: «Иди дальше… не засиживайся на месте, не останавливайся, плыви и плыви. Лети к новым мирам, воздвигай новые города, еще и еще, чтобы ничто на свете не могло убить Человека» [35].
Происходит это не только потому, что в XX веке поняли невозможность возврата, поворота вспять, но и потому, что сейчас намечается иной путь в природную среду, не требующий остановки поступательного движения общества. Этот путь открывает наука, та самая наука, которая сначала помогала человеку оградить себя от природы, ибо постижение наукой скрытой сущности природных явлений как бы приближает человека к ним, понятое перестает быть страшным и опасным. Так намечается новый путь возвращения в естественную среду, на ином, аналитическом, уровне ее понимания.
На первых порах научно-фантастическая литература действительно заинтересовалась наукой как одной из форм деятельности человека, но интерес к научной проблеме самой по себе литературе не свойствен. Попытки же проследить «человеческие» (то есть опять-таки социальные) последствия научных открытий неизбежно должны были связать научно-техническую фантастику с утопией, которая всегда старалась угадать возможные изменения в жизни человеческого общества. Так рождается современная научно-фантастическая литература, в которой уже невозможна утопия в прежнем ее виде, ибо сейчас нельзя уже представить будущее человечества, не выходя за рамки общественных отношений, как это было в классической утопии, сейчас просто невозможно нарисовать картину будущего, отвлекаясь от космоса, не учитывая пространства, времени, бесконечности — ведь это и есть та естественная природная среда, в которой будет обитать человек. Всякая попытка замкнуть современную утопию в рамках социальных отношений лишает ее перспективы.
Интересно в этом плане обратиться к опыту И.А.Ефремова, к его роману «Туманность Андромеды».
При всех достоинствах этой книги картина жизни общества будущего поражает своей статичностью. Это мир геометрически правильных линий, мир застывших форм, мир, которому просто-напросто некуда развиваться. Недаром появляется образ Великого Кольца как символ завершенности.
Но Ефремов расширяет рамки утопии, соединяя приключения в космосе с традиционной экскурсией по преображенной Земле.
Любопытно, что именно с этого и начинается роман, первые сцены в космосе и дают ему необходимый разбег. Постоянно чередуя земные, по большей части иллюстративно-пояснительные сцены и диалоги с рассказом о пребывании астронавтов на планете мрака или передачами по Великому Кольцу, автор стремится сохранить у читателя ощущение иной среды обитания человека, которое было создано первыми главами. С самого начала, настойчиво возвращая мысли читателя к «недобрым величественным звездам», совершавшим дикие скачки в экранах звездолета, к «запретным глубинам пространства», куда забираются люди Земли, к таинственным нейтральным полям, где тонут все излучения, поражая его воображение неожиданным утверждением Эрга Ноора о том, что «наши полеты в глубины пространства — это пока еще топтание на крохотном пятнышке диаметром в полсотни световых лет», Ефремов заставляет читателя поверить в то, что космос стал для человека будущего частью его жизни, его бытия, вошел в его сознание, это и изменило масштабы мышления его героев.
Попробуйте убрать из романа все, что касается общения человека с природной средой, дальнейшего проникновения в тайны природы — и вы сразу потеряете то ощущение движения, стремления вперед, которое и составляет главное очарование произведения. Ведь это ощущение создается страстной мечтой Мвен Маса о победе над пространством и временем, опытами Репа Боза, стремящегося познать пространство и этим знанием победить его, ибо до сих пор человек только ломился сквозь него, о чем с сожалением говорят астролетчики уже в самом начале романа.
И дело сейчас уже не в науке как одном из видов деятельности человека, — вернее, не только в науке. Интерес к науке, к ее проблемам, ее нерешенным задачам, повторяем, давно уже перерос в современной научной фантастике в интерес к новой среде, открываемой человеку наукой, к среде природной, куда наука непременно вернет человека в будущем, разбив скорлупу искусственной среды, которой когда-то она же его и оградила.
Поэтому сейчас в научной фантастике явно можно выделить произведения двух видов. В одних в первую очередь проявляется интерес к искусственной среде, к технике, так как она продолжает активно развиваться, и пока что только через нее человек общается и, вероятно, долго еще будет общаться с природой и познавать ее (а между тем новая среда, созданная самим человеком, не остается пассивной по отношению к нему и к природе, и это порождает целый ряд сложнейших проблем). В других — писатели, не столь увлеченные техникой, главное внимание уделяют естественной среде, включающей теперь пространство, время, бесконечность, по-другому организованные формы жизни.
Разумеется, освоение научной фантастикой по-новому увиденной природной среды происходит постепенно, и здесь есть свои этапы.
На первых порах эта среда входит в научную фантастику своей внешней, наиболее яркой, броской стороной — это прежде всего космические путешествия, первое столкновение с космосом. В исторически не столь уж отдаленные времена сам полет в безвоздушном пространстве с описанием эффектов невесомости мог стать предметом изображения в фантастической повести или романе.
За одно ощущение новизны обстоятельств писателю прощалось многое. Отсюда многочисленные описания приключений космонавтов на других планетах, борьбы с неведомыми животными и растениями и т. п. Отчасти из-за этого долгое время научная фантастика воспринималась как приключенческая литература.
Приключенческая фантастика продолжает жить и в наши дни, но сейчас уже никого не удивишь изображением человека, висящего посреди кабины космического корабля, или солнечного восхода на Марсе; простое описание необычных обстоятельств, с которыми человек может столкнуться в процессе исследования природы, космоса, для современной научной фантастики пройденный этап.
Кроме того, сама структура приключенческого жанра позволяет идти в познании мира только до определенного предела. Всякие же попытки искусственно усложнить сюжет к добру не приводят. Примером такого механического «усложнения» может служить повесть Г.Гуревича «Пленники астероида». В результате аварии три человека оказываются изолированными от общества, вынужденными жить вдали от родной планеты. В основе сюжета лежит психологический конфликт — борьба Надежды Нечаевой и Эрнеста Рениса за душу Роберта Рениса. Но в данном случае развитие и разрешение этого конфликта вовсе не требовало экспериментальной изоляции героев, космического фона — словом, необычных обстоятельств.
Поэтому этический конфликт выглядит иллюстрацией заранее заданной мысли, а вся обстановка — всего лишь неподвижным, безразличным и довольно случайным фоном.
В целом же приключенческая научная фантастика в настоящее время, пожалуй, исчерпала свои возможности. Она способна исследовать новую среду обитания человека только «вширь», по принципу «пришел, увидел, удивился». Углубленное познание этой среды, а особенно выявление запутанных нитей, связывающих с ней человека, такой фантастике просто недоступно. Поэтому на первый план сейчас явно выдвигается философское направление в научной фантастике.
«Возвращение» человека в природную среду открывает такие возможности, каких не знало прежнее искусство.
В повести Е.Войскунского и И.Лукодьянова «Трое в горах», которая в целом не претендует ни на какие открытия, есть один любопытный момент. Герои, замурованные горным обвалом в пещере, ночью во сне почувствовали подземный толчок, и их охватила тревога: «Вероятно, наши далекие предки, жившие в ту пору, когда Земля была моложе, чаще испытывали ужас землетрясения и передали нам в структуре молекул ДНК память о них — страх беспомощности» [36].
Подобные детали обычно не встречаются в психологической прозе. И дело даже не в упоминании молекул ДНК. На наш взгляд, куда более показательно само стремление вспомнить о предках — не дедушках и бабушках, а о предках весьма отдаленных, отделенных не десятилетиями и смутно вспоминаемых, а тысячами лет, десятками тысяч лет. Это стремление просто не могло родиться в «обычной» литературе, ибо ее интересует в первую очередь личность, история личности, и эта история индивида как бы выключается из истории рода. Странно было бы услышать у Л.Толстого, И.Тургенева или Ч.Диккенса в связи с переживаниями их героев воспоминания о «низколобых предках». Перебросить так просто и естественно мост через тысячелетия и от рода (человечество, его предки) к отдельному индивиду психологическая проза не может.
А такое включение человека в биологический ряд, понимание его места на эволюционной лестнице немало прибавляет к нашему знанию о нем.
Расширяя понятие среды, научная фантастика несколько иначе, на ином фоне решает и прежние, известные уже этические конфликты. Так, Р.Брэдбери в рассказе «И грянул гром» еще раз ставит вопрос об ответственности человека за свои дела и поступки, о больших следствиях «малых» преступлений. И ему оказывается недостаточно обозримого времени, он заставляет своего героя отправиться в далекую геологическую эпоху, когда человека на Земле вовсе не существовало, сойти там со специальной антигравитационной тропы, проложенной для любителей захватывающей охоты на динозавров, и раздавить… бабочку. Результат не замедлил сказаться.
Вернувшись в свое время, незадачливый охотник убеждается в полном изменении политической атмосферы в стране.
Уже в ранних произведениях И.А.Ефремов, ставя своего героя перед лицом природы, заставляет его остро чувствовать незримую, странную, кажущуюся почти мистической связь свою со всем окружающим, и не только с настоящим, но и с далеким, даже доисторическим прошлым. Молодой ученый Никитин («Тень минувшего»), упорно ищущий сохраненные природой снимки минувшего, чувствует эту непонятную связь и с пещерным человеком, изображение которого ему удалось подстеречь после долгих трудов и неудач, и даже с допотопным чудищем, «огромные выпуклые глаза» которого смотрели на него «бессмысленно, непреклонно и злобно» [37].
Впоследствии эту проблему внутренней связи человека с давним прошлым писатель поставит в этическом плане. И не раз еще вернется он к мысли об ответственности человека не только перед ближними своими и перед обществом, но и перед мглой прошедших тысячелетий, перед тем длинным, жестоким и страшным путем развития, который проходит живая материя, прежде чем в ней пробудится разум. Человек — сын природы, и лишь появление разума придает смысл тому «бессмысленному, непреклонному и злобному», что было в развитии живого до него, ибо только разум может познать мир, включить в себя вселенную. Эта мысль ляжет затем в основу глубоко гуманистической философской и художественной концепции романа «Туманность Андромеды».
Даже когда современные писатели-фантасты, заинтересовавшись проблемами социального бытия человека, не заставляют своих героев бежать от времени, не высаживают их на далекие планеты под синими или желтыми звездами, а оставляют их в пределах жизненного правдоподобия, и в этих случаях явно ощущается новое понимание среды в современной научно-фантастической литературе.
Отличие научной фантастики от психологической прозы не в том, что одна — выдумка, а другая — правда. Это два типа художественного мышления, живущие в разных измерениях времени и пространства, а следовательно, по-разному видящие и понимающие человека.
Новое понимание активной среды влечет за собой иную постановку проблемы индивидуальной человеческой судьбы.
Хотя это может показаться странным, но современная научная фантастика по-своему возвращается к понятию рока древних. Ведь представление античных художников о силах, определяющих человеческую судьбу, было в чем-то вернее «взрослого», реалистического, поскольку в понятие среды они включали и природу, а посему индивидуальная судьба человека зависела от сил, находящихся не только вне его, но и вне общества.
В научно-фантастической литературе намечается целый ряд аспектов этой проблемы. Прежде всего судьба человека связывается с тайнами времени, и дело не в том, насколько представление о времени у фантастов соответствует истине или, вернее, данным современной науки, — это особый вопрос. Сейчас нас интересует другое: поскольку время оказывается объектом художественного, а не только научного исследования, значит, оно воспринимается как нечто существенно важное в жизни человека, отношения человека со временем становятся такой же «человеческой» проблемой, как и отношения человека с обществом.
В повести О.Ларионовой «Леопард с вершины Килиманджаро» экспериментальный корабль «Овератор», который должен был утвердить окончательную победу человека над пространством, прорывает не пространственный, а временной барьер и устремляется в будущее. Двигаясь не в пространстве, а во времени, он проник на несколько десятилетий вперед и, вернувшись, привез для каждого из живущих на Земле людей дату его смерти. Человек, знающий день своей кончины, — это уже другой человек. Так возникает целый ряд этических проблем и конфликтов, «чисто человеческих», но выходящих за сферу отношений личности и общества, по-новому встает древняя тема борьбы с судьбой. Проблема рока, предопределения, так или иначе затрагивается во всех повестях и рассказах, посвященных времени. Предположение фантастов о том, что между прошлым и будущим, возможно, существуют какие-то сложные, во всяком случае, не односторонние связи, заставляет их снова и снова возвращаться к этим вопросам, рассуждая о том, что «вчерашний день существует… Точно так же, как завтрашний» [38], что прошлое можно формировать подобно будущему.
За последнее время все чаще писатели-фантасты изображают замкнувшуюся цепь времен, когда очень трудно отделить причину от следствия, понять, что чему предшествует — будущее прошлому или прошлое будущему. Таков «Хроноклазм» Д.Уиндема, где эта цепь замыкается письмом, посланным героем в будущее. Таков роман А.Азимова «Конец Вечности», сюжет которого построен на том, что герой пытается разомкнуть круг, созданный Вечностью, вернуть Реальность в ее естественное состояние.
Другой аспект современной постановки этой проблемы связан с успехами биологии, с изучением наследственности. Весь человек, от формы носа и цвета глаз до характера и темперамента запрограммирован уже в первоначальной клетке, из которой он развивается, а характер определяет поступки, всю логику его жизни. Это не что иное как проблема судьбы на вполне современном «молекулярном уровне». И снова неизбежно возникает желание побороть судьбу, не согласиться с природой. Д.Биленкин в рассказе «Ошибка» пытается противопоставить судьбе, природе, обделившей героя поэтическим талантом, волю человека, но в такой борьбе человек слеп; и, как в древних трагедиях, пытаясь преодолеть судьбу, он идет ей навстречу. Недаром Д.Биленкин кончает рассказ только выражением сомнений. Другие писатели в решении этой проблемы опираются не на слепую волю, а на знание человека. Так, Г.Гор в повести «Странник и время», И.Росоховатский в повести «На Дальней» рисуют разумных существ, научившихся перестраивать свою структуру, «пересоздавать» себя.
И здесь возникает еще одна проблема. «Вернув» человека в природную среду, научные фантасты пытаются определить границы проникновения человека в нее, найти иные формы взаимоотношения с ней мыслящего существа. Неоднократно в научной фантастике высказывались мысли о том, что развитие жизни возможно не только на углеродной, но и на кремниевой основе, что жизнь может существовать в иных температурных пределах, чем мы это представляем. Гордон Джайлс изображает дракона, абсолютно неуязвимого для земного оружия, живущего на обращенной к Солнцу стороне Меркурия, где кипят озера расплавленного металла («На Меркурии»). Герой рассказа Ст. Лема «Правда» узнает страшную истину: белковая жизнь родилась на тепловых окраинах вселенной подлинная жизнь, по-настоящему отточенный инструмент мысли существует в мирю недоступных человеку температур и немыслимых скоростей. Об этом же говорит и А.Кларк в изящном рассказе «Из солнечного чрева»: там, в недрах звезд, быть может, живут разумные существа, возможности мышления которых мы даже не в силах представить, ибо наша собственная мысль движется со скоростью черепахи. А Ф.Хойл в повести «Черное облако» рассказывает о встрече людей с жителем межзвездных пространств, который с трудом мог поверить, что на планете существует разумная жизнь — настолько малы были, с его точки зрения, возможности существ, выросших в тепличной атмосфере, прикованных к крохотному участку вселенной.
Во всех этих и десятках других повестей и рассказов, разных по мастерству, по художественному совершенству, кроме вполне понятной мысли о скудости и относительности наших знаний о вселенной, скрыта и другая — о слабости, хрупкости человеческого организма, об ограниченности чисто физических возможностей, отпущенных человеку природой.
Ведь вся история технической цивилизации — бесконечный ряд попыток расширить границы этих возможностей. Создавая самые замысловатые рабочие машины, приборы для научных экспериментов, человек преследует одну цель — улучшить, усилить то, что дано ему от природы: увеличить силу мышц, зоркость глаза, чуткость слуха, быстроту мыслительных процессов. Но уже сейчас ясно, что возможности техники, хотя мы их еще не исчерпали, далеко не безграничны, что, скажем, покорение просторов вселенной с помощью даже самых быстрых звездолетов имеет свой предел.
И вот фантасты высказывают догадки о существовании иных цивилизаций, пошедших не путем создания техники, а путем глубокого познания и совершенствования самого разумного существа, в первую очередь его мысли. Все чаще в их произведениях земляне сталкиваются с цивилизацией, не просто обогнавшей человечество в развитии, а находящейся в принципиально иных отношениях с природной средой, Пол Андерсон в рассказе «Убить марсианина» рисует разумное существо иного мира, живущее в своеобразном симбиозе со всей окружающей его живой природой (любопытно, что в сказках всех народов одним из символов власти и могущества было умение понимать язык животных и растений).
Другие писатели идут дальше. Они говорят об исчезновении границ, отделяющих разум от окружающего мира, о полном слиянии разумного существа с природой, о гармонии со всем окружающим, когда природная среда перестает быть чужой, перестает быть препятствием, которое нужно преодолеть.
Глубокое познание законов природы и скрытых возможностей своего организма позволят разумному существу отказаться от посредников между собой и природой — от машин, от техники. Независимо от того, изображается ли инопланетная цивилизация или очень далекое будущее Земли, эта иная форма взаимоотношений разума и среды, его окружающей, воспринимается как гигантский скачок в новое качество, подготовленный долгим и трудным познанием природы. Иногда этот скачок ускоряется толчком извне. Так, У.Тэнн в рассказе «Недуг» заставляет всю комплексную экспедицию на Марсе испытать странный недуг. Возбудителем болезни оказался микроб, гнездившийся в нервной системе прежних обитателей города. Микроб был симбиотическим и во много раз увеличивал все возможности организма. Переболев этой странной болезнью, люди открывают в себе такие способности, о которых раньше и не подозревали. Оказывается, они могут силой мысли передвигать предметы, бродить без защитных скафандров по поверхности мертвой планеты, не испытывая при этом ни удушья, ни каких-либо других неудобств. Объясняя, что произошло, один из членов экспедиции говорит: «…в тысячу раз возрастают все духовные силы и способности. Разум — только одна из них. Есть еще много других, например способности к передаче мыслей и преодолению пространства, которые прежде были так ничтожны, что оставались почти незамеченными. Вот, к примеру, где бы ни был Белов, мы с ним непрерывно общаемся. Он почти полностью владеет окружающей средой, так что она не может физически ему повредить» [39] (разрядка моя. — Т.Ч.).
Такое же полное овладение окружающей средой достигнуто жителями планеты Кимон (К. Саймак, «Кимон»), но достигнуто эволюционным путем, без вмешательства извне. И опять автор высказывает догадку, что секрет здесь — в глубоком знании этой среды и умении пользоваться своими возможностями.
Дело здесь не только в уме.
Возможно, здесь важнее философия — она подсказывает, как лучше использовать ум, который уже есть у человека, она дает возможность понимать и правильно оценивать человеческие достоинства, она учит, как должен действовать человек в своих взаимоотношениях со вселенной» [40] (разрядка моя. — Т.Ч.).
А Ван-Вогт в рассказе «Чудовище» говорит уже о земном человечестве, отказавшемся от машин, научившемся перемещаться в пространстве без помощи механизмов, управляющем внутриядерными процессами только силою мысли.
М. Анчаров предполагает, что в грядущем человечество достигнет такой гармонии с миром, что «будет в состоянии охватить сущность необходимых для него явлений…
Нас ожидает скачок в мышлении. Человек будет понимать сущность явлений без анализа. Простым созерцанием. Законы будут отпечатываться в мозгу, как на фотопластинке» [41].
Итак, непосредственное общение с природой. Значит ли это, что техника воспринимается как некая помеха? Вовсе нет. Эта проблема куда сложнее, и фантасты рассматривают ее с разных сторон.
Иногда они с горечью сознают, что мир, воспринимаемый с помощью приборов, разлагается на составляющие и ни один прибор не в состоянии дать общую, целостную картину мира, а мы можем познавать его только с их помощью, и потому «за последние десятилетия мы чересчур привыкли смотреть на мир… через эти очки» (приборы. — Т.Ч.), — пишет Д.Биленкин.
Герои его рассказа — члены первой экспедиции на Меркурий — сталкиваются там с явлениями, недоступными не только непосредственному восприятию, но и приборам. В космосе, в новой, неземной среде человеку изменили осязание, обоняние, слух. Меркурий показал, что и зрение далеко не всемогуще. Что же остается? Только одно — создавать новые еще более сложные приборы и смотреть на мир их глазами: «Мы идем все дальше и дальше по пути вынужденного отказа от непосредственного восприятия макромира (микромир такому восприятию вообще недоступен. — Т.Ч.)… Но даже обыкновенное оконное стекло влияет на наш эмоциональный контакт с внешним миром. А уже полный отказ от непосредственной связи с окружающим… Опасно ли это? Не думаю. Объективно процесс направлен на обогащение и расширение человеческого «я» [42].
Д.Биленкин останавливается на полуслове, не доводит рассуждение до конца, оставляя читателя перед этим противоречием: вынужденный отказ от непосредственного общения с природой, как всякий отказ, в чем-то должен ущемить, обеднить человека, но автор вполне резонно замечает, что, несмотря на это, происходит «расширение и обогащение человеческого «я», — именно «человеческого «я», это не простая оговорка, ибо дело здесь не в механическом накоплении знаний. Как же примирить это противоречие? Ясно, что не простым отказом от техники, — об этом речи быть не может.
Интересную попытку ответить на этот вопрос делают Е.Войскунский и И.Лукодьянов в рассказе «И увидел остальное…». Один из героев рассказа получает способность непосредственно ощущать силовые поля, благодаря чему он выводит космический корабль из ловушки Юпитера, когда отказали все приборы и корабль «ослеп» и «оглох». И эта способность не была дарована природой. Герой сам создает ее — правда, бессознательно, — манипулируя с прибором, который он сконструировал. В рассказе есть любопытный диалог. Бионик Резницкий пытается объяснить новые способности Заостровцева восстановлением какого-то утраченного инстинкта. Его перебивает собеседник: «…Инстинкт тут ни при чем! Здесь что-то новое. Качественно новое. Вы провозглашаете анафему приборам, а ведь то, что случилось с Володей, — результат воздействия прибора».
Развитие техники должно привести к такому изменению человека, что он сможет отказаться от техники. Поэтому и техника рассматривается не как простой посредник в общении с природой, но как активная, хотя и искусственно созданная среда, изменяющая самого человека.
И все же главной остается естественная, природная среда, ибо даже техника необходима человеку прежде всего для познания этой природной среды. Она в первую очередь диктует свои условия, она заставляет человека создавать технику, от нее же в основном идут и возможные изменения самого человека.
Вполне понятно, что человек, перед которым «открылось пространство Лобачевского как реальность, как быт» [43] будет не просто духовно богаче современного человека — он будет иным. Каким?
Пока об этом сказать трудно. Трудно прежде всего потому, что среда, природная среда, в окружении которой фантасты пытаются представить себе человека будущего, во многом еще гипотетична. Кроме того, свойства ее не могут быть познаны художником самостоятельно, ибо в его распоряжении только визуальное наблюдение.
Задача аналитического познания природы, вставшая перед художественным мышлением, оказалась очень трудной. Непривычный материал сопротивляется, и тогда писатель нередко идет за помощью к науке, обращается к ее способам познания мира, рассуждает, применяя все «посему» и «следовательно», и поэтому мысль его о новых возможных свойствах природной среды выглядит как самостоятельная «научная проблема». Именно самостоятельная, так как органическое соединение по-новому увиденной природной среды и среды общественной современной научной фантастикой еще не достигнуто [44], и писатель не может представить в комплексе все влияния на человека.
Практически пока мы можем познавать человека главным образом в его связях с обществом и экстраполировать можем пока только черты внутреннего облика человека как члена общества. Как изменится человек под влиянием космоса, а может быть, и других, неизвестных нам, но привычных для человека будущего природных факторов, — все это находится почти целиком в области догадок.
Не случайно Г.Гор отказывается изобразить уазца, признав эту задачу невыполнимой: «В трудное положение попал бы художник, пожелавший написать его портрет. Какой бы фон ему пришлось брать? Стену комнаты? Сад? Озеро? Небо? Нет, бесконечность. За его спиной словно присутствовала вся вселенная со своими бесчисленными галактиками» [45].
Но даже понимая невозможность решить все эти вопросы на основе принципов экстраполяции, понимая необходимость учета Х-факторов, писатели вынуждены опираться прежде всего на реальный опыт, на знание человека нашего времени, сформированного в первую очередь условиями социального бытия. Отсюда проистекает целый ряд любопытных явлений в современной научной фантастике — явлений, должным образом еще не изученных специалистами. Наиболее часто наблюдается своеобразное несовпадение внутренней мысли произведения, направленной на исследование предполагаемых свойств природной среды, и внешнего сюжета, основанного на социальном опыте землянина. Примерами могут служить произведения, упоминавшиеся выше: рассказ Пола Андерсона «Убить марсианина» или «Чудовище» Ван-Вогта. Сюжет обоих произведений строится целиком на основе опыта социальной жизни людей Земли, и это позволяет критикам утверждать, что произведения «направлены против тех, кто сеет рознь между народами, кто оправдывает колониальное угнетение» [46], как сказано в небольшом предисловии к рассказу П.Андерсона «Убить марсианина». Разумеется, эта тема тоже занимает писателей, ибо уйти от проблем своего времени никому не дано, но и попытки авторов найти, угадать доселе неизвестные связи человека с миром нельзя считать чем-то побочным, неважным, второстепенным.
О том, как трудно преодолеть инерцию привычного понимания человека, а через него и иного разумного существа, говорит хотя бы история темы пришельцев, гостей из космоса в научной фантастике. До сравнительно недавнего времени взаимоотношения землян и инопланетян изображались только в двух планах — или война, или дружба и сотрудничество. Во всем этом явно виден многовековой опыт земной цивилизации. Но постепенно возникло третье решение — была осознана возможность непонимания, которое исключает дружбу, но и к войне не ведет.
И особенно любопытно, что все сложные и простые варианты этого третьего решения могли возникнуть только при учете природных факторов — возможных разных путей развития живой материи, различных природных, а не только социальных условий жизни разума.
В «Сердце змеи» И.А.Ефремова первая встреча земных звездолетчиков и инопланетян нарисована несколько идиллически: земляне и фторные люди мгновенно находят общий язык, духовный контакт налаживается без каких-либо затруднений. И все же основной конфликт в повести — невозможность общения. Причины же этого чисто природного порядка — земная атмосфера оказывается гибельной для людей фторной планеты.
Р.Шекли коснулся той же темы первого контакта в рассказе «Все, что вы есть». И там причины, затрудняющие общение, автор ищет не в области социальных отношений. Виной всему — биологическая природа человека: звуки человеческого голоса кажутся жителям планеты грохотом грома, дыхание отравляет их, а прикосновение к ладони человека оставляет на коже этих существ сильные ожоги. Более сложно эта проблема поставлена в «Солярисе» Ст. Лема.
Конечно, целиком «преодолеть» реальный, земной, в первую очередь социальный опыт не только трудно, но и невозможно. Но перед теми писателями, которые сумели все же мысленно связать человека со вселенной — его будущим домом, встают проблемы во много раз более трудные. И одна из них, едва ли не самая трудная, во всяком случае, самая щепетильная, — как быть с человеческой личностью, сохранится ли она в том виде, как мы сейчас ее понимаем, если у мыслящего существа не будет необходимости охранять свою обособленность и единичность, если разумное существо достигнет такой гармонии с миром, о какой мы просто пока не имеем представления?
Проблема личности в ее взаимоотношениях с пространством и временем становится одной из основных тем творчества советского фантаста Г.Гора. В повести «Скиталец Ларвеф» он ставит целый ряд вопросов, с этой проблемой связанных, а затем вводит в повесть образ Планеты сюрпризов и ее обитателей, чьи отношения с окружающим миром строятся на совсем иных принципах, чем у людей, а это изменяет и их понимание личности. Вот что говорит по этому поводу житель Планеты сюрпризов: «Само понятие «личности» в том виде, в каком оно существует в сознании вашего общества, нам кажется устаревшим и наивным. Пока еще в вашем обществе жизнь — это почти мгновение. Личность связывает своей памятью историю индивида. Но вся эта история (биография) личности ограничена узкими рамками непрочного бытия. Мы бы задохнулись в таких тесных и узких масштабах. Еще триста тысяч лет назад нашей науке удалось слить индивид со временем, с историей, но не с узкой историей личности, а с грандиозной историей общества. Наш индивид стал великаном, выйдя из узких рамок личности в мир космоса, в бесконечность. Раздвинулись масштабы времени и пространства. Мы стали носить в своей памяти не узкий мирок личных переживаний, а огромный мир, не чувствуя его тяжести» [47].
Г. Гор сохраняет личность, только изменяет ее масштабы. А вот А. Кларк приходит, по сути дела, к полному отрицанию личности, когда пишет о коллективном разуме планетной системы Паладор; каждый из обитателей Паладора «представлял собой подвижную, но все равно зависимую ячейку сознания своего народа» [48].
Жизнь этого коллективного разума, или, как говорит А.Кларк, «множественного сознания», «не имеет отрезка», для паладорца не существует понятия индивидуальной смерти.
Но писатель вряд ли прав, когда называет «множественное сознание» «одним из наиболее могучих ресурсов вселенной» и высказывает предположение, что «в конечном счете все разумные народы пожертвуют индивидуальным сознанием и наступит день, когда во вселенной останутся только групповые виды разума». Правда, эта мысль принадлежит одному из героев рассказа, но автор никак ее не комментирует и тем самым как бы соглашается с Аларкеном.
На самом деле эта проблема куда сложнее. Еще О.Стэплдон в романе «Первые и последние люди» доказывал, что такое «множественное сознание», в котором полностью растворяется личность, практически останавливается в развитии, для него почти невозможен прогресс.
Нельзя, конечно, принимать фантастические образы названных авторов как нечто безусловное, хотя, с другой стороны, они не являются и чистой условностью, роль фантастического образа в научной фантастике довольно сложна. Но это вопрос особый. Нас сейчас интересует мысль, так по-разному выраженная во всех этих произведениях: изменение отношений человека, мыслящего существа с миром природы, со вселенной может привести к серьезному изменению понятия человеческой личности, поскольку границы ее неизмеримо расширятся. С философской точки зрения это объяснимо и логически вполне доказуемо. Но для искусства, которое не живет без опоры на осязаемый образ, здесь кроется еще одна сложнейшая проблема, — а как они будут выглядеть, эти существа, для которых нет границ, отделяющих личность от мира, как изменится их форма, их внешний облик?
На этот вопрос, разумеется, нет и не может быть единого ответа.
Но различные варианты решения его в современной научной фантастике совсем не похожи на споры о том, будут ли наши потомки лысы, каких размеров у них будет голова и сохранят ли они желудок. Речь идет не об отдельных чертах внешнего облика, а соответствии его новой сущности разумного существа.
У А.Кларка паладорец, не имея индивидуальности, сохраняет, однако, статичную внешнюю оболочку.
У Г.Гора обитатели Планеты сюрпризов вовсе не имеют облика, они как бы растворяются в окружающей среде, в повести они не материализованы, присутствует только их духовная сущность.
В рассказе Р.Шекли «Форма» жители планеты Глом обладают способностью принимать любой облик, и там идет борьба между стремлением к Свободе Формы, могущей привести к Бесформию, и стремлением ограничить текучесть форм. Шекли ставит очень интересную проблему: в чем наиболее полно выражается сложность живой материи — в возможности живого существа менять форму по своему желанию или в многообразии форм «постоянных и неизменных».
Все это очень похоже на сказку: гломы Шекли, постоянно меняющие свой облик, заставляют вспомнить сказочных волшебников, а обитатели Планеты сюрпризов дают о себе знать при помощи самого настоящего чуда — возвращают космическим путешественникам предметы, потерянные ими когда-то в детстве. Ну что ж. Очевидно, философия волшебной сказки была несколько сложнее, чем мы ее себе представляем, видя в сказке в первую очередь мечту о социальной справедливости. Недаром современные фантасты проявляют такой пристальный интерес к сказкам и древним легендам.
Но значение научной фантастики не в сказочных чудесах и превращениях, а в том, что она несет искусству новое понимание человека.