Джорджа я встретил много лет назад на одной литературной конференции. Меня тогда поразило странное выражение откровенности и простодушия на его круглом немолодом лице. Мне сразу показалось, что это именно тот человек, которого хочется попросить постеречь вещи, когда идешь купаться.
Он меня узнал по фотографиям на обложках моих книг и сразу же стал радостно рассказывать мне, как нравятся ему мои романы и рассказы, что, конечно, позволило мне составить о нем мнение как о человеке интеллигентном и с хорошим вкусом.
Мы пожали друг другу руки, и он представился:
— Джордж Кнутовичер.
— Кнутовичер, — повторил я, чтобы запомнить. — Необычная фамилия.
— Датская, — сказал он, — и весьма аристократическая. Я происхожу от Кнута, более известного как Канут, — датского короля, завоевавшего в начале одиннадцатого столетия Англию. Основатель моей фамилии был сыном Канута, но он, разумеется, был рожден не с той стороны одеяла.
— Разумеется, — пробормотал я, хотя мне не было понятно, почему это разумелось.
— Его назвали Кнутом по отцу, — продолжал Джордж. — Когда его показали королю, августейший датчанин воскликнул: «Бог и ангелы, это мой наследник?» — «Не совсем, — сказала придворная дама, баюкавшая младенца. — Он ведь незаконный, поскольку его мать — та прачка, которую ваше…» — «А, — ухмыльнулся король, — в тот вечер…» И с этого момента младенца стали называть Кнутвечер. Я унаследовал это имя по прямой линии, хотя оно со временем превратилось в Кнутовичер.
Глаза Джорджа смотрели на меня с такой гипнотизирующей наивностью, которая исключала саму возможность сомнения.
Я предложил:
— Пойдемте позавтракаем? — и показал рукой в сторону роскошно отделанного ресторана, который явно был рассчитан на пухлый бумажник.
Джордж спросил:
— Вы не считаете, что это бистро несколько вульгарно выглядит? А на той стороне есть маленькая закусочная…
— Я приглашаю, — успел я добавить.
Джордж облизал губы и произнес:
— Теперь я вижу это бистро несколько в другом свете, и оно мне кажется вполне уютным. Я согласен.
Когда подали горячее, Джордж сказал:
— У моего предка Кнутвечера был сын, которого он назвал Свайн. Хорошее датское имя.
— Да, я знаю, — сказал я. — У короля Кнута отца звали Свайн Вилобородый. Позднее это имя писали «Свен».
Джордж слегка поморщился:
— Не надо, старина, обрушивать на меня свою эрудицию. Я вполне готов признать, что и у вас есть какие-то зачатки образования.
Я устыдился.
— Извините.
Он сделал рукой жест великодушного прощения, заказал еще бокал вина и сказал:
— Свайн Кнутвечер увлекался молодыми женщинами — черта, которую от него унаследовали все Кнутовичеры, — и пользовался успехом, — как и мы все, мог бы добавить я. Есть легенда, что многие женщины, расставшись с ним, покачивая головой, замечали: «Ну, он и Свин». Еще он был архимагом. — Джордж остановился и настороженно спросил: — Что значит это звание — вы знаете?
— Нет, — солгал я, пытаясь скрыть свою оскорбительную осведомленность. — Расскажите.
— Архимаг — это мастер волшебства, — сказал Джордж, что прозвучало как вздох облегчения. — Свайн изучал тайные науки и оккультные искусства. В те времена это было почтенное занятие, потому что еще не появился этот мерзкий скептицизм. Свайн хотел найти способы делать юных дам сговорчивыми и ласковыми, что является украшением женственности, и избегать проявлений всякого с их стороны своеволия или невоспитанности.
— А, — сказал я с сочувствием.
— Для этого ему понадобились демоны. Он научился их вызывать путем сжигания корней определенных папоротников и произнесения некоторых полузабытых заклинаний.
— И это помогло, мистер Кнутовичер?
— Просто Джордж. Разумеется, помогло. На него работали демоны целыми командами и преисподними. Дело было в том, что, как он часто сетовал, женщины тех времен были довольно тупы и ограниченны, и его заявления, что он — внук короля, они встречали издевательскими замечаниями насчет природы его происхождения. Когда же в дело вступал демон, им открывалась истина, что королевская кровь — всегда королевская кровь.
Я спросил:
— И вы уверены, Джордж, что так это и было?
— Конечно, поскольку прошлым летом я нашел его книгу рецептов для вызова демонов. Она была в одном старом разрушенном английском замке, принадлежавшем когда-то нашей семье. В книге перечислялись точные названия папоротников, способы сожжения, скорость горения, заклинания, интонации их произнесения — одним словом, все. Написана эта книга на староанглийском — точнее, англосаксонском, но так как я немного лингвист…
Тут я не смог скрыть некоторого скептицизма:
— Вы шутите?
Он взглянул на меня гордо и недоуменно:
— Почему вы так решили? Я что, хихикаю? Книга настоящая, и я сам проверил рецепты.
— И вызвали демона.
— Разумеется, — сказал он, многозначительным жестом показывая на нагрудный карман пиджака.
— Там, в кармане?
Джордж провел пальцами по карману, явно собираясь кивнуть, но вдруг нащупал что-то или отсутствие чего-то. Он полез пальцами в карман.
— Ушел, — с неудовольствием сказал Джордж. — Дематериализовался. Но винить его за это нельзя. Он тут был со мной вчера вечером, потому что ему, понимаете ли, было любопытно, что это за конференция. Я ему дал немножко виски из пипетки, и ему понравилось. Быть может, даже слишком понравилось, поскольку ему захотелось подраться с какаду в клетке над баром, и он своим писклявым голоском стал осыпать бедную птицу гнусными оскорблениями. К счастью, он заснул раньше, чем оскорбленная сторона успела отреагировать. Сегодня утром он выглядел не лучшим образом, и я думаю, он отправился домой, где бы это ни было, для поправки.
Я слегка возмутился:
— Вы мне хотите сказать, что носите демона в нагрудном кармане?
— Ваше умение сразу схватывать суть достойно восхищения.
— И какого он размера?
— Два сантиметра.
— Что же это за демон размером в два сантиметра!
— Маленький, — сказал Джордж. — Но, как говорит старая пословица, лучше маленький демон, чем никакого.
— Зависит от того, в каком он настроении.
— Ну, Азазел — так его зовут — довольно дружелюбный демон. Я подозреваю, что его соплеменники обращаются с ним свысока, а потому он из кожи вон лезет, чтобы произвести на меня впечатление своим могуществом. Он только отказывается дать мне богатство, хотя ради старой дружбы давно уже должен был бы. Но нет, он твердит, что вся его сила должна использоваться только на благо других.
— Ну бросьте, Джордж. Это явно не адская философия.
Джордж прижал палец к губам:
— Тише, старина. Не говорите такого вслух — Азазел обидится несусветно. Он утверждает, что его страна благословенна, достойна и крайне цивилизованна, и с благоговением упоминает правителя, имя которого не произносит, но называет Сущий-Во-Всем.
— И он в самом деле творит добро?
— Где только может. Вот, например, история с моей крестницей, Джунипер Пен…
— Джунипер Пен?
— Да. По глазам вижу, что вы хотели бы услышать об этом случае, и я вам с радостью его расскажу.
В те времена, так говорил Джордж, Джунипер Пен была большеглазой второкурсницей, юной приятной девушкой и увлекалась баскетболом, а точнее, баскетбольной командой — там все как один были высокие и красивые парни.
А более всего из этой команды привлекал ее девичьи мечты Леандр Томпсон. Он был высокий, складный, с длинными руками, которые так ловко обхватывали баскетбольный мяч или любой предмет, имевший форму и размеры баскетбольного мяча, что как-то сам собой вспоминался Джунипер. На играх, сидя среди болельщиков, она все свои вопли адресовала ему одному.
Своими сладкими грезами Джунипер делилась со мной, потому что, как и все молодые женщины — даже те, что не были моими крестницами, — она при виде меня испытывала тягу к откровенности. Наверное, это из-за моей манеры держать себя тепло, но с достоинством.
— О дядя Джордж, — говорила она мне, — ведь ничего нет плохого в том, что я мечтаю о будущем для нас с Леандром. Я сейчас уже вижу, как он будет самым великим баскетболистом мира, красой и гордостью профессионального спорта, с долгосрочным контрактом на огромную сумму. Я ведь не слишком многого хочу. Все, что мне надо от жизни, — это увитый лозами трехэтажный особнячок, маленький садик до горизонта, несколько слуг — два-три взвода, не больше, и маленький гардероб с платьями на любой случай, на любой день недели, на любой сезон и…
Я был вынужден прервать ее очаровательное воркование.
— Деточка, — сказал я, — в твоих планах есть маленькая неувязка. Леандр не такой уж хороший баскетболист, и не похоже, чтобы его ждал контракт с бешеными гонорарами.
— Но это так несправедливо. — Она надула губки. — Ну почему он не такой хороший игрок?
— Потому что мир так устроен. А почему бы тебе не перенести свои юные восторги на какого-нибудь по-настоящему классного игрока? Или, например, на молодого брокера с Уолл-стрит, имеющего доступ к внутренней биржевой информации?
— Честно говоря, дядя Джордж, я пыталась, но мне нравится Леандр. Бывает, что я смотрю на него и спрашиваю себя: на самом ли деле деньги так много значат?
— Тише, моя милая! — Я был шокирован. Современные девицы не имеют понятия, о чем можно, а о чем нельзя говорить вслух.
— А почему нельзя, чтобы и деньги у меня тоже были? Разве я так много прошу?
И в самом деле, разве это так много? В конце концов, у меня был свой демон. Маленький, конечно, демон, но зато с большим сердцем. Понятно, что он захочет помочь двум истинно любящим, у которых сердца бьются сильнее при мысли о том, как они сами и их капиталы сольются в экстазе. Азазел послушно явился, когда я вызвал его соответствующим заклинанием. Нет, вам я не могу его сообщить. Неужели у вас нет элементарного понятия об этике?
Да, так он послушался, но не выразил энтузиазма, на который я мог рассчитывать. Я допускаю, что вытащил его из его собственного континуума, оторвав от какого-то удовольствия вроде турецких бань, поскольку он был завернут в довольно тонкое полотенце и дрожал от холода, а голос у него казался еще выше и писклявее, чем обычно. (Я, честно говоря, не думаю, что это его настоящий голос. Скорее всего, он общается со мной с помощью чего-то вроде телепатии, а в результате я слышу — или воображаю, что слышу, — писклявый голос.)
— Что такое «баскетбол» — корзинный шар? Это шар в форме корзины? А если это так, то что такое «корзина»?
Я попытался объяснить, но для демона он был весьма твердолоб. Я описывал ему всю игру с полной ясностью и во всех подробностях, а он смотрел на меня так, как если бы я нес бессмыслицу. Наконец он сказал:
— Увидеть эту игру можно?
— Конечно, — ответил я, — Сегодня вечером будет игра. Я пройду по билету, что дал мне Леандр, а ты — в моем кармане.
— Отлично, — сказал Азазел. — Вызови меня, когда пойдешь. А сейчас у меня зимжиговка, — И он исчез.
Думаю, он имел в виду турецкие бани.
Должен признать, что меня крайне раздражает, когда кто-то прерывает мои важнейшие дела, вылезая со своими мелкими трудностями, кажущимися ему неотложнее всего на свете, — да, кстати, официант давно пытается привлечь ваше внимание. Полагаю, он хочет принести вам счет. Возьмите у него бумажку, и я буду рассказывать дальше.
Этим вечером я пошел на баскетбол, а в кармане у меня сидел Азазел. Он все время высовывал голову, чтобы получше все рассмотреть, и хороший бы я имел вид, если бы кто-нибудь заметил! У него ярко-красная шкура и рожки на лбу. Хорошо еще, что он не вылезал весь, поскольку сантиметровый мускулистый хвост — наиболее замечательная часть его тела, но и наиболее неприятная на вид.
Я не очень большой тиффози баскетбола, так что я предоставил Азазелу самому разбираться, что происходит на площадке. У него довольно мощный интеллект, хотя скорее демонический, нежели человеческий.
После игры он мне сказал:
— Насколько я могу заключить по неуклюжим действиям этих громоздких, нелепых и абсолютно неинтересных индивидуумов там, на арене, они весьма заинтересованы в том, чтобы просунуть в обруч этот странный шар.
— Именно так, — сказал я. — Попадание в корзину приносит очки.
— Следовательно, твой протеже станет героем этой глупой игры, если будет каждый раз забрасывать шар в обруч?
— Совершенно верно.
Азазел задумчиво повертел хвостом.
— Это нетрудно. Я ему слегка подрегулирую рефлексы, улучшу оценку угла, высоты, силы… — Он погрузился в недолгое сосредоточенное молчание, потом сказал: — Давай посмотрим. Я во время игры зафиксировал особенности его координации движений. Да, это можно сделать. Вот, уже готово. Теперь твой Леандр будет забрасывать шар в обруч без труда.
Я был слегка заинтригован и с нетерпением ждал следующей игры. Маленькой Джунипер я не сказал ни слова, поскольку ни разу до того не использовал демоническую силу Азазела и не был вполне уверен, что его дела стоят его слов. Ну и еще я хотел сделать ей сюрприз. (А получилось так, что сюрприз, и крупный, пережили мы оба.)
Наконец настал день игры, и это была она — та самая игра. Наш колледж, Зубрилвильский технологический, в котором Леандр был довольно тусклой звездой не первой величины, играл с командой Исправительной школы имени Аль Капоне, и битва обещала быть эпической.
Но чтобы настолько эпической — не ожидал никто. Пятерка капонцев повела в счете, а я внимательно следил за Леанд-ром. Первое время он никак не мог подладиться к игре и даже промахивался по мячу, пытаясь вести его в дриблинге. Я думаю, у него настолько изменились все рефлексы, что он поначалу не мог вообще управлять мышцами.
Но постепенно он привык к новым возможностям своего тела. Он ухватил мяч, и тот выскользнул у него из рук — но как! Описав в воздухе высокую дугу, он с центра поля опустился в обруч. Трибуны взорвались криком, а Леандр недоверчиво осмотрел свои руки, как будто пытаясь понять, что случилось.
Но то, что случилось, случалось опять и опять. Как только мяч попадал к Леандру, он плавно взлетал в воздух, а оттуда падал точно в корзину. Все происходило так быстро, что никто не видел, как Леандр прицеливается, — казалось, что он действует без всякого усилия. А публика, считая это признаком высокого искусства, впала в неистовство.
Но потом, конечно, произошло неизбежное — игра превратилась в хаос. Зрители орали, как мартовские коты, выпускники-капонцы, покрытые шрамами, с переломанными носами, выкрикивали замечания самого уничижительного толка, а по всем углам зала вскипали кулачные бои. Что я забыл сообщить Азазелу, так это то, что казалось мне само собой понятным, — а именно, что две корзины в разных концах площадки не идентичны. Одна — своя, другая — противника, и каждый игрок должен целиться в нужную корзину. А мяч из рук Леандра с равнодушием, свойственным столь неодушевленному объекту, летел всегда в ту корзину, которая была ближе. В результате Леандр много раз забивал мячи собственной команде.
И делал он это, несмотря на все вежливые указания, что давал ему с трибуны зубрилвильский тренер Вурд О’Лак, по прозвищу Папаша, когда ему удавалось сквозь пену на губах прохрипеть хоть что-то осмысленное. Горько улыбаясь, Папаша Вурд вынужден был собственноручно удалить Леандра с площадки и плакал, не таясь, когда судьи оторвали его пальцы от горла Леандра, чтобы довести удаление до конца.
Друг мой, Леандр уже никогда потом не оправился от этой истории. Я полагал, что он будет искать забвения в вине и станет упорным и вдумчивым алкоголиком. Это бы я понял. Но он скатился гораздо ниже. Он занялся учебой.
Под сочувственно-презрительными взглядами своих товарищей он шатался с лекции на лекцию, прятал глаза в книгу и все глубже погружался в трясину учения.
Но Джунипер, несмотря ни на что, его не бросила. «Я ему нужна» — так она говорила, и непролитые слезы блестели в ее глазах. Жертвуя для него всем, она вышла за него замуж сразу после их выпуска. Она держалась за него даже тогда, когда он пал так низко, что был заклеймен ученой степенью по физике.
Теперь они с Джунипер прозябают где-то в маленьком домике в Уэст-Сайде. Он преподает физику и занимается, насколько я знаю, какими-то космогоническими исследованиями. Зарабатывает он шестьдесят тысяч в год, и те, кто знал его вполне добропорядочным лоботрясом, шепотом передают отвратительный слух, что он — готовый кандидат на Нобелевскую премию.
Однако Джунипер никогда не жалуется и хранит верность поверженному кумиру. Ни словом, ни поступком она никогда не показала, как жалеет об утрате, но своего старого крестного ей не обмануть. Я-то знаю, как иногда вздыхает она о том увитом лозами особнячке, которого никогда уже у нее не будет, и видит перед собой крутые холмы и далекие горизонты маленького именьица, так и оставшегося мечтой.
— Вот и вся история, — сказал Джордж, сгребая со стола принесенную официантом сдачу и списывая сумму с чека кредитной карты (как я полагаю, чтобы вычесть ее из суммы налога). — На вашем месте я бы оставил приличные чаевые.
Я так и сделал, скорее всего — от удивления, а Джордж улыбнулся и пошел прочь.
О потере сдачи я не сожалел. В конце концов, Джордж получил только еду, а я — рассказ, который могу выдать за свой и который принесет мне гораздо больше денег, чем стоил обед.
А вообще я решил, что время от времени буду обедать с Джорджем.
У меня есть приятель, который иногда намекает, что умеет вызывать духов из бездны.
По крайней мере, как он утверждает, одного духа — очень маленького и со строго ограниченными возможностями. Об этом он, впрочем, заговаривает не раньше четвертого бокала шотландского с содовой. Здесь очень важно поймать точку равновесия: три — он слыхом не слыхивал ни о чем спиритическом (кроме виски и джина), пять — и он уже спит.
В тот вечер мне казалось, что он как раз вышел на нужный уровень, и я его спросил:
— Вы помните, Джордж, о вашем спиритусе?
— М-м? — Джордж уставился на свой стакан, пытаясь понять, что именно о нем он мог забыть.
— Не винный спирт, Джордж, а тот дух, помните — два сантиметра ростом, которого вы вроде бы вызывали из какого-то другого места, где он якобы существует. Ну, тот, со сверхъестественными возможностями.
— А, — сказал Джордж, — это Азазел. Конечно, его зовут не так, но настоящее его имя, боюсь, не произнести, так я его зову этим. Помню его.
— Вы часто его используете?
— Нет. Опасно. Слишком опасно. Всегда есть соблазн поиграть с этой силой. Сам я весьма осторожен, вдвойне осторожен. Но я, как вы знаете, человек высокой этики и вот однажды почувствовал, как сострадание призывает меня помочь своему другу. Но что из этого вышло! Даже сейчас мучительно вспоминать.
— А что случилось?
— Может быть, я должен с кем-то разделить этот груз, лежащий на моей душе, — задумчиво сказал Джордж. — Нарыв должен прорваться…
Я был много моложе в те времена, так говорил Джордж, в том возрасте, когда женщины составляют значительную часть жизни. Теперь, оглядываясь назад, понимаешь, что это глупо, но тогда, я помню, очень было небезразлично, какая именно женщина будет рядом.
На самом деле ты просто запускаешь руку в мешок, да и вытащишь оттуда примерно одно и то же, но в те годы…
Был у меня друг по имени Мортенсон — Эндрю Мортенсон. Вы вряд ли его знаете. Я его и сам последние годы не очень часто вижу.
Дело было в том, что он сходил с ума по одной женщине — одной вполне определенной женщине. Она была ангелом. Он жить без нее не мог. Она была единственной в мире, и вся вселенная без нее была просто куском грязи в нефтяной луже. Ну, известно, какую чушь несут влюбленные.
Беда же была в том, что она дала ему окончательную и очевидную отставку и сделала это в исключительно грубой форме, никак не стараясь пощадить его самолюбие. Она его продуманно унизила, уйдя с другим прямо на его глазах, щелкнув пальцами у него перед носом и бессердечно рассмеявшись в ответ на его слезы.
Я не утверждаю, что все эти действия совершались буквально. Я просто передаю его переживания, которыми он со мной поделился. Мы тогда сидели и выпивали вот в этой самой комнате. Мое сердце обливалось кровью от сострадания, и я сказал ему:
— Мортенсон, вы меня простите, но не надо воспринимать это так трагически. Попробуйте рассудить здраво — в конце концов, она всего только женщина, каких тысяча в день проходит мимо этого окна.
Он горько ответил:
— Друг мой, не будет отныне женщин в моей жизни ни одной — кроме моей жены, общения с которой не всегда удается избежать. Но этой я бы хотел как-то отплатить.
— Жене? — спросил я.
— Да нет, с чего бы это я решил ей платить? Я имею в виду ту, что бросила меня столь бессердечно.
— Отплатить — как именно?
— А черт меня побери, если я знаю, — сказал он.
— Может быть, я смогу помочь, — сказал я, ибо сердце мое все еще обливалось кровью сострадания. — Я могу воспользоваться услугами духа, обладающего сверхъестественной силой. Маленького, конечно, духа, — я развел пальцы на пару сантиметров, давая понятие о его размере, — который и может сделать не больше, чем столько.
Я рассказал ему про Азазела, и он, разумеется, поверил. Я часто замечал, что мои рассказы весьма убедительны. Когда вы, старина, что-нибудь рассказываете, дух недоверия стоит такой густой, хоть топор вешай. Со мной по-другому. Нет ничего дороже репутации правдивого человека и честного, прямодушного вида.
Да, так я ему рассказал, и у него глаза заблестели. Он спросил, может ли демон устроить ей то, что он попросит.
— Только если это приемлемо, старина. Я надеюсь, у вас нет на уме ничего такого, как, например, заставить ее плохо пахнуть или чтобы у нее изо рта при разговоре выпрыгивала жаба.
— Конечно нет, — сказал он с отвращением. — За кого вы меня принимаете? Она подарила мне два счастливых года, и я хочу ей сделать подарок не хуже. У вашего духа, говорите, ограниченные возможности?
— Он — маленькое существо, — сказал я и снова показал пальцами.
— Может он дать ей совершенный голос? Хотя бы на время? Хотя бы на одно выступление?
— Я его спрошу.
Предложение Мортенсона звучало в высшей степени по-джентльменски. Его экс-симпатия пела кантаты, если я правильно называю это занятие, в местной церкви. В те дни у меня был прекрасный музыкальный слух, и я часто посещал подобные концерты (стараясь, конечно, держаться подальше от кружки для пожертвований). Мне нравилось, как она поет, да и публика принимала ее достаточно вежливо. Я в те времена считал, что ее нравственность несколько не соответствовала обстановке, но Мортенсон говорил, что для сопрано допускаются исключения.
Итак, я обратился к Азазелу. Он охотно взялся помочь, без этих дурацких штучек насчет того, чтобы отдать ему взамен душу. Помню, я его однажды спросил, не нужна ли ему моя душа, и оказалось, что он даже не знает, что это такое. Он спросил меня, что я имею в виду, и выяснилось, что я тоже не знаю. Дело в том, что в своем мире он настолько мелкая сошка, что для него большим успехом является сам факт переброски своей массы в нашу Вселенную. Он просто любит помогать.
Азазел ответил, что может это устроить на три часа, а когда я передал ответ Мортенсону, тот сказал, что это будет великолепно. Мы выбрали тот вечер, в который она должна была петь Баха, или Генделя, или кого-то из этих старых композиторов и где ей полагалось долгое впечатляющее соло.
Мортенсон тем вечером направился в церковь, а я, конечно, пошел с ним. Я чувствовал себя ответственным за то, что должно было произойти, и хотел как следует понаблюдать за ситуацией.
Мортенсон мрачно заявил:
— Я был на репетициях. Она пела, как всегда, — как будто у нее есть хвост и кто-то на него все время наступает.
Раньше он описывал ее голос несколько иначе. Музыка сфер, говаривал он при случае, и самых горних сфер. Правда, она его бросила, а это иногда приводит к смене критериев.
Я строго посмотрел на него:
— Так не отзываются о женщине, которой собираются поднести столь бесценный дар.
— Не говорите ерунды. Я действительно хочу, чтобы ее голос стал совершенным. Воистину совершенным. И теперь, когда с моих глаз спала пелена влюбленности, я понимаю — ей есть куда расти, и долго. Как вы думаете, ваш дух даст ей этот голос?
— Изменение не должно начаться ранее двадцати пятнадцати. — Меня пронзил холодок подозрения. — Вы хотите, чтобы совершенство пришлось на репетицию, а на публике — разочарование и фиаско?
— Вы ничего не поняли, — ответил он.
Они начали чуть раньше, и, когда она вышла в своем концертном платье, мои старые карманные часы, которые никогда не ошибались больше чем на две секунды, показывали 20.14.
Она была не из этих субтильных сопрано — в ее щедрой конструкции было предусмотрено достаточно места для такого резонанса на высоких нотах, который топит звук всего оркестра. Когда она забирала несколько галлонов воздуха и пускала его в дело, мне через несколько слоев текстиля было видно, что Мортенсон в ней нашел.
Она начала на своем обычном уровне, но ровно в 20.15 как будто добавился другой голос. Я увидел, как она аж подпрыгнула, не веря своим ушам, и рука, прижатая к диафрагме, задрожала.
Голос воспарил. Как будто у нее в груди был божественный орган совершеннейшей настройки. Каждая нота была совершенством, впервые рожденным в сию минуту, а все другие ноты той же высоты и тона — лишь бледные копии.
Каждая нота шла с нужным вибрато (если это правильное слово), разрастаясь или сжимаясь с неведомой прежде силой и мастерством. И с каждой нотой все лучше и лучше пела певица. Органист оторвался от нот и смотрел на нее, и — я не могу поклясться, но мне показалось — он бросил играть. Но если он и играл, я его не слышал. Когда пела она, никто бы ничего не услышал. Ничего, кроме ее голоса.
Выражение удивления на ее лице сменилось экзальтацией. Ноты, которые она держала в руках, опустились: они не были нужны. Голос пел сам по себе, и ей даже не нужно было его направлять или командовать. Дирижер застыл, а весь хор онемел.
Соло кончилось, и голос вступившего хора показался шепотом, как будто хористы стыдились своих голосов и того, что они должны были звучать в той же церкви и в тот же вечер.
Остальная часть программы принадлежала ей. Когда она пела, только она и была слышна, даже если звучали голоса других. Когда она не пела, мы как бы погружались в темноту, и невыносимо было отсутствие света. А когда все кончилось — да, я знаю, в церкви не хлопают, но в тот вечер хлопали. Все, кто там был, встали как один, будто их, как марионеток, вздернула невидимая нить, и аплодисменты длились и длились, и было ясно, что так они будут хлопать всю ночь и перестанут, лишь если она снова запоет.
И она запела, и ее одинокий голос звучал на фоне шепчущего органа, и луч прожектора выхватил ее из тьмы световым пятном, и не было видно никого из хора — только ее.
Свобода и легкость. Вы не можете себе представить, как свободно, без малейшего усилия, лился ее голос. Я чуть уши себе не вывихнул, пытаясь поймать момент, когда она вдохнет, понять, сколько она может держать одну ноту на полной силе голоса, имея только одну пару легких. Но это должно было кончиться — и кончилось. Даже аплодисменты стихли. И только тогда заметил я, как блестят глаза у Мортенсона рядом со мной и как всем своим существом он ушел в ее поющий голос. И только тогда начал я понимать, что сейчас произошло.
В конце концов, я-то прям, как эвклидова прямая, и с моим прямодушием я никак не мог предвидеть, что он задумал. А вы, друг мой, настолько извилисты, что можете без единого поворота туловища взойти по винтовой лестнице, и по вашей кривой ухмылке я вижу, что вы уже догадались.
Это было, как если бы она была слепой от рождения и ровно на три часа обрела зрение, увидела формы и цвета удивительного окружающего нас мира, на который мы уже не обращаем внимания, потому что привыкли. Вот представьте себе, что увидели вы весь мир во всей славе его на три часа — и ослепли снова навеки!
Легко выносить слепоту, если не знал ничего другого. Но прозреть на три часа и снова ослепнуть? Этого не вынесет никто.
Конечно, эта женщина уже никогда не пела вновь. Но это еще не все. Настоящая трагедия постигла нас — каждого из публики. В течение трех часов мы слушали совершенную, понимаете — совершенную музыку. Как вы думаете, можем ли мы после этого слушать что-то другое?
Мне с тех пор словно медведь на ухо наступил. Вот недавно я тут пошел на один из этих рок-фестивалей, что нынче так популярны, просто чтобы себя проверить. Так вы не поверите, но я не мог разобрать ни одного мотива. Для меня это все как шум.
Одно мое утешение — Мортенсон, который слушал внимательнее всех и сосредоточеннее всех, ему и досталось больше всех. Теперь он носит ушные затычки, потому что не переносит никакого звука громче шепота. Так ему и надо!
Как-то за пивом я спросил своего приятеля Джорджа, пиво пил он, а я обошелся лимонадом:
— Как там поживает ваш мелкий бесенок?
Джордж утверждает, что у него есть демон ростом два сантиметра, которого он умеет вызывать. Мне никогда не удавалось заставить его признать, что он выдумывает. И никому не удавалось.
Джордж взглянул на меня долгим, пронзительным взором, а потом сказал:
— Ах да, вам-то я про него и рассказывал! Надеюсь, что вы больше никому не говорили.
— Слова не сказал, — подтвердил я. — На мой взгляд, достаточно того, что я считаю вас сумасшедшим. Мне не надо, чтобы кто-нибудь разделял мое мнение.
(Кроме меня он рассказал про демона еще примерно шестерым, так что в нарушении конфиденциальности с моей стороны даже не было необходимости.)
Джордж заявил:
— Я бы не хотел обладать вашей способностью не верить ничему, чего вы не можете понять — а понять вы не можете так многого, — даже за цену килограмма плутония. А если мой демон услышит, как вы обзываете его бесенком, то, что от вас останется, будет стоить меньше атома плутония.
— Вы узнали его настоящее имя? — спросил я, нимало не обеспокоенный его грозным предупреждением.
— Не смог! Человеческие уста не в силах его произнести. Перевод же, как мне дали понять, звучит примерно так: «Я, Царь
Царей, Могучий, Дающий Надежду и Отчаяние». Конечно, это вранье, — сказал Джордж, задумчиво глядя в свою кружку. — У себя дома он — мелкая сошка. Потому-то он здесь так охотно мне помогает. В нашем мире с его отсталой технологией он может себя проявить.
— И давно он проявил себя последний раз?
— На самом деле совсем недавно. — Джордж испустил нечеловеческой силы вздох и посмотрел своими выцветшими голубыми глазами прямо на меня. Его редкие седые усы медленно опустились после пронесшегося урагана эмоций.
Эта история началась с Рози О’Доннел, так сказал Джордж. Она была подругой моей племянницы и очень приятным созданием сама по себе. У нее были голубые глаза, почти такие яркие, как у меня, длинные, роскошные каштановые волосы, точеный носик, усыпанный веснушками, которые столь восхищают авторов любовных романов, лебединая шея и стройная, без изъянов, фигура, обещающая восторги любви.
Для меня, конечно, все это представляло чисто эстетический интерес, поскольку я уже много лет назад вступил в возраст воздержания и теперь ввязываюсь в физические последствия увлечения, только если дамы настаивают, что, благодарение судьбе, случается только изредка и тянется не дольше уик-энда.
Кроме того, Рози недавно вышла замуж и почему-то преувеличенно обожала своего молодого мужа — здоровенного ирландца, который не давал себе труда скрывать, что он весьма мускулист и не менее вспыльчив. Я не сомневался, что в свои молодые годы легко бы с ним справился, но, к сожалению, мои молодые годы давно уже позади. По всему по этому я с некоторой неохотой, но терпел привычку Рози считать меня чем-то вроде близкой подруги ее возраста и пола и делать меня поверенным ее девичьих тайн.
Я, понимаете ли, не ставлю ей это в вину. Мое природное достоинство и внешность римского императора автоматически привлекают ко мне молодых дам. Тем не менее я не позволял ей заходить слишком далеко. Я всегда следил, чтобы между мной и Рози была достаточная дистанция, поскольку я никоим образом не желал, чтобы до ушей несомненно здоровенного и, вероятно, вспыльчивого Кевина О’Доннела дошли какие бы то ни было искаженные слухи.
— Ах, Джордж, — сказала однажды, всплеснув ручками, Рози, — если бы вы знали, какая лапушка мой Кевин и как он умеет меня ублажать! Вам рассказать, как он это делает?
— Я не уверен, — осторожно начал я, стараясь избежать слишком откровенных излияний, — что вам следует…
Она не обратила внимания.
— Он вот так морщит нос, а глазами вот так часто-часто хлопает, а еще при этом так ярко улыбается, что ни один человек не может не развеселиться, когда на него смотрит. Знаете, как будто солнышко выглянуло и все осветило. Ах, если бы у меня была его фотография с таким лицом! Я пыталась его снять, но никак не могла поймать момент.
Я сказал:
— Милая моя, а чем вас не устраивает натура?
— Ну, понимаете… — Она замялась, очаровательно покраснела, а потом продолжила: — Он ведь не всегда такой. У него в аэропорту страшно тяжелая работа, так что иногда он приходит такой усталый, что немножко хмурится и ворчит. А вот если бы у меня была его фотография, то это бы меня тогда утешало. Сильно-сильно утешало, — закончила она, и в глазах блеснули непролитые слезы.
Должен признать, что у меня мелькнула было мыслишка рассказать ей про Азазела (я его так называю, потому что не собираюсь произносить тот набор слов, который якобы является переводом его имени) и объяснить, что он для нее может сделать.
Однако я очень щепетилен в вопросах сохранения чужой тайны и понятия не имею, откуда вы разузнали про моего демона.
Ну и кроме того, мне легко подавлять подобные импульсы, поскольку я человек жесткий, реалистичный и глупой сентиментальности не подвержен. Должен сказать, однако, что в твердой броне моего сердца есть некоторые слабые места, доступные для очаровательных юных дам выдающейся красоты, — разумеется, я имею в виду вполне достойные и почти что родительские чувства. К тому же я понял, что мог бы оказать ей эту услугу, даже не говоря ничего об Азазеле… нет, не из боязни недоверия — я могу убедить любого нормального человека без психических отклонений вроде ваших.
Когда я представил дело Азазелу, он никак не выразил восторга. Напротив, он мне заявил:
— Ты просишь сделать какую-то абстракцию.
— Ничего подобного, — сказал я ему, — Я прошу простую фотографию. Тебе надо только ее материализовать.
— И это все? Отчего бы тебе самому этого не сделать, если это так просто? Ты ведь, я вижу, разбираешься в вопросах эквивалентности массы и энергии.
— Ну только одну фотографию.
— При этом с таким выражением, которое ты даже не можешь определить или описать.
— Естественно, ведь он никогда не смотрел на меня так, как на свою жену. Но я верю в твое могущество.
Я понимал, что лишней ложкой масла кашу не испортить. И не ошибся.
Он мрачно буркнул:
— Тебе придется сделать снимок.
— Я не смогу поймать выражение… — начал я.
— Этого и не понадобится, — прервал он меня. — Это уже моя забота, но проще будет иметь материальный объект, на который можно спроецировать абстракцию. Другими словами — фотоснимок, пусть даже самый плохой, на какой ты только и способен. И конечно, только один. Больше я не смогу сделать, и вообще, не собираюсь рвать мышцы своего подсознания для тебя или любого безмозглого представителя твоей породы из вашего мира.
Да, верно, он часто бывает резок. Я думаю, он таким образом подчеркивает важность своей роли и пытается внушить, что не обязан выполнять все, о чем его попросят.
С О’Доннелами я встретился в воскресенье, когда они возвращались из Массачусетса (на самом деле я их подкараулил). Они позволили мне снять их в выходных костюмах, причем она была польщена, а он отнесся несколько неприветливо. После этого я как можно более ненавязчиво сделал портретный снимок Кевина. Мне бы никогда не удалось заставить его улыбнуться, или сощуриться, или что там еще Рози описывала, но это не было важно. Я даже не был уверен, что правильно навел на резкость. Я, в конце концов, не принадлежу к великим фотохудожникам.
Потом я зашел к своему приятелю, который в фотографии мастер. Он мне проявил оба снимка и увеличил портрет до размера девятнадцать на двадцать восемь.
Он все это проделал с недовольным видом, ворча себе под нос, что он страшно занят, но я не обратил на это внимания. В конце концов, какое значение имеют все его глупости по сравнению с действительно важным делом, которым был занят я? Меня всегда удивляло, сколько людей никак не могут понять такой простой вещи.
Однако его настроение переменилось, как только портрет был готов. Все еще глядя на него, он мне сказал:
— Только не надо мне говорить, что это ты сделал снимок такого класса.
— А почему бы и нет? — сказал я и протянул руку за портретом, но он сделал вид, что ее не заметил.
— Тебе же нужны еще несколько копий.
— Нет, не нужны, — ответил я, заглядывая ему через плечо. Фотография была исключительно четкой и с великолепной цветовой гаммой. С нее улыбался Кевин О’Доннел, хотя я не мог припомнить такой улыбки в момент съемки. Он хорошо выглядел и смотрел приветливо, но мне это было все равно. Наверное, чтобы увидеть в этом снимке нечто большее, нужно было быть женщиной либо мужчиной вроде моего приятеля-фотографа, не обладающего столь высокой мужественностью, как ваш покорный слуга.
— Давай я только одну сделаю — для себя.
— Нет, — твердо ответил я и забрал снимок из его руки, предварительно взяв его за запястье, чтобы он не вздумал его выдергивать. — И негатив, будь добр. Можешь оставить себе вот этот — снимок с расстояния.
— Такое мне не нужно, — ответил он, скривив губы, и, когда я уходил, он даже не пытался скрыть своего огорчения.
Портрет я вставил в рамку, поставил на полку и отступил, чтобы посмотреть. Вокруг него было видно вполне различимое сияние. Азазел хорошо сработал.
Интересно, подумал я, как отреагирует Рози. Я ей позвонил и спросил, можно ли мне заехать. Оказалось, что она собралась в магазин, но вот если бы я мог примерно через час…
Я мог, и я заехал. Свой фотоподарок, завернутый в бумагу, я ей протянул без единого слова.
— Боже мой! — воскликнула она, разрезав ленточку и разворачивая обертку. — Это что, в честь какого-то праздника или…
Но тут она его достала, и ее голос пресекся. Глаза широко открылись, и дыхание участилось. Наконец она смогла прошептать:
— Мамочка моя!
Она посмотрела на меня:
— Это то, что вы снимали в воскресенье?
Я кивнул.
— Но как вы его точно схватили! Я его такого обожаю. Ради бога, можно я возьму это себе?
— Я принес его вам, — просто ответил я.
Она обхватила меня руками за шею и крепко поцеловала в губы. Такому человеку, как я, не любящему сантименты, это не могло понравиться, и потом пришлось вытирать усы, но ее неспособность сдержать в тот момент свой порыв была вполне простительна.
После этого мы не виделись примерно с неделю, а потом я встретил ее как-то у лавки мясника, и с моей стороны было бы просто невежливо не предложить ей поднести сумку до дома. Естественно, меня интересовало, не собирается ли она снова полезть целоваться, и я про себя решил, что было бы грубо отказывать, если настаивает столь очаровательное создание. Однако она упорно глядела куда-то вниз.
— Как поживает фотография? — спросил я, опасаясь, не стала ли она выцветать.
Рози сразу оживилась:
— Прекрасно! Я поставила ее на магнитофон и наклонила так, чтобы с моего места за столом ее было видно. Он на меня глядит так немножко искоса, с такой хитринкой, и нос у него наморщен как раз как надо. Честное слово, совсем как живой. И мои подруги глаз отвести не могут. Мне приходится ее прятать, когда они приходят, а то вот-вот украдут.
— А его они не украдут? — шутливо спросил я.
Рози снова впала в то же напряженное молчание. Потом она качнула головой:
— Не думаю.
Я попробовал зайти с другой стороны:
— А как Кевину эта фотография?
— Он слова не сказал. Ни одного слова. Он, знаете ли, не очень наблюдателен. Я не уверена, что он ее вообще заметил.
— А что, если ему ее прямо показать и спросить?
Она молчала примерно полквартала, а я тащился рядом с тяжелой сумкой, гадая, не потребует ли она еще и поцелуя в придачу.
Внезапно она сказала:
— На самом деле у него сейчас такая напряженная работа, что как-то не представляется случая спросить. Он приходит домой поздно и со мной вообще почти не разговаривает. Ну, вы же знаете, мужчины — они такие. — Она попыталась засмеяться, но у нее ничего не вышло.
Мы подошли к ее дому, и я вернул ей сумку. Она вдруг сказала шепотом:
— И все равно вам спасибо за фотографию, много-много раз!
И ушла. Поцелуя она не попросила, а я настолько погрузился в свои мысли, что осознал этот факт только на полпути к дому, когда уже возвращаться только для того, чтобы спасти ее от разочарования, было бы глупо.
Прошло еще дней десять, и как-то утром она мне позвонила. Не могу ли я заехать и с ней позавтракать? Я сдержанно заметил, что это было бы несколько неудобно — что скажут соседи?
— А, глупости, — сказала она. — Вы же такой невообразимо старый… то есть я хочу сказать, такой невообразимо старый друг, что им и в голову… Ну а кроме того, мне нужен ваш совет.
Мне показалось, что она всхлипнула. Джентльмен всегда должен быть джентльменом, поэтому я оказался во время ланча в ее солнечной квартирке. Она поставила на стол бутерброды с ветчиной и сыром и тонкие ломтики яблочного пирога, а на магнитофоне стояла фотография, как она рассказывала.
Мы поздоровались за руку, и никаких попыток целоваться она не делала, что могло бы меня успокоить, если бы не ее вид, который отнюдь не внушал спокойствия. Она выглядела совершенно изнуренной. Я съел половину всех бутербродов, пока ждал, чтобы она заговорила, но в конце концов был вынужден сам спросить, откуда вокруг нее атмосфера такой мрачной безнадежности.
— Это из-за Кевина?
Я был уверен, что не ошибся.
Она кивнула и разразилась слезами. Я гладил ее руку, но не был уверен, что этого достаточно. Я стал ненароком гладить ей плечо, и наконец она сказала:
— Я боюсь, что он потеряет работу.
— Что за глупости! Почему?
— Понимаете, он стал такой дикий, очевидно, и на работе тоже. Он уже бог знает сколько времени меня не целует и даже слова доброго никогда не скажет. Он ссорится всегда и со всеми. Что случилось — он мне не говорит, а если я спрашиваю, он бесится. Вчера зашел друг, с которым Кевин работает в аэропорту. Он сказал, что Кевин работает с таким угрюмым и несчастным видом, что начальство уже стало замечать. Я уверена, что его собираются уволить, но что же мне делать?
Чего-то в этом роде я ожидал с нашей последней встречи и решил, что надо рассказать ей правду, и черт с ним, с Азазе-лом. Я прокашлялся:
— Рози! Эта вот фотография…
— О да, я знаю, — воскликнула Рози, хватая фотографию и прижимая ее к груди — Она дает мне силы это переносить. Эго — настоящий Кевин, и что бы ни случилось — он всегда будет со мной, — Она начала всхлипывать.
Я понял, что сказать то, что надо сказать, будет крайне трудно, однако другого пути не было. И я сказал:
— Рози, вы не поняли. Вся беда в этой фотографии, и я в этом уверен. Все обаяние, вся жизнерадостность этой фотографии должны были откуда-то взяться. Так вот, их отобрали у самого Кевина. Понимаете?
Рози перестала плакать.
— Вы это о чем? Фотография — это просто свет, собранный линзой, и еще эмульсия на пленке, и всякие там проявители — и все.
— Обычная фотография — да, но эта…
Я знал ограниченность возможностей Азазела. Волшебную фотографию из ничего ему было бы создать не под силу, но боюсь, что научную сторону вопроса, некий закон сохранения жизнерадостности я бы не смог объяснить Рози.
— Давайте я скажу так. Пока здесь будет стоять эта фотография, Кевин будет несчастен, сердит и раздражителен.
— Но здесь будет стоять эта фотография, — сказала Рози, решительно водружая ее на место, — и я не понимаю, зачем вы говорите такие ужасы про такую хорошую вещь. Ладно, давайте я сварю кофе.
Она вышла на кухню, и я видел, что она оскорблена до глубины души. Тогда я сделал то, что было единственно возможным. В конце концов, ведь это я сделал снимок. И опосредованно — через Азазела — на меня ложилась ответственность за его волшебные свойства. Я схватил рамку, осторожно снял задник, вынул фотографию. И порвал ее пополам, потом на четыре части, на восемь, на шестнадцать и сунул клочки себе в карман. Как только я закончил, зазвонил телефон, и Рози бросилась к нему в гостиную. Я вдвинул задник на место и поставил рамку обратно. Она была бела и пуста.
И тут я услышал, как Рози счастливо взвизгнула.
— Кевин! — донеслось до меня. — Это же чудесно! Я так рада! Но почему же ты мне ничего не говорил? Никогда больше так не делай!
Она вернулась с сияющим лицом.
— Вы знаете, что сделал этот ужасный Кевин? У него был камень в почке, и он ходил к врачу, и вообще переживал. Это же была дикая, адская боль, и могла понадобиться операция, а мне он не говорил, потому что не хотел меня волновать. Вот болван! Конечно, он ходил такой несчастный. Ему и не пришло в голову, что я еще больше переживала, не зная, что с ним творится. Нет, серьезно, мужчин нельзя оставлять без надзора.
— А отчего вы сейчас так радуетесь?
— А камень вышел. Вот только что, и он первым делом сказал мне, что очень мило с его стороны — и как раз вовремя. У него такой счастливый голос и такой радостный. Как будто вернулся прежний Кевин. Он совсем такой, как на этой фотографии…
Рози обернулась и взвизгнула:
— Где фотография?
Я встал, собираясь уходить. На ходу, идя к двери, я произнес:
— Я ее уничтожил. Потому-то камень и вышел.
— Уничтожил? Ах ты…
Я уже был за дверью. Я не ждал благодарности, но и до убийства доводить не хотел. Не дожидаясь лифта, я поспешил вниз с той скоростью, которую мог себе позволить, и добрых два этажа до моих ушей доносился ее дикий вой.
Дома я сжег клочки.
С тех пор я не видел Рози. Как я слышал, Кевин стал нежным и любящим мужем, и они очень счастливы, но одно письмо я все же от нее получил. Семь страниц мелким почерком, сбивчивых и почти бессмысленных. Из них я только мог понять, что она считает, будто настроение Кевина полностью объясняется историей с камнем, а что появление и выход камня так совпали по времени с фотографией — чистая случайность.
Еще там было несколько совершенно сумасшедших обещаний меня убить, а также — абсолютно непоследовательно — повредить некоторые части моего тела, причем называемые такими словами, которые, как я готов был бы поклясться, она не только не употребляет, но и вообще никогда не слышала.
И я так понимаю, что никогда больше она не полезет ко мне целоваться, и это, как ни странно, меня несколько огорчает.
С моим другом Джорджем мне приходится видеться нечасто, но каждый раз я у него спрашиваю, как там тот маленький демон, которого он, как он говорит, умеет вызывать.
— Один старый и лысый писатель-фантаст, — говорил мне Джордж, — сказал однажды, что любая технология, выходящая за рамки привычного, воспринимается как колдовство. Но тем не менее мой маленький друг Азазел никоим образом не что-нибудь там внеземное, а именно демон bona fide. Пусть у него рост всего два сантиметра, зато он кое-что умеет. Кстати, откуда вы про него знаете?
— От вас.
Лицо Джорджа вытянулось в недоуменной гримасе, и он торжественно произнес:
— Я никогда о нем не упоминал.
— Кроме как в разговоре, — сказал я. — Кстати, что он последнее время поделывает?
Джордж вздохнул, набрав пару кубометров воздуха, и выдохнул их обратно, щедро насытив запахом пива. Потом сказал:
— Тут вы нечаянно наступили на больную мозоль. От наших с Азазелом усилий недавно пострадал мой друг, некто Теофил, а ведь мы хотели как лучше.
Он поднес кружку к губам и продолжил.
Мой друг Теофил (так говорил Джордж), которого вы не знаете, поскольку он вращается в более высоких кругах, чем те, где вам не отказывают в приеме, — утонченный молодой человек, большой ценитель грациозных линий и божественных форм
молодых женщин — к чему я, слава богу, равнодушен, — но которому недоставало способности пробуждать у них взаимность.
Он мне говаривал:
— Джордж, я этого не понимаю. Я умен, я прекрасно веду разговор, я остроумен, весел, у меня вполне терпимая внешность…
— Да-да, — отвечал я. — У вас есть глаза, нос, рот и уши, все в должном количестве и на нужных местах. Это я могу подтвердить под присягой.
— …и потрясающе образован по теории любви, хотя у меня не было шансов испытать свои знания на практике. И вот оказывается, что я не могу привлечь к себе эти милые создания. Вот посмотрите, сколько их тут вокруг, и ни одна не выражает ни малейшей предрасположенности завязать со мной знакомство, хотя я тут сижу с гениально-глубокомысленным выражением лица.
Мое сердце обливалось кровью от сострадания. Я его знал еще младенцем и помню, один раз я даже держал его на руках по просьбе его матушки, оправлявшей одежду после кормления. Такие вещи связывают людей.
Я спросил:
— Дорогой друг, были бы вы счастливее, если бы умели привлекать их внимание?
Он ответил просто:
— Это был бы рай.
Мог ли я не пустить его в рай? Я изложил Азазелу все как было, и он, как всегда, не пришел в восторг.
— Слушай, попроси лучше у меня бриллиант. Я переставлю атомы в кусочке угля, и ты получишь хороший камешек в полкарата. Но как, черт побери, я устрою твоему приятелю неотразимость для женщин? Как?
— А если ты в нем переставишь пару атомов? — спросил я, пытаясь предложить идею. — Я хочу, чтобы ты для него что-нибудь сделал, хотя бы в память о неповторимом питательном аппарате его матушки.
— Ладно, давай подумаю, — сказал Азазел. — Скрытые феромоны человека! Разумеется, с этой вашей теперешней привычкой мыться по поводу и без повода и еще опрыскиваться искусственными ароматами вы вряд ли помните о естественном пути передачи эмоций. А я могу так перестроить биохимический портрет твоего друга, чтобы он производил большие дозы сверхэффективных феромонов в ответ на появление у него на сетчатке изображения какой-нибудь из этих грубых самок вашего уродливого вида.
— То есть он будет вонять?
— Ничего подобного. Запах феромона едва ли ощущается сознанием, но действует на самок данного вида, вызывая у них неосознанное и атавистическое желание подойти поближе и улыбнуться. Наверное, еще и стимулирует выработку ответных феромонов, а дальше, я полагаю, все происходит автоматически.
— Тогда это то, что надо, — сказал я, — поскольку, как я думаю, этот юный Теофил сможет произвести хорошее впечатление. Он такой открытый парень, темпераментный и веселый.
Работа Азазела оказалась эффективной, как я выяснил после очередной встречи с Теофилом. Это было в уличном кафе.
Его я заметил не сразу, потому что мое внимание привлекла группа молодых женщин, симметрично расположенных по окружности. Я, к счастью, уже не подвержен их чарам с тех пор, как достиг возраста умеренности, однако дело было летом, и все они были одеты в тщательно обдуманное отсутствие одежды, так что я, как человек наблюдательный, не мог не начать внимательно рассматривать.
Прошло, как я помню, несколько минут, в течение которых я наблюдал за напряженным и нервозным поведением некоей пуговицы, пытавшейся удержать в закрытом положении кофточку, к которой была пришита. Я начал уже было строить рассуждения на тему о том, что… Но я был не прав.
Лишь через несколько минут заметил я Теофила в центре этой симметричной структуры — как Полярную звезду во главе Малой Медведицы из прекрасных летних девушек. Несомненно, его феромонную активность усилил разогрев на полуденном солнышке.
Я пробрался через этот круг женственности, по-братски подмигивая и улыбаясь, изредка позволяя себе отеческие похлопывания по плечу, и уселся рядом с Теофилом на стул, который для меня, надув губки, освободила очаровательная девушка.
— Мой молодой друг, — сказал я ему, — это зрелище чарует и вдохновляет.
И лишь сказав это, я заметил у него на лбу грустную морщинку. Я тут же заботливо спросил:
— Что случилось?
Не разжимая губ, он произнес таким тихим шепотом, что я еле расслышал:
— Бога ради, заберите меня отсюда.
Я, как вы знаете, человек решительных поступков. Мне не составило никакого труда подняться и отчетливо произнести:
— Юные леди, мой молодой друг, понуждаемый неумолимыми законами биологии, должен посетить мужской туалет. Подождите его здесь, и он вернется.
Мы вошли в ресторанчик и вышли через заднюю дверь. Одна из юных дам, с выпирающими, как булыжники, недвусмысленными бицепсами и со столь же недвусмысленным выражением подозрительности на угрюмом лице, догадалась обежать вокруг ресторана, но мы успели вовремя ее заметить и нырнуть в такси. Она гналась за нами еще два квартала, не отставая. В комнате Теофила, в безопасности, я сказал:
— Теофил, вы явно открыли секрет, как привлекать женщин. Это и есть тот рай, к которому вы стремились?
— Не совсем, — ответил Теофил, медленно расслабляясь под струей воздуха из кондиционера. — Они друг другу мешают. Я не знаю, что случилось, однако вот недавно ко мне подошла эта странная женщина и спросила, не встречала ли она меня в Атлантик-Сити. («Никогда! — возмущенно воскликнул Теофил. — Никогда в жизни не бывал я в Атлантик-Сити».) Я еще не успел возразить, как подбежала другая, утверждая, что я уронил платок и она хочет мне его вернуть, и тут же подскочила третья со словами: «Детка, хочешь сниматься в кино?»
Я ответил:
— Вам остается только выбрать одну из них. Я бы выбрал ту, которая звала в кино. Легкая жизнь, а вокруг вьются тучи актрисою
— Да не могу я никого из них выбрать. Они следят друг за другом почище стервятников. Стоит мне посмотреть на одну, так все остальные хватают ее за волосы и вышвыривают вон. У меня так же нет женщины, как и не было, только в старые дни мне хотя бы не приходилось смотреть, как они колышут грудью и глядят на меня томными глазами.
Я сочувственно вздохнул и сказал:
— А почему не устроить им отборочный турнир? Вот в таком окружении дам, как сегодня, взять и сказать: «Мои дорогие, я глубоко увлечен вами всеми вместе и каждой в отдельности. А потому прошу вас выстроиться в алфавитном порядке, и каждая по очереди меня поцелует. Та, которая исполнит это наиболее самозабвенно, останется со мной на вечер». Максимум того, что вы на этом теряете, — послужите объектом для чрезмерно старательных поцелуев.
— Хм! — произнес Теофил. — А почему бы и нет? Трофеи — победителю, и пусть меня победит самый лучший трофей. — Он облизнул губы, потом выпятил их и поцеловал воздух, отрабатывая технику. — Так и сделаем. Как вы думаете, что, если я, чтобы это было менее утомительно, поставлю условие — руки за спиной?
— Я бы не стал, — ответил я, — друг мой Теофил. В этом случае вам самому может захотеться проявлять какие-то усилия. Я бы предпочел правило — «все захваты дозволены».
— Возможно, вы правы, — сказал Теофил, воспринимая совет того, кто имел немалый опыт в вопросах подобного рода.
Вскоре я должен был покинуть город в связи с делами и не видел Теофила около месяца. Мы встретились в супермаркете. Он толкал перед собой тележку, нагруженную бакалеей. Его лицо меня убило. Загнанным взглядом озирался он по сторонам.
Я к нему подошел, и он со странным писком пригнулся. Потом узнал меня:
— Слава богу, а то я подумал, что вы — женщина.
Я покачал головой.
— Все еще мучаетесь? Вы разве не устроили отборочный турнир?
— Устроил. В том-то все и дело.
— А что случилось?
— Я… — Он оглянулся по сторонам и выглянул в проход между стеллажами. Убедившись, что вокруг чисто, он заговорил тихо и быстро, как человек, который торопится что-то сказать по секрету и при этом знает, что его вот-вот прервут: — Я это сделал. Я заставил их написать заявления на конкурс с указанием возраста, сорта зубной пасты и прочего, представить как полагается рекомендации и справки — и назначил день. Конкурс должен был проходить в большом бальном зале в «Уолдорф-Астории». Я заготовил приличный запас гигиенической помады для них, профессиональную массажистку и баллон с кислородом для себя для поддержания формы. Как вдруг накануне конкурса ко мне в номер является мужик. Я говорю «мужик», но сперва мне показалось — оживший кирпичный столб. Ростом под два десять, в плечах где-то метр пятьдесят, и кулаки — как ковши паровой лопаты. Он улыбнулся, показав клыки, и заявил:
— Сэр, завтра в вашем конкурсе участвует моя сестренка.
— В самом деле? Очень рад это слышать, — сказал я, желая удержать дальнейший разговор в том же дружелюбном ключе.
— Моя маленькая сестренка, — сказал мужик, — нежный цветок на нашем корявом родословном древе. Она — зеница ока моих трех братьев и моя, и каждого из нас сводит с ума одна только мысль о том, что ее может постигнуть разочарование.
Я спросил:
— А ваши братья похожи на вас, сэр?
Он сильно смутился:
— Да нет, сэр, что вы. Я в детстве сильно болел и так и остался вот таким вот усохшим недомерком на всю жизнь. А мои братья — настоящие мужчины нормального роста. — Он показал рукой примерно два с половиной метра от земли.
Я с глубоким чувством заявил:
— Я уверен, сэр, что шансы вашей очаровательной сестры исключительно высоки.
— Это приятно слышать. У меня есть дар предвидения — я думаю, в компенсацию за мою физическую неполноценность. И вот я предвижу, что моя сестренка выиграет конкурс. По какой-то непонятной причине, — продолжил он, — моя сестричка вбила себе в голову, что вы — ее судьба, и, если бы ее постигла неудача, мы — ее братья — чувствовали бы себя так, как если бы нам в морду плюнули. А уж тогда…
Тут он осклабился еще сильнее, и клыки вылезли еще больше. Медленно, по одной, он пощелкал костяшками своих ручищ, и звук был такой, как будто ломается бедренная кость. Я никогда этого не слышал, но внезапный приступ дара предвидения дал мне ясно понять, как это звучит.
Я сказал:
— У меня такое чувство, сэр, что вы правы. Есть у вас фотография той особы, о которой идет речь?
— Вы знаете, — сказал он, — совершенно случайно есть.
Он достал фотографию в рамке, и должен признать, что у меня сердце екнуло. Я не мог себе представить, как эта леди выиграет состязание.
Однако дар предвидения — это дар предвидения, и вопреки всем шансам молодая леди одержала чистую победу. Когда объявили результат, в зале чуть не вспыхнул бунт, но победительница очистила помещение собственноручно с неимоверной быстротой и эффективностью, и с тех пор мы с ней, к сожалению — то есть к счастью, — неразлучны. Да вон она, роется на мясном прилавке. Она очень любит мясо — и не только сырое.
Я посмотрел на эту девушку и сразу узнал ту, что два квартала гналась за нашим такси. Очень решительная особа. Я залюбовался ее пульсирующими бицепсами, серьезной гастрономической увлеченностью и развитыми надбровными дугами.
— Вы знаете, Теофил, — сказал я ему, — может быть, имеет смысл снизить вашу привлекательность до прежнего уровня?
Теофил вздохнул:
— Это, боюсь, небезопасно. Моя нареченная и ее крупногабаритные братцы могут неправильно понять потерю интереса с ее стороны. Да к тому же в моем положении есть и хорошие стороны. Я могу пройти по любой улице в любое время, и, как бы там ни было опасно, меня никто и пальцем не тронет, когда она со мной. Самый наглый полисмен-регулировщик сразу становится кротким, как агнец, стоит ей на него прищурить-сй. И она так старается мне угодить и все время придумывает что-нибудь новое. Нет, Джордж, моя судьба решена. Пятнадцатого числа через месяц у нас свадьба, и она перенесет меня через порог нашего нового дома, что дарят нам ее братья. Они хорошо зарабатывают на спрессовывании старых автомобилей, поскольку экономят на оборудовании — работают руками. Вот только иногда я…
Его взор невольно отклонился в сторону на хрупкие формы молодой блондинки, идущей по проходу в нашу сторону. Она взглянула на него так же, как и он на нее, и по ее телу прошла дрожь.
— Простите, — застенчиво произнесла она, и голос звучал, как трель флейты, — мы не могли недавно видеться в турецких банях?
Не успела она договорить, как за нами послышалась твердая поступь и в разговор ворвался грозный баритон:
— Лапонька Теофил, эта потаскуха к тебе пристает?
Владычица души Теофила, наморщив лоб до глубокой борозды, сверлила девушку взглядом, и та задрожала в нескрываемом ужасе.
Я быстро встал между дамами (это был страшный риск, но никогда не знал я страха) и сказал:
— Мадам, это дитя — моя племянница. Она заметила меня издали и бросилась ко мне поцеловать в щечку. То, что при этом она двигалась в направлении вашего дорогого Теофила, было полнейшей, хотя и неизбежной, случайностью.
Я огорчился, когда на лице возлюбленной Теофила проявилась та уродующая печать подозрительности, на которую я обратил внимание еще при нашей первой встрече.
— А ты не врешь? — спросила она, и в ее голосе недоставало человеколюбия, которое мне так хотелось бы услышать. — Ладно, чтоб я вас тут не видела. Быстро отсюда оба!
В общем и целом я счел разумным именно так и поступить. Взяв девушку под руку, я пошел прочь, предоставив Теофила его судьбе.
— О сэр, — сказала юная дама, — как это было храбро с вашей стороны и как находчиво. Если бы не вы, не избежать бы мне синяков и царапин.
— Это был бы стыд и позор, — галантно ответил я, — потому что такое тело, как ваше, создано не для царапин. И не для синяков. Кстати, вы упомянули турецкую баню. Давайте поищем ее вместе. У меня в квартире есть нечто в этом роде — американская, правда, и ванна, но это, в сущности, то же самое.
В конце концов, трофеи — победителю.
Я стараюсь не верить тому, что рассказывает мне мой друг Джордж. Ну как можно верить человеку, утверждающему, что умеет вызывать демона по имени Азазел ростом в два сантиметра, который на самом деле — некоторое внеземное существо с необычными, хотя и очень ограниченными, возможностями?
Но под прямым немигающим взглядом простодушных глаз Джорджа я начинаю ему верить и верю — пока он говорит. Это, я думаю, эффект Старого Моряка.
Однажды я сказал, что его демон, похоже, дал ему нечто вроде дара вербального гипноза. Джордж в ответ вздохнул и сказал:
— Увы, нет! Уж если он мне что и даровал, так это дар вызывать людей на откровенную исповедь, хотя это проклятие преследовало меня еще до всякого знакомства с Азазелом. Самые необычные люди взваливали на меня бремя своих горестей. А бывало… — он помотал головой, как будто отгоняя невыносимо печальную мысль, — бывало, что и такое бремя на меня падало, что не людской плоти выносить его. Вот, помню, встретил я однажды человека по имени Ганнибал Уэст…
Впервые я его заметил, так говорил Джордж, в ресторане того отеля, где жил. Я его заметил прежде всего потому, что он мне загораживал вид на официантку с фигурой статуэтки, одетую со вкусом, но совершенно недостаточно. Ему же, я полагаю, показалось, что я смотрю на него (чего я бы никогда по собственной воле делать не стал), и он это воспринял как приглашение к началу дружеских взаимоотношений.
Он подошел к моему столу, прихватив с собой свой бокал, и уселся без всякого там «с вашего разрешения». Я по натуре человек вежливый, так что я приветствовал его чем-то вроде хрюканья и уставился прямо на него, что он воспринял абсолютно спокойно. У него были волосы песочного цвета, спадающие по обеим сторонам черепа, белесые глаза и бледная физиономия им под цвет и еще — взгляд фанатика, хотя в тот момент я этого, признаюсь, не заметил.
— Меня зовут Ганнибал Уэст, — заявил он, — я профессор геологии. Моя узкая специальность — спелеология. Вы, случайно, не спелеолог?
Я сразу понял, что ему кажется, будто он встретил родственную душу. У меня от такой мысли ком к горлу подкатил, но человек я вежливый.
— Непонятные слова всегда меня интересовали, — сказал я. — Что такое спелеология?
— Пещеры. Изучение и исследование пещер, — ответил он. — Это мое хобби, сэр. Я исследовал пещеры всех континентов, кроме Антарктиды. О пещерах никто в мире не знает больше моего.
— Очень приятно, — сказал я, — это впечатляет.
Посчитав, что дал ему насколько возможно более холодный ответ, я помахал официантке, чтобы она принесла мне новый бокал, и с чисто научной внимательностью наблюдал за ее неспешным приближением. Однако Ганнибал Уэст не счел мой прием холодным.
— Да-да, — он энергично закивал головой, — впечатляет — это уж точно. Я исследовал пещеры, о которых никто в мире ничего не знает. Я спускался в подземные гроты, где не ступала нога человека. Я единственный из ныне живущих, кто первый входил в такие места, где не бывало ни одно человеческое существо. Я вдыхал воздух, который никогда не тревожили человеческие легкие, и я видел и слышал такое, чего не видел и не слышал никто, кто выжил бы и рассказал.
Он передернулся.
Тут прибыл мой бокал, и я благодарно взял его, любуясь тем, как низко наклонилась официантка, ставя его передо мной на стол. Совершенно механически я сказал:
— Вы — счастливый человек.
— Вот это нет, — ответил Уэст. — Я жалкий грешник, коего призвал Господь для отмщения грехов сынов человеческих.
Тут-то я посмотрел на него внимательно и заметил взгляд фанатика, сверлящий меня насквозь.
— В пещерах? — спросил я.
— В пещерах, — торжественно и мрачно ответил он. — Уж поверьте мне. Я профессор геологии, и я знаю, о чем говорю.
Я за мою долгую жизнь встречал много профессоров, которые понятия не имели, о чем говорили, но этот факт я счел излишним подчеркивать. Наверное, Уэст по моим выразительным глазам прочел, что я о нем думаю, потому что вдруг щелкнул замком портфеля у себя на коленях, выудил оттуда газету и сунул ее мне.
— Вот! — сказал он. — Читайте вот это.
Не могу сказать, что материал заслуживал углубленного изучения. Какая-то заметка в местном листке размером в три абзаца. В заголовке было написано: «Неясный рокот», а в скобках стояло: «Восточный Хренборо, штат Нью-Йорк». Там что-то было насчет неясного рокочущего шума, на который жаловались в полицию местные жители и который приводил в неистовство все собачье-кошачье население городка. Полиция списала этот звук на дальнюю грозу, хотя метеорологический отдел клялся и божился, что гроз в этот день в регионе не было ни одной.
— Ну и как вам это? — спросил Уэст.
— Может, это была эпидемия несварения желудка?
Он скривился так, как будто эта идея не стоила даже презрения — хотя любой, кто хоть раз испытал несварение желудка, с ним бы не согласился.
— У меня, — сказал он, — есть точно такие же сообщения из Ливерпуля в Англии, из Боготы в Колумбии, из Милана в Италии, из Рангуна в Бирме и еще из полусотни различных точек земного шара. Я их собираю. И во всех говорится о глухом рокочущем шуме, наводящем страх и беспокойство и вгоняющем в панику домашних животных. И все эти случаи укладываются в два дня.
— Какое-то событие мирового масштаба, — заметил я.
— Именно! А то скажете — несварение! — Он состроил мне гримасу, отхлебнул из своего бокала и постучал себя по груди: — Ибо Господь вложил мне в руки оружие, и я должен узнать, как применять его.
— А что за оружие? — спросил я.
Он не дал прямого ответа.
— Эту пещеру я нашел случайно, что мне больше нравится, потому что пещера с кричащим входом — это публичная девка, и там уже толпы топтались. Вы мне покажите вход узкий и скрытый, загороженный камнепадом и заросший бурьяном, да еще чтобы он был за водопадом и в недоступном месте — и я вам скажу, что эта пещера девственна и туда стоит лезть. Вы сказали, что спелеологии не знаете?
— Ну, я, конечно, бывал в пещерах. Вот, например, Люрейские пещеры в Виргинии…
— С платным входом! — Уэст сморщился, ища на полу место, куда плюнуть. К счастью, не нашел. — Раз вы ничего не знаете о божественных радостях исследования пещер, — начал он, — я не буду вас утомлять рассказом о том, как я ее нашел и как обследовал. Вообще говоря, исследовать новую пещеру без напарника небезопасно, однако я всегда к этому готов. В конце концов, в этом деле мне нет равных, не говоря уже о том, что я храбр как лев. Но в этом случае мне как раз повезло, что я был один, ибо то, что нашел я, не было предназначено ни для кого другого. Продвигаясь вперед, я обнаружил большой безмолвный зал, где сталагмиты гордо воздымались навстречу не менее величественным сталактитам. Я шел, огибая сталагмиты и разматывая за собой бечеву, поскольку не люблю терять дорогу, как вдруг наткнулся на сталагмит, сломанный посередине там, где сцепление плоских слоев было почему-то слабее. По одну сторону от обломка пол был покрыт известняковой крошкой.
Не знаю, отчего он сломался — то ли какая-то тварь налетела на него, спасаясь от преследования, то ли какому-то небольшому землетрясению этот сталагмит показался слабее других. В любом случае сейчас на вершинке этого обломка была гладкая плоская площадка, влажно блеснувшая в свете моего фонарика. Она так напоминала барабан, что я не выдержал и постучал по ней пальцем. — Тут он залпом допил бокал и добавил: — Это и был барабан или, по крайней мере, структура, отвечающая вибрацией на постукивание. Как только я тронул обломок, зал наполнил глухой рокот — тяжелый звук на грани порога слышимости, инфразвук. Как я позже определил, только ничтожная доля звуковых волн пришлась на слышимый диапазон, а почти весь звук выражался в мощных колебаниях, слишком медленных для человеческого уха, но сотрясающих тело. От этого неслышимого эха я испытал наиболее неприятные ощущения, которые только можно вообразить. Раньше я никогда ничего подобного не встречал. Энергия постукивания ничтожна, как же могла она вызвать такие мощные колебания? Этого я полностью так и не понял. Конечно, где-то под землей есть источники энергии. Может существовать способ освобождения тепловой энергии магмы и превращения ее в звук. А начальное постукивание могло сыграть роль спускового механизма этого звукового лазера, или, если создавать новый термин, звазера.
Я растерянно заметил:
— Никогда о таком не слышал.
— Да уж конечно, — Уэст неприятно хихикнул, — наверняка не слышали. Никто никогда ни о чем таком не слышал. Естественный звазер, образовавшийся в результате редкой комбинации геологических условий. Такая штука может случиться не чаще раза в миллион лет и не больше чем в одной точке планеты. Это должен быть редчайший феномен всей Земли.
Я заметил:
— Это довольно далеко идущие выводы из одного щелчка пальцем по барабану.
— Заверяю вас, сэр, как ученый, что я не удовлетворился одним щелчком. Я продолжил эксперимент. Попробовав стукнуть сильнее, я убедился, что могу серьезно пострадать от реверберации инфразвука в замкнутом пространстве. Тогда я соорудил систему, которая позволяла мне бросать камешки на звазер извне пещеры, — некий аппарат с дистанционным управлением. И с удивлением обнаружил, что звук слышен в довольно далеких от пещеры местах. Простеньким сейсмографом я обнаружил колебания на расстоянии нескольких миль. А бросив случайно серию камешков, я убедился в кумулятивности эффекта.
— Это было, — спросил я, — в тот день, когда по всему миру слышался глухой рокот?
— Абсолютно верно, — ответил он. — Вы совсем не такой дебил, каким кажетесь. Вся планета звенела, как колокол.
— Я слышал, что это бывает только при особо сильных землетрясениях.
— Верно, однако звазер может вызвать колебания более сильные, чем любое землетрясение, при этом с определенной длиной волны, например такой, от которой вытряхивается содержимое клеток — допустим, нуклеиновые кислоты хромосом.
Я обдумал сказанное.
— Это убило бы живые клетки.
— Наверняка. Может быть, так погибли динозавры.
— Я слыхал, что они погибли из-за столкновения Земли с астероидом.
— Это так, но, чтобы так подействовало простое столкновение, мы должны допустить, что астероид был гигантским — десять километров в поперечнике. И тогда приходится предполагать пыль в стратосфере, трехлетнюю зиму и прочее, чтобы весьма нелогичным способом объяснить, почему одни организмы погибли, а другие выжили. А теперь допустим, что астероид был гораздо меньше, но стукнул по звазеру, а его колебания стали разрушать клетки. Около девяноста процентов всех живых клеток в мире распались за несколько минут без видимых изменений в окружающей среде. Какие-то организмы погибли, а какие-то выжили. Это уже полностью зависит от сравнительных структур нуклеиновых кислот.
— Это и есть, — спросил я с жутким ощущением, что этот фанатик говорит всерьез, — это и есть то оружие, что вложил в ваши руки Господь?
— Воистину, — ответил он. — Я узнал, как генерировать волны заданной длины, меняя способ постукивания, и теперь мне осталось только точно определить длину волны, от которой разрушаются клетки человека.
— Почему человека? — спросил я.
— А почему нет? — ответил он вопросом на вопрос. — Какой другой вид наводняет планету, разрушает среду, поражает радиацией другие виды и насыщает биосферу химической дрянью? Кто разрушает Землю так, что через пару десятков лет на ней не останется ничего живого? Кто, кроме Homo sapiens! Если мне удастся найти нужную волну, я ударю по звазеру с нужной частотой и силой, на Землю обрушится волна омывающего звука, и за день или два, которые понадобятся звуковым волнам на обход всей планеты, ее поверхность очистится от людской скверны без вреда для других форм жизни с другой структурой нуклеиновых кислот.
Я спросил:
— Вы собираетесь оборвать миллиарды людских жизней?
— Так поступил Господь во время потопа…
— Ну, мы же не можем верить библейским легендам о…
— Я — геолог-креационист, сэр, — оборвал он мою речь. И я все понял.
— А, — сказал я, — и Господь обещал никогда не посылать на Землю новый потоп, но ничего не сказал о звуковых волнах.
— Именно так! И миллиарды мертвых удобрят и оплодотворят землю, послужат пищей для тех форм жизни, что страдали от рук людских и заслужили воздаяние. Но самое главное: несомненно, какие-то остатки человечества выживут. Те, чьи нуклеиновые кислоты окажутся нечувствительны к звуковым колебаниям. И эти остатки, благословенные Господом, смогут начать снова, запомнив урок воздаяния, так сказать, злом за зло.
— А зачем вы это мне рассказываете? — спросил я. Это действительно было странно.
Он подался вперед, схватил меня за лацкан (весьма неприятное ощущение, поскольку от его дыхания могло стошнить) и сказал:
— У меня такое внутреннее убеждение, что вы мне можете помочь.
— Я? Уверяю вас, что я ничего не знаю о длинах волн, о нуклеиновых кислотах и вообще ни… — Но тут же, сообразив на ходу, я сказал: — Вы знаете, кажется, есть одна вещь, которую именно я мог бы для вас сделать. — И со свойственной мне безукоризненной вежливостью я обратился к нему: — Не сделаете ли вы мне одолжение, сэр, соблаговолить подождать вашего покорного слугу минут пятнадцать?
— Разумеется, сэр, — ответил он, также соблюдая этикет. — Я пока займусь уточнением математических расчетов.
Быстрым шагом выходя из зала, я сунул десятку бармену и прошептал:
— Проследите, чтобы вон тот джентльмен не ушел до моего возвращения. Если это будет абсолютно необходимо, ставьте ему выпивку за мой счет.
Все, что нужно для вызова Азазела, у меня всегда с собой, и через несколько минут он уже сидел на настольной лампе у меня в номере, окруженный своим обычным розовым сиянием.
— Ты, — пропищал он с интонацией прокурора, — прервал меня в середине построения такого пасмаратцо, перед которым не устояло бы сердце ни одной прекрасной самини.
— Прости, если можешь, Азазел, — сказал я, надеясь, что он не пустится в объяснения, что такое пасмаратцо, и не станет описывать очарование самини, поскольку для меня все это яйца выеденного не стоило, — но у меня тут дело первостепенной срочности.
— У тебя всегда все первостепенной срочности, — буркнул он недовольно.
Я поспешно обрисовал ситуацию, и надо отдать ему должное — он тут же все понял. В этом смысле с ним приятно общаться — никогда не требуется долгих объяснений. Я лично считаю, что он просто читает мысли, хотя он всегда уверяет, что моих мыслей не касается. Однако как можно доверять двухсантиметровому демону, который сам сознается, что в погоне за симпатичными самини применяет какие-то гнусные ухищрения? Да и к тому ж я не уверен, что он имеет в виду — что к моим мыслям не притрагивается или что от этого в них ничего не меняется. Но все это к делу не относится.
— Где этот человек, о котором ты говоришь?
— В зале ресторана. Он расположен…
— Не надо. Я найду его по эманациям нравственного разложения. Так, нашел. Как узнать этого человека?
— Волосы песочного цвета, бледные глаза…
— Не это. Склад его ума.
— Фанатик.
— Ах да! Ты говорил. Так, контакт я установил и теперь вижу, что дома придется отмываться горячим паром. Он еще хуже тебя.
— Это не важно. Его слова соответствуют истине?
— Насчет звазера? Кстати, неплохой термин.
— Да.
— Что ж, этот вопрос не прост. Есть у меня приятель, считающий себя большим духовным лидером, так я часто подначиваю его вопросом: что есть истина? Скажу так: он считает это истиной, он в это верит. Но то, во что верит человек, независимо от силы его веры, не обязательно будет объективной истиной. Ты в своей жизни с этим, вероятно, сталкивался.
— Бывало. Но есть ли способ отличить веру, в основе которой лежит истина, от той, что основана на заблуждении?
— У разумных существ — да. У людей — нет. Но ты, похоже, видишь в этом человеке небывалую опасность. Давай я переставлю у него в мозгу пару молекул, и он умрет.
— Нет, — сказал я. Пусть это с моей стороны глупо, но я противник убийств. — Ты можешь так переставить молекулы, чтобы он забыл о звазере?
Азазел тоненько вздохнул, поежился:
— Это же гораздо труднее. Эти молекулы такие тяжелые да еще цепляются друг за друга. Ну почему не поступить радикально…
— Я настаиваю.
— Ладно, — уныло согласился Азазел и погрузился в долгую литанию вздохов, пыхтений и бормотаний, долженствующих мне показать, как он тяжело работает. Наконец он сказал: — Готово.
— Ладно, подожди здесь. Я только проверю и вернусь.
Сбежав вниз, я увидел Ганнибала Уэста там, где я его оставил. Бармен подмигнул мне, когда я с ним поравнялся:
— Выпивка не потребовалась, сэр.
Я выдал этому достойному человеку еще пять долларов.
Уэст радостно воскликнул:
— А, это вы!
— Разумеется, — ответил я. — Вы весьма наблюдательны. Я решил проблему звазера.
— Проблему чего?
— Того предмета, который был открыт вами в процессе спелеологических исследований.
— Каких исследований?
— Спелеологических. Осмотра пещер.
— Сэр, — Уэст поморщился, — я в жизни не был ни в одной пещере. Вы — душевнобольной?
— Нет. Но я вспомнил, что у меня важная встреча. Прощайте, сэр. Возможно, мы больше не увидимся.
Я поспешил наверх, слегка запыхавшись, и услышал, как Азазел жужжит себе под нос мотивчик, популярный среди его народа. Тамошний музыкальный вкус — если его можно так назвать — весьма извращен.
— Он лишился памяти, — сказал я. — Надеюсь, навсегда.
— Конечно, — отозвался Азазел. — Теперь надо бы заняться самим звазером. Раз он может усиливать звук за счет тепловой энергии Земли, значит, у него должна быть очень тонко подогнанная структура. А тогда мелкое нарушение регулировки в какой-нибудь ключевой точке выведет его из строя навеки. Где он находится?
Я посмотрел на него как громом пораженный:
— Откуда мне знать?
Он на меня уставился, тоже как будто громом пораженный, хотя на его миниатюрном личике трудно что-нибудь разобрать.
— Ты хочешь сказать, что мы стерли его память до того, как ты узнал столь важную вещь?
— Да мне и в голову не приходило, — сказал я.
— Но ведь если звазер существует — то есть если его убежденность основывается на фактах, — то кто-то может в него вляпаться снова, или какая-то тварь на него налетит, или просто метеорит стукнет, и это может случиться в любую минуту дня и ночи. И вся жизнь на Земле погибнет.
— Боже правый! — простонал я.
Очевидно, мое отчаяние его тронуло, и он произнес:
— Ну ладно, ладно, друг, не так все страшно. Худшее, что может случиться, — исчезнут люди. Всего только люди, а не путное что.
Закончив свой рассказ, Джордж безнадежным голосом добавил:
— И вот так оно и есть. Приходится жить, зная, что весь мир может в любую секунду кончиться.
— Чушь, — совершенно искренне заметил я. — Если даже вы не вре… — извините, говорите правду про этого Ганнибала Уэста, все это может быть просто порождением его больной фантазии.
Джордж высокомерно посмотрел на меня поверх собственного носа и после некоторой паузы произнес:
— Даже за самых прекрасных самини с родины Азазела не согласился бы я разделять эту вашу склонность к дешевому скептицизму. Что вы скажете на это?
Из бумажника он достал кусок газеты. Это была вырезка из вчерашней «Нью-Йорк тайме» с заголовком: «Неясный рокот». Там говорилось о неясном рокоте, который перебудоражил жителей Гренобля во Франции.
— Объяснение, Джордж, единственное. Вы увидели эту статью и присочинили к ней целую историю.
Джордж чуть было не взорвался, но тут я взял в руки счет на довольно приличную сумму, положенный между нами официанткой, и тогда его чувства смягчились, и мы с ним очень дружелюбно попрощались за руку. Но должен признать, мне с тех пор как-то неспокойно спится. И где-то примерно в полтретьего ночи я сижу в кровати и прислушиваюсь к глухому рокоту, который как раз меня и будит.
— Приятель у меня есть, — сказал как-то вечером мой друг Джордж, тяжело вздохнув, — так он клутц.
Я с умным видом кивнул:
— Птица из перьев.
Джордж недоуменно на меня воззрился:
— При чем здесь перья? Потрясающая у вас способность ляпать невпопад. Это, наверное, связано с недостаточным интеллектом — примите не в упрек, а в выражение сочувствия.
— Ну, что ж поделаешь, — ответил я, — какой уж есть. Этот ваш приятель-клутц — это Азазела вы имеете в виду?
Азазел — двухсантиметровый демон или внеземное разумное существо, как вам больше нравится, о котором Джордж говорит постоянно и замолкает только в ответ на прямые вопросы. Теперь он холодно произнес:
— Азазел — не предмет для обсуждения, и вообще, я не понимаю, как вы о нем прознали.
— Да подошел к вам ближе чем на милю, — ответил я.
Джордж не обратил на это внимания и продолжал.
Неблагозвучное слово «клутц», как говорил Джордж, я впервые услышал в разговоре со своим приятелем Менандером Блоком. Вы, я боюсь, о нем не слыхали, поскольку он вращается в университетских кругах и очень щепетилен в выборе знакомых, что вряд ли можно поставить ему в упрек, глядя на подобных вам личностей.
Этим словом, как он объяснил мне, называют неуклюжих и незадачливых людей.
— И вот я как раз такой, — сказал он. — Это слово из идиша, и буквально оно означает кусок дерева, бревно, полено, колоду, чурбак, а моя фамилия по-немецки значит примерно то же самое, что и последнее слово.
Он тяжело вздохнул:
— Понимаете, в строгом смысле слова я не клутц. В моем поведении нет ничего от чурбака или колоды. Я танцую, как зефир, и грациозен, как мотылек, движения у меня кошачьи, а что касается искусства любви, то многие красавицы могли бы его оценить, если бы я им это позволил. Но вот эта клутцовость проявляется на дальнем расстоянии. Меня при этом не задевает, но клутцом становится все вокруг. Как будто у самой Вселенной заплетаются ее космические ноги. Если смешивать языки — греческий с идишем, то точное слово будет «телеклутц».
— И как давно это с вами, Менандер? — спросил я.
— Всю жизнь, хотя я только уже в зрелом возрасте осознал это свое странное свойство. В юности я объяснял происходящее со мной нормальным ходом вещей.
— Вы с кем-нибудь по этому поводу советовались?
— Конечно нет, Джордж. Меня бы посчитали за сумасшедшего. Вы себе представляете любого психоаналитика, который встретился с феноменом телеклутцизма? Меня бы с первого нашего разговора отвезли в лечебницу, а доктор бросился бы писать статью о новом психозе и стал бы, может быть, миллионером. Я не собираюсь попадать на всю жизнь в дурдом для обогащения какой-нибудь ученой пиявки. Это нельзя рассказывать никому.
— А мне зачем вы это говорите, Менандер?
— А затем, что мне, с другой стороны, надо это кому-то рассказать, чтобы и вправду не свихнуться. А вас я, по крайней мере, знаю.
Особой логики я в этом не усмотрел, зато понял, что опять я подвергаюсь приступу откровенности со стороны своих друзей. Это обратная сторона репутации человека понимающего, симпатичного, а главное — умеющего хранить чужие тайны. Никогда поверенная мне тайна не доходила до чужих ушей — вы не в счет, поскольку все знают, что срок действия вашего внимания — несколько секунд, а памяти — и того меньше.
Я сделал официанту знак принести еще выпивку и добавил секретный жест, который знал я один, означающий, что ее нужно включить в счет Менандеру. В конце концов, он мне был обязан.
— А как конкретно, Менандер, проявляется ваш телеклутцизм?
— В простейшей форме, которая и привлекла впервые мое внимание, он сказывается на погоде во время моих поездок. Мне не часто приходится ездить, а если приходится, то на машине. И вот всегда, когда я еду на машине, идет дождь. Не важно, какой был прогноз, не важно, что при моем выезде сияет солнце. Собираются тучи, темнеет, начинает моросить дождик и переходит в ливень. А если мой телеклутцизм разыграется, так начинается еще и обледенение. Я, конечно, стараюсь не делать глупостей. По Новой Англии не езжу, пока не кончится март. В прошлом году я ехал в Бостон шестого апреля — так это была первая апрельская гроза за всю историю Бостонского метеорологического бюро. Однажды я ехал в Вильямсбург, штат Виргиния, двадцать восьмого марта, надеясь на несколько дней снисхождения судьбы. Не тут-то было! В Вильямсбурге выпал снег слоем двадцать сантиметров, и аборигены мяли его в пальцах, спрашивая друг у друга, что бы это могло быть. Часто я думал, что если представить себе Вселенную под непосредственным руководством Господа Бога, так рисуется хорошая картинка: вбегает Гавриил и в Божественном присутствии орет, что сейчас вот-вот столкнутся две галактики с разрушительными последствиями для всей Вселенной, а Господь ему и отвечает: «Не приставай с глупостями, я тут должен напустить дождь на Менандера».
Я сказал ему:
— Из каждой ситуации надо стараться извлечь пользу. Вы же могли бы за баснословные гонорары прекращать засухи.
— Я об этом подумывал, но от самой мысли высыхает любой дождь, который мог бы случиться на моем пути. К тому же если бы дождь и прошел там, где он нужен, он мог бы вызвать потоп. Да и не только дождь, или уличные пробки, или пропажа дорожной разметки — есть еще миллионы всяких неприятностей. В моем присутствии неожиданно сама по себе ломается дорогая аппаратура или кто-то роняет ценную и хрупкую вещь, причем без всякой моей вины. Вот в Батавии, в Иллинойсе, есть современный ускоритель частиц. Однажды у них сорвался важнейший эксперимент из-за совершенно непредвиденной и необъяснимой утечки вакуума. И только я знал (на следующий день, прочитав в газете), что в момент утечки я проезжал на автобусе по окраине Батавии. И конечно, шел дождь. В этот самый момент, друг мой, прокисает часть молодого пятидневного вина в погребах этого почтенного заведения. Некто, проходящий сейчас мимо нашего стола, обнаружит, придя домой, что у него в подвале трубы полопались, и как раз тогда, когда он здесь проходил. И все это будет списано на несчастные случаи и совпадения.
Мне стало его жаль. А при мысли о том, что я сижу к нему так близко и что у меня дома может сейчас твориться, кровь застыла в жилах.
Я сказал:
— Вы, попросту говоря, «дурной глаз».
Он откинул голову назад и посмотрел на меня сверху вниз:
— «Дурной глаз» — выражение суеверных старух. «Телеклутц» — научный термин.
— А предположим, что я смогу снять с вас это проклятие, как бы его ни называть?
— Проклятие — точное слово, — серьезно ответил Менандер. — Я часто представлял себе, что злая фея, рассердившись, что ее не позвали на крестины… Вы что, пытаетесь мне объяснить, что вы — добрая фея и можете снимать проклятия?
— Я ни в каком смысле не фея, — твердо оборвал я его. — Просто допустим, что я мог бы избавить вас от этого про… этого состояния.
— Каким, черт побери, образом?
— Достаточно чертовским. Так как?
— А что вам с этого будет? — подозрительно спросил он.
— Моральное удовлетворение от того, что помог другу избавиться от такого кошмара.
Менандер секунду подумал и энергично помотал головой: — Этого мало.
— Конечно, если вы собираетесь предложить мне какую-то сумму…
— Никогда! Такого оскорбления я вам не нанесу. Другу пред ложить деньги? Разменять дружбу на зеленые? За кого вы меня принимаете, Джордж? Я имел в виду, что мало избавить меня от телеклутцизма. Вы должны сделать больше.
— А что можно еще сделать?
— Смотрите сами. Всю жизнь на мою совесть ложились жертвы всяких бедствий — от неприятностей до катастроф — миллионы, быть может, невинных жертв. Даже если с этой минуты я не принесу никому зла — хотя и раньше я по своей воле никому ничего плохого не делал, и моей виной это никак нельзя назвать, — эти жертвы для меня такое бремя, которое я не могу снести. Мне нужно что-то, что меня от него избавит.
— Например, что?
— Например, мне должен представиться случай спасти человечество.
— Что?
— А чем еще можно искупить тот невообразимый вред, что я принес? Я настаиваю, Джордж. Если вы снимете мое проклятие, замените его способностью спасти человечество.
— Не уверен, что у меня получится.
— А вы попробуйте, Джордж. Не смущайтесь задачей. Я всегда говорил: если что-то делаешь, сделай как можно лучше. И подумайте о человечестве, мой старый друг.
— Погодите, — сказал я, несколько встревоженный, — вы же все перекладываете на мои плечи.
— Конечно, Джордж, — с душевной теплотой произнес Менандер. — Широкие плечи! Добрые плечи! Они созданы для бремени людского. Давайте, Джордж, по домам и снимите с меня проклятие. И благодарное человечество засыпало бы вас благословениями, но оно, увы, об этом не узнает, потому что я никому не скажу. Ибо стыдно выставлять напоказ добрые деяния, и вы можете положиться на меня, Джордж, — уж я-то не выставлю.
Как все-таки удивительна самозабвенная дружба, и ничто на земле не может с ней сравниться. Я тут же встал и вышел из ресторана так поспешно, что даже забыл оплатить свою половину обеда. К счастью, Менандер этого не заметил, пока я не ушел подальше от ресторана. Мне не сразу удалось вступить в контакт с Азазелом, а когда я до него докричался, у него, похоже, не было настроения. Он был завернут в розоватое сияние и вопил, как свисток от чайника:
— Тебе не приходит в голову, что я могу пойти под душ?
И в самом деле, от него здорово несло нашатырным спиртом.
Я смиренно произнес:
— У нас невообразимо срочное дело, о Могущественный-Для-Прославления-Коего-Недостаточно-Слов.
— Говори тогда, только не вздумай мямлить целый день.
— Ни за что, — сказал я и с блестящей четкостью обрисовал ситуацию.
— Хм, — сказал Азазел. — Хоть раз в жизни получил от тебя интересную задачку.
— В самом деле? Ты имеешь в виду, что телеклутцизм существует?
— Конечно. Понимаешь, квантовая механика утверждает, что свойства Вселенной до некоторой степени зависят от наблюдателя. Точно так же, как Вселенная оказывает влияние на наблюдателя, так и он, в свою очередь, влияет на Вселенную. И некоторые наблюдатели на Вселенную влияют неблагоприятно — или, по крайней мере, неблагоприятно, с точки зрения других наблюдателей. Например, какой-то наблюдатель может ускорить взрыв сверхновой, и это может вызвать раздражение у тех наблюдателей, которые окажутся от нее в неуютной близости.
— Понял. Так можешь ли ты помочь моему другу Менандеру и снять с него эти квантово-наблюдательные эффекты?
— Это-то просто! Десять секунд — и я смогу вернуться под душ и потом на церемонию ласкорати, которую мы решили провести с двумя невообразимо прекрасными самини.
— Постой, погоди! Этого мало.
— Не дури. Две самини — этого вот так хватит. Только последнему развратнику может понадобиться три.
— Я имею в виду — мало убрать телеклутцизм. Менандеру нужно еще оказаться спасителем человечества.
Примерно минуту я думал, что Азазел собирается забыть нашу старую дружбу и все, что я для него сделал, стараясь снабжать его задачами, укрепляющими силу его мозга и волшебные способности. Я не все понял, что он сказал, поскольку большинство слов было на его родном языке, но на слух они больше всего напоминали распиловку в пилораме утыканной ржавыми гвоздями доски.
Остыв от белого каления до темно-вишневого, он спросил:
— И как это планируется сделать?
— Неужто это так трудно для Апостола Невероятного?
— Еще бы! Однако давай посмотрим. — Он на секунду задумался, а потом взорвался: — Да кому во всем мире понадобилось спасать человечество? Какой в этом смысл? Вы же провоняли целиком весь сектор… Ладно, сделаю.
Это заняло не десять секунд. Понадобился час и еще довольно противные полчаса, и Азазел все время хныкал и гадал, станут ли самини его ждать. Наконец он закончил, и я решил, что надо проверить, как поживает Менандер Блок.
Встретившись с ним, я сказал:
— Вы излечены.
Он посмотрел на меня с нескрываемой враждебностью:
— Вы знаете, что в тот вечер вы свалили на меня весь счет за обед?
— Это все же мелочь по сравнению с тем, что вас излечили.
— Я этого не чувствую.
— Ладно, поехали. Проедемся немножко на машине. Вы сядете за руль.
— Так уже облачно. Ничего себе исцелен!
— Поехали! Что мы теряем?
Он вывел из гаража свой автомобиль. На другой стороне улицы прохожий благополучно не споткнулся о полный мусорный бак. Менандер поехал по улице. При его приближении светофор не переключился на красный, и два сближавшихся на перекрестке автомобиля миновали друг друга на безопасном расстоянии.
Когда он доехал до моста, облака почти разошлись, и машину осветило солнце.
Подъезжая к дому, он плакал и не стыдился слез, так что мне пришлось поставить машину вместо него. Я ее малость при этом поцарапал, но ведь не меня же лечили от телеклутцизма. И вообще, могло быть хуже — например, я бы поцарапал свою машину.
Несколько дней он от меня не отходил. В конце концов, я единственный знал, какое чудо с ним случилось.
Он все повторял:
— Я пошел на танцы, и никто никому не наступил на ногу, и никто не упал и не сломал шею или пару ног. Я вальсировал, как эльф, и моя партнерша не жаловалась на тошноту, хотя и съела довольно-таки много.
Или что-то вроде:
— Сегодня на работе ставили новый кондиционер, и никто из рабочих не уронил его себе на ноги и не стал навсегда калекой.
Или даже:
— Я тут навестил приятеля в больнице, о чем раньше и мечтать не мог, и ни в одной палате, мимо которой я проходил, ни одна иголка не выскочила из вены ни у одного больного. И ни одна сестра не промахнулась мимо цели, делая внутримышечные инъекции.
А иногда он меня спрашивал:
— Вы уверены, что у меня будет шанс спасти человечество?
— Абсолютно уверен, — отвечал я. — Это часть курса лечения.
Но однажды он пришел ко мне и скорчил гримасу.
— Послушайте, — сказал он. — Я тут был в банке, хотел узнать, сколько у меня на счете — там чуть поменьше, чем должно быть — из-за этой вашей манеры убегать из ресторана до подачи счета. Но я не смог получить ответ, потому что у них засбоил компьютер, как только я вошел. Никто ничего понять не мог. Это что, лечение кончается?
— Не может быть, — сказал я. — Это, скорее всего, к вам отношения не имеет. Может быть, другой телеклутц, которого не лечили. Может быть, он вошел одновременно с вами.
Но я был не прав. Банковский компьютер ломался еще два раза, и оба раза тогда, когда Менандер пытался выяснить состояние своего счета. (Его нервозность по поводу мелких сумм, на которые я и внимания не обратил бы, для взрослого мужчины просто отвратительна.) Когда же полетел компьютер у него в фирме в момент его прихода, то состояние, в котором он ко мне явился, можно было назвать только паникой.
— Это вернулось, Джордж! Это вернулось! И на этот раз я не выдержу! Я привык к тому, что нормален, и к старому вернуться не смогу. Я должен себя убить.
— Нет, Менандер, нет. Это было бы уж слишком.
Он подавил уже готовый сорваться всхлип и обдумал мое глубокомысленное замечание.
— Вы правы. Это и в самом деле уж слишком. Лучше я вас убью. В конце концов, скучать никто не будет, а мне полегчает.
Я понимал его точку зрения, но сам смотрел шире.
— Прежде чем вы на что-нибудь решитесь, — начал я, — дайте я попробую разобраться, что случилось. Терпение, Менандер. В конце концов, все это случается только с компьютерами, а кому какое дело до компьютеров? Да гори они огнем!
Я быстро вышел, чтобы он не успел меня спросить, как же ему теперь проверить свой счет в банке, если компьютер при его появлении отказывается работать. По поводу счета у него вообще был пунктик.
А у Азазела пунктик был другой. Похоже было, что он занялся этими самини всерьез и, когда явился, все еще вертел сальто. До сих пор не понимаю, какое отношение имеет к этому сальто.
По-прежнему в раздражении, он все же объяснил мне, что произошло, и теперь я был в состоянии объяснить это Менандеру.
По моему настоянию мы с ним встретились в парке. Я специально выбрал очень людное место на тот случай, если он потеряет голову в переносном смысле и у меня возникнет шанс потерять ее в прямом. Я сказал:
— Менандер, ваш телеклутцизм еще действует, но только на компьютеры. Только на компьютеры. Это говорю вам я. В отношении всего остального вы излечены — навсегда.
— Ну так вылечите меня и от воздействия на компьютеры.
— А вот это, Менандер, и не получается. Для компьютеров вы — телеклутц на веки вечные. — Последние слова я почти прошептал, но он услышал.
— Это еще почему? Ах ты волосатомозглая, неправдоподобная, всеклутцистическая задница поносного двугорбого верблюда!
— Такое нагромождение свойств делает определение бессмысленным. Поймите, Менандер, что это случилось только из-за вашего желания спасти мир.
— Не понимаю. Попробуйте объяснить. У вас пятнадцать секунд.
— Будьте же разумны! Над человечеством нависла опасность компьютерного взрыва. Компьютеры становятся универсальнее, способнее, разумнее. Люди все более и более от них зависят.
Уже возможно создание компьютера, который будет контролировать весь мир и не оставит человечеству никакой работы. И он вполне может решить избавиться от человечества как от ненужного придатка. Мы, конечно, утешаем себя тем, что всегда можем «выдернуть вилку», но вы же понимаете, что сделать этого не удастся. Компьютер, достаточно умный, чтобы управлять миром, будет достаточно умен, чтобы защитить свою вилку — например, найти собственный источник электроэнергии. Это неизбежно, и такова судьба человечества. И здесь, мой друг, на сцене появляетесь вы. Вас ставят перед этим компьютером, или вы просто дистанционно вступаете с ним в контакт, и он тут же ломается, и человечество спасено. Человечество спасено! Подумайте — вы же этого хотели!
Менандер подумал. Но он не казался особенно счастливым.
— Но ведь пока что я не могу подойти к компьютеру.
— Дело в том, что компьютер-клутцизм должен быть закрепленным и постоянным — только тогда есть уверенность, что он проявится в нужное время и в нужном месте и что компьютер не сможет как-нибудь защититься. Это цена за тот великий дар спасительства, о котором вы просили и за который будут вас чтить все будущие века и народы.
— В самом деле? — спросил он. — А когда же это будет?
— Как говорит Азазел… мой источник информации, — сказал я, — где-то через шестьдесят лет или около того. Но посмотрите с другой точки зрения: вы теперь точно знаете, что доживете, по крайней мере, до девяноста.
— А тем временем, — Менандер повысил голос, и на нас стали оборачиваться, — тем временем мир все больше и больше компьютеризируется, и все больше и больше появится мест, куда я и подойти не смогу. И все больше и больше вещей станут мне недоступны, и я буду как в тюрьме, которую сам себе построил…
— Но в конце концов спасете человечество! Вы же именно этого хотели!
— К чертям человечество! — заорал Менандер и бросился на меня. Мне удалось вырваться, но только потому, что беднягу скрутили те, кто стоял вокруг.
Сейчас он лечится у психоаналитика крайне фрейдистской ориентации.
Это ему обходится в целое состояние, но пользы, как вы понимаете, никакой.
Закончив свой рассказ, Джордж заглянул в пивную кружку (я знал, что платить за пиво буду я). Он сказал:
— У этой истории есть мораль.
— Какая?
— Очень простая: люди неблагодарны!
Джордж меланхолично уставился в стакан с моей выпивкой, моей в том смысле, что не было сомнений, кто будет за нее платить, и произнес:
— То, что я сегодня беден, — это просто дело принципа. — Он глубоко, тяжело вздохнул и добавил: — Я должен извиниться за употребление термина, с которым вы абсолютно незнакомы, если не считать титула «принцепс», носимого директором средней школы, чуть было вами не оконченной. Что же касается меня, то я — человек принципа.
— Да неужто? — заметил я. — Тогда, наверное, вы получили эту черту характера от Азазела всего-то минуты две назад, потому что никогда раньше никто не замечал за вами никаких ее проявлений.
Джордж посмотрел на меня уничтожающим взглядом. Азазел — это двухсантиметровый демон, который владеет ошеломительной волшебной силой и которым только Джордж может свободно повелевать.
— Вообразить не могу, где вы слышали об Азазеле.
— И для меня это тоже полнейшая тайна, — согласился я, — или была бы, если бы он не был единственной темой ваших монологов, сколько я вас знаю.
— Не говорите глупостей! — сказал Джордж. — Я никогда о нем не упоминал.
Вот и Готлиб Джонс, так говорил Джордж, тоже был человеком принципа. Вы можете сказать, что это абсолютно исключено при его профессии оформителя рекламных объявлений, но кто видел, как он преодолевает свое порочное призвание благородством чувств, тот согласится, что не было зрелища прекраснее.
— Джордж, — говаривал он мне за гамбургером с картофелем фри, — для описания того, как ужасна моя работа, не подберешь слов, и неописуемо мое отчаяние, когда я должен найти способ убедить людей покупать товары, о которых каждый мой инстинкт кричит, что человечеству будет гораздо лучше без них. Вот только вчера я должен был продавать новый репеллент от насекомых, который по результатам испытания заставлял комаров издавать ультразвуковые сигналы восторга, так что они слетались за много миль вокруг. Пришлось мне вот что написать: «Неча комаров кормить — надо их навскидку бить!»
— Навскидку? — повторил я, содрогнувшись.
Готлиб закрыл глаза рукой. Он бы закрыл и двумя, да как раз в это время препровождал в рот приличную порцию картошки.
— Джордж, я вынужден жить с этим позором, но рано или поздно мне придется эту работу бросить. Из-за нее я нарушаю свои принципы бизнесмена и писателя, а я — человек принципа.
— Эта работа приносит пятьдесят тысяч в год, а у вас — молодая красивая жена и ребенок, которых надо кормить.
— Деньги, — злобно сказал Готлиб, — это мусор! Бесполезная вещь, за которую человек продает душу свою! Я брошу это, Джордж, я с омерзением отшвырну от себя эту работу, я с ней ничего общего иметь не буду.
— Готлиб, вы, разумеется, ничего подобного не сделаете. Ведь ваша зарплата вам не противна, нет?
Должен признать, что меня крайне взволновала мысль о нищем Готлибе и тех бесчисленных совместных завтраках, которые его добродетельная стойкость уже не позволит ему оплачивать.
— Нет, увы, не противна. Моя дорогая супруга Мэрилин имеет огорчительную привычку жаловаться на недостаток денег во время разговоров чисто интеллектуального характера, не говоря уже о небрежных упоминаниях тех необдуманных покупок, которые она совершает в магазинах одежды и мебели. А что до Готлиба-младшего, которому сейчас от роду шесть месяцев, то я не думаю, чтобы он был готов воспринять мысль о полной ненужности денег, хотя — надо отдать ему справедливость — он никогда их у меня не просил.
Он вздохнул, и я вместе с ним. Я часто слыхал о неуступчивой природе жен и детей там, где дело касается денег, и это одна из главных причин, почему я ни разу не связал себя обязательствами за всю свою долгую жизнь, хотя при моем неотразимом обаянии женщины за мной охотились стаями.
Готлиб нечаянно прервал цепь приятных реминисценций, в которую я незаметно для самого себя углубился, сказав:
— Джордж, вы знаете мою тайную мечту?
Глаза у него стали такие масляные — я было испугался, что он прочел мои мысли.
Он, однако, добавил:
— Я хочу писать романы, хочу обнажить такие глубины человеческой души, чтобы люди содрогнулись от ужаса и одновременно — восторга, чтобы имя мое было написано несмываемыми буквами в истории классической литературы и чтобы из поколения в поколение пошло оно рядом с такими именами, как Эсхил, Шекспир и Эллисон.
Мы закончили завтрак, и я напрягся в ожидании счета, пытаясь точно определить момент, когда надо будет внезапно отвлечься. Официант же, оценив ситуацию с неотделимой от его профессии проницательностью, подал счет Готлибу.
Напряжение меня отпустило, и я сказал:
— Дорогой мой Готлиб, давайте рассмотрим возможные последствия — они могут быть ужасны. Я вот недавно читал в одной солидной газете, которая оказалась в руках у стоящего рядом со мной джентльмена, что в Соединенных Штатах тридцать пять тысяч печатающихся писателей. Из них только семьсот зарабатывают себе на жизнь своим искусством и пятьдесят — всего пятьдесят, мой друг, — богаты. Ваше же теперешнее жалованье…
— Ха! — сказал Готлиб. — Какая мне разница, будут у меня деньги или нет, если мне достанется бессмертие и бесценный дар вдохновения и памяти потомков. Да я легко переживу, если Мэрилин пойдет работать официанткой или водить автобус. Я просто уверен, что она была бы — или должна была бы быть — счастлива, работая днем и возясь с Готлибом-младшим ночью, чтобы мое творчество могло развернуться во всю мочь. Вот только… — Он запнулся.
— Только — что? — ободрил я его.
— Даже не знаю, как это сказать, Джордж, — выговорил он, и в голосе его прозвучала горькая нотка, — но есть одно препятствие. Я не уверен в том, что я смогу. У меня в мозгу теснятся идеи потрясающей глубины. Через мое сознание все время проходят какие-то сценки, диалоги, потрясающие жизненные ситуации и коллизии. Но мне изменяет совершенно второстепенное умение облечь все это в должные слова. Это получается у любого неграмотного бумагомараки, вроде вот этого вашего приятеля с чудным именем, и тогда книги пекутся сотнями, как пирожки, но я не могу понять, в чем здесь фокус.
(Очевидно, мой друг, он имел в виду вас, поскольку фраза «неграмотный бумагомарака» была очень уж к месту. Я бы за вас вступился, да уж больно безнадежной была бы эта позиция.)
— Наверное, — сказал я, — вы просто не пробовали как следует.
— Это я не пробовал? Да я целые сотни листов исписал, и на каждом был первый абзац блестящего романа — первый абзац, и все. Сотни и сотни первых абзацев для сотен и сотен разных романов. И в каждом случае я затыкался на втором абзаце.
Тут меня осенила блестящая идея, чему я не удивился. У меня в мозгу блестящие идеи возникают постоянно.
— Готлиб, — сказал я ему, — я могу вам помочь. Я вас сделаю романистом. Я сделаю вас богатым.
Он посмотрел на меня с неприятным недоумением.
— Вы?!? — сказал он, вложив в это местоимение самый непочтительный смысл.
Мы уже встали и вышли из ресторана. Я заметил, что он не оставил чаевых, но посчитал, что с моей стороны было бы неправильно об этом упоминать, чтобы он не подумал, будто я таким вещам придаю значение.
— Друг мой, — сказал я, — мне известен секрет второго абзаца, а это значит, что я могу сделать вас богатым и знаменитым.
— Ха! И что же это за секрет?
Я деликатно ответил (и вот она, моя блестящая идея):
— Готлиб, работник стоит тех денег, за которые он нанят.
Готлиб хохотнул:
— Я в вас настолько верю, Джордж, что без опасения могу пообещать: если вы сделаете меня богатым и знаменитым романистом, вы получите половину моего заработка — разумеется, за вычетом производственных издержек.
Я еще деликатнее сказал:
— Готлиб, я знаю, что вы — человек принципа и одно ваше слово скрепит соглашение сильнее цепей из лучшей стали, но просто для смеха — хе-хе — не согласитесь ли вы заявить это же в письменной форме и, чтобы еще смешнее было, заверить — ха-ха — у нотариуса? И каждый из нас возьмет по экземпляру.
Вся эта операция заняла где-то полчаса, поскольку нотариус была еще и машинисткой и моей доброй знакомой.
Мой экземпляр драгоценного документа я положил в бумажник и сказал:
— Сейчас, немедленно, я не могу открыть вам этот секрет, но как только я организую все, что для этого необходимо, я дам вам знать. Тогда вы можете попробовать написать роман и увидите, что никаких затруднений со вторым — или тысячу вторым — абзацем у вас не будет. Само собой, вы мне ничего не должны до тех пор, пока не получите первый аванс, и очень крупный.
— Уж в этом можете не сомневаться, — мерзким голосом заметил Готлиб.
Я вызвал Азазела в тот же вечер. Он ростом всего два сантиметра, и в его мире на него никто и не посмотрит. Это единственная причина, из-за чего он согласен мне помогать разными простенькими способами. Он тогда чувствует себя значительным.
Мне никогда не удавалось его убедить сделать что-нибудь прямо ведущее к моему обогащению. Он сразу начинает твердить о недопустимости коммерциализации искусства. И его нельзя убедить и в том, что все сделанное им для меня будет использовано не в эгоистических видах, а лишь на благо человечества. Когда я ему это изложил, он издал какой-то звук, смысла которого я не понял, да еще и объяснил, что подцепил его у одного уроженца Бронкса.
Вот по этой самой причине я и не стал ему рассказывать о нашем с Готлибом соглашении. Хотя не Азазел сделает меня богатым, а Готлиб — после того как его сделает богатым Азазел, я решил не вдаваться с ним в обсуждение таких нюансов.
Азазел, как всегда, был раздражен вызовом. У него на крошечной головке было какое-то украшение, похожее на широкий лист морской травы, и, по его словам, можно было понять, что я его вызвал в середине академической церемонии, где он был героем чествования. Как я уже говорил, он там у себя мелкая сошка, и потому он придает слишком много значения подобным событиям, так что на язвительные комментарии не поскупился.
Я отмел его возражения.
— Ты, в конце концов, — сказал я ему, — можешь сделать ту малость, что я тебя прошу, и вернуться в то же самое время, когда исчез. Никто и не заметит.
Он возмущенно хрюкнул, но вынужден был признать мою правоту, так что даже сверкнул миниатюрной молнией.
— Так чего тебе надо? — спросил он.
Я объяснил.
Азазел уточнил:
— Его профессия — это передача идей, да? Перевод идей в слова, как у этого твоего приятеля с причудливым именем?
— Совершенно верно, и он хотел бы повысить свою эффективность, чтобы тем доставить удовольствие читателям и добиться признания — ну и богатства тоже, хотя оно ему нужно лишь как материальное свидетельство признания, а не ради самих денег.
— Понимаю. У нас в нашем мире тоже есть словоделы, которые все вместе и каждый в отдельности ценят только признание и никогда не примут самой малой суммы, если она не служит материальным свидетельством признания.
Я снисходительно рассмеялся:
— Профессиональная слабость. Мы с тобой, к нашему счастью, выше этого.
— Ладно, — сказал Азазел. — Я не могу тут торчать до Нового года, а то трудно будет вернуться в нужный момент. Этот твой друг — в пределах мысленной досягаемости?
Найти его оказалось непросто, хотя я показал на карте расположение его рекламной фирмы и со своим обычным красноречием дал точную характеристику объекта, но сейчас не хочу утомлять вас подробностями. В конце концов Готлиба нашли, и Азазел после коротенького обследования сказал:
— Необычный разум, довольно частый среди образчиков твоего не слишком привлекательного вида. Гибкий, но притом довольно ломкий. Схема словоделания есть, но она вся в узлах и наносах, так что его трудности неудивительны. Снять препятствия мне ничего не стоит, но это может привести к умственной неустойчивости. Скорее всего, при аккуратной работе этого не случится, но всегда есть шанс. Ты думаешь, он бы сам рискнул?
— Несомненно! — воскликнул я, — Он нацелен на славу и служение искусству. Он бы рискнул без колебаний.
— Это так, но ведь ты, как я понял, его преданный друг. Он может быть ослеплен амбициями и жаждой творить добро, но ты видишь яснее. Ты хотел бы, чтобы он попробовал?
— Моя единственная цель — это его счастье и благо. Вперед, и постарайся работать так аккуратно, как сможешь. А если что-нибудь случится не так — мы хотели как лучше. (А если все будет в порядке, то половина всего финансового успеха будет моя.)
И так это и свершилось. Азазел, как всегда, притворился, что ему невесть как трудно, и потом долго лежал, поводя боками и бормоча насчет неразумных требований, но я предложил ему подумать о счастье миллионов людей и попросил несколько уменьшить собственное себялюбие.
Устыженный моими справедливыми словами, он нашел в себе силы отправиться на завершение той церемонии в его честь, которая тем временем шла своим чередом.
Готлиба Джонса я нашел где-то через неделю. Раньше я не пытался, считая, что ему понадобится какое-то время на освоение новых мозгов. Ну и еще я хотел подождать и косвенным путем навести справки, не повредила ли ему переделка. Если бы это было так, то совершенно незачем было бы с ним встречаться. Моя утрата — и, конечно, его тоже — сильно омрачила бы такую встречу.
Но я о нем ничего настораживающего не узнал, и он определенно выглядел вполне нормальным, когда я увидел его на выходе из здания той компании, где он работал. Мне сразу бросилось в глаза, что он был несколько меланхоличен. Значения этому я не придал, поскольку из опыта общения с писателями сделал вывод, что это у них профессиональное. Может быть, от постоянного контакта с редакторами.
— А, Джордж, — сказал он тусклым голосом.
— Готлиб, — ответил я, — до чего же я рад вас видеть. Вы сегодня прекрасно выглядите. (На самом деле он, как и все писатели, выглядел омерзительно, но великое дело — вежливость.) Вы не пытались писать последнее время?
— Нет, не пробовал. — И тут, как будто внезапно припомнив, он сказал: — А что? Вы готовы поделиться со мной секретом второго абзаца?
Мне было приятно, что он помнит, ибо это указывало на сохранение прежней остроты его ума. Я ответил:
— Милый мой, все уже сделано. Я ничего не должен вам объяснять, у меня более тонкие методы. Идите домой и садитесь за машинку: вы увидите, что пишете как бог. Будьте уверены, все ваши горести позади, и романы потекут с вашей машинки гладкой струйкой. Напишите две главы и план остального романа, и я уверен, что любой издатель взвизгнет от восторга и тут же выпишет солидный чек, из которого каждый цент будет наполовину ваш.
— Ха! — фыркнул Готлиб.
— Смею вас заверить, — сказал я, прижимая руку к сердцу (а оно у меня, как вы знаете, настолько большое, что могло бы, говоря фигурально, занять всю грудную полость), — по совести говоря, я чувствую, вы могли бы абсолютно спокойно бросить эту свою мерзкую работу, чтобы она никак не марала чистейший материал, выходящий из вашей машинки. Вы только попробуйте, Готлиб, и увидите, что я свою половину более чем заработал.
— Вы что, уговариваете меня бросить работу?
— Именно так!
— Я не могу.
— Можете, можете. Бросьте вы свою презренную должность. Оставьте эти оглупляющие вас занятия коммерческим надувательством.
— Да я же вам говорю, что не могу. Меня только что уволили.
— Вас?
— Совершенно верно. И притом после возмутительной критики, да еще выраженной таким образом, которого я никогда не прощу и не собираюсь прощать.
Он направился к маленькой недорогой забегаловке, где мы обычно обедали. Я спросил его:
— А что случилось?
Уныло прожевывая бутерброд с говядиной, он объяснил:
— Я писал рекламу для освежителя воздуха, и меня вдруг поразила ее какая-то жеманность. Ничего крепче слова «запах» нельзя использовать. И мне захотелось высказаться от души. Уж если мы должны рекламировать такой мусор, так можно хоть сделать это как следует. И на моем экземпляре, прямо поверх всех этих розочек, духов и незабудок, я в заголовке написал: «Зловонье — в шею», а внизу крупными буквами: «ВОНЬ ГОНИ ВОН!» — и отправил в типографию, не озаботившись дальнейшими консультациями. А потом, естественно, подумал: «А почему бы и нет?» — и отправил боссу докладную записку. С ним случился припадок прямо в кабинете, и вопил он очень громко. Вызвав меня тут же, он мне объявил, что я уволен, и добавил несколько таких слов, которые вряд ли всосал с молоком матери — разве что у него была достаточно оригинальная матушка. И вот я без работы.
Он метнул на меня враждебный взгляд исподлобья:
— Сейчас вы скажете, что это ваша работа.
— Конечно. Вы подсознательно чувствовали, что поступаете правильно. Вы намеренно подставили себя под увольнение, чтобы всю оставшуюся жизнь служить искусству. Готлиб, друг мой, идите сейчас домой. Пишите роман и не соглашайтесь на аванс меньше ста тысяч долларов. Производственные издержки не стоят разговора — всего несколько пенни на бумагу, так что и вычитать из моих пятидесяти тысяч ничего не придется.
— Вы сумасшедший, — сказал он.
— Я убежденный, — возразил я. — И в доказательство я плачу за завтрак.
— Вы таки сумасшедший, — повторил он дрогнувшим от удивления и ужаса голосом и на самом деле дал мне заплатить по счету, хотя не мог не понимать, что мое предложение было всего лишь риторической фигурой.
На следующий вечер я ему позвонил. Конечно, следовало бы подождать еще. Не надо было его торопить. Но я сделал в него кое-какую инвестицию — завтрак обошелся мне в одиннадцать долларов, не говоря уже о четвертаке на чай, — и я беспокоился о судьбе своих вложений. Это, я думаю, понятно.
— Готлиб, — спросил я, — как подвигается роман?
— Нормально, — сказал он отсутствующим голосом, — Я уже отстучал двадцать страниц, и выходит отлично.
Тем не менее голос его звучал так, как будто все это его не интересует. Я спросил:
— Так чего же вы не прыгаете от радости?
— Насчет романа? Не говорите глупостей. Мне позвонила «Файнберг, Зальтцберг и Розенберг».
— Ваша рекламная фирма? То есть бывшая ваша?
— Да, они. Не все сразу, конечно, звонил мистер Файнберг. Он хочет, чтобы я вернулся.
— Надеюсь, Готлиб, вы им сказали, как вы теперь далеки…
Он меня прервал:
— Оказывается, заказчик объявления насчет освежителя пришел в экстаз от моего экземпляра. Они хотят организовать целую рекламную кампанию как в печати, так и на телевидении и хотят, чтобы ее организовал автор самого первого объявления. По их мнению, я проявил смелость, решительность и полное понимание духа рекламы восьмидесятых. Они и дальше хотят иметь рекламу такой же силы, а для этого им нужен я. Конечно, я обещал подумать.
— Готлиб, это ошибка.
— Я им должен врезать как следует. Я не забыл те эпитеты, с которыми старый Файнберг выбросил меня на улицу, — несколько слов на идише.
— Готлиб, деньги — это мусор.
— Верно, Джордж, но я хочу знать, о скольких баках мусора идет речь.
Я не слишком обеспокоился. Я знал, как необходимость писать рекламные тексты травмирует чувствительную душу Готлиба и с каким облегчением вернется он к своему роману. Надо было только подождать — и (как гласит золотая пословица) природа возьмет свое.
Но реклама освежителя вышла в свет и произвела фурор. Фраза «Вонь гони вон!» была на слуху у всей американской молодежи, и каждое ее повторение волей-неволей рекламировало продукт.
Вы, наверное, и сами это помните — да что я говорю, конечно, помните, поскольку в тех изданиях, для которых вы пытаетесь писать, сформулированные с помощью этой фразы отказы стали неотъемлемым атрибутом, и вы не раз должны были испытать это на себе. Появилась и не менее успешная другая реклама того же сорта. И тогда я вдруг понял. Азазел дал Готлибу ум такого рода, что способен поражать людей своими сочинениями, но так как он (Азазел) мелкая сошка, он не мог настроить разум только на романы. Да он, Азазел, и вообще мог не знать, что такое роман.
Ладно, разве это было существенно?
Не могу сказать, что Готлиб был очень доволен, придя домой и увидев у дверей меня, но все же он не настолько потерял стыд, чтобы не предложить мне зайти. Я даже с удовлетворением заметил, что он не мог не предложить мне пообедать, но постарался (как я понимаю) испортить мне удовольствие, заставив довольно долго держать на руках Готлиба-младшего.
Не хотел бы я повторить такой опыт.
После обеда, когда мы остались в столовой одни, я спросил его:
— И как много мусора вы теперь зарабатываете?
Он взглянул на меня с укоризной:
— Не говорите «мусор», Джордж. Это неуважение. Пятьдесят тысяч в год — это, я согласен, мусор, но сто тысяч плюс очень приличные проценты — это финансовое положение. А кроме того, я собираюсь основать собственную фирму и стать мультимиллионером, то есть выйти на уровень, когда деньги становятся доблестью — или властью, что, конечно, одно и то же. С той властью, которая у меня будет, я выброшу из бизнеса Файнберга. Я ему покажу, как говорить мне такие слова, которые ни один джентльмен не должен себе позволять говорить другому. Кстати, Джордж, вы не знаете значения слова «шмендрик»?
Тут я ему не мог помочь. Говорю я на нескольких языках, но урду в это число не входит.
— Так вы разбогатели.
— И планирую разбогатеть еще.
— Могу ли я в таком случае напомнить вам, Готлиб, что это произошло только в силу моего согласия на ваше богатство, взамен чего вы, в свою очередь, обещали мне половину ваших заработков?
Брови Готлиба взлетели чуть не на середину черепа.
— Вы согласились? Я обещал?
— А вы не помните? Я понимаю, что такие мелочи легко забываются, но мы, к счастью, все это записали, подписали, заверили нотариально и все такое прочее. У меня с собой даже оказалась фотокопия соглашения.
— Хм. Могу я взглянуть?
— Разумеется. Я только должен подчеркнуть, что это всего лишь копия, так что, если вы ее случайно разорвете на клочки при попытке рассмотреть поближе, у меня все равно сохранится оригинал.
— Разумный ход, Джордж, но вы напрасно опасаетесь. Если все так, как вы говорите, то у вас никто не отберет ни грана, ни скрупулы — короче, ни цента ваших денег от вас не отнимут. Я — человек принципа и чту все соглашения до последней буквы.
Я отдал ему фотокопию, и он тщательно ее изучил.
— Ах, это, — сказал он, — Это я помню. Конечно, конечно. Здесь вот только одна маленькая деталь…
— Какая? — спросил я.
— Вот тут сказано, что все это относится к моим заработкам в качестве романиста. Джордж, я не романист.
— Вы же собирались им стать и всегда можете им стать, как только сядете за машинку.
— Но я больше не собираюсь, Джордж, и не думаю, чтобы еще когда-нибудь сел за пишущую машинку.
— Но ведь великий роман — это бессмертная слава. А что могут принести вам ваши идиотские лозунги?
— Деньги и деньги, Джордж. И большую фирму, у которой я буду единственным владельцем. В ней будут работать тысячи жалких оформителей, саму жизнь которых я буду держать у себя на ладони. У Толстого такое было? Или у Дель Рея?
Я не мог поверить своим ушам.
— И после всего, что я для вас сделал, вы откажете мне в ржавом центе из-за одного только слова в нашем торжественном соглашении?
— Вы сами писать не пробовали, Джордж? Мне бы никогда не удалось описать суть так точно и так кратко. Мои принципы заставляют меня придерживаться точной буквы соглашения, а я — человек принципа.
И с этой позиции сдвинуть его было нечего и думать, и я даже не стал вспоминать о тех одиннадцати долларах, что я тогда заплатил за наш завтрак.
Не говоря уже про двадцать пять центов на чай.
Джордж встал и ушел и был при этом в таком эпическом горе, что у меня язык не повернулся предложить ему сперва заплатить за свою долю выпивки. Спросив счет, я увидел сумму — двадцать два доллара. В восхищении от точного расчета Джорджа, я понял, что мой долг — оставить полдоллара на чай.
— Вред пьянства, — с тяжелым пьяным выдохом сказал Джордж, — измерить невозможно.
— Это доступно лишь трезвому, — поддержал я.
Он посмотрел на меня с упреком и возмущением.
— А когда, — спросил он, — когда не был я трезвым?
— Никогда, с тех пор как родились, — сказал я и, чувствуя, что несправедлив, поправился: — С тех пор как вас отлучили от груди.
— Я это воспринимаю, — сказал Джордж, — как одну из ваших неудачных потуг на юмор. — И с отсутствующим видом взял мой стакан, поднес к губам и отхлебнул, а потом опустил на стол, не ослабляя, однако, железной хватки.
Я не стал сопротивляться. Пусть отнимают выпивку у Джорджа те, кто не боится отнимать кость у голодного бульдога.
— Я, — сказал Джордж, — имел в виду не абстрактный вред, а то, что случилось с одной молодой дамой, которую я бескорыстно опекал. Ее звали Иштар Мистик.
— Имя необычное, — заметил я.
— Но очень удачное, потому что Иштар — это имя богини любви у вавилонян, а сама Иштар Мистик как раз и была богиней любви, по крайней мере потенциальной богиней.
Иштар Мистик, рассказывал Джордж, была тем, что человек с врожденной склонностью к недооценке мог бы назвать идеалом женщины. Ее лицо было красивым в том классическом смысле, который подразумевает совершенство каждой черты, и увенчано короной золотых волос, сиявших как ореол. Ее тело можно было сравнить только с телом Афродиты. Оно было гладко и красиво, как морская волна, и в нем мягко перетекали друг в друга податливость и твердость.
В меру своей испорченности вы начинаете уже строить предположения, откуда я так хорошо знаю тактильные свойства этого объекта, но могу вас заверить, что эти познания — чисто теоретические, основанные на большом опыте общения с подобными объектами и никоим образом не связанные с непосредственными исследованиями в данном конкретном случае.
В строгом закрытом костюме она бы гораздо лучше выглядела на развороте журнала, чем то, что в них можно найти, несмотря на все их претензии на искусство. Тонкая талия, сама узость которой уравновешивалась сверху и снизу настолько удачно, что вообразить себе невозможно — надо было видеть; длинные ноги, грациозные руки, и каждое движение — как музыка танца. И хотя вряд ли найдется столь черствый человек, чтобы от такого физического совершенства потребовать чего-то еще, Иштар обладала живым и обширным умом, закончила Колумбийский университет Magna Cum Laude, хотя, должен сказать, средний университетский профессор, оценивая знания Иштар Мистик, мог бы сделать это лишь с натяжкой. Поскольку вы — также университетский профессор (я не хотел бы задевать ваших чувств), мое невысокое мнение об этой корпорации вполне оправданно.
Из всего этого можно было, казалось бы, сделать вывод, что у нее всегда был большой выбор кавалеров и каждый день она обновляла список за счет новых соискателей. На самом же деле мне приходила иногда в голову мысль, что если бы она выбрала меня, то я бы принял вызов, как рыцарь, из уважения к ее прекрасному полу, но сказать ей об этом я так никогда и не осмелился.
Дело в том, что у Иштар был один маленький недостаток: она была довольно крупной особой. Не слишком, конечно, — сантиметров десяти она до двух метров не дотянула, — зато ее голос был похож на призыв трубы, и рассказывали, как она дала окорот здоровенному бродяге, когда он попытался с ней вольничать: она его подняла и бросила через дорогу, довольно широкую, прямо об фонарный столб. Ему пришлось провести в больнице полгода.
Так что местное мужское население было очень осмотрительно насчет авансов — даже самых почтительных в ее сторону. Непосредственный импульс всегда подавлялся после тщательного рассмотрения вопроса о физической безопасности такого поведения. Вы знаете мою львиную храбрость, но и я иногда прикидывал шансы на перелом костей. Так размышление нас превращает в трусов, как правильно сказал поэт.
Иштар здраво смотрела на вещи, что не мешало ей горько мне жаловаться. Один такой случай я помню. Это был прекрасный день поздней весны, и мы сидели на скамеечке в Центральном парке. Я помню, как по крайней мере трое выбежавших на зарядку мужиков, глядя на Иштар, один за другим не вписались в поворот и врезались в дерево.
— Похоже, что я на всю жизнь останусь девственной, — пожаловалась Иштар, и ее изысканной формы нижняя губка трогательно вздрогнула. — Мною никто не интересуется, совсем никто. А мне скоро двадцать пять.
— Видишь ли, моя… моя дорогая, — произнес я, осторожно дотрагиваясь до ее руки, — нынешние молодые люди очень скромны и не чувствуют себя достойными твоих физических совершенств.
— Да это просто смешно, — сказала она, чуть повысив голос, и несколько прохожих вдалеке, подпрыгнув, обернулись на нас. — Вы хотите сказать, что они меня просто по-идиотски боятся. Они действительно глупые. Если бы вы видели, какие у них делаются физиономии, когда нас знакомят, как они украдкой разминают пальцы после рукопожатия, и уже сразу ясно, что ничего не выйдет. Они мямлят свое «рад познакомиться» — и быстренько исчезают.
— Их надо ободрять и поощрять, моя милая. На мужчину надо смотреть как на хрупкий цветок, который только и может цвести под солнцем твоей улыбки. Надо дать ему понять, что ты совсем не против его авансов и ни в коем случае не собираешься брать его за шиворот и кидать головой в стенку.
— Этого я никогда не делала! — возмущенно воскликнула она. — Почти совсем никогда. И как, ради всего святого, мне показать ему мою заинтересованность?! Я улыбаюсь, я говорю: «Здравствуйте, как поживаете?», я говорю: «Прекрасная погода, не правда ли?», даже если льет как из ведра.
— Моя дорогая, этого мало. Надо взять его за руку и продеть под свою, его можно потрепать по щечке, погладить по головке, пальчики ему поперебирать. Такие мелочи говорят об определенном интересе, о некоторой с твоей стороны заинтересованности в дружеских объятиях и поцелуях.
Иштар была перепугана.
— Этого я сделать не могу. Просто не могу, и все. Меня так строго воспитывали, что я могу вести себя только респектабельно. Проявлять инициативу должен мужчина, да и то я должна сопротивляться как можно дольше. Так всегда говорила моя мама.
— Ну, Иштар, это надо делать, когда мама не видит.
— Все равно не могу. Я для этого слишком сухая. Вот если бы нашелся человек, который просто подошел бы ко мне…
При этих словах она вспыхнула, как будто от какой-то ассоциации, и ее большая, но красивая рука прижалась к сердцу. Я не совсем к месту подумал, знает ли она, сколько народу могло бы сейчас этой руке позавидовать.
Но слово «сухая» дало мне идею.
— Иштар, дитя мое, — сказал я ей, — твое спасение — в алкоголе. Есть несколько десятков различных его видов, многие из них приятны на вкус и веселят душу человека. Если ты пригласишь какого-нибудь кавалера на пару грассхоперов, или маргариток, или любых других коктейлей, которые я мог бы тебе назвать, ты увидишь, как быстро исчезнет твоя скованность, да и его тоже. Он осмелеет до такой степени, что начнет делать тебе предложения, которые джентльмен не должен делать леди ни при каких обстоятельствах, а ты осмелеешь до того, что будешь только счастливо хихикать, когда он предложит тебе для продолжения вашего знакомства поехать в отель, где твоя мамочка вас не найдет.
Иштар вздохнула:
— Ах, как это было бы чудесно! Но не выйдет.
— Выйдет, выйдет. Любой нормальный мужчина будет счастлив разделить с тобой выпивку. Если он засомневается, объясни, что ты угощаешь. Тут уж ни один джентльмен не сможет усто…
— Не в этом дело, — перебила она меня. — Дело во мне. Я не могу пить.
Я ни о чем подобном за всю жизнь не слыхал.
— Это просто, дорогая. Надо открыть рот…
— Это я знаю. Пить я могу — в том смысле, что могу проглотить жидкость. Но меня от нее страшно мутит.
— Но не надо пить так много, надо просто…
— Меня начинает мутить от одной рюмки, если только сразу не стошнит. Я много раз пыталась, но не могу выпить больше одной. А потом меня так мутит, что никакого настроения нет для… ни для чего. Это, как я понимаю, дефект метаболизма, хотя мама говорит, что это дар божий, ниспосланный мне для сохранения чистоты в этом порочном мире развратных мужчин, посягающих на мою добродетель.
Тут я, должен признать, чуть не лишился дара слова от одной мысли, что кто-то видит доблесть в проклятии, не дающем человеку насладиться благословением лозы. И сама мысль о такой извращенности укрепила мою решимость и внушила такое безразличие к опасности, что я и в самом деле взял ее за плечо и произнес:
— Это, дитя мое, предоставь мне. Я все устрою.
Я точно знал, что надо делать.
Несомненно, я никогда не упоминал при вас моего приятеля Азазела, поскольку я на эту тему очень щепетилен, — я вижу, вы хотите возразить, что вы о нем знаете, и, учитывая вашу широко известную репутацию человека, не слишком приверженного к правде (я не желаю вас обидеть), я этому не удивляюсь.
Азазел — это демон, обладающий волшебной силой. Маленький демон. Честно говоря, у него рост всего два сантиметра. Вот он и старается показать, какой он важный и могучий. Поразить, понимаете ли, своей мощью кого-нибудь вроде меня, кого он считает низшим существом. Он, как всегда, откликнулся на мой зов, хотя вы напрасно ожидаете от меня подробностей насчет того, как я его вызываю. Для вашего не очень мощного, мягко говоря, разума (не хочу вас обидеть) задача управлять Азазелом абсолютно непосильна.
Прибыл он в весьма плохом настроении. Очевидно, он смотрел типа спортивного состязания, на исход которого он поставил около ста тысяч закини, и ему, похоже, было не по душе, что он не может следить за результатом. Я напомнил, что деньги — мусор и что его, Азазела, предназначение в этой Вселенной — помогать разумным существам в нужде, а не складывать в штабеля какие-то никому не нужные закини, которые он все равно проиграет, даже если выиграет в этот раз, что тоже сомнительно.
Поначалу столь разумные и неопровержимые аргументы никак не успокаивали это жалкое создание с сильно развитыми эгоистическими наклонностями, так что пришлось предложить ему монетку в четверть доллара. Алюминий у них в мире является, я полагаю, средством обмена, и, хотя в мои планы не входит вырабатывать у Азазела привычку к материальному поощрению за те малозначительные услуги, которые он иногда оказывает, я предположил, что четвертак будет для него гораздо больше ста тысяч закини, следовательно, он поймет, что мои дела настолько же важнее его собственных. Как я всегда говорил, сила логики в конце концов свое возьмет.
Я объяснил ему, в чем было дело с Иштар, и он сказал:
— Наконец-то ты разумно ставишь задачу.
— Разумеется, — согласился я. Как вы знаете, я не могу назвать себя неразумным человеком. Просто у меня свои цели и способы.
— Да, — сказал Азазел. — Это несчастное насекомое твоего вида не может эффективно перерабатывать алкоголь, и у нее в крови накапливаются промежуточные продукты его обмена, и неприятные ощущения вызываются интоксикацией — очень точное слово, происходящее, как я понял из изучения твоего словаря, от греческого «яд внутри».
Я скривился. Современные греки смешивают, как вы знаете, вино со смолой, а древние смешивали его с водой. Естественно, что они говорят о «яде внутри», если еще до питья сами отравили вино.
Азазел продолжал:
— Необходимо будет только переделать ферментную схему так, чтобы у нее алкоголь быстро и надежно преобразовывался во фрагменты с двойной углеродной связью — это перекресток метаболических путей, ведущих к жирам, углеводам и белкам, и тогда никакой интоксикации не будет. Алкоголь станет для нее обыкновенной здоровой пищей.
— Азазел, кое-какая интоксикация нам нужна — необходима для появления веселого безразличия к глупым строгостям, всосанным с молоком матери.
Это он понял сразу.
— Да, насчет матерей — это мне понятно. Помню, как моя третья матушка меня учила: «Азазел, никогда не хлопай следоподелательными мембранами в присутствии юной малобы». А как иначе добиться, чтобы она…
Я снова его перебил:
— Так ты можешь организовать минимальную интоксикацию промежуточными продуктами до состояния легкой эйфории?
— Проще простого, — ответил Азазел, и надо сказать, у него был довольно неприятный вид, когда он сцапал монетку, превышавшую в высоту его рост (если ее поставить на ребро).
Только через неделю я смог проверить, что делается с Иштар. Это было в баре одного из городских отелей, который так озарился, когда она вошла, что несколько завсегдатаев были вынуждены надеть темные очки. Она усмехнулась:
— А что мы тут делаем? Вы же знаете, что я пить не могу.
— Это не выпивка, дитя мое, пить мы не будем. Это мятный напиток, и тебе он понравится.
Сговорившись с барменом заранее, я ему мигнул, и он подал грассхопер. Она слегка попробовала и сказала:
— О, это хорошо.
Потом она откинулась назад и дала напитку проскользнуть в горло. Прислушалась к своим ощущениям, провела изящным язычком по не менее изящным губам и спросила:
— А еще можно?
— Ну конечно, — благородно ответил я. — По крайней мере еще один можно было бы, если бы я не забыл, как дурак, дома свой бумажник…
— Я плачу. У меня денег полно.
Я всегда говорил, что никогда не поднимается красивая женщина до таких высот, как наклоняясь за кошельком к стоящей у ее ног сумке. В таких условиях мы пили без оглядки. По крайней мере она. Еще один грассхопер, потом рюмка водки, двойной виски-сода и еще несколько других, а когда все это было принято, никаких признаков интоксикации у девушки не наблюдалось, хотя улыбка ее опьяняла больше, чем все ею выпитое.
— Мне так хорошо, так тепло, — заявила девушка, — и у меня такая… готовность, если вы правильно меня понимаете.
Я думал, что понимаю, но не хотел спешить с выводами.
— Не думаю, что твоей маме это могло бы понравиться (проверка, проверка и еще раз проверка).
— А при чем здесь моя мама? — сказала она. — Ни при чем. И как она об этом узнает? Никак! — Она испытующе на меня взглянула и вдруг наклонилась ко мне и поднесла мою руку к губам: — Куда мы могли бы пойти?
Вы, мой друг, я полагаю, знаете мой взгляд на такие вещи. Отказывать юной леди, которая столь вежливо просит о мелкой услуге, — это не в моих правилах. Меня воспитали в твердых правилах — всегда и во всем быть джентльменом. Но тут я слегка заколебался.
Во-первых, хотя вы этому вряд ли поверите, мои лучшие дни уже позади — хотя и недалеко, но позади. А чтобы удовлетворить такую женщину, как Иштар, столь юную и сильную, может понадобиться довольно много времени — надеюсь, вы меня понимаете. Далее, если она потом вспомнит, что произошло, и решит, что я воспользовался ее состоянием, то могут быть неприятности. Она девушка импульсивная и может наломать костей раньше, чем я ей что бы то ни было объясню.
Поэтому я предложил пойти ко мне и выбрал кружной путь. Прохладный вечерний ветерок остудил ее разгоряченную головку, и я избежал опасности.
Другие — нет. Не один молодой человек приходил потом ко мне с рассказами об Иштар, потому что, как вы знаете, мое спокойное дружелюбное достоинство располагает людей к откровенности. Этого никогда, к сожалению, не случалось в барах, поскольку те ребята, о которых идет речь, от баров шарахались — по крайней мере, какое-то время. Дело в том, что они пытались пить наравне с Иштар — и всегда с плачевным результатом.
— Голову даю на отсечение, — говорил мне один из них, — что у нее потайная трубка изо рта в сорокаведерную бочку где-то под столом, но поймать ее не удалось. Однако это ерунда по сравнению с тем, что было потом.
Бедняга отощал от того ужаса, что довелось ему пережить. Он пытался что-то рассказать, но слов не находил.
— Запросы, ну запросы, — повторял он, дрожа и оглядываясь, — Ненасытная! Ненасытная!
А я радовался, что так удачно избежал такой опасности, которая и молодых парней в расцвете мужских сил еле-еле оставляла в живых.
Как вы понимаете, в это время я с Иштар виделся нечасто. Она была очень занята, но я знал, что она со страшной скоростью потребляет всех доступных мужиков на выданье. Раньше или позже ей придется расширить свой диапазон. Оказалось — раньше.
Однажды утром мы с ней встретились, когда она собиралась в аэропорт. Она была еще более zaftig, чем обычно, более воздушной, как-то заметнее во всех отношениях. На ней никак не сказалась ее бурная жизнь, она только стала больше и лучше.
Из сумки она вытащила бутылку.
— Ром, — сказала она. — Его на Карибском море пьют. Очень такой мягкий и приятный напиток.
— Ты собираешься на Карибское море, дорогая?
— Да, и еще много куда. Наши местные мужчины какие-то нестойкие и слабодушные. Они меня разочаровали, хотя бывали и очень увлекательные моменты. Я вам так благодарна, Джордж, — без вас ничего бы не было. Это началось, когда вы впервые угостили меня мятным напитком. Знаете, просто стыдно, что я с вами ни разу…
— Ну, это чепуха, моя милая. Я ведь не о себе думал, как ты знаешь, а действовал из чисто гуманных соображений.
Она влепила мне в щеку поцелуй, горячий, как серная кислота, и удалилась. Я с видимым облегчением почесал бровь, но поздравил себя с тем, что наконец-то хоть какое-то из предприятий Азазела закончилось удачно, потому что теперь Иштар, будучи финансово независимой благодаря наследству, могла безраздельно наслаждаться алкоголем и мужчинами.
Так я думал.
Но прошло чуть больше года, и я вновь услышал ее голос. Она вернулась из своего путешествия и позвонила мне. Я далеко не сразу ее узнал. Она была в истерике.
— Моя жизнь кончена! — ревела она в трубку. — Даже мама больше меня не любит. Я не могу понять, в чем дело, но виноват ты. Если бы не твой мятный напиток, ничего бы не случилось, я знаю!
— Но что случилось, моя милая? — спросил я, трепеща. Иштар, которая на тебя взъярилась, — это не та Иштар, к которой безопасно подходить.
— А ты приезжай. Я тебе покажу.
Любопытство когда-нибудь меня погубит. В этот раз чуть не погубило совсем. Удержаться от поездки к ней на окраину я не смог. Однако я предусмотрительно не закрыл за собой входную дверь. И когда она с мясницким ножом в руках пошла на меня, я повернулся и удрал с такой скоростью, которой и в молодые годы стал бы гордиться. А она, к счастью, из-за своего состояния не могла за мной угнаться.
Вскоре она опять уехала и, насколько мне известно, до сих пор не вернулась. Но я живу в страхе, что однажды это случится. Иштар Мистик не забывает и не прощает.
Очевидно, Джордж считал свою историю законченной.
— Но что произошло? — спросил я.
— Вы не понимаете? Ее биохимию Азазел перестроил так, что алкоголь эффективно перерабатывался во фрагменты из двух атомов углерода с двойной связью, а это — кирпичи для строительства жиров, углеводов и белков. Алкоголь стал для нее нормальной пищей. Пила же она, как двухметровый насос, — неимоверно. Все это превращалось в двухуглеродные фрагменты, а потом — в жир. Одним словом — разжирела, двумя словами — как бочка. Вся эта горделивая красота скрылась под слоями и слоями сала.
Джордж встряхнул головой, отгоняя ужасные воспоминания и бесполезные сожаления, и повторил:
— Вред пьянства измерить невозможно.
— Я знавал одного человека, слегка похожего на вас, — сказал Джордж.
Он сидел у окна в ресторанчике, где мы с ним обедали, и задумчиво в это окно смотрел.
— Удивительно, — сказал я. — Я-то думал, что я один такой.
— Так и есть, — подтвердил Джордж. — Этот человек был только слегка на вас похож. Что же касается умения царапать, царапать и царапать бумагу без малейшего участия мозга — здесь вы недосягаемы.
— На самом-то деле я пользуюсь текст-процессором, — заметил я.
— Употребленное мной выражение «царапать бумагу» — это то, что настоящий писатель понял бы как метафору. — Он оторвался от своего шоколадного мусса и тяжело вздохнул. Вздох был мне знаком.
— Вы собираетесь опять пуститься в полет фантазии по поводу Азазела, Джордж?
— Вы так часто и неуклюже фантазируете сами, что потеряли способность воспринимать правду, когда она вам в уши гремит. Но не беспокойтесь, слишком эта история печальна, чтобы еще и вам ее рассказывать.
— Но вы все равно собираетесь ее рассказать, правда ведь, Джордж?
Он снова вздохнул.
Вон та автобусная остановка, говорил Джордж, напоминает мне про Мордехая Симса, который зарабатывал себе на скромную жизнь, заполняя бесконечные листы бумаги разнообразной ерундой. Конечно, не столько, сколько вы, и не такой ерундой, потому-то я и сказал, что он лишь немного похож на вас. Справедливости ради скажу, что кое-что из его творений я читал и иногда находил вполне сносным. Не хочу задевать ваши чувства, но вы никогда до таких высот не поднимались — по крайней мере, судя по критическим обзорам, поскольку до того, чтобы читать ваши опусы самому, я никогда не опускался.
Мордехай отличался от вас и еще в одном отношении: он был крайне нетерпелив. Вы посмотрите на свое отражение вон в том зеркале (если вы не имеете ничего против подобного зрелища) и оцените, как небрежно вы тут сидите — рука брошена на спинку стула, и вам совершенно все равно, намараете ли вы сегодня свою норму бессвязных слов или нет.
А Мордехай был не таков. Он все время помнил о сроках — и всегда опасался не успеть.
В те дни мы с ним обедали каждый вторник, и он своей трескотней здорово портил мне удовольствие.
— Эту пьесу я должен отправить самое позднее завтра утром, — говорил он что-нибудь вроде этого, — но до того я должен пересмотреть другую пьесу, а у меня просто времени нет. Где, черт побери, счет наконец? Куда подевался официант? Да что они делают там на кухне? Плавают в соусе наперегонки?
Он всегда более всего нервничал по поводу счета, и я побаивался, что он может удрать, не дождавшись, и предоставить мне выкручиваться самому. Правда, к его чести будь сказано, такого не было ни разу, но сама эта нервотрепка портила удовольствие от еды.
Или вот та вон автобусная остановка. Вот я на нее смотрю уже пятнадцать минут. Вы заметили, что за это время к ней не подошло ни одного автобуса и что день сегодня ветреный и холодный, как и должно быть поздней осенью. Что мы видим? Поднятые воротники, красные и синие носы, переступающие для согрева ноги. Чего мы не видим? Бунта против властей и поднятых к небу кулаков. Все ожидающие пассивно сносят несправедливость земной жизни.
Но не таков был Мордехай Симс. Уж если бы он стоял в этой очереди на автобус, то поминутно выбегал бы на середину дороги, выглядывая, не появился ли наконец на горизонте автобус. Он бы вопил, и орал, и размахивал руками, он бы организовал марш протеста к городскому управлению. Сказать короче, он бы сильно расходовал свои запасы адреналина.
И сколько раз он обращал свои жалобы именно ко мне, привлеченный, как и многие другие, свойственными моему облику спокойным пониманием и компетентностью.
— Я занятой человек, Джордж, — частил он. Он всегда говорил очень быстро. — Весь мир в заговоре против меня — это позор, скандал и преступление. Вот недавно я заехал в больницу на какое-то рутинное обследование — бог знает, зачем это было бы нужно, если бы у моего доктора не было глупых идей о том, что он должен на что-то жить, — и мне было сказано прибыть в 9.40 в такую-то комнату к такому-то столу. Я приехал, как вы понимаете, точно в 9.40, и на этом столе была табличка: «Работает с 9.30» — на чистом английском языке, Джордж, каждая буква на месте, и ни одной лишней, — но за столом никого. Я проверил свои часы и спросил у кого-то, имевшего вид достаточно опустившегося человека, чтобы оказаться работником больницы: «Где этот безымянный негодяй, который должен сидеть за этим столом?» — «Еще не пришел», — ответил этот безродный мошенник. «Тут сказано, что этот пост работает с 9.30». — «Да кто-нибудь рано или поздно придет, я думаю», — ответил он с циничным равнодушием. Понимаете, Джордж, в конце концов, это же больница. А если бы я помирал? Кто-нибудь почесался бы? Да никогда! У меня подходил крайний срок сдачи важнейшей работы, которая должна была мне принести достаточно денег, чтобы оплачивать счета моего доктора (если бы я не придумал, как потратить их получше, что сомнительно). Кому-нибудь до этого было дело? Никакого! Только в 10.04 кто-то показался, а когда я поспешил к столу, этот опоздавший хам тупо на меня уставился и заявил: «Подождите своей очереди».
Мордехай всегда был начинен подобными историями — о лифтах в банках, медленно уползавших вверх как раз тогда, когда он в нетерпении ждал в вестибюле. О людях, которые уходили на перерыв с двенадцати и до пятнадцати тридцати и уезжали на уик-энд в среду вечером, а он тем временем ждал их консультации.
— Не могу взять в толк, кому и зачем вообще понадобилось изобретать время, Джордж, — часто повторял он. — Оно нужно только для того, чтобы изобретать новые способы его потери. Вы поймите, Джордж: если бы я мог часы, которые мне приходится проводить в ожидании этих бесчисленных бюрократов, потратить на работу, я бы мог написать на десять или даже двадцать процентов больше. Вы поймите, насколько увеличился бы мой доход, несмотря даже на издательский грабеж… Да где же наконец этот несчастный счет?
Я не смог подавить мысль насчет того, что помочь увеличению его дохода было бы благим делом, потому что у него хватало вкуса часть своих денег тратить на меня. Более того, он умел каждый раз выбирать для совместного обеда первоклассные места, а это согревало мое сердце; нет-нет, мой друг, совсем не такие, как это. Ваш вкус гораздо ниже того, каким он должен быть, судя по вашим писаниям — если верить тем, кто их читал. Да, так я начал шевелить своими незаурядными мозгами, соображая, как ему помочь.
Про Азазела я подумал не сразу. В те времена я еще не привык к общению с ним, и меня можно понять — двухсантиметрового демона нельзя назвать привычным явлением.
Тем не менее в конце концов я стал думать, не мог бы Азазел чем-то помочь писателю в смысле организации времени. Это казалось маловероятным, и, скорее всего, я зря потратил бы время Азазела, однако что может значить время создания из другого мира?
Пробормотав все положенные заклинания и песнопения, я вызвал его оттуда, где он в тот момент находился, и он явился спящим. Глаза его были закрыты, и от него исходил дребезжащий писк очень противного тона, то затихающий, то нарастающий. Это, как я понимаю, было эквивалентом человеческого храпа.
Не будучи уверенным относительно того, как его следует будить, я в конце концов решил капнуть ему на живот водой. Живот у него абсолютно круглый, как будто он проглотил шарик от подшипника. Не имею ни малейшего понятия, что в его мире считается нормой, но когда однажды я упомянул шарикоподшипник, он потребовал объяснений, а получив их, пригрозил меня запульникировать. Значение этого слова мне не было известно, но по тону я заключил, что это не должно быть приятно. От капли воды он проснулся и тут же стал как-то глупо возмущаться. Он говорил, что его чуть не утопили, и пустился в разглагольствования на тему о том, как в их мире принято правильно будить. Что-то насчет тихой музыки и танцев, лепестков цветов и легких касаний прекрасных пальцев танцующих дев. Я ему объяснил, что в нашем мире вместо всего этого отлично работают садовые шланги; он сделал несколько замечаний насчет невежественных варваров и достаточно остыл для делового разговора. Объяснив ситуацию, я ожидал, что он тут же чего-нибудь набормочет, помашет ручками и — «да будет так».
Он ничего подобного не сделал. Вместо этого он серьезно посмотрел на меня и произнес:
— Послушай, ведь ты меня просишь вмешаться в законы вероятности.
— Именно так.
— Но это не просто, — сказал он.
— Конечно не просто, — ответил я. — Иначе стал ли бы я тебя просить? Я бы сам это сделал. Только ради трудных задач обращаюсь я к столь могущественным и превосходным, как ты.
Грубо до тошноты, однако помогает в разговоре с демоном, у которого пунктик насчет маленького роста и круглого брюшка.
Моя логика ему понравилась, и он сказал:
— Я же не говорю, что это невозможно.
— Отлично.
— Надо будет поднастроить джинвиперовский континуум твоего мира.
— Точно сказано. Ты это у меня прямо с языка снял.
— Мне придется добавить несколько узлов взаимосвязи континуума с твоим другом — вот с тем, у которого все время опасность просрочки. Кстати, а что это такое?
Я объяснил, и он с некоторым придыханием сказал:
— А, понимаю. У нас такие вещи используются в самых эфирных проявлениях привязанности. Пропусти момент — и твой предмет уже никогда тебе этого не скажет. Помню, как-то раз…
Но я избавлю вас от несущественных подробностей его сексуального опыта.
— Тут есть один момент, — наконец добавил Азазел, — когда я вставлю новые узлы, убрать я их уже не смогу.
— А почему?
Азазел принял важный вид:
— Теоретически невозможно.
Я этому не поверил ни на грош. Ясно было, что этот маленький неумеха просто не знает как. Тем не менее, понимая, что у него вполне хватило бы умения сделать невыносимой мою жизнь, если бы я дал ему понять, что разгадал эту простенькую шараду, я сказал:
— Этого и не придется делать. Мордехаю нужно дополнительное время для писательских трудов, и если он его получит, то будет вполне доволен жизнью.
— Если так, то я это сделаю.
Он долго выполнял пассы. Он делал то же, что делал бы фокусник или волшебник, только ручки его мелькали с такой скоростью, что по временам их просто не было видно. Следует, однако, заметить, что ручки у него были такие маленькие, что и при нормальных обстоятельствах не всегда было ясно, видны они или нет.
— Что это ты делаешь? — спросил я, но Азазел потряс головой, а губами все время шевелил так, как будто считал про себя.
Потом, закончив, по всей видимости, свою работу, откинулся на столе на спину, переводя дух.
— Готово? — спросил я.
Он кивнул и сказал:
— Ты, я надеюсь, понимаешь, что мне пришлось понизить его долю энтропии более или менее навсегда.
— А что это значит?
— Это значит, что события вокруг него будут идти более упорядоченно, чем это можно было бы ожидать.
— В упорядоченности нет ничего плохого, — сказал я.
(Вы, мой друг, могли бы с этим не согласиться, но я всегда верил в живительную силу порядка. Мною ведется точный учет каждого цента, который я вам должен, а все подробности записаны на клочках бумаги, которые там и сям в моей квартире разложены. Вы их можете увидеть, когда вам будет угодно.)
Азазел сказал:
— Разумеется, ничего нет плохого в том, чтобы держаться порядка. Но второй закон термодинамики нельзя по-настоящему обойти. Это значит, что для сохранения равновесия где-то в другом месте порядка стало меньше.
— В каком смысле? — спросил я, проверяя молнию на брюках (никогда не лишнее).
— В различных и в основном незаметных. Эффект я распределил по Солнечной системе, так что где-то будет больше столкновений астероидов, отклонений орбиты и тому подобное. Больше всего будет затронуто Солнце.
— А как?
— Я подсчитал, что оно разогреется до тех температур, которые сделают невозможной жизнь на Земле, на два с половиной миллиона лет раньше, чем это случилось бы, если бы я не менял узлов.
Я пожал плечами. Ради человека, регулярно платившего за меня по счету с такой искренней щедростью, что смотреть приятно, нет смысла мелочиться из-за пары миллионов лет.
Примерно через неделю я снова обедал с Мордехаем. Еще когда он снимал пальто, он показался мне возбужденным, а подойдя к столу, где я коротал время над коктейлем, он уже просто сиял.
— Джордж, — сказал он мне, — вы себе представить не можете, какая у меня была странная неделя.
Он, не глядя, протянул руку и даже не удивился, когда в ней сразу оказалось меню. (Должен заметить, что в этом ресторане гордые и величественные официанты подают меню не иначе как по письменному заявлению в трех экземплярах с обязательной визой метрдотеля.)
— Джордж, — сказал Мордехай, — мир отлажен как часы.
— В самом деле? — Я подавил улыбку.
— Я прихожу в банк, и там сразу оказывается свободное окно и приветливый кассир. Я прихожу на почту, и там — ну ладно, никто не ожидает приветливости от почтового работника, но он тут же регистрирует мое письмо, и почти без ворчания. Я подхожу к остановке — и тут же подъезжает автобус, а вчера в час пик мне стоило только поднять руку, и сразу появилось такси! Нормальное такси. Я попросил его отвезти меня на перекресток Пятой и Сорок девятой, и он знал дорогу. Он даже говорил по-английски… Что вы будете есть, Джордж?
Достаточно было беглого взгляда на меню. Очевидно, что я тоже не должен был его задерживать. Мордехай небрежно бросил меню на стол и стал быстро заказывать для меня и для себя. При этом он даже не оглянулся посмотреть, стоит ли рядом с ним официант, — он либо уже привык, либо предположил, что официант там будет.
И так оно и оказалось.
Официант потер руки, поклонился и обслужил нас быстро, вежливо и превосходно.
— Друг мой Мордехай, — сказал я, — у вас полоса потрясающего везения. С чего бы это?
Должен признать, что у меня мелькнула мысль дать ему понять, что это моя работа. Не должен ли он был отплатить мне золотым дождем или, по нынешним приземленным временам, хотя бы бумажным?
— Это просто, — ответил он, засовывая салфетку за воротник и намертво зажимая в двух кулаках вилку и нож, ибо Мордехай, при всех его достоинствах, обучался искусству застольного поведения не в благородном пансионе. — Это нисколько не везение. Это неизбежный результат законов случая.
— Случая? — возмущенно воскликнул я.
— Конечно, — сказал Мордехай. — Большую часть своей жизни мне пришлось выдерживать такой натиск случайных задержек, какого мир не видел. По законам вероятности для такого непрерывного потока неприятностей необходима компенсация, и вот это мы теперь и наблюдаем. Думаю, что это продлится уже до конца моих дней. На это я рассчитываю и в это верю. Все в мире сбалансировано. — Он подался вперед и весьма фамильярно и неприятно толкнул меня ладонью в грудь, — Вот в чем дело. Законы вероятности нерушимы.
Весь обед он читал мне лекцию о законах вероятности, о которых, по моему глубокому убеждению, знал так же мало, как и вы.
Наконец я сказал:
— У вас, конечно, добавилось времени на писание?
— Конечно! Я думаю, что мое рабочее время увеличилось процентов на двадцать.
— И соответственно увеличилась ваша продуктивность?
— Ну, — сказал он, как-то смущаясь, — пока еще, к сожалению, нет. Мне ведь надо еще настроиться. Я не привык, чтобы все было гладко. Меня это все как-то поражает.
Честно говоря, он не казался мне пораженным. Подняв руку, он не глядя взял счет из рук возникшего официанта, небрежно расписался на нем и вместе с кредитной карточкой дал официанту, который в это время стоял и ждал, а после этого сразу исчез.
Весь обед занял чуть больше тридцати минут. Не буду от вас скрывать, что я предпочел бы более цивилизованные два с половиной часа, с шампанским в начале и коньяком в конце, с бокалом-другим хорошего вина между переменами и интеллигентным разговором в течение всего обеда. Однако следовало учесть, что Мордехай сберег два часа, которые он мог использовать на загребание денег для себя, ну и для меня — в некотором смысле.
Случилось так, что с этого обеда я три недели Мордехая не видел. Не помню почему — кажется, нас с ним по очереди не было в городе. Как бы там ни было, однажды утром, выходя из кафе после рулета с яичницей, я увидел в полуквартале от себя Мордехая.
Был противный денек с мокрым снегом — день, когда свободные такси подлетают к вам только затем, чтобы обляпать вам брюки серой жидкой грязью и туп же рвануть с места, включив сигнал «Не работаю» и с противным воем набирая скорость.
Мордехай, стоя ко мне спиной, поднял руку, и к нему тут же осторожно подъехало свободное такси. К моему удивлению, Мордехай смотрел в сторону. Такси отползло прочь, и на его ветровом стекле ясно читалось разочарование.
Мордехай снова поднял руку, и тут же из ниоткуда явилось второе такси и остановилось перед ним. Он влез внутрь, но, как я услышал даже с расстояния в сорок ярдов, высказал несколько таких сентенций, которые ни в коем случае не предназначались бы для ушей деликатно воспитанного человека, если таковые еще попадаются в нашем городе.
В то же утро я ему позвонил и договорился выпить по коктейлю в уютном баре «Счастливый часок», в котором этот самый часок иногда растягивался на целый день. Я просто не мог дождаться встречи — мне нужно было получить у него объяснение, а именно меня интересовал смысл тех восклицаний, которые он произнес, садясь в такси.
Нет-нет, мой друг, вы неправильно меня понимаете. Их словарный смысл — если бы эти слова можно было бы найти в словаре — был мне знаком. Что же мне было совсем непонятно — это почему он их произнес. Судя по всему, он должен был бы быть вполне счастлив.
Когда он вошел в бар, счастливым он не выглядел. Скорее казался изнуренным.
Он сказал:
— Джордж, сделайте одолжение — позовите официантку, ладно?
В этом баре официантки одевались не очень тепло, что, впрочем, согревало взор посетителей. Я с радостью позвал одну из них, хотя и понимал, что она проинтерпретирует мой жест лишь как желание заказать что-нибудь выпить.
На самом деле она его не стала интерпретировать никак, ибо все время была уверенно повернута ко мне лишь обнаженной спиной.
Я сказал:
— На самом деле, Мордехай, если вы хотите, чтобы вас здесь обслужили, вам придется позвать ее самому. Законы вероятности еще не повернулись ко мне выгодной стороной, что просто стыд и позор, ибо давно пора помереть моему богатому дядюшке, лишив своего сына наследства в мою пользу.
— У вас есть богатый дядюшка? — У Мордехая на мгновение блеснул интерес.
— Увы, нет. Это лишь усугубляет несправедливость ситуации. Мордехай, пожалуйста, позовите официантку.
— А ну ее к черту, — проворчал Мордехай. — Подождет, не рассыплется.
Меня, как вы понимаете, беспокоил вопрос не о том, сколько она будет нас ждать, а совсем другое, но любопытство пересилило жажду. Я сказал:
— Мордехай, что с вами? У вас несчастный вид. Сегодня утром я видел, как вы не обратили внимания на пустое такси в такой день, когда они на вес золота, а потом, садясь во второе, даже выругались.
— Что, в самом деле? — спросил Мордехай. — Да эти гады меня просто утомили. Такси за мной охотятся. Просто едут вереницами. Я не могу взглянуть на дорогу, чтобы из них кто-нибудь не остановился. На меня наваливаются толпы официантов. При моем приближении продавцы открывают закрытые магазины. Стоит мне войти в холл, как лифт распахивает пасть и ждет, пока я войду, и тут же закрывается и едет сразу на нужный этаж. В любой конторе мне сразу приветственно машут орды служащих, заманивая каждый к своему столу. Все правительственные чиновники существуют только затем, чтобы…
— Но, Мордехай, — вставил я слово, — это же просто прекрасно. Законы вероятности…
То, что он предложил сделать с законами вероятности, было абсолютно невыполнимо хотя бы из-за отсутствия у абстрактных понятий телесной сущности.
— Однако, Мордехай, — убеждал я его, — все это должно было дать вам больше времени для писательских трудов.
— Ни хрена! — рявкнул Мордехай. — Я писать вообще не могу!
— Ради всего святого, отчего?
— Потому что у меня нет времени на обдумывание.
— Нет времени на что?
— Раньше, в процессе всех этих ожиданий — в очередях, на остановках, в конторах, — это было время, когда я думал, когда обдумывал, что буду писать. Это было время совершенно необходимой подготовки.
— Я этого не знал.
— Я тоже, зато теперь знаю.
— Я-то думал, — сказал я, — что вы все это время ожидания только распалялись, ругались и самого себя грызли.
— Часть того времени на это и тратилась. А остальное время шло на обдумывание. И даже время, когда я пенял на несовершенство мира, шло не зря, поскольку я получал хорошую встряску и правильную гормональную настройку всего организма, и, когда добирался наконец до машинки, вся эта невольная злость выплескивалась на бумагу. От обдумывания появлялась интеллектуальная мотивация, а от злости — мотивация эмоциональная. А от их соединения рождалась превосходная проза, выливающаяся из тьмы и инфернального огня моей души. А теперь — что? Вот, смотрите!
Он слегка щелкнул пальцами, и тут же тщательно раздетая красавица оказалась на расстоянии вытянутой руки, спрашивая:
— Могу я обслужить вас, сэр?
Уж конечно, могла бы, но Мордехай только мрачно заказал два коктейля для нас обоих.
— Я думал, — продолжал он, — что просто надо приспособиться к новой ситуации, но теперь я вижу, что это невозможно.
— Но вы же можете отказаться от использования преимуществ такой ситуации.
— Отказаться? А как? Вы же видели сегодня утром. Если я отказываюсь от такси, тут же приходит другое, только и всего. Пятьдесят раз могу я отказаться, и оно придет пятьдесят первый. И так во всем. Я уже совсем вымотался.
— А что, если вам просто зарезервировать себе часок-другой для раздумий в тишине кабинета?
— Именно так! В тишине кабинета. А оказалось, что я могу думать, лишь переминаясь с ноги на ногу на перекрестке, или на каменной скамейке зала ожидания, или в столовой без официанта. Мне нужен источник раздражения.
— Но вы же раздражены сейчас?
— Это не то же самое. Можно злиться на несправедливость, но как злиться на всех этих нечутких олухов за ненужную доброту и предупредительность? Я не раздражен сейчас, а всего лишь печален.
Это был самый несчастливый час, который я когда-либо провел в баре «Счастливый часок».
— Клянусь вам, Джордж, — говорил Мордехай, — я думал, что меня сглазили. Как будто фея, не приглашенная на мои крестины, нашла наконец что-то похуже, чем постоянные потери времени. Она нашла проклятие исполнения любых желаний.
Видя его столь несчастным, я с трудом удержался от недостойных мужчины слез, тем более что этой неприглашенной феей был я, и он, не дай бог, как-нибудь об этом дознается. Он мог бы тогда убить себя или — страшно даже подумать — меня.
А потом пришел настоящий ужас. Спросив счет и, разумеется, моментально получив, он бросил его мне, рассмеялся фальшивым, кашляющим смешком и сказал:
— Давайте-ка заплатите. А я пошел.
Я заплатил. А что мне было делать? Но полученная рана и сейчас иногда напоминает о себе перед ненастьем. Я ведь для него укоротил жизнь Солнца на два с половиной миллиона лет, и я же должен был платить за выпивку? Где справедливость?
Мордехая я с тех пор не видел. Я слыхал, что он уехал из страны и стал бродягой где-то в южных морях.
Не знаю, чем там занимаются бродяги — думаю, вряд ли гребут деньги лопатой. Одно я знаю: если он будет стоять на берегу и захочет, чтобы пришла волна, она придет тут же.
Тем временем недовольный официант принес нам счет и положил его между нами, а Джордж талантливо, как и всегда, изобразил задумчивую рассеянность.
Я спросил:
— Джордж, вы ведь не собираетесь просить Азазела сделать что-нибудь и для меня?
— Вообще-то нет, — ответил Джордж, — К сожалению, старина, вы не тот человек, с которым связаны мысли о благодеяниях.
— И вы не собираетесь для меня ничего сделать?
— Абсолютно.
— Тогда, — сказал я, — я плачу по счету.
— Это, — ответил Джордж, — самое меньшее, что вы можете сделать.
Мы с Джорджем сидели у окна в «Ла Богема» — французском ресторанчике, которому Джордж время от времени оказывал благодеяния за мой счет. Я выглянул и сказал:
— Похоже, снег пойдет.
Нельзя сказать, чтобы это было вкладом в мировую сокровищницу знаний. Весь день темные и низкие тучи плотно закрывали небо, температура болталась где-то ниже нуля, и по радио предсказывали снег. Однако то пренебрежение, с которым к этому замечанию отнесся Джордж, несколько задело мои чувства.
Он сказал:
— Вот, например, мой друг Септимус Джонсон.
— А что такое? — спросил я. — Какое отношение он имеет к тому факту, что может пойти снег?
— Естественный ход мысли, — отрезал Джордж. — Вы наверняка слыхали об этом процессе, несмотря на то что сами его не испытали ни разу.
Мой друг Септимус, говорил Джордж, был суровым молодым парнем, ходил всегда набычившись и постоянно шевелил глыбами бицепсов. Он был седьмым ребенком в семье, отсюда и имя. Его младшего брата звали Октавиус, а их младшую сестру — Нина.
Я не знаю, насколько далеко еще простирался этот счет, но думаю, что в детстве и юности он страдал от многолюдия и потому впоследствии до странности любил уединение и тишину.
Достигнув зрелости и добившись определенного успеха своими романами (почти как вы, старина, только его критики иногда хвалили), он скопил достаточно денег, чтобы потакать своим странностям. Короче говоря, он купил себе отдельно стоящий дом на заброшенном клочке земли в глухом углу штата Нью-Йорк и время от времени скрывался там для написания следующего романа. Это место не было очень уж далеко от всякой цивилизации, но до самого горизонта, казалось, простиралась нетронутая глушь.
Думаю, что только меня одного он когда-либо приглашал к себе в этот сельский угол. Я полагаю, что его привлекала моя исполненная спокойного достоинства манера, а также блеск и разнообразие моих разговоров. Он никогда ничего не говорил на эту тему, но трудно предположить что-либо другое.
Конечно, с ним надо было вести себя осторожно. Каждый, кому случалось получить дружеский шлепок по спине — любимая манера здороваться у Септимуса Джонсона, — знает ощущение от сломанного позвонка. Однако при нашей первой встрече случайное проявление силы с его стороны оказалось очень кстати.
На меня насела дюжина-другая бродяг, введенная в заблуждение моим полным достоинства видом, из-за которого они решили, что у меня непременно должны быть с собой несметные богатства наличными и драгоценностями. Я отчаянно защищался, потому что у меня с собой не было ни цента и я понимал, что, когда бродяги это обнаружат, они, в силу естественного разочарования, обойдутся со мной весьма варварски. В этот момент и появился Септимус, погруженный в обдумывание своих творений. Свора негодяев как раз была у него на пути, и, поскольку он так глубоко задумался, что мог идти только по прямой, он механически раскидал их в стороны по двое и по трое. На дне кучи он обнаружил меня, и как раз тогда у него что-то забрезжило и он увидел решение какой-то своей проблемы, какова бы она ни была. Сочтя меня счастливым талисманом, он пригласил меня пообедать. Прикинув, что обед за чужой счет гораздо лучше любого талисмана, я согласился.
К концу обеда я приобрел такое на него влияние, что он пригласил меня к себе за город. Потом такие приглашения часто повторялись. Он однажды сказал, что, когда есть я, — это почти то же самое, как когда никого нет. Зная, как он ценит одиночество, я счел это за серьезную похвалу. Поначалу я ожидал увидеть хижину, но ошибся. Септимус явно преуспевал со своими романами и в расходах не стеснялся. (Я понимаю, что в вашем присутствии невежливо говорить о преуспевающих писателях, но приходится держаться фактов.)
Дом, хотя и изолированный от мира настолько, что я находился в постоянной агорафобии, был отлично электрифицирован, в подвале стоял дизель, а на крыше — солнечные батареи. Еда была хороша, а винный погреб — просто великолепен. Мы жили в роскоши, а к ней я всегда очень легко привыкал, что удивительно из-за малого опыта.
Конечно, совсем не выглядывать в окна было невозможно, и полное отсутствие декоративности довольно сильно подавляло. Можете мне поверить — пейзаж составляли холмы, поля и небольшое озеро, неимоверное количество всякой ядовито-зеленой растительности, но никакого следа человеческого жилья, или автомагистрали, или чего-нибудь в этом роде — на худой конец, цепочки телеграфных столбов.
Однажды, после хорошего обеда с хорошим вином, Септимус торжественно заявил:
— Джордж, мне приятно, когда вы здесь. После беседы с вами я сажусь за свой текст-процессор с таким облегчением, что у меня все выходит гораздо лучше. А потому приезжайте запросто в любое время. Здесь, — он повел рукой в воздухе, — здесь вы можете скрыться от всех забот и невзгод, что преследуют вас. А пока я сижу за текст-процессором, все книги, телевизор и холодильник в вашем распоряжении, а где винный погреб, вы, я надеюсь, знаете.
Как оказалось, я это знал. Я даже нарисовал для себя маленький план, на котором был большим крестом обозначен винный погреб и тщательно намечены все маршруты к нему.
— Единственное, о чем я должен предупредить, — сказал Септимус, — это убежище от горестей мира закрыто с первого декабря по тридцать первое марта. В это время я не могу предложить вам свое гостеприимство, потому что и сам должен оставаться в городе.
Это меня ошарашило. Для меня пора снега — пора невзгод. Именно зимой, мой старый друг, начинают особенно свирепствовать мои кредиторы. Эти жадины, настолько богатые, что ничего не потеряли бы от тех жалких крох, что я им должен, были бы особенно довольны, узнав, что меня вышвырнули на мороз. Эта мечта вдохновляет их на такие полные волчьей ярости поступки, что убежище мне просто необходимо.
Я спросил:
— А почему бы и не зимой, Септимус? С таким мощно гудящим камином и не уступающим ему паровым отоплением вы могли бы поплевывать на все морозы Антарктики.
— Так бы оно и было, — ответил Септимус, — но похоже, что каждую зиму ревущие дьяволы вьюг устраивают здесь съезды и вываливают свои запасы снега прямо на этот мой полурай. И тогда этот затерянный в одиночестве дом оказывается отрезан от внешнего мира.
— И гори он огнем, этот мир, — заметил я.
— Совершенно справедливо, — согласился Септимус. — Но, однако, запасы поставляются извне — да, напитки, горючее, чистое белье. Горько, но правда — я на самом деле не могу выжить без поддержки извне или, по крайней мере, вести без нее такую жизнь сибарита, какая только и достойна уважающего себя человека.
— Знаете, Септимус, — сказал я, — может быть, я подумаю, как разрешить это затруднение.
— Думайте сколько влезет, — ответил он, — но ничего у вас не выйдет. Тем не менее восемь месяцев в году этот дом ваш или, по крайней мере, в то время, когда я здесь.
Это было правдой, но как может человек принимать во внимание только восемь месяцев, когда их все равно двенадцать? Тем же вечером я вызвал Азазела.
Я не думаю, что вы о нем что-нибудь знаете. Это демон, этакий волшебник-бесенок ростом в два сантиметра, но обладающий сверхъестественной силой, которую он всегда рад проявить, потому что у себя дома (где бы это ни находилось) он вряд ли стоит высоко во мнении своих сограждан. Поэтому…
Ах вы о нем слышали? Это прекрасно, однако как вы полагаете, друг мой, могу ли я рассказать вам что бы то ни было, если вы все время стараетесь изложить вашу собственную точку зрения? Вы, кажется мне, не понимаете, что искусство беседы требует прежде всего умения внимательно слушать и воздерживаться от перебивания говорящего даже по таким экстраординарным поводам, как то, что вы что-то знаете. Ну, да ладно.
Азазел был, как всегда, неимоверно зол. Он, очевидно, был занят чем-то, что называл «торжественным религиозным созерцанием». Мне с трудом удалось подавить мое справедливое раздражение. Он всегда занят чем-то, что считает важным, и никогда, похоже, не поймет, что, когда я его вызываю, это по действительно важному делу.
Я спокойно подождал, пока визгливая ругань наконец затихла, и изложил суть дела.
Он слушал, сердито наморщив мордочку, а потом спросил:
— Что такое снег?
Я вздохнул и объяснил.
— Ты говоришь, что с неба падает отвердевшая вода? Целые куски отвердевшей воды? И после этого остается что-то живое?
Я не стал пускаться в объяснения насчет града, но сказал:
— Она падает в виде мягких и рыхлых хлопьев, о Могущественный (на него всегда хорошо действовали подобные дурацкие имена). Неудобства возникают, когда ее выпадает слишком много.
Азазел заявил:
— Если ты просишь меня изменить погодный режим этого мира, я отказываюсь решительно. Это подпадает под статью о незаконной переделке планет кодекса этики моего крайне этичного народа. Я и думать не желаю о нарушении этики, тем более что если меня поймают, то скормят ужасной птице Ламелл — исключительно мерзкой твари с отвратительными застольными манерами. Даже говорить не хочу, с чем она меня смешает.
— О переделке планет я и думать не думал, о Возвышенный. Я хотел бы попросить только об одной гораздо более простой вещи. Видишь ли, снег, когда его много, настолько мягок и рыхл, что человек в нем проваливается.
— Сами виноваты — не надо быть такими массивными, — буркнул Азазел.
— Несомненно, — согласился я, — и именно эта масса и делает ходьбу столь трудной. Я бы хотел, чтобы на снегу мой друг был не так тяжел.
Но внимание Азазела было трудно привлечь. Он только повторял, как болванчик: «Отвердевшая вода — повсюду — по всей земле!» — и тряс головой, не в силах себе такого представить.
— Ты можешь сделать моего друга полегче? — спросил я наконец, указывая на самую простую задачу.
— Запросто! — отозвался Азазел. — Надо только применить принципы антигравитации, чтобы она включалась от молекулы воды, находящейся в определенном состоянии. Это нелегко, но это возможно.
— Погоди, — сказал я с беспокойством, представляя себе опасность такой жесткой схемы. — Гораздо разумнее будет подчинить антигравитацию воле моего друга. Может быть, ему иногда будет приятнее топать по земле, чем парить.
— Подчинить антигравитацию столь примитивной автономной системе твоего типа? Ну, знаешь ли! Твоя наглость поистине не знает границ.
— Я ведь только попросил, — сказал я, — поскольку имею дело с тобой. Никогда бы не стал я просить кого-нибудь другого из твоего народа, ибо это было бы бесполезно.
Эта маленькая дипломатическая неправда возымела ожидаемое действие. Азазел выпятил грудь аж на целых два миллиметра и величественным контртеноровым писком провозгласил:
— Да будет так.
Я думаю, что соответствующая способность появилась у Септимуса в тот же момент, но я не уверен. Дело было в августе, и снегового покрова для экспериментов под рукой не было — а ехать за материалом в Патагонию, Антарктиду или даже в Гренландию у меня не было никакой охоты. Не было также смысла объяснять ситуацию Септимусу, не имея снега для демонстрации. Он бы просто не поверил. Он бы пришел к смехотворному заключению, что я — я! — слишком много выпил.
Но рок благоволил мне. Мы были в загородном доме у Септимуса в ноябре (он это называл «закрытие сезона»), когда начался снегопад — необычно обильный для этого времени.
Септимус разозлился до белого каления и объявил войну вселенной, не собираясь спускать ей столь гнусного оскорбления.
Но для меня это была милость небес — и для него тоже, если бы он это знал. Я сказал:
— Отриньте боязнь, Септимус. Отныне узнайте, что снег вам более не страшен.
И я объяснил ему ситуацию настолько подробно, насколько это было необходимо.
Я так и полагал, что наиболее вероятной ожидаемой реакцией будет выраженное в нелитературной форме недоверие, но он добавил еще несколько отнюдь не необходимых малоцензурных замечаний о моем умственном здоровье.
Однако я не зря потратил несколько месяцев на выработку правильной стратегии.
— Вы могли бы, вообще говоря, поинтересоваться, — сказал я, — чем я зарабатываю на жизнь. Я думаю, вас не удивит такой мой уход от темы, если теперь я вам скажу, что занимаю ключевой пост в правительственной исследовательской программе по антигравитации. Я ничего больше не имею права говорить, кроме того, что эксперимент с вашим участием поведет к колоссальному прогрессу всей программы.
Он выкатил на меня глаза, а я тихо напел несколько тактов мотива «Звездно-полосатое знамя».
— Вы это серьезно? — спросил он меня.
— Стал бы я говорить неправду? — ответил я. И затем, рискуя нарваться на естественный ответ, добавил: — Или стало бы врать ЦРУ?
Он это проглотил, подавленный той аурой правдивой простоты, которая пронизывала все мои слова.
— Что я должен делать? — спросил он.
Я ответил:
— Сейчас снега всего шесть дюймов. Вообразите, что вы ничего не весите, и станьте на него.
— Просто вообразить?
— Так это действует.
— Да я же просто ноги замочу.
— Наденьте болотные сапоги, — саркастически предложил я.
Он заколебался, потом на самом деле вытащил болотные сапоги и залез в них. Открытое выражение недоверия на его лице меня глубоко задело. Кроме того, он надел меховое пальто и еще более меховую шапку.
— Если вы готовы… — холодно начал я.
— Не готов, — перебил он.
Я открыл дверь, и он ступил наружу. На крытой веранде снега не было, но как только он вышел на ступени, ноги из-под него поехали, и он отчаянно вцепился в балюстраду.
Как-то добравшись до конца короткой лестницы, он попытался подняться, но это не получалось — по крайней мере не получалось так, как он хотел. Еще несколько футов он проехал, молотя руками по снегу и размахивая ногами в воздухе. Он перевернулся на спину и продолжал скользить, пока не наткнулся на молодое дерево и не зацепился согнутой рукой за его ствол. Сделав три или четыре оборота вокруг ствола, он остановился.
— Что за скользкий сегодня снег? — заорал он дрожащим от возмущения голосом.
Должен признать, что, несмотря на мою веру в Азазела, я не мог не удивиться, глядя на эту картину. От его ног не оставалось следов, а скользящее по снегу тело не оставило борозды. Я сказал:
— На снегу вы ничего не весите.
— Псих, — ответил он.
— Посмотрите на снег, — настаивал я. — Вы не оставляете следов.
Он посмотрел, после чего сделал несколько замечаний, которые в прежние годы можно было бы назвать непечатными.
— Вспомним, — продолжал я, — что сила трения зависит от давления скользящего тела на поверхность скольжения. Чем меньше давление, тем меньше сила трения. Вы ничего не весите, ваше давление на снег равно нулю, следовательно, сила трения также нулевая, и вы скользите по снегу, как по абсолютно гладкому льду.
— Так что же мне делать? Я же так не могу, когда у меня ноги разъезжаются!
— Это ведь не больно, правда? Когда ничего не весишь, то падать на спину не больно.
— Все равно это не годится. «Не больно» — это еще не основание провести жизнь, лежа на спине в снегу.
— Ну, Септимус, вообразите, что вы снова потяжелели, и встаньте.
Он состроил озадаченную физиономию и сказал:
— Просто вообразить — и все?
Тем не менее он попробовал и неуклюже поднялся на ноги.
Теперь он ушел в снег на пару дюймов, и, когда осторожно попробовал шагать, ему это было не труднее, чем обычно бывает идти по снегу.
— Джордж, как вы это делаете? — спросил он с возросшим почтением в голосе. — Я бы никогда не сказал, что вы такой ученый.
— ЦРУ требует маскировки, — объяснил я. — Теперь воображайте себя все легче и легче и пройдитесь снова. Ваши следы будут все мельче и мельче, а снег будет все более и более скользким. Остановитесь, когда он станет слишком скользким.
Он поступил так, как было сказано, ибо ученые имеют сильное влияние на низших смертных.
— Теперь, — сказал я, — попробуйте скользить вокруг дома. Когда захотите остановиться, просто станьте тяжелее — но постепенно, а то шлепнетесь носом.
Септимус был парень спортивный и освоился очень быстро. Он когда-то мне говорил, что владеет всеми видами спорта, кроме плавания. Когда ему было три года, отец зашвырнул его в пруд в искренней попытке научить плавать без всех этих утомительных инструкций, и потом ему в течение десяти минут пришлось делать искусственное дыхание рот в рот. Как он говорил, это оставило у него на всю жизнь стойкий страх перед водой и отвращение к снегу. «Снег — это твердая вода», — говорил он, точь-в-точь как Азазел.
Однако в новых обстоятельствах отвращение к снегу не спешило проявиться. Он начал с радостным душераздирающим визгом носиться вокруг веранды, утяжеляя себя на поворотах и разбрызгивая из-под ног фонтаны снега при остановке.
— Постойте-ка! — крикнул он, ринулся в дом и вынырнул — хотите верьте, хотите нет — с привязанными к сапогам коньками, — Я научился кататься у себя на озере, — объяснил он, — но удовольствия от этого не получал. Всегда боялся, что лед провалится. А теперь могу кататься и не бояться.
— Не забудьте, — встревоженно напомнил я, — что это работает только над молекулами Н2О. Стоит вам попасть на клочок оголенной земли или мостовой, и ваша легкость исчезнет. Вы можете ушибиться.
— Не беспокойтесь, — сказал он, вставая на ноги и беря старт.
Я смотрел ему вслед, а он летел уже где-то за полмили над заснеженным пустым полем, а до моих ушей донесся отдаленный рев: «По снежку по мягкому на саночках лихих…»
Септимус, необходимо заметить, каждую ноту берет наугад и никогда не угадывает. Я зажал уши.
Эта зима была, смею сказать, счастливейшей в моей жизни. Всю долгую зиму я жил в теплом, уютном доме, ел и пгт по-царски, читал повышающие мой интеллектуальный уровень книжки, в которых старался оказаться умнее автора и найти, кто убийца, а еще я наслаждался мыслью о том, как злятся мои кредиторы там, в городе.
У меня была отличная возможность наблюдать через окно за нескончаемым катанием Септимуса на коньках по снегу. Он говорил, что чувствует себя птицей и наслаждается неведомым ему ранее полетом в трех измерениях. Что ж, каждому свое.
Я его много раз предупреждал, чтобы его никто не видел.
— Это подставит под удар меня, — говорил я ему, — поскольку этот частный эксперимент не был утвержден ЦРУ, но о своей безопасности я не волнуюсь, потому что там, где дело идет о таких, как я, — секретность превыше всего. Но если кто-нибудь когда-нибудь увидит, как вы скользите над снегом, вы станете объектом любопытства, и вокруг вас заклубятся десятки репортеров. Про вас узнает ЦРУ, и вас подвергнут сотням непрерывных экспериментов и исследований, вас будут изучать тысячи ученых и военных. Вы станете национальной знаменитостью и всегда будете окружены толпами рвущихся к вам людей.
Септимус затрясся от страха, как и должен был любитель одиночества по моим расчетам. Потом он сказал:
— А как мне нас снабжать, если я не могу показаться? Мы же из-за этого и затеяли весь эксперимент.
Я ответил:
— Я думаю, что грузовики почти всегда могут пройти по дорогам, а вы можете сделать достаточные запасы, чтобы переждать те времена, когда это не так. Если же вам на самом деле что-то срочно понадобится, можете подлететь к городу как можно ближе, но так, чтобы никто не видел — а в такое время мало кто выходит на улицу, — потом восстановить полный вес, проковылять несколько последних шагов пути с усталым видом. Берете, что вам надо, хромаете метров сто назад, и снова на взлет. Годится?
Той зимой это, к счастью, не понадобилось — я так и думал, что он преувеличивает угрозу снега. И никто не видел, как он скользит. Септимусу все было мало. Вы бы видели его лицо, когда снега не было больше недели да еще началась небольшая оттепель. Вы себе представить не можете, как он волновался за снежный покров.
Ах, какая чудесная была зима! И какая трагедия, что она была единственной!
Что случилось? Я вам расскажу, что случилось. Помните, что сказал Ромео перед тем, как всадить кинжал в Джульетту? Вы наверняка не знаете, так что я вам расскажу. Он сказал: «Ее в судьбу свою впусти — скажи покою враз “прости”». Это о женщинах.
Следующей осенью Септимус встретил женщину — Мерседес Гамм. Он и раньше встречал женщин; анахоретом он не был, но они никогда для него много не значили. Короткое знакомство, романтическая любовь, пожар страстей — и он их забывал, а они его. Просто и безвредно. Меня самого, в конце-то концов, преследовали разные молодые дамы, и я никогда не считал это чем-то предосудительным — даже если они припирали меня к стенке и вынуждали… но мы отклонились от темы.
Септимус пришел ко мне в подавленном настроении.
— Джордж, я ее люблю, — заявил он. — Я при ней просто теряюсь как мальчишка. Она — путеводная звезда моей жизни.
— Прекрасно, — сказал я. — Я вам разрешаю продолжать в том же духе еще некоторое время.
— Спасибо, Джордж, — грустно отозвался он. — Теперь нужно только ее согласие. Не знаю, почему это так, но она, похоже, не очень меня жалует.
— Странно, — сказал я — Обычно вы имеете успех у женщин. Вы, в конце концов, богатый, мускулистый и не уродливее других.
— Думаю, дело тут не в мускулах, — сказал Септимус. — Она думает, что я дубина.
Я не мог не восхититься точностью восприятия мисс Гамм. Септимус, если назвать это как можно мягче, и был дубиной. Однако, учитывая его бицепсы, ходившие буграми под пиджаком, я счел за лучшее не делиться с ним своей оценкой ситуации. Он продолжал:
— Она говорит, что в мужчинах ей нравится не физическая развитость. Ей нужен кто-то думающий, интеллектуальный, глубоко рациональный, философичный — и целый еще букет подобных прилагательных. И она говорит, что у меня ни одного из этих качеств нет.
— А вы ей говорили, что вы писатель?
— Конечно говорил. И она читала парочку моих романов. Но вы же знаете, Джордж, это романы о футболистах, и она сказала, что ее от них тошнит.
— Я вижу, она не принадлежит к атлетическому типу.
— Конечно нет. Она плавает, — он состроил гримасу, вспомнив, наверное, дыхание рот в рот в нежном возрасте трех лет, — но это не помогает.
— В таком случае, — сказал я, голосом смягчая резкость фразы, — забудьте ее, Джордж. Женщины легко приходят и уходят. Уходит одна — придет другая. Много рыб в море и птиц в небе. В темноте они все друг на друга похожи. Нет разницы, одна или Другая.
Я мог бы продолжать бесконечно, но мне показалось, что он начал напрягаться, а вызывать напряжение у здоровенной дубины — неблагоразумно.
— Джордж, такими словами вы глубоко оскорбляете мои чувства, — сказал Септимус. — Мерседес для меня единственная в мире. Жить без нее я не смогу. Она неотделима от смысла моей жизни. Она в каждом ударе моего сердца, в каждом вдохе моей груди, в каждом взгляде моих глаз. Она…
А он мог продолжать и продолжал бесконечно, и мне показалось неуместным останавливать его замечанием, что такими чувствами он глубоко оскорбляет меня.
Он сказал:
— Итак, я не вижу другого выхода, кроме как настаивать на браке.
Это прозвучало как удар судьбы. Я знал, что будет дальше. Как только они поженятся, моя райская жизнь кончена. Не знаю почему, но первое, на чем настаивают молодые жены, — на уходе холостых приятелей мужа. Не бывать мне больше у Септимуса в загородном доме.
— Это невозможно, — встревоженно сказал я.
— Понимаю, что это кажется трудным, но я думаю, это получится. У меня есть план. Пусть Мерседес считает меня дубиной, но я не совсем уж несообразительный. Я приглашу ее в свой загородный дом в начале зимы. Там, в тишине и покое моего Эдема, обострится ее восприятие, и она сможет оценить истинную красоту моей души.
По моему мнению, от Эдема не стоило бы ожидать столь многого, но сказал я только:
— Вы собираетесь ей показать, как умеете скользить по снегу?
— Нет-нет, — сказал он. — Только после свадьбы.
— Даже тогда…
— Джордж, это чушь, — раздраженно сказал Септимус. — Жена — второе «я» мужа. Ей можно доверять потаеннейшие секреты души. Жена — это…
Он снова пустился в бесконечный монолог, и я только мог слабо возразить:
— ЦРУ это не понравится.
Его короткое замечание насчет ЦРУ вызвало бы полное одобрение со стороны Советов. А также Кубы и Никарагуа.
— Я попробую как-нибудь убедить ее приехать в начале декабря, — сказал он. — Я верю, что вы меня правильно поймете, Джордж, если я вам скажу, что мы хотели бы побыть здесь вдвоем. Я знаю, что вы и думать не стали бы мешать тем романтическим возможностям, которые наверняка возникнут у нас с Мерседес на лоне мирной природы. «Нас свяжет вместе магнетизм молчанья и медленного времени поток».
Конечно, я узнал цитату. Это сказал Макбет перед тем, как всадить кинжал в Дункана, но я всего лишь посмотрел на Септимуса холодно и с достоинством. Через месяц мисс Гамм поехала в загородный дом Септимуса, а я не поехал.
Что там случилось — тому я свидетелем не был. Я знаю это только со слов Септимуса, а потому не могу ручаться за каждую деталь. Мисс Гамм была настоящей пловчихой, но Септимус, имевший непреодолимое отвращение к такому хобби, ничего на эту тему не спрашивал. Мисс Гамм тоже не считала необходимым донимать подробностями ни о чем не спрашивающую дубину. Поэтому Септимус ничего не знал о том, что мисс Гамм — одна из тех сумасшедших, которые любят в середине зимы напялить купальник, пробить лед на озере и броситься в прорубь купаться в освежающей и животворящей воде.
Так и вышло, что однажды ярким морозным утром, когда Септимус храпел в глубоком забытьи, как дубине и положено, мисс Гамм тихо поднялась, надела купальник, плащ из махровой ткани и тапочки и отправилась по заснеженной тропе к озеру. По краям оно ярко сверкало льдом, но середина еще не замерзла, и вот, скинув халат и тапки, она бросилась в воду с визгом, который, очевидно, должен был свидетельствовать о радости. Где-то вскоре проснулся Септимус и тонким инстинктом влюбленного ощутил отсутствие в доме своей драгоценной Мерседес. Он стал ее искать и звать. Найдя в комнате ее одежду, он понял, что она не уехала тайком в город, как он сначала в испуге решил. Она была где-то снаружи.
Надев наспех сапоги на босые ноги и накинув самое теплое пальто прямо на пижаму, он рванулся наружу, зовя ее по имени.
Мисс Гамм его, конечно, услыхала и отчаянно замахала рукой:
— Сюда, Сеп, сюда! Давай скорее!
Дальше я приведу слова самого Септимуса:
«Для меня это прозвучало как “На помощь!”. Я заключил, что моя любовь в состоянии умопомрачения выбежала на лед, и он подломился. Мог ли я вообразить, что она по доброй воле полезла в ледяную воду? Я так ее любил, Джордж, что немедленно, несмотря ни на что, бросился к воде, которой я обычно боюсь как огня — особенно ледяной воды, — чтобы спасти ее. Ну, если и не немедленно, то подумав всего две минуты, ну максимум — три.
Тут я крикнул: “Любовь моя, я иду! Держи голову над водой!” — и побежал. Я не собирался идти туда через снег — понимал, что времени мало. Уменьшив на бегу вес, я заскользил прямо над снегом, прямо надо льдом, окружившим берега озера, и прямо в воду с оглушительным всплеском. Как вы знаете, плавать я не умею и вообще дико боюсь воды. Сапоги и пальто тянули меня вниз, и я бы утонул, если бы Мерседес меня не спасла. Можно было бы полагать, что такой романтичный случай свяжет нас еще теснее, но вот…»
Септимус покачал головой, и в глазах его стояли слезы.
— Все вышло не так. Она была в ярости. «Ты, дубина! — визжала она. — Подумать только, прыгнуть в воду в пальто и в сапогах, да еще и не умея плавать! Ты вообще соображаешь, что делаешь? Ты можешь понять, каково такую дубину вытаскивать из озера? А ты еще настолько одурел, что схватил меня за челюсть и чуть не послал в нокаут, и мы оба чуть не утонули. До сих пор болит». Она собралась и уехала в диком бешенстве, а я остался и почти сразу схватил отвратительнейшую простуду, из которой до сих пор не выберусь. С тех пор я ее не видел, на мои письма она не отвечает и к телефону не подходит. Моя жизнь кончена, Джордж.
Я спросил:
— Септимус, просто из любопытства: зачем вы бросились в воду? Почему вы не попытались зайти на лед как можно дальше и протянуть ей жердь подлиннее или веревку, если бы вы смогли ее найти?
Септимус с горестным видом сказал:
— Я не собирался бросаться в воду. Я хотел проскользить по поверхности.
— По поверхности? Разве не говорил я вам, что ваша антигравитация работает лишь на льду?
Во взгляде Септимуса появилось напряжение:
— Я так не думал. Вы сказали, что она работает только над Н2О. Значит, и над водой, так?
Он был прав. Термин «Н2О» я употребил для вящей научности — он больше подходил к образу гениального ученого. Я возразил:
— Я имел в виду твердую Н2О.
— Но вы же не сказали «твердую Н2О», — сказал он, медленно поднимаясь с места, и в его глазах я прочел, что сейчас меня разорвут на части.
Я не стал ожидать подтверждения этой гипотезы. С тех пор я его не видел.
И в его загородном парадизе тоже не бывал. Кажется, он теперь живет где-то на острове в южных морях — в основном, как я подозреваю, потому, что не хочет вновь видеть лед или снег.
Как я и говорил: «Ее в судьбу свою впусти…» — хотя если подумать, то это, кажется, сказал Гамлет перед тем, как вонзить кинжал в Офелию.
Джордж испустил нечто среднее между отрыжкой и пропитанным винными парами вздохом из глубины того, что он считает своей душой, и сказал:
— Однако они уже закрывают, и нам лучше бы тоже уйти. Вы заплатили по счету?
К несчастью, я заплатил.
— А не можете ли вы дать мне пятерку — добраться домой?
К еще большему несчастью, я мог.
Есть робкие души, которые ни за что не посмеют критиковать еду, если не они за нее платят. Джордж не из таких. Он выражал мне свое недовольство, хотя и со всей деликатностью, на которую был способен — или которую я, по его мнению, заслуживал, что, конечно, не одно и то же.
— Ужин в целом, — говорил Джордж, — весьма ниже среднего. Котлеты недостаточно горячие, селедка недостаточно соленая, креветки недостаточно хрустящие, сыр недостаточно острый, яйца-кокот недостаточно наперчены…
Я перебил:
— Джордж, вы уже уплетаете третью тарелку. Еще один глоток — и избыточное давление в желудке вам сможет снять только хирург. Зачем вам есть такую гадость в таких количествах?
Джордж ответил с достоинством:
— Разве это похоже на меня — унизить хозяина отказом от его еды?
— Это не моя еда, а ресторанная.
— Именно хозяина этой мерзкой дыры и я имел в виду. Скажите, старина, почему бы вам не стать членом какого-нибудь хорошего клуба?
— Мне? Платить бешеные суммы за сомнительные выгоды?
— Я имею в виду хороший клуб, в котором вы могли бы вознаградить меня великолепной едой за согласие быть вашим гостем. Но нет, — добавил он вызывающе-презрительным тоном, — это бред сумасшедшего. Какой клуб захочет так себя компрометировать, что предоставит вам членство?
— Любой клуб, который допустит вас в качестве гостя, с удовольст…
Но Джорджем уже овладели реминисценции.
— Я помню время, — сказал он, и глаза его блеснули, — когда я по крайней мере раз в месяц обедал в клубе с самым роскошным и изысканным буфетом, который когда-либо существовал со времен Лукулла.
— Полагаю, что вы шли как бесплатное приложение в качестве чьего-нибудь гостя.
— Не понимаю, почему это так вам кажется, но совершенно случайно вы угадали. Членом этого клуба и, что гораздо важнее, человеком, иногда меня туда приглашавшим, был Алистер Тобаго Крамп Шестой.
— Джордж, — спросил я, — опять очередная история, как вы с Азазелом ввергли какого-нибудь беднягу в пучину несчастья и отчаяния своей неудачной попыткой помощи?
— Не понимаю, что вы имеете в виду. Мы выполнили сокровенное желание его сердца из бескорыстия и абстрактной любви к человечеству — и моей более конкретной любви к буфету. Но давайте я расскажу все сначала.
Алистер Тобаго Крамп VI был членом клуба «Эдем» с самого рождения, поскольку его отец, Алистер Тобаго Крамп V, внес своего сына в списки сразу, как только удостоверился лично, что предварительный диагноз доктора относительно пола младенца соответствует истине. Алистер Тобаго Крамп V был, в свою очередь, точно так же внесен в списки своим отцом, и так далее до тех дней, когда Билла Крампа заманили в пьяном виде в британский флот, и он, когда пришел в себя, обнаружил, что является членом экипажа одного из кораблей, отбивших Нью-Амстердам у голландцев в тысяча шестьсот шестьдесят четвертом году.
«Эдем» — самый элитный клуб на всем североамериканском континенте. Он настолько закрытый, что о его существовании знают лишь его члены и несколько избранных гостей. Даже я не знаю, где он расположен, поскольку меня всегда возили туда с завязанными глазами и в карете с матовыми стеклами. Могу только сказать, что около самого клуба лошадиные копыта стучали по участку мощеной дороги.
В «Эдем» не могли быть приняты люди, у которых родословная с обеих сторон не восходила к колониальным временам. Но в расчет бралась не только родословная. Джордж Вашингтон был при тайном голосовании забаллотирован, поскольку был неопровержимо доказан факт его бунта против феодального сюзерена.
Аналогичные требования предъявлялись к гостям, но меня, как вы понимаете, это не выводило из списка. Я же не иммигрант первого поколения из Герцеговины, или Добруджи, или тому подобного места. Моя родословная безупречна, ибо все мои предки обитали на территории этой нации, начиная с семнадцатого столетия, и с тех пор никто из них не впадал в грех бунта, нелояльности или антиамериканизма, поскольку и в Войну за независимость, и в Гражданскую войну одинаково радостно приветствовал марширующие мимо них армии обеих сторон.
Мой друг Алистер необычайно гордился членством в «Эдеме». Часто и регулярно (поскольку был классический зануда и то и дело повторялся) он мне говорил:
— Джордж, «Эдем» — это становой хребет моего бытия, смысл моего существования. Если бы у меня было все, что могут дать богатство и власть, но не было бы «Эдема», я был бы нищим.
На самом деле у Алистера было все, что могут дать богатство и власть, потому что вторым условием членства в «Эдеме» было огромное богатство. Это диктовалось хотя бы размером ежегодного взноса. Но опять-таки одного богатства было мало. Оно должно было быть не заработано, а унаследовано. Любой намек на работу за плату напрочь исключал саму возможность членства. И меня удерживало вне клуба лишь то, что мой папаша забыл оставить мне пару десятков миллионов долларов, поскольку я никогда не запятнал себя таким позором, как…
Что значит ваше «я знаю»? Вы никак об этом знать не можете. Конечно, никаких возражений не вызывало умножение членом клуба своих богатств путем получения любой прибыли, не связанной с работой за плату. Всегда существуют такие вещи, как спекуляция акциями, уклонение от налогов, лоббирование и другие разумные изобретения, которые для богатого являются второй натурой.
Все это членами «Эдема» воспринималось весьма всерьез. Известны случаи, когда потерявшие в припадке честности свое состояние эдемиты предпочитали медленную смерть от голода работе за деньги и потере членства. Их имена до сих пор произносят, понижая голос, а мемориальные доски в их честь украшают парадный зал клуба.
Нет, старина, занять денег у других членов клуба они не могли. Такое предположение очень характерно для вас. Каждый член «Эдема» знает, что никто не будет занимать у богатого, если существуют толпы бедных, только и ждущих, чтобы кто-нибудь их облапошил. Библия учит нас: «Да пребудут бедные ваши с вами всегда», а для членов «Эдема» превыше всего — набожность.
И все же Алистер не был вполне счастлив, ибо члены «Эдема», к сожалению, его очевидным образом избегали. Я вам говорил уже, что он был занудой. У него никогда не было ни умения вести разговор, ни блеска ума, ни свежего мнения. Даже в среде членов клуба, остроумие и оригинальность которых соответствовали уровню четвертого класса начальной школы, он выглядел на редкость уныло.
Можете себе вообразить его огорчение, когда ему приходилось вечер за вечером одиноко просиживать в «Эдеме» среди толпы. Океан разговоров, какими бы жалкими они ни были, омывал его с головы до ног, а он оставался сух. И все же он никогда не пропустил ни одного вечера в клубе. Он даже велел приносить себя туда во время тяжелой дизентерии в надежде утвердиться в качестве «Железного Крампа». Члены клуба издали восхищались, но благодарности почему-то не выражали.
Иногда я оказывал ему честь принять его приглашение в «Эдем». Родословная у меня безупречна, аристократический сертификат на работника достоин восхищения всей общественности, а в награду за непревзойденно тонкие блюда за его счет и изысканнейшую обстановку я должен был с ним разговаривать и смеяться его скуловоротным шуткам. Мне было жаль бедного парня от всей глубины моего чувствительного сердца.
Следовало найти какой-то способ сделать его душой общества, средоточием жизни «Эдема», человеком, за обществом которого гонялись бы даже члены клуба. Мне рисовались пожилые и респектабельные эдемиты, отпихивающие друг друга локтями и кулаками ради возможности сесть к нему поближе за ужином.
В конце концов, Алистер ведь был воплощенная респектабельность, каким и должен быть эдемит. Он был высокий, он был худой, имел лицо, похожее на морду породистой лошади, жидкие блондинистые волосы по бокам головы, бледно-голубые глаза и общий унылый вид формально-консервативной ортодоксальности, присущей человеку, чьи предки настолько высоко себя ставили, что даже браки заключали только внутри своего клана. Единственное, чего ему не хватало, — это умения сказать или сделать что бы то ни было, достойное малейшего интереса.
Впервые Азазел не докучал мне жалобами на то, что я вызвал его из его таинственного мира. Он там был на каком-то обеде в складчину, и сегодня как раз была его очередь платить, а я его выдернул за пять минут до подачи счета. Он хохотал, заливаясь, мерзким фальцетом — как вы помните, он ростом всего два сантиметра.
— Я через пятнадцать минут вернусь, — хихикал он, — а за это время кто-то уже успеет оплатить счет.
— А как ты объяснишь свое отсутствие? — спросил я.
Он вытянулся во весь свой микроскопический рост и закрутил хвост штопором.
— Я скажу правду: меня вызвал для совета экстрагалактический монстр экстраординарной глупости, которому до зарезу понадобилась моя интеллектуальная мощь. Что тебе надо на этот раз?
Я ему объяснил, и, к моему изумлению, он разразился слезами. По крайней мере, у него из глаз брызнули две тоненькие красные струйки. Я полагаю, что это были слезы. Одна попала мне в рот, и вкус она имела безобразный — как дешевое красное вино, точнее, она напомнила бы мне вкус дешевого красного вина, если бы я когда-нибудь опускался до того, чтобы знать этот вкус.
— До чего грустно! — всхлипнул он. — Я тоже знаю случай, когда достойнейшее существо подвергается снобистскому пренебрежению тех, кто гораздо ниже его. Не знаю большей трагедии, чем эта.
— Кто бы это мог быть? Я хочу спросить, кто это существо?
— Я, — сказал он, тыча себя пальцем в грудь.
— Не могу себе вообразить, — сказал я, — Неужели ты?
— И я не могу вообразить, — сказал он, — но это правда. Ладно, что может делать этот твой друг такого, за что мы могли бы зацепиться?
— Вообще-то он иногда рассказывает анекдоты. По крайней мере, пытается. Это ужасно. Он начинает рассказывать, путается, сбивается, возвращается и в конце концов забывает, что хотел сказать. Я часто видел, как от его анекдотов плакали навзрыд суровые мужчины.
— Плохо, — покачал головой Азазел, — Очень плохо. Дело в том, что я сам великолепный мастер анекдота. Не помню, рассказывал ли я тебе, как однажды илоксы и денниграмы схлестнулись в андесантории, и один из них сказал…
— Рассказывал, — соврал я не моргнув глазом. — Но давай вернемся к делу Крампа.
Азазел спросил:
— Нет ли какого-нибудь простенького способа улучшить его выступления?
— Разумеется — дать ему умение гладко говорить.
— Это само собой, — ответил Азазел. — Простая дивалинация голосовых связок — если у вас, варваров, есть что-нибудь подобное.
— Найдем. И еще, конечно, умение говорить с акцентом.
— С акцентом?
— На искаженном языке. Иностранцы, которые учат язык не в младенчестве, а позже, непременно искажают гласные, путают порядок слов, нарушают грамматику и так далее.
На крохотной мордочке Азазела отразился неподдельный ужас.
— Это же смертельное оскорбление!
— Не в этом мире. Так должно быть, но на самом деле не так.
Азазел грустно покачал головой и спросил:
— А этот твой друг когда-нибудь слышал непотребности, которые ты называешь акцентом?
— Непременно. Всякий, кто живет в Нью-Йорке, все время слышит акценты всех видов и сортов. Здесь вряд ли услышишь правильный английский язык, такой, как у меня, например.
— Ага, — сказал Азазел. — Тогда остается только отскапулировать ему память.
— Чего ему память?
— Отскапулировать. Обострить в некотором смысле. Восходит к слову «скапос», что означает «зуб зумоедного диригина».
— И он сможет рассказывать анекдоты с акцентом?
— Только с таким, который раньше слышал. В конце концов, моя мощь не безгранична.
— Тогда скапулируй его.
Через неделю я встретил Алистера Тобаго Крампа VI на перекрестке Пятой авеню и Пятьдесят третьей улицы, но тщетно высматривал на его лице следы недавнего триумфа.
— Алистер, — спросил я его, — есть новые анекдоты?
— Джордж, — ответил он, — никто не хочет слушать. Иногда мне кажется, что я рассказываю анекдоты не лучше всякого другого.
— Ах, вот как? Тогда сделаем так. Мы с вами пойдем сейчас в одно маленькое заведение, где меня знают. Я вас представлю как юмориста, а вы потом встанете и скажете все, что захотите.
Могу вас уверить, друг мой, уговорить его было трудно. Мне пришлось использовать все свое личное обаяние в полную силу, но в конце концов я победил.
Мы с ним пошли в довольно дешевую забегаловку, которую я случайно знал. Для ее описания достаточно будет упомянуть, что она очень похожа на те, куда вы меня приглашаете обедать.
Управляющий в этой забегаловке был мне знаком, и благодаря этому удачному обстоятельству мне удалось добиться его разрешения на эксперимент.
В одиннадцать вечера, когда пьяное веселье было в самом разгаре, я поднялся на ноги, и аудитория была сражена моим величественным видом. Она состояла всего из одиннадцати человек, но мне казалось, что для первого раза этого достаточно.
— Леди и джентльмены, — объявил я им, — среди нас присутствует джентльмен величайшего интеллекта, мастер нашего языка, которого я с удовольствием вам сейчас представлю. Алистер Тобаго Крамп Шестой, профессор кафедры английского языка в колледже Колумбии, автор книги «Как говорить по-английски безупречно». Профессор Крамп, не будете ли вы столь любезны сказать несколько слов собранию?
Крамп с несколько сконфуженным видом встал и произнес: «А шо, ви таки да хочете мене послю-у-ушать?»
Я слыхивал, друг мой, ваши анекдоты, рассказанные с потугой на то, что вы считаете еврейским акцентом, но уверяю вас: по сравнению с Крампом вы сошли бы за выпускника Гарварда. Соль была в том, что Крамп и в самом деле выглядел так, как должен по понятиям публики выглядеть профессор кафедры английского языка. И от сочетания этой грустной породистой физиономии с внезапной фразой на чистейшем «идин-глише» вся публика разом застыла. А потом был взрыв и раскаты истерического хохота.
На лице Крампа выразилось легкое изумление. Обратясь ко мне, он с удивительным шведским распевом, который я даже не пытаюсь воспроизвести, сказал:
— Обычно я не бываю получать реакцию такую силу.
— Не обращайте внимания, — сказал я ему. — Продолжайте.
Но пришлось чуть-чуть подождать, пока схлынет волна смеха, и тут он начал рассказывать анекдоты с ирландским кваканьем, с шотландским скрежетом, на лондонском кокни, с акцентом среднеевропейца, испанца, грека. Особенно ему удавался чистый бруклинский язык — ваш почти родной благородный язык, старина, как я понимаю.
После этого выступления я давал ему каждый вечер провести несколько часов в «Эдеме», а потом тащил в забегаловку. Слух о нем шел из уст в уста. В первый вечер в зале было свободно, зато потом целые орды кишели на улицах, стараясь проникнуть внутрь — но тщетно.
Крамп воспринимал это все спокойно. На самом деле он даже выглядел расстроенным.
— Послушайте, — говорил он мне, — какой смысл мне растрачивать ценный материал на этих обыкновенных олухов? Я хотел бы испытать свое искусство на своих товарищах по «Эдему». Они раньше не стали бы слушать моих анекдотов, потому что мне в голову не приходило использовать акценты. На самом деле я просто не понимал, что я это могу, — какое-то неправдоподобное снижение самооценки, в которое впал такой веселый и остроумный человек, как я. Наверное, потому, что я не нахал и не проталкиваюсь вперед…
Он говорил на прекрасном бруклинском, который на мои деликатные уши действует неприятно — я не хочу вас обидеть, друг мой, — и поэтому я поспешил его заверить, что я все устрою.
Управляющему заведения я рассказал о богатстве членов «Эдема», ни слова не говоря об их фантастической скаредности, не уступающей их богатству. Управляющий, несколько остолбенев, разослал им контрамарки, чтобы заманить к себе. Это было сделано по моему совету, поскольку я знал, что ни один эдемит не в силах устоять против бесплатного приглашения на спектакль, тем более что я исподволь распустил слух, будто там покажут фильмы только для мужчин.
Члены клуба прибыли в полном составе, и Крамп вырос просто на глазах. Он заявил:
— Теперь они мои. У меня есть такой корейский выговор, что они просто лягут.
У него еще было такое южное растягивание гласных и такой носовой акцент штата Мэн, что, не услышав, не поверишь.
Несколько первых минут члены «Эдема» сидели в каменном молчании, и я даже испугался, что юмор Крампа до них не доходит, но это они просто окаменели от изумления, а как только чуть оправились, начали просто ржать.
Тряслись жирные пуза, спадали с носов пенсне, ветер поднимался от бакенбардов. Отвратительные звуки всех оттенков и диапазонов — от хихикающих фальцетов одних и до басового блеяния других, оскорбляющие само понятие «смех», оскорбляли его вовсю.
Крамп выступал в своей обычной манере, и хозяин заведения, ощущая себя на верной дороге к неисчислимому богатству, в перерыве подбежал к Крампу и произнес:
— Слушайте, дружище, знаю, что вы лишь просили меня дать вам возможность показать свое искусство и что вы намного выше той грязи, что люди зовут деньгами, но так больше продолжаться не может. Считайте меня сумасшедшим, дружище, но вот ваш чек. Вы это заработали, каждый цент, так что берите и ни в чем себе не отказывайте.
И тут, с щедростью истинного антрепренера, ожидающего миллионные прибыли, он сунул Крампу чек на двадцать пять долларов.
Это, как я понимал, было началом. Крамп добился славы и удовлетворения, стал кумиром завсегдатаев ночного клуба, предметом обожания зрителей. Деньги лились на него потоком, но он, будучи благодаря своим обиравшим сирот предкам богат, как не снилось Крезу, в деньгах не нуждался и передавал их своему бизнес-менеджеру — мне, короче говоря. За год я стал миллионером, и вот чего стоит ваша идиотская теория, что мы с Азазелом приносим только несчастье.
Я сардонически взглянул на Джорджа:
— Поскольку до миллионера вам не хватает только нескольких миллионов долларов, я полагаю, Джордж, вы собираетесь сейчас сказать мне, что это был всего лишь сон.
— Ничего подобного, — с достоинством ответил Джордж. — История абсолютно истинна, как и любое произнесенное мною слово. Окончание же, обрисованное мной сейчас, было бы абсолютно верным, кабы Алистер Тобаго Крамп не был бы дураком.
— А он был?
— Несомненно. Судите сами. Обуянный гордыней из-за того чека в двадцать пять долларов, он вставил этот чек в рамку, принес в «Эдем» и всем показывал. Что оставалось делать членам клуба? Он заработал деньги. Он получил деньги за труд. Они обязаны были его исключить. А исключение из клуба так на него подействовало, что с ним случился сердечный приступ, оказавшийся роковым. Разве это моя вина или вина Азазела?
— Но ведь если он вставил чек в рамку, значит, денег он не получил?
Джордж величественным жестом магистра поднял правую руку, левой в то же самое время перебрасывая счет за ужин в мою сторону.
— Здесь дело в принципе. Я вам говорил, что эдемиты очень набожны. Когда Адама изгнали из Эдема, Господь велел ему трудиться, чтобы жить. Мне кажется, дословно было сказано: «В поте лица своего будешь есть хлеб свой». Отсюда следует и обратное: каждый, кто трудом зарабатывает себе на хлеб, должен быть изгнан из «Эдема». Логика есть логика.
Как раз тогда я только что вернулся из Вильямсбурга в Каролине, и мое чувство облегчения от возможности вернуться к любимой пишущей машинке и текстовому процессору смешивалось с остатками легкого возмущения от того, что вообще пришлось туда ехать.
Джордж не рассматривал тот факт, что он только что прошелся как завоеватель по меню шикарного ресторана за счет моих по́том заработанных денег, как достаточную причину для выражения мне сочувствия.
Выковыривая застрявшее меж зубов волокно бифштекса, Джордж произнес:
— На самом деле я не понимаю, старина, что вы находите неправильного в том, что организация, во всех остальных отношениях вполне респектабельная, согласна без видимого принуждения платить вам несколько тысяч долларов за часовое выступление. Мне случалось вас время от времени слушать, и я полагаю, что вам гораздо лучше было бы говорить совершенно бесплатно и не соглашаться прекратить, пока вам не заплатят этих тысяч. Это наверняка был бы более верный способ выжимать деньги из аудитории. Я отнюдь не хочу оскорблять ваши чувства, буде у вас таковые вдруг обнаружатся.
Я спросил:
— А где и когда вы, интересно, слышали мои выступления? В ваши монологи мне никогда не удавалось вставить и двух десятков слов подряд.
Я, разумеется, постарался уложить это замечание в двадцать слов. Джордж не обратил на это внимания, как я и предполагал.
— Здесь как раз ваша душа и поворачивается весьма несимпатичной стороной, — продолжал он, — ибо в своей неуемной тяге к тому мусору, что зовется «деньги», вы так легко и часто подвергаете себя неприятностям путешествия, которые вы, по вашим же словам, не выносите. Это немножко напоминает мне историю Софокла Московитца, который также не выносил даже мысли о том, чтобы встать с кресла, кроме тех случаев, когда видел возможность увеличить свой и без того пухлый банковский счет. Он тоже выбрал для обозначения своей лени эвфемизм «нелюбовь к путешествиям». Чтобы его излечить, потребовалось обращение к моему другу Азазелу.
— Вы только на меня не напускайте это свое двухсантиметровое несчастье, — встревожился я — встревожился так правдоподобно, как если бы я и в самом деле верил в это порождение больной фантазии Джорджа.
Он снова не обратил на меня внимания.
Это был один из первых случаев, говорил Джордж, когда я обратился за помощью к Азазелу. Было это почти тридцать лет тому назад. Я только-только научился вызывать этого чертенка из его пространства и еще не очень разбирался в его возможностях.
Он, конечно, ими хвастался, но какое живое существо, кроме меня, не переоценивает свои силы и возможности?
В те времена я был более чем знаком с одной прекрасной юной дамой по имени Фифи, решившей за год до того, что лично Софокл Московитц не очень отличается от идеального образа богатого мужа, припасенного для нее судьбой.
Даже после их свадьбы мы сохранили наши не афишируемые, хотя почему-то вполне добродетельные отношения. Несмотря на эту добродетельность, я всегда был рад ее видеть, и вы сможете это понять, если я вам скажу, что превзойти ее фигуру было просто невозможно. Ее присутствие вызывало у меня приятнейшие воспоминания о тех милых нескромностях, которые мы с ней когда-то практиковали.
— Бобошка, — сказал я ей однажды, поскольку никак не мог отвыкнуть от ее сценического имени, данного ей публикой, с глубоким вниманием наблюдавшей за ее раздеванием, — ты прекрасно выглядишь. — Это я сказал без колебаний, поскольку в те времена я тоже выглядел ничего себе.
— Че, правда? — сказала она с той неистребимой манерой, что всегда напоминает улицы Нью-Йорка с их медным великолепием. — А чувствую я себя хреновато.
Я сперва не мог этому поверить, потому что, с тех пор как она выросла, я полагаю, кто бы ее ни чувствовал, не мог не чувствовать хорошо. Тем не менее я спросил:
— А в чем дело, дорогая моя пружинка?
— В Софокле, в этом жирном клопе.
— Бобошка, не мог же тебе надоесть твой муж. Столь богатый человек просто не может быть утомительным.
— Много ты понимаешь! Жулик! Помнишь, ты мне говорил, что он богат, как тот мужик по фамилии Крез, про которого я не слыхала? Так чего ж ты мне не сказал, что этот парень Крез должен был быть чемпионом скряг?
— Софокл — скряга?
— Фантастический! Можешь поверить? Какой смысл выходить за богача, если он скряга?
— Бобошка, но ты же наверняка могла бы выдоить из него немножко денег манящими обещаниями ночного элизиума.
Фифи наморщила лобик:
— Не понимаю, что ты говоришь, но я тебя знаю, так что перестань говорить гадости. А кроме того, я ему обещала, что он этого не получит — ну, того, о чем ты говоришь, — если не развяжет кошелек, но он предпочитает обнимать свой бумажник, а не меня, и это, если подумать, оскорбительно. — Бедняжка слегка всхлипнула.
Я потрепал ее по ручке настолько не по-братски, насколько позволяли обстоятельства.
Она взорвалась:
— Когда я выходила за этого дубаря, я себе думала: «Ну, Фифи, теперь наконец попадешь в Париж, и на Ривейру, и на Канальские острова, и в Капабланку, и всякое такое». Ха! Хрен тебе!
— Не говори мне только, что этот сукин сын не возил тебя в Париж.
— Он не ездит никуда. Он говорит, что ему и на Манхэттене хорошо. Говорит, ему нигде не нравится. Говорит, что не любит растения, животных, деревья, траву, грязь, иностранцев и никаких зданий, кроме нью-йоркских. Я ему говорю: «А как насчет заграничных магазинов?» — так он говорит, ему они тоже не нравятся.
— А если поехать без него, Бобошка?
— Это ты прав, это было бы веселее. Только с чем ехать? Этот хмырь держит карманы на замке, а все кредитные карточки там. Мне приходится покупать у Мэйси. — Ее голос поднялся почти до визга: — Не для того я выходила замуж за этого шута горохового, чтобы у Мэйси покупать!
Я окинул взглядом различные участки этой дамы и пожалел, что мои финансы не дают возможности позволить себе такую роскошь. До замужества она иногда допускала занятия искусством для искусства, но я чувствовал, что теперешнее положение благородной замужней дамы заставит ее тверже соблюдать профессиональный кодекс в подобных вопросах. Вы должны понять, что в те дни я был в лучшей форме, чем даже сейчас, в зрелые годы жизни, но и тогда, как сейчас, был незнаком с презренным металлом мира сего.
Я спросил:
— А что, если я его уговорю полюбить путешествия?
— О боже, если бы кто-нибудь смог!
— Допустим, я смогу. Могу я тогда рассчитывать на благодарность?
Она на меня взглянула, вспоминая.
— Джордж, — сказала она, — в тот день, когда он мне скажет, что мы едем в Париж, мы с тобой едем в номера Осбюри-парка. Помнишь?
Помнил ли я этот прибрежный кемпинг в Нью-Джерси? Мог ли я забыть эту сладостную боль в мышцах потом? Да у меня во всем теле (почти) не проходило окаменение еще и два дня спустя.
Мы с Азазелом обсудили этот вопрос за пивом (мне — кружка, ему — капля). Он считал, что оно приятно стимулирует. Я осторожно сказал:
— Азазел, а твоя магическая сила — она годится на то, чтобы сделать что-нибудь для моего удовольствия?
Он на меня глянул с пьяной добротой:
— Да ты мне только скажи, чего ты хочешь. Скажи мне, чего ты хочешь. И я тебе покажу, правда ли у меня «руки пучком растут». Всем покажу!
Когда-то он, поднабравшись политуры, настоянной на лимонных корочках (по его словам, экстракт из лимонных корок расширяет возможности разума), признался мне, что однажды получил такое оскорбление в своем мире.
Я капнул ему еще капельку пива и небрежно сказал:
— Есть у меня один друг, который не любит путешествовать. Я думаю, что для твоего искусства нет ничего трудного в том, чтобы изменить его неприязнь на горячую тягу к путешествиям.
Должен заметить, что удали в его голосе резко поубавилось.
— Я имел в виду, — сказал он своим писклявым голосом со странным акцентом, — что ты попросишь чего-нибудь разумного — например, выпрямить эту уродливую картину на стене чистым усилием воли.
Пока он говорил, картина сама по себе задвигалась и перекосилась на другую сторону.
— А зачем это надо? — спросил я. Мне столько пришлось потратить сил, чтобы повесить мои картины с правильными отклонениями от этой казарменной прямолинейности. — Мне надо, чтобы ты создал дромоманию у Софокла Московитца, такую, которая заставит его путешествовать, и при необходимости — даже без жены.
Последнее я добавил, сообразив, что присутствие Фифи в городе без Московитца создает дополнительные удобства.
— Это не просто, — сказал Азазел. — Укоренившаяся нелюбовь к путешествиям может зависеть от каких-то пережитых в детстве событий. Для коррекции таких случаев приходится использовать самые тонкие методы мозговой инженерии. Я не говорю, что это невозможно, поскольку грубый разум твоей расы не так-то легко повредить, но надо, чтобы этого человека мне показали. Я должен идентифицировать его разум и изучить.
Это было просто. Я попросил Фифи пригласить меня на обед и представить как одноклассника по колледжу. (Несколько лет назад она провела какое-то время в кампусе одного колледжа, но вряд ли ходила на занятия — она очень тяготела именно к внеклассной работе.)
Азазела я принес с собой в кармане пиджака, и мне было слышно, как он там бормочет себе под нос что-то математическое. Я предположил, что он анализирует разум Софокла Московитца, и если так, то по моей блестящей догадке, для проверки которой хватило недлинного разговора, не так уж там много было разума, чтобы так долго анализировать.
Дома я его спросил:
— Ну и как?
Он небрежно махнул крохотной ручкой и сказал:
— Это я могу. У тебя здесь есть под рукой мультифазный ментодинамический синаптометр?
— Не под рукой, — ответил я. — Свой я вчера одолжил приятелю для поездки в Австралию.
— Ну и глупо сделал, — буркнул Азазел, — Теперь мне придется все считать по таблицам.
Он так и продолжал злиться, даже когда закончил работу.
— Было почти невозможно, — проворчал он. — Только тому, кто, как я, обладает непревзойденной магической силой, это было по плечу, и то мне пришлось закреплять его отрегулированный разум здоровенными шипами.
Я понял, что он говорит в переносном смысле, и так и сказал. На что Азазел ответил:
— Нет, это так и есть. Никто никогда не сможет ничего в этом разуме изменить. У него появится такая жажда странствий, что он для ее утоления готов будет перевернуть вселенную. Теперь они увидят, эти…
Он разразился длинной тирадой, состоящей из каких-то слов его родного языка. Я, конечно, не понял, что он говорил, но, судя по тому, что в соседней комнате в холодильнике растаяли кубики льда, это были не комплименты. Подозреваю, что это были некоторые заявления в адрес тех, кто упрекал его в нестандартном расположении рук.
Не прошло и трех дней, как мне позвонила Фифи. По телефону она не производит особенного впечатления по причинам, вполне очевидным для всякого, хотя, возможно, не для вас с вашей врожденной способностью не понимать вообще никаких тонкостей. Видите ли, некоторая резкость ее голоса становится заметнее, когда не видно уравновешивающих эту резкость мягких мест.
— Джордж, — визгливо закудахтала Фифи, — ты волшебник. Я не знаю, что ты там придумал за обедом, но это помогло. Софокл берет меня с собой в Париж. Это его идея, и он страшно загорелся. Здорово, правда?
— Более чем здорово, — отозвался я с неподдельным энтузиазмом. — Это потрясающе. Теперь мы можем выполнить то маленькое обещание, которое дали друг другу. Поедем в Осбюри-парк и устроим землетрясение.
Женщинам, как можно иногда заметить, недостает понимания, что уговор — дело святое. Они в этом очень отличаются от мужчин. У них нет ни понятия о необходимости держать слово, ни чувства чести.
Она сказала:
— Джордж, мы уезжаем завтра, и у меня просто нет времени. Я тебе позвоню, когда вернусь.
И она повесила трубку. У нее было двадцать четыре часа, а мне с запасом хватило бы половины, но увы.
И она в самом деле позвонила мне, когда вернулась, но это было через полгода.
Она позвонила, но я не узнал голоса. В нем было что-то постаревшее, что-то усталое.
— С кем я говорю? — спросил я с моим обычным достоинством.
Она устало назвалась:
— Говорит Фифи Лаверния Московитц.
— Бобошка! — завопил я. — Ты вернулась! Это чудесно! Бросай все и езжай прямо…
— Джордж, — отозвалась она, — перестань. Если это твое волшебство, то ты самый мерзкий болтун, и я с тобой ни в какой Осбюри-парк не поеду, хоть ты об стенку головой бейся.
Я удивился:
— Разве Софокл не взял тебя в Париж?
— Взял, взял. Ты меня спроси, что я там купила.
Я спросил:
— Так как тебе парижские магазины?
— Это смешно! Я даже начать не успела. Софокл не останавливался!
Усталость исчезла из ее голоса под напором эмоций, и она сорвалась на визг:
— Мы приехали в Париж и сразу пошли по городу. Он что-нибудь показывал и тут же бежал дальше. «Вот это — Эйфелева башня, — тыкал он пальцем в направлении какого-то глупого нагромождения стали. — А это — Нотр-Дам». Он даже не знал, о чем говорит. Однажды меня два футболиста протащили в Нотр-Дам, и это ни в каком не в Париже. Это в Саутбенде, в Индиане. Но кому какое дело? Мы поехали дальше, во Франкфурт, Берн и Вену, которую эти глупые иностранцы зовут Вин. И еще — есть такое место, которое называется «Трест»?
— Есть, — сказал я. — Триест.
— И там мы тоже были. И никогда не останавливались в отелях, а только на каких-то фермах. Софокл говорил, что именно так и надо путешествовать. Что он хочет видеть людей и природу. Да кому это надо — видеть людей и природу? Лучше бы мы увидели хотя бы душ. И водопровод. Тут просто начинаешь пахнуть. И в волосах завелись насекомые. Я вот сейчас уже пятый раз моюсь под душем и все никак не отмоюсь.
— Вымойся еще пять раз у меня, — внес я самое разумное предложение, — и устроим здесь Осбюри-парк.
Она, похоже, не слышала. Забавно, насколько может женщина не слышать самых простых доводов. Она сказала:
— На следующей неделе он начинает снова. Он сказал, что хочет пересечь Тихий океан и поехать в Гонконг. И едет на танкере. Это, говорит, лучший способ увидеть океан. Я ему сказала: «Слушай, ты, псих ползучий, если ты думаешь взять меня с собой на этом плавучем катафалке в Китай, то плыви, дикий гусь, один».
— Как поэтично, — заметил я.
— И ты знаешь, что он сказал? Он сказал: «Отлично, моя милая. Поеду без тебя». А дальше вообще был какой-то бред. Он заявил: «От заоблачных Трона высот до мрачных Геенны глубин тот быстрее свой путь пройдет, кто идет по нему один». Что это значит? Где это — Гиена? И как туда попал трон? Он что, думает, что он — королева Англии?
— Это из Киплинга, — сказал я.
— Не сходи с ума. При чем тут Киплинг? Я там не была, а он тем более. Я ему сказала, что подам на развод и оберу его до нитки. А он и говорит: «Делай как хочешь, недоразвитая, но оснований у тебя нет, и ты ничего не получишь. А мне важнее всего дорога». Как тебе понравится? Особенно вот это — «недоразвитая». Все еще заигрывает, паразит.
Видите ли, старина, это была одна из первых работ, что Азазел для меня делал, и он еще не научился как следует управлять своими действиями. А к тому же я его просил, чтобы Софокл иногда путешествовал без жены. Тем не менее у этой ситуации были свои преимущества, которые я предвидел с самого начала.
— Бобошка, — сказал я, — давай поговорим насчет твоего развода между Осбюри…
— А что до тебя, раздолбай несчастный, так что ты там напустил, какую магию, мне плевать, только держись от меня подальше, а то я скажу одному парню, который из тебя котлет наделает, стоит мне попросить, и ты от него даже в Киплинге не скроешься, понял?
Страстная женщина была Бобошка, хотя ее страсть проявилась не так, как мне хотелось бы.
Я позвал Азазела, но он, как ни старался, ничего поделать с тем, что уже было сделано, не смог. А попробовать сделать что-нибудь с Бобошкой, чтобы она более разумно на все это смотрела, он просто отказался. Это, он сказал, никому не под силу. Я не знаю почему.
Он, правда, помог мне проследить за Софоклом. Мания этого человека росла. Он преодолел на руках Панамский перешеек. Поднялся вверх по Нилу до озера Виктория на водных лыжах. Пересек Антарктиду в экипаже на воздушной подушке.
Когда президент Кеннеди объявил в шестьдесят первом году, что мы достигнем Луны еще до конца десятилетия, Азазел сказал:
— Моя работа действует.
Я спросил:
— Ты считаешь, что то, что ты проделал с его мозгом, дало ему возможность повлиять на решение президента и на космическую программу?
— Неосознанно, — ответил Азазел. — Я ведь тебе говорил, что изменения были достаточно сильны, чтоб потрясти Вселенную.
И в конце концов, старина, он попал на Луну, Помните «Аполлон-13», который предположительно потерпел аварию в космосе, и экипаж еле-еле добрался до Земли?
На самом деле на нем удрал Софокл и прихватил часть корабля на Луну, предоставив настоящему экипажу добираться до Земли на оставшемся как сумеют.
С тех пор он на Луне, бродит по ее поверхности. У него там нет ни воздуха, ни воды, ни еды, но нацеленность на путешест-вне, которую он получил, как-то это компенсирует. Может быть, сейчас где-то кем-то ведется работа, которая даст ему возможность рвануть на Марс или дальше.
Джордж с грустью покачал головой:
— Это насмешка. Просто насмешка судьбы.
— Какая насмешка? — спросил я.
— А вы не понимаете? Бедняга Софокл Московитц! Он ведь просто новый и улучшенный вариант Вечного жида, а вся ирония судьбы в том, что он даже не правоверный еврей.
Джордж поднял левую руку утереть глаза, а правой потянулся за салфеткой. При этом он как-то случайно прихватил десятидолларовую бумажку, которую я положил на край стола как чаевые для официанта. Салфеткой он протер глаза, а бумажка — что с ней случилось, я не углядел. Джордж вышел, всхлипывая, а стол был пуст.
Я вздохнул и достал другую бумажку в десять долларов.
Мы с Джорджем сидели на бульварной скамейке, глядя на широкий пляж и сверкающее вдали море. Я предавался невинному удовольствию разглядывания молодых дам в бикини и праздным мыслям о том, чем таким могла бы вознаградить их жизнь, что было бы хоть вполовину достойно той красоты, которую они ей придают.
Зная Джорджа уже не первый день, я не без оснований подозревал, что его мысли не ограничивались столь благородными этическими рассмотрениями. Я был уверен, что они относятся к гораздо более утилитарным аспектам существования юных дам.
Поэтому я с удивлением отреагировал на первые произнесенные им слова:
— Смотрите, старина, мы здесь сидим и упиваемся божественными красотами природы, принявшими вид прекрасных юных жен, — хорошая, кстати, получилась фраза, — а в то же время истинная красота не очевидна, да и не может ею быть. Истинная красота настолько драгоценна, что должна быть скрыта от глаз ординарного наблюдателя. Вам это не приходило на ум?
— Нет, — ответил я. — Я никогда так не думал, а теперь, когда вы это сказали, тем более не думаю. Более того, я считаю, что и вы так не думаете.
Джордж вздохнул.
— Разговор с вами, милый друг, напоминает плавание в патоке — малый результат ценой больших усилий. Я видел, как вы смотрели на эту высокую богиню, чьи два клочка текстиля только подчеркивали смысл тех нескольких квадратных дюймов, кои им положено скрывать. Но ведь вы не можете не понимать, что она выставляет лишь сугубо внешние атрибуты красоты.
— Я никогда не просил от жизни многого, — сказал я. — Сугубо внешние атрибуты такого рода меня вполне устраивают.
— Но вы подумайте, насколько красивее была бы любая молодая женщина, даже для глаз человека некомпетентного, как вы, обладай она вечными достоинствами доброты, любви к ближнему, жизнерадостности, неунывающего оптимизма — короче, всеми добродетелями, украшающими женщину, подобно золоту и мирре.
— А я думаю, Джордж, что вы пьяны. Что, ради всего святого, можете вы знать об этих или вообще о каких бы то ни было добродетелях?
— Я их знаю досконально, — внушительно ответил Джордж, — ибо совершенствуюсь в них усердно и во многом преуспел.
— Наверняка, — согласился я, — только в своей комнате и в полной темноте.
Игнорируя ваше грубое замечание, продолжал Джордж, я тем не менее считаю долгом объяснить, что, если бы даже я лично не имел таких добродетелей, я бы узнал о них из-за знакомства с молодой женщиной по имени Мелисанда Отт. урожденной Мелисандой Ренн, которая своему любящему мужу была известна как Мэгги. Я ее тоже знал под этим именем, потому что она была дочерью моего друга, ныне, увы, покойного, и всегда называла меня «дядя Джордж».
Должен сознаться, что во мне, как и в вас, есть некоторое пристрастие к тому, что вы назвали «сугубо внешними атрибутами»… Я знаю, что я первый сказал эти слова, но мы ни к чему не придем, если вы будете постоянно перебивать меня из-за каждой мелочи.
В силу этой моей маленькой слабости я должен также признать, что, когда она, увидав меня, бросалась мне на шею с радостным визгом, испытываемое мною удовольствие от такого события было бы несколько больше, если бы она была сложена более пропорционально. Она была очень худа, и выступающие кости пребольно кололись. Большой нос, слабо выраженный подбородок, волосы жидкие и прямые, мышиного цвета, а глаза — какие-то неопределенно серо-зеленые. Со своими широкими скулами она больше всего напоминала шимпанзе, который только что напихал за щеки приличный запас орехов. Короче, она не принадлежала к тем молодым женщинам, от одного появления которых молодые люди начинают учащенно дышать и стараются пододвинуться поближе.
Но у нее было доброе сердце. Она легко, с улыбкой, переносила, когда какой-нибудь впервые представленный ей без предупреждения молодой человек отшатывался и бледнел. С той же грустной улыбкой она перебывала подружкой на свадьбе у всех своих подруг. Многим детям она была крестной, еще большему числу — нянькой, а уж в искусстве кормить из бутылочки она могла бы заткнуть за пояс любую профессиональную сестру.
Она носила суп достойным беднякам и недостойным тоже, хотя многие говорили, что недостойные достойны этого гораздо больше. Она выполняла разные работы в местной церкви — за себя и за своих подруг, которые предпочитали самозабвенной службе греховные развлечения в виде кинотеатров. Она вела уроки в воскресной школе, и дети очень эти уроки любили из-за тех забавных гримас, которые она им строила (так они думали). Часто она наставляла их в изучении девяти заповедей (та, в которой говорилось о прелюбодействе, пропускалась, так как опыт показал, что она вызывает неудобные вопросы). Еще она служила волонтером в местной публичной библиотеке.
Естественно, она потеряла всякую надежду выйти замуж еще в четыре года. Когда ей исполнилось десять, даже случайные встречи с представителем противоположного пола воспринимались как несбыточная мечта.
Она много раз мне говорила:
— Не думайте, что я несчастна, дядя Джордж. Пусть мир мужчин для меня закрыт — за исключением вашей дорогой особы и памяти о бедном батюшке, — но намного больше счастья в том, чтобы творить добро.
Она посещала заключенных в окружной тюрьме, дабы побудить их к раскаянию и обратить к добру. Только двое из всех заключенных оказались настолько глупы, что потребовали в дни ее посещений перевода в одиночку.
Но однажды она познакомилась с Октавиусом Оттом, новоприбывшим молодым, но уже занимавшим ответственный пост инженером местной электрической компании. Это был замечательный молодой человек — основательный, предприимчивый, осмотрительный, смелый, честный и достойный, но при самом большом желании его нельзя было назвать красивым.
Под выпадающими — точнее, выпавшими — волосами был расположен бульбообразный лоб, под ним — бесформенный нос, тонкие губы, по бокам головы — неимоверно оттопыренные уши, а на тощей шее — выступающий кадык, никогда не пребывавший в покое. То, что еще оставалось от волос, было ржавого цвета, а на руках и лице беспорядочно толпились веснушки. Я присутствовал при первой случайной встрече Октавиуса и Мэгги на улице. Оба они не ожидали ничего подобного, и оба реагировали как пара норовистых лошадей, перед которыми вдруг выскочила дюжина клоунов в дюжине париков и дунула в дюжину свистков. На секунду мне показалось, что Мэгги и Октавиус сейчас развернутся и удерут.
Но эта секунда прошла, и каждый из них успешно подавил приступ панического ужаса. Мэгги только прижала руку к сердцу, как будто боясь, что сейчас оно выпрыгнет из грудной клетки в поисках более безопасного убежища, а он потер лоб рукой, словно отгоняя кошмарное воспоминание. Я уже был несколько дней знаком с Октавиусом и представил их друг другу. Каждый нерешительно протянул руку, как будто боясь подкрепить ощущением зрительный образ.
Позже в тот же вечер Мэгги после долгого молчания сказала мне:
— Какой странный вид у этого молодого человека — мистера Отта.
Я ответил с той свойственной мне свежестью метафоры, что всегда так восхищает моих друзей:
— Не следует, дорогая, судить о книге по обложке.
— Но ведь обложка тоже существует, дядя Джордж, — серьезно возразила она, — и с этим приходится считаться. Позволю себе сказать, что обычная молодая женщина, легкомысленная и не слишком чувствительная, не стала бы общаться с мистером Оттом. Поэтому было бы добрым делом показать ему, что не все молодые женщины столь поверхностны, но по крайней мере одна из них не отвернется от человека на том только основании, что он похож на… на… — Она задумалась, но так как не могла вспомнить ничего похожего из животного царства, закончила: — На то, на что он похож. Мне следует проявить к нему внимание.
Мне неизвестно, был ли у Октавиуса конфидент, которому он мог бы сделать подобное заявление. Скорее всего нет, потому что очень мало кто из нас, если вообще кто-нибудь, имеет счастье числить среди своих близких дядю Джорджа. Тем не менее, учитывая последующие события, я уверен, что ему пришли в голову те же мысли — конечно, с соответствующей заменой действующих лиц.
Так или иначе, каждый из них постарался отнестись к другому с теплотой и добротой, сначала осторожно и робко, потом увлеченно и, наконец, — страстно. Редкие встречи в библиотеке перешли в походы в зоопарк, потом в кино по вечерам, затем на танцы, которые вскоре сменились — извините мой язык — свиданиями.
Люди уже начинали, видя одного из них, тут же искать взглядом другого, поскольку привыкли к тому, что эта пара неразлучна. Часть соседей активно жаловалась, что двойная доза Октавиуса и Мэгги — это больше, чем можно требовать от выносливости обычного человеческого глаза, и среднемесячные расходы на солнечные очки резко возросли.
Не скажу, чтобы я совсем не сочувствовал этим крайним взглядам, но были и другие — более терпимые, а может быть, и более разумные, которые утверждали, что по какому-то странному стечению обстоятельств специфические черты каждого из них противоположны друг другу и взаимно компенсируются, так что их легче выносить, когда они вместе. По крайней мере, так считалось.
Наконец наступил день, когда Мэгги вбежала ко мне домой и заявила:
— Дядя Джордж, Октавиус — смысл и свет моей жизни. Он сильный, стойкий, строгий, серьезный и стабильный. Он прекрасен.
— Внутренне — да, моя милая. В этом я уверен. Что же касается его внешности, то он…
— Превосходен, — сказала Мэгги сильно, стойко, строго, серьезно и стабильно. — Дядя Джордж, он испытывает ко мне те же чувства, что и я к нему, и мы решили пожениться.
— Вы с Оттом? — спросил я слабеющим голосом. Перед моим мысленным взором невольно мелькнул образ возможных последствий такого брака, и мой голос предательски пресекся.
— Да, — ответила она. — Он мне говорит, что я — солнце его жизни и луна его радости. А еще он добавил, что я — все звезды его счастья. Он очень поэтичен, дядя Джордж.
— Да, похоже, — сказал я, пытаясь не выдать голосом сомнения, — И когда вы планируете свадьбу?
— Как можно скорее, — заявила Мэгги.
Мне оставалось только скрипнуть зубами. Прошло оглашение, были выполнены все формальности, и наконец состоялась свадьба, на которой я был посаженым отцом невесты. Явилась вся округа, которая до конца в это не верила. Даже священнику иногда не удавалось скрыть удивление. Нельзя сказать, что хоть кто-нибудь приветствовал молодую чету счастливым взглядом. Во все время церемонии публика с интересом изучала собственные ботинки. Все, кроме священника. Его твердый взгляд не отрывался от потолка.
Вскоре после этого я должен был переехать в другую часть города и потерял контакт с Мэгги. Но где-то лет через одиннадцать я вернулся в связи с инвестициями в работу некоего моего друга по изучению скаковых лошадей. Я выкроил возможность навестить Мэгги, которая обладала, кроме прекрасно спрятанной красоты, талантами великолепной поварихи. Я угадал к ланчу. Октавиус уже ушел на работу, но я, как человек альтруистичный, доел за него его порцию.
Однако я не мог не заметить, что на лице у Мэгги лежала какая-то тень печали. Когда мы уже пили кофе, я спросил:
— Мэгги, что-нибудь не так? Ваш брак не оказался счастливым?
— Ну что вы, дядя Джордж, — энергично возразила она, — наш брак заключен на небесах. Хотя мы и бездетны, мы так заняты друг другом, что почти и не чувствуем этого лишения. Мы просто купаемся в вечной любви, и больше нам просить у жизни нечего.
— Понимаю, — сказал я, с трудом удержавшись от комментариев. — Но почему тогда у тебя на лице какая-то грустная тень?
Она заколебалась, но потом ее прорвало:
— Вы такой чуткий, дядя Джордж, от вас ничего не скроешь. Да, есть одна вещь, которая подсыпает песок в колеса счастья.
— И это?
— И это — моя внешность.
— Твоя внешность? А что тебя не устраивает…
Окончание фразы я проглотил, не будучи в силах его подобрать.
— Я некрасива, — сказала Мэгги таким тоном, каким сообщают очень глубокую тайну.
— А! — сказал я.
— А я хотела бы быть красивой — ради Октавиуса. Я хочу быть симпатичной только для него.
— А он когда-нибудь делал замечания насчет твоей внешности? — осторожно спросил я.
— Октавиус? Конечно нет. Он гордо страдает молча.
— Откуда же ты тогда знаешь, что он страдает?
— Так мне подсказывает женская интуиция.
— Но, Мэгги, ведь Октавиус и сам — ну, не очень красив.
— Как вы можете? — возмутилась Мэгги. — Октавиус прекрасен!
— А он, наверное, думает, что ты прекрасна.
— Ну что вы! — сказала Мэгги. — Как он мог бы такое предположить?
— Ладно. Он интересуется другими женщинами?
— Дядя Джордж! — Мэгги была шокирована. — Что за низкая мысль! Вы меня удивляете. Октавиус ни на кого, кроме меня, не смотрит.
— Так какая тогда разница, красива ты или нет?
— Но ведь для него же. Дядя Джордж, я хочу быть красивой для него.
И вдруг, уткнувшись мне в плечо самым неожиданным и неприятным образом, она стала поливать слезами мой пиджак. Когда она закончила, его можно было выжимать.
Я тогда уже был знаком с Азазелом — демоном ростом в два сантиметра. Может быть, я вам о нем случайно… Послушайте, вот такое демонстративное бормотание: «Тошнит уже» — это просто неприлично. Те, кто пишет так, как вы, вообще не должны бы упоминать ничего, что связано с тошнотой читателя или слушателя.
Ладно, как бы там ни было, я вызвал Азазела.
Азазел явился спящим. У него на крохотной головке была надета сумка из какого-то зеленого материала, и только сопранный писк откуда-то из нее указывал на то, что он жив. И еще жилистый хвост время от времени выпрямлялся и дрожал с легким жужжанием.
Я несколько минут подождал, а когда он не проснулся, я аккуратно снял пинцетом сумку у него с головы. Он медленно открыл глаза и посмотрел на меня. Он сказал:
— Я сначала подумал, что это просто кошмар. А оказывается, еще противнее!
Игнорируя эти детские обиды, я перешел к делу:
— Есть работа, которую я хочу, чтобы ты для меня сделал.
— Естественно, — сказал Азазел. — Ты же не предполагаешь, что я ожидаю, что ты предложишь, что ты сделаешь для меня работу.
— Я бы сделал немедленно, — сказал я прочувствованным голосом, — если бы нашлась такая работа, которую человек с моими малыми возможностями мог бы сделать для столь могущественного существа.
— Что верно, то верно, — буркнул Азазел, смягчаясь.
Омерзительно видеть, хотел бы добавить я, как любой разум доступен лести. Вот, например, я видел, как вы сходите с ума от животной радости, когда у вас просят автограф. Но вернемся к моему рассказу.
— В чем дело? — спросил Азазел.
— Я хотел бы сделать женщину красивой.
Азазел пожал плечами:
— Я не уверен, что это у меня получится. Стандарты красоты вашего примитивного и водянисто-разбухшего вида довольно отвратительны.
— Уж какие есть. Я тебе расскажу, что делать.
— Ты мне расскажешь?! — завопил он, дрожа от ярости. — Ты расскажешь мне, как стимулировать и преобразовывать волосяные луковицы, как укреплять мышцы, как наращивать и рассасывать кости? И все это ты будешь рассказывать мне?
— Отнюдь, — смиренно ответил я. — Детальное управление механизмами, которыми будет выполнено это действие, может быть осуществлено лишь существом с твоими сверхъестественными способностями. Я лишь прошу позволения описать те сугубо внешние эффекты, которых надлежит достигнуть.
Азазел снова смягчился, и мы стали говорить о деле.
— Не забудь, — попросил я, — чтобы эффект проявился постепенно — дней этак за шестьдесят. Слишком быстрая перемена может вызвать пересуды.
— Не хочешь ли ты сказать, — спросил Азазел, — что мне придется провести шестьдесят дней за надзором, регулировкой и коррекцией? По-твоему, мое время ничего не стоит?
— Но ведь ты сможешь описать эту работу в биологических журналах твоего мира. Для выполнения такой работы мало у кого из твоих соплеменников хватило бы умения или терпения.
Азазел задумчиво кивнул.
— За дешевой популярностью я, разумеется, не гонюсь, — сказал он, — но я думаю, что должен подать пример меньшей братии нашего мира. — Он вздохнул, хотя вздох получился больше похож на тонкий свист. — Хлопотная и нудная работа, но это мой долг.
А у меня был свой долг. Я считал необходимым оставаться поблизости в течение всего времени изменения. Мой игравший на скачках приятель дал мне приют в обмен на мои советы и экспертизу прошедших заездов и благодаря этому проиграл очень мало.
Каждый день я под тем или иным предлогом встречался с Мэгги и замечал все более и более явные перемены. Волосы стали пушистее и легли волной, обещая завиться в золотые кудри.
Постепенно стал выступать подбородок, скулы становились тоньше и выше. Цвет глаз сместился к синему и с каждым днем становился все сочнее и сочнее, почти переходя в фиалковый. У век появился тонкий восточный разрез. Уши стали обретать изящную форму, и на них появились мочки. Фигура мало-помалу округлялась, а талия становилась тоньше. Знакомые были озадачены. Я сам слышал, как ее спрашивали:
— Мэгги, что ты с собой сделала? У тебя чудесные волосы, и ты вообще стала на десять лет моложе.
— Я ничего с собой не делала, — отвечала Мэгги. Она была озадачена, как и все остальные — кроме меня, разумеется.
Меня она спрашивала:
— Дядя Джордж, вы не находите, что я изменилась?
— Ты прекрасно выглядишь, Мэгги, — отвечал я, — но для меня ты всегда прекрасно выглядела.
— Может быть, — говорила Мэгги, — но для себя я никогда до последнего времени не выглядела хорошо. И я этого не понимаю. Вчера на меня уставился какой-то наглый молодой человек. Раньше они всегда старались проскочить мимо и прятали глаза, а этот — подмигнул. Меня это так поразило, дядя Джордж, что я даже ему улыбнулась.
Две-три недели спустя я встретил около ресторана ее мужа Октавиуса. Я стоял и изучал выставленное в окне меню. Поскольку он собирался зайти внутрь и заказать обед, у него не заняло много времени пригласить меня к нему присоединиться, а у меня заняло еще меньше времени это приглашение принять.
— У вас не слишком счастливый вид, Октавиус, — сказал я.
— Я действительно не слишком счастлив, — ответил он. — Я не знаю, что случилось с Мэгги в последнее время. Она так рассеянна, что почти меня не замечает. Она всегда хочет быть на людях. А вот вчера…
— Вчера? — переспросил я. — Что вчера?
— Вчера она попросила называть ее Мелисандой. Я же не могу называть Мэгги таким смешным именем — Мелисанда.
— А почему? Это имя ей дали при крещении.
— Но ведь она — моя Мэгги. А Мелисанда — это кто-то другой.
— Да, она слегка переменилась, — заметил я. — Вы не заметили, что она стала гораздо красивее?
— Да, — сказал Октавиус, как будто зубами лязгнул.
— Ведь это хорошо?
— Нет! — отрубил он еще резче. — Мне нужна моя простая Мэгги с ее смешным личиком. А эта новая Мелисанда все время возится со своими волосами, мажется тенями то такими, то этакими, меряет какие-то платья и лифчики, а со мной почти и не говорит.
До конца обеда он не сказал больше ни слова.
Я подумал, что мне стоит увидеться с Мэгги и поговорить с ней как следует.
— Мэгги, — сказал я.
— Мелисанда, если вам не трудно, — поправила она меня.
— Мелисанда, — повторил я, — похоже, что Октавиус несчастлив.
— И я тоже, — ответила она довольно едко. — Октавиус становится таким нудным. Он не хочет выходить из дому. Не хочет развлекаться. Ему не нравятся мои новые вещи, моя косметика. Что он, в конце концов, из себя строит?
— Ты сама его считала королем среди мужчин.
— Ну и дура была. Он просто маленький уродец, на которого смотреть противно.
— Ты же хотела стать красивой только для него.
— Что вы имеете в виду — «стать красивой»? Я и так красивая. И всегда была красивая. Мне просто надо было сменить прическу и научиться правильно накладывать косметику. И я не дам Октавиусу стать мне поперек дороги.
Так она и сделала. Через полгода они с Октавиусом развелись, а еще через полгода Мэгги — теперь Мелисанда — вышла замуж за поразительно внешне красивого человека с мерзким характером. Однажды я с ним обедал, и он так долго мялся, принимая счет, — я даже испугался, что мне придется принять его самому.
Октавиуса я увидел примерно через год после их развода. Он по-прежнему был неженат, поскольку вид у него был все тот же, и по-прежнему от его присутствия молоко скисало. Мы сидели у него дома, где всюду были развешаны фото Мэгги, прежней Мэгги, одно другого уродливее.
— Вы все еще тоскуете по ней, Октавиус, — сказал я.
— Ужасно, — ответил он. — Могу только надеяться, что она счастлива.
— Насколько я знаю, это не так. Она могла бы к вам вернуться.
Октавиус грустно покачал головой:
— Мэгги уже никогда ко мне не вернется. Может быть, ко мне хотела бы вернуться женщина по имени Мелисанда, но я бы ее не принял. Она не Мэгги — моей любимой Мэгги нет.
— Мелисанда, — заметил я, — красивее, чем Мэгги.
Он посмотрел на меня долгим взглядом.
— А в чьих глазах? — спросил он. И сам ответил: — Только не в моих.
Больше я никого из них не видел.
Минуту мы сидели в молчании, а потом я сказал:
— Захватывающая история, Джордж. Вы меня тронули.
Более неудачный выбор слов в этой ситуации трудно было вообразить.
Джордж сказал:
— Это мне напомнило об одной вещи, старина, — не мог бы я одолжить у вас пять долларов этак на недельку? Максимум десять дней.
Я достал бумажку в пять долларов, поколебался и сказал:
— Джордж, ваша история того стоит. Возьмите насовсем. Это ваши деньги (в конце концов, любая ссуда Джорджу оборачивается подарком де-факто).
Джордж принял банкнот без комментариев и вложил его в изрядно потрепанный бумажник. (Он, наверное, был потрепан, еще когда Джордж его купил, потому что с тех пор не использовался.) А потом он сказал:
— Возвращаясь к теме: могу я одолжить у вас пять долларов на недельку? Максимум десять дней.
Я опешил:
— Но ведь у вас есть пять долларов!
— Это мои деньги, — сказал Джордж, — и вам до них дела нет. Когда вы у меня занимаете, разве я комментирую состояние ваших финансов?
— Да я же никогда…
Я осекся, вздохнул и дал Джорджу еще пять долларов.
Во время обеда Джордж был непривычно тих. Он даже не стал меня останавливать, когда я решился просветить его, рассказав несколько из многочисленных придуманных мной за последние дни острот. Он лишь слегка фыркнул на лучшую из них.
За десертом, горячий пирог с черникой, он тяжело вздыхал из самой глубины своего чрева, обдавая меня не слишком приятным напоминанием о съеденных за обедом омарах.
— В чем дело, Джордж? — спросил я наконец, — Вы чем-то озабочены.
— Меня иногда забавляет, — ответил Джордж, — ваша вот такая спонтанная чуткость. Обычно вы слишком глубоко уходите в свои писательские мыслишки, чтобы замечать страдания других.
— Но уж если мне удалось такое заметить, — настаивал я, — то пусть те усилия, которых это мне стоило, не пропадут зря.
— Я просто вспомнил своего старого приятеля. Бедняга! Виссарион Джонсон его звали. Полагаю, вы о нем ничего не слышали.
— И в самом деле не слышал, — сказал я.
— Увы, такова слава мирская, хотя, я думаю, нельзя пенять человеку за то, что его не знает личность с вашим ограниченным кругозором. Виссарион же был великим экономистом.
— Это вы нарочно, — сказал я. — Даже вы не позволите себе такой неразборчивости в знакомствах.
— Неразборчивости? Виссарион Джонсон был весьма почтенным и образованным человеком.
— Нисколько в этом не сомневаюсь. Я имею в виду всю профессию в целом как таковую. Мне рассказывали анекдот, как президент Рейган, работая над федеральным бюджетом, встретился с математическими трудностями и обратился к физику: «Сколько будет дважды два?» Физик немедленно ответил: «Четыре, мистер президент». Рейган немножко посчитал на пальцах, сбился и спросил у статистика: «Сколько будет дважды два?» Статистик подумал и дал следующий ответ: «Мистер президент, последние опросы среди учеников четвертых классов дают выборку ответов со средним значением, разумно близким к четырем». Но поскольку дело касалось бюджета, президент решил проконсультироваться у специалистов самого высокого класса. И поэтому он обратился к экономисту: «Сколько будет дважды два?» Экономист сдвинул темные очки на нос, быстро глянул по сторонам и спросил: «А сколько вам нужно, мистер президент?»
Если Джорджа и позабавила эта история, то он не показал этого ни словом, ни жестом. Вместо этого он сказал:
— Вы, мой друг, ничего не понимаете в экономике.
— Экономисты тоже, Джордж, — сказал я.
— Давайте я вам расскажу историю моего друга, экономиста Виссариона Джонсона. Это случилось несколько лет назад.
Виссарион Джонсон, как я вам уже сказал, был экономистом, достигшим почти что вершин своей профессии. Он окончил Массачусетский технологический институт и научился там писать зубодробительные уравнения недрогнувшим мелом.
Получив образование, он сразу вступил на стезю практической работы и благодаря тем фондам, которые были ему предоставлены многочисленными клиентами, глубоко изучил важность случайных колебаний в процессе дневных изменений на рынке ценных бумаг. Его искусство поднялось так высоко, что последующие его клиенты почти ничего не проигрывали.
Иногда он набирался смелости предсказывать, что на следующий день акции поднимутся или упадут в зависимости от того, будет ли обстановка благоприятной или неблагоприятной, и каждый раз такое предсказание попадало в точку.
Разумеется, в результате подобных триумфов он прославился как Шакал Уолл-стрит, и его советы ценились многими из наиболее известных охотников за длинным долларом.
Но он метил куда выше фондовой биржи, выше коммерческих махинаций, выше умения предсказывать будущее. Он хотел ни больше ни меньше как звания Главного экономиста Соединенных Штатов, или, как чаще называли этот пост, «экономического советника президента».
При ваших ограниченных интересах вряд ли можно ожидать от вас понимания, что такое — Главный экономист. Президент Соединенных Штатов обязан принимать решения, определяющие правительственные установления по торговле и труду. Он должен управлять движением денег и влиять на работу банков. Он должен налагать вето, затрагивающие сельское хозяйство, торговлю и промышленность. Он должен из налоговых поступлений отделять долю для военных и распределять остальное — если будет что. И по всем этим вопросам он обращается за консультацией к Главному экономисту.
И когда это происходит, Главный экономист должен ответить немедленно и в точности то, что хочет услышать от него президент. И выразить это должен теми самыми двусмысленными фразами, которыми президент будет потом представлять свое решение американской общественности. Когда вы начали свой анекдот про президента, физика, статистика и экономиста, я было подумал на минуту, что вы понимаете суть дела, однако ваше глупое хихиканье в конце обнаружило полное непонимание вопроса.
К сорока годам Виссарион достиг квалификации, достаточной для занятия любого, даже самого высокого поста. В холлах и кабинетах Института правительственной экономики давно уже стало широко известно, что за последние семь лет Виссарион Джонсон ни разу не сказал никому ничего такого, что его собеседник не хотел бы услышать. И более того, он прошел в КУВ на ура.
Не поднимая глаз от своей пишущей машинки, вы вряд ли слышали когда-нибудь о КУВ. Эта аббревиатура обозначает «Клуб уменьшающихся возвратов». На самом деле о нем знают очень немногие. Даже среди экономистов низшего ранга мало посвященных. Он представляет собой малый круг избранных, глубоко овладевших таинственным миром эзотерической экономики, или, как ее назвал один деревенщина-политик, «вудуистской экономики».
Хорошо известно, что никто, не входящий в КУВ, не может влиять на федеральное правительство, а любой входящий — может. Итак, когда довольно неожиданно умер председатель КУВ и организационный комитет предложил Виссариону занять этот пост, у того сердце замерло. Будучи председателем, он наверняка получил бы должность Главного экономиста при первой возможности и находился бы у самого истока и корня власти, двигая рукой президента именно так, как хотел бы сам президент.
Был, однако, некоторый момент, не дававший Виссариону покоя и приводивший его в замешательство. Ему требовалась помощь равного ему по интеллекту и проницательности человека, так что он, как и любой бы на его месте, обратился ко мне.
— Джордж, — сказал он, — стать председателем КУВ — это исполнение моих надежд и самых смелых мечтаний. Это открытые ворота славного пути экономического сикофанта, на котором я смогу потягаться с другим подтверждателем догадок президента — Главным ученым Соединенных Штатов.
— Вы имеете в виду научного советника президента?
— Да, если вы хотите употреблять неофициальные названия. Стоит мне стать председателем КУВ, и меня через два года наверняка сделают Главным экономистом. Однако…
— Однако? — переспросил я.
Виссарион сделал над собой видимое усилие:
— Я должен буду начать сначала. Клуб уменьшающихся возвратов был создан шестьдесят два года тому назад и получил свое имя в честь закона уменьшающихся возвратов, или уменьшающейся доходности, о котором слышал каждый экономист, как бы хорошо он ни был обучен. Первый президент клуба, весьма достойный человек, предсказавший серьезный спад на рынке ценных бумаг в ноябре тысяча девятьсот двадцать девятого года, был переизбираем на свой пост каждый год тридцать два раза подряд и умер в почтенном возрасте девяноста шести лет.
— Весьма похвально с его стороны, — сказал я. — Многие сдаются гораздо раньше, в то время как нужно лишь проявить решительность и целеустремленность, чтобы дожить до девяноста шести и даже больше.
— Второй наш председатель действовал почти столь же успешно и занимал этот пост шестнадцать лет. Он единственный, кто не стал Главным экономистом. Он этого заслуживал и был назначен на этот пост Томасом И. Дьюи, но вот как-то… Наш третий председатель умер, пробыв на этом посту восемь лет, а четвертый — четыре года. Наш последний председатель, умерший в прошлом месяце, занимал свой пост два года. Вы здесь ничего не видите странного, Джордж?
— Странного? Они все умерли естественной смертью?
— Конечно.
— Ну, если принять в рассмотрение занимаемый ими пост, именно это и странно.
— Чушь, — сказал Виссарион несколько несдержанно, — Я прошу вас обратить внимание на время пребывания на посту каждого нашего председателя: тридцать два, шестнадцать, восемь, четыре и два.
Я на минуту задумался:
— Числа становятся все меньше и меньше.
— Не просто меньше. Каждое из них ровно половина от предыдущего. Можете мне поверить, я проверил у знакомого физика.
— Вы знаете, вы правы. Кто-нибудь еще заметил?
— Разумеется, — ответил Виссарион, — Я показал эти цифры моим сочленам по клубу, и они сказали, что эти цифры не имеют статистической значимости, если, конечно, президент не издаст указа по этому поводу. Но вы-то видите значимость? Если я приму пост председателя, я умру через год. Это непременно. А если так, то президенту будет крайне трудно назначить меня после этого на пост Главного экономиста.
— Да, — сказал я, — это действительно дилемма, Виссарион. Мне случалось видеть правительственных чиновников, не проявляющих никаких признаков жизни разума, но среди них не было не проявляющих признаков жизни вообще. Давайте я это денек обдумаю, ладно?
Мы договорились о встрече на следующий день в то же время и на том же месте. Это был прекрасный ресторан, и в отличие от вас Виссарион не жалел для меня корки хлеба.
Как вы говорите? Ладно, омаров по-ньюбургски он для меня тоже не жалел.
Это очевидным образом был случай для Азазела, и я чувствовал, что поступаю справедливо, когда поручаю эту работу моему двухсантиметровому демону с его сверхъестественными возможностями. В конце концов, Виссарион не только был добрым человеком с хорошим вкусом насчет ресторанов. Я искренне считал, что он может сослужить огромную службу нашей нации, подтверждая мнения президентов и отвергая возражения специалистов, которые разбираются лучше. В конце концов, этих специалистов-то разве кто-нибудь выбирал?
Нельзя сказать, чтобы Азазел сильно обрадовался вызову. Он обратил на меня внимание только после того, как бросил то, что было у него в ручках. Предметы были слишком малы, чтобы я мог рассмотреть в деталях, но мне показалось, что это какие-то картонные прямоугольнички с любопытными рисунками.
— Ты! — сказал он, и его мордочка налилась сочным желтым цветом ярости. Он вертел хвостом как сумасшедший, а рожки на голове дрожали от прилива чувств. — Ты понимаешь ли, ты, умственно отсталая биомасса, — визжал он, — что ко мне наконец пришел зотхил, и не просто зотхил, а зотхил полный и с парой рейлов! Они все против меня ставили, и выигрыш был точно мой! Да я бы половину всего стола обчистил!
Я сурово сказал:
— Не понимаю, о чем ты говоришь, но это звучит так, как будто ты только что играл в азартные игры. Разве это достойно цивилизованного и утонченного существа? Что бы сказала твоя бедная матушка, увидев, как ты тратишь время своей жизни на азарт среди шайки бездельников?
Азазел, похоже, был ошеломлен. Потом он промямлил:
— Ты прав. У моих матушек сердце бы разбилось. У всех троих. Особенно у моей бедной средней матушки, что столь многим для меня пожертвовала.
И он разразился сопрановыми рыданиями, от которых не трепетала душа, но резало слух.
— Ну ладно, ладно, — успокаивал я его. Мне хотелось заткнуть уши, но я боялся его обидеть, — Ты можешь искупить свой грех, оказав благодеяние этому миру.
И я рассказал ему о Виссарионе Джонсоне.
— Хм, — сказал Азазел.
— Что это значит? — встревоженно переспросил я.
— Это значит «хм», — огрызнулся Азазел. — Что это еще, по-твоему, может быть?
— Так ты считаешь, что все это чистое совпадение и что Виссариону не следует принимать его во внимание?
— Возможно — если бы не то, что это никак не может быть чистым совпадением и твоему Виссариону следует принять его во внимание. Случившееся должно быть проявлением закона природы.
— Какой тут может быть закон природы?
— Ты думаешь, что знаешь все законы природы?
— Да нет.
— Наверняка нет. Наш великий поэт Первосвят написал на эту тему очень тонкий куплет, который я, с присущим мне поэтическим даром, переведу на ваше варварское наречие.
Азазел прочистил горло, задумался и произнес:
Натура — искусство сокрыто от Божьих детей,
Ты не узришь никогда ея изощренных путей.
Я подозрительно спросил:
— А что это значит?
— Это значит, что здесь дело в законе природы, и мы должны разобраться, в чем он заключается и как с его помощью перестроить ткань событий согласно нашим целям. Вот что это значит. Ты думаешь, великий поэт моего народа стал бы лгать?
— Никогда. Так что мы можем сделать?
— Посмотрим. Законов природы, знаешь ли, очень много.
— В самом деле?
— Ты себе представить не можешь. Есть вот один очень симпатичный закон природы — чертовски красивое уравнение, если записать его в тензорах Вайнбаума, — определяющий связь температуры супа с тем, насколько быстро его надо доесть. Возможно, что, если такое странное убывание срока председания подчиняется тому закону, которому, как я думаю, оно подчиняется, я смогу изменить природу твоего друга таким образом, чтобы ему ничто на земле не могло повредить. Это, конечно, не защитит его от физиологического старения. То, что я собираюсь с ним сделать, не даст ему бессмертия, но он не умрет от болезни или несчастного случая, а этого, я думаю, достаточно.
— Полностью. А когда это будет сделано?
— Я пока не знаю точно. На этих днях я очень занят с одной юной особой женского пола моего вида, которая, похоже, в меня втрескалась по уши, бедняжка. — Он зевнул, закрутил раздвоенный язычок винтом и раскрутил снова. — У меня намечается крупный недосып, но за два-три дня сделаю.
— Хорошо, а как я узнаю, что все сделано?
— Это просто, — ответил Азазел. — Подожди несколько дней и пихни своего приятеля под грузовик. Если он останется невредим, значит, моя работа удалась. А сейчас, если ты не против, я только доиграю этот единственный кон, а потом, с мыслью о моей бедной средней матушке, выйду из игры. Конечно с выигрышем.
Не думайте, что убедить Виссариона в его безопасности не потребовало массы хлопот.
— Ничто на земле мне не повредит? — все спрашивал он меня. — А откуда вы знаете, что мне ничто на земле не повредит?
— Знаю. Послушайте, Виссарион, я же не ставлю под сомнение ваши профессиональные знания. Когда вы мне говорите, что процентная ставка упадет, я же не начинаю придираться и спрашивать, откуда вы знаете.
— Ладно, это все хорошо, но ведь если я скажу, что процентная ставка упадет, а она будет продолжать расти — это бывает не чаще чем в половине случаев, — то будут задеты только ваши чувства. Если же я буду действовать в предположении, что мне ничто на земле повредить не может, а что-то меня все-таки заденет, то пострадают не только мои чувства. Это ведь я пострадаю.
С такой логикой спорить невозможно, но я продолжал спорить. Я постарался его уговорить хотя бы не отказываться прямо, а постараться отложить решение вопроса на несколько дней.
— Они никогда не пойдут на такую задержку, — упрямился он, но вдруг, откуда ни возьмись, выяснилось, что настала годовщина «черной пятницы» и КУВ погрузился в ежегодный традиционный трехдневный траур с молитвами по усопшим. Проволочка возникла сама по себе, и уже одно это навело Виссариона на мысль, что ему кто-то ворожит.
Потом случилось, что, когда он снова вышел на люди и мы с ним переходили улицу с сильным движением, я как-то (уже точно и не помню как) резко наклонился завязать шнурок, случайно потерял равновесие и упал на него, он тоже потерял равновесие, и тут же раздался адский визг шин и скрежет тормозов, и три машины сплющились в лепешку.
Но и Виссарион не остался совершенно невредимым: у него растрепались волосы, очки съехали на сторону, а на колене правой брючины появилось здоровенное масляное пятно.
Он, однако, не обратил на это внимания. Со сверхъестественным ужасом глядя на катастрофу, он бормотал:
— Не зацепило. Боже мой, даже не зацепило! Подумать только, не зацепило.
В тот же самый день он без плаща, без зонтика, без калош попал под дождь — холодный, мерзкий дождь — и не простудился. Даже не потрудившись вытереть волосы, он позвонил и дал согласие занять пост председателя.
Его правление было примечательно. Прежде всего он увеличил впятеро свою ставку гонорара без всяких дурацких разговоров об увеличении средней точности прогнозов и т. п. В конце концов, клиент не может требовать слишком многого. Мало того что он получает консультацию у профессионала, которому нет равных по престижу, так ему еще и советы подавай лучше, чем у других?
Во-вторых, он наслаждался жизнью. Никаких простуд, никаких вообще заразных заболеваний. Он переходил улицу, где хотел и когда хотел, не обращая внимания на светофоры, и при этом, надо сказать, катастрофы устраивал довольно редко. Он без колебаний заходил ночью в парк, а когда на улице хулиган приставил ему нож к груди и предложил произвести трансферт наличности, Виссарион просто двинул его ногой в пах и пошел дальше. Юный финансист был столь поглощен собственными ощущениями, что пренебрег необходимостью вовремя возобновить заявку.
В годовщину его председания я встретил его в парке. Он шел на торжественный обед, посвященный этому событию. Стоял дивный денек бабьего лета, и, когда мы сели рядом на парковую скамейку, оба были спокойны и довольны.
— Джордж, — сказал он, — у меня был счастливый год.
— Приятно слышать, — ответил я.
— У меня репутация, которой мог бы позавидовать любой экономист всех времен и народов. Только в прошлом месяце я предупреждал, что «Лапша анлимитед» должна будет слиться с «Ушным эликсиром», и, когда они образовали компанию «Лап Ушка», все восхищались, как я почти предсказал результат.
— Помню, как же, — отозвался я.
— А теперь — я рад, что могу сказать вам первому…
— О чем, Виссарион?
— Президент попросил меня стать Главным экономистом Соединенных Штатов, и я достиг предела своих мечтаний и дерзновений. Вот, смотрите!
Он достал плотный конверт, у которого в углу стоял внушительный штамп «Белый дом». Я его открыл, и в это время раздалось какое-то странное «дзин-н-нь», как будто пуля свистнула мимо уха, и краем глаза я увидел что-то вроде вспышки.
Виссарион раскинулся на скамейке, спереди на рубашке расплескалась кровь, и был он мертв. Кто-то из прохожих остановился, кто-то вскрикнул и поспешил прочь.
— Вызовите врача! — крикнул я. — Вызовите полицию!
Они в конце концов приехали и вынесли вердикт, что он был застрелен прямо в сердце из пистолета неизвестного калибра каким-то сумасшедшим снайпером. Ни снайпера, ни пули не нашли. К счастью, оказались свидетели, видевшие, что я ничего, кроме конверта, в руках не держал и потому чист от всяких подозрений. Иначе я мог иметь массу неприятностей.
Бедняга Виссарион!
Он пробыл председателем точно один год, как он и опасался, но Азазел не был виноват. Он обещал только, что Виссариону ничто на земле на повредит, однако, как сказал Гамлет, «на небе и земле есть многое, друг Горацио, чего на земле нет».
Раньше чем прибыли врачи и полиция, я заметил маленькую дырочку в деревянной спинке скамейки за спиной Виссариона. Перочинным ножиком я выковырял оттуда маленький темный предмет. Он был еще теплым. Через несколько месяцев я показал его в музее и понял, что был прав. Это был метеорит.
Короче говоря, Виссарион не был убит никаким земным предметом. Он — первый в истории человек, убитый метеоритом. Я об этом никому не рассказывал, поскольку Виссарион был человеком скромным, и подобная известность его бы не порадовала. Она затмила бы все его великие работы по экономике, а этого я допустить не мог.
Но каждый год в юбилей его взлета и его смерти я вспоминаю его и думаю: «Бедный Виссарион! Бедный Виссарион!»
Джордж промокнул глаза платком, а я сказал:
— А что случилось с его преемником? Он должен был удержаться на посту полгода, а следующий — три месяца, а следующий…
— Не надо, мой друг, угнетать меня своим знанием высшей математики, — сказал Джордж. — Я не из ваших страдальцев-читателей. Ничего подобного не случилось, поскольку клуб сам сменил закон природы.
— Да? А как?
— Им стукнуло в голову, что название клуба — Клуб уменьшающихся возвратов — и есть то зловещее имя, что управляет сроками власти председателей. И они просто сменили название КУВ на КСР.
— А что значат эти буквы?
— Клуб случайного распределения, конечно, — сказал Джордж, — и следующий председатель уже занимает свой пост около десяти лет и все пребывает в добром здравии.
Тут как раз вернулся официант со сдачей, и Джордж, поймав ее в свой платок, небрежным и одновременно величественным жестом положил платок с деньгами в нагрудный карман, встал и, весело махнув рукой, вышел.
В то утро мной овладело философское настроение. Покачивая головой от грустных воспоминаний, я сказал:
— «Искусства нет, чтоб мысль с лица считать». Этому человеку я доверял безоглядно.
Было довольно прохладное воскресное утро. Мы с Джорджем сидели за столом в местной пирожковой, и Джордж, помню, заканчивал второй солидный пирог, хорошо начиненный сливочным сыром и форелью.
— Это чего-нибудь из рассказов, которые вы имеете привычку всучивать наиболее неразборчивым редакторам? — спросил он.
— Вообще-то это Шекспир, — ответил я. — Из «Макбета».
— Ах да, я забыл вашу приверженность мелкому плагиату.
— Выразить свою мысль подходящей цитатой — это не плагиат. Я хотел сказать, что у меня был друг, которого я считал человеком со вкусом и умом. Я его угощал обедами. Я иногда ссужал его деньгами. Я хвалил его внешность и характер. И обратите внимание, я это делал, совершенно не имея в виду, что этот человек по профессии — литературный критик, если это можно назвать профессией…
Джордж перебил:
— И несмотря на все эти ваши бескорыстные действия, пришло время, когда этот друг написал рецензию на одну из ваших книг и раздраконил ее немилосердно.
— А вы, — спросил я, — видели эту рецензию?
— Никоим образом. Я просто спросил себя, какой отзыв могла получить ваша книга, и правильный ответ пришел ко мне как озарение.
— Да вы поймите, Джордж, пусть бы он написал, что книга плохая — я бы отреагировал не сильнее, чем реагирует на такие идиотские замечания любой другой автор. Но когда он употребляет выражение «старческое слабоумие» — это уже слишком. Сказать, что книга предназначена для восьмилетних, но им вместо ее чтения лучше поиграть в кубики, — это удар ниже пояса. — Я вздохнул и повторил — «Искусства нет, чтоб мысль…»
— Это вы уже говорили, — сразу отозвался Джордж.
— Он был такой дружелюбный, такой компанейский, так был благодарен за эти маленькие одолжения. Откуда я мог знать, что под этой личиной таится злобная, коварная змея.
— Но ведь он — критик, — возразил Джордж. — Кем же ему еще быть? В обучение критика входит искусство охаять родную мать. Даже почти невероятно, что вас так до смешного просто обдурили. Вы переплюнули даже моего друга Вандевантера Робинсона, а он, если честно сказать, был кандидатом на Нобелевскую премию по наивности. С ним был любопытный случай…
— Вот, смотрите, — сказал я, — вот рецензия в «Нью-Йоркском книжном обозрении» — пять колонок горькой желчи, яда и слюны бешеной собаки. Мне не до ваших историй, Джордж.
А я думаю, что вы будете слушать, так сказал Джордж, и это будет правильно. Это вас отвлечет от последствий вашей непоследовательности. Мой друг Вандевантер Робинсон был молодым человеком, которого каждый назвал бы многообещающим. Он был красивой, образованной, культурной и творческой личностью. Он учился в лучшем колледже и был счастливо влюблен в очень милое юное создание по имени Минерва Шлумп.
Минерва была одной из моих крестниц и очень меня любила, что вполне объяснимо. Конечно, человек моего морального уровня не любит позволять юным дамам выдающихся пропорций обнимать себя или вешаться на шею, но Минерве, с ее детской невинностью и, самое главное, такой упругой на ощупь, я это разрешал.
Разумеется, я никогда не позволял ей этого в присутствии Вандевантера, ревнивого до глупости.
Однажды он объяснил этот свой недостаток в таких выражениях, которые тронули мое сердце.
— Джордж, — сказал он, — с самого детства я мечтал полюбить женщину в высшей степени добродетельную, женщину нетронутой чистоты, женщину — да позволено мне будет употребить это слово — с фарфоровым сиянием невинности. И в Минерве Шлумп — осмелюсь прошептать это божественное имя — я как раз и нашел такую женщину. Это тот единственный случай, когда я знаю, что меня не предадут. Если бы здесь мое доверие было обмануто, я не знал бы, как мне дальше жить. Я бы стал стариком с разбитым сердцем, без единого утешения, если не считать такой золы и суеты, как особняк, слуги, клуб и полученные в наследство деньги.
Бедняга. Юная Минерва его не обманывала — я это хорошо знал, поскольку, когда она сиживала у меня на коленях, я мог с уверенностью сказать, что в ней не было ни малейшего следа порока. Но боюсь, что это был единственный человек, или единственный пункт, или единственный случай, когда он не был обманут. У бедного молодого человека не было вообще никакой критичности. Он был, грубо говоря, так же глуп, как вы. Ему не хватало искусства считывать мысли… я знаю, вы уже это говорили. Да, дважды, дважды.
Особенно осложняло его жизнь то обстоятельство, что он был начинающим сыщиком в нью-йоркской полиции.
Эта работа была целью его жизни (помимо цели найти совершенную даму). Быть одним из тех остроглазых, ястребиноносых джентльменов, кои являют собою повсеместно ужас для злодеев. С этой целью он изучал криминологию в Гротоне и в Гарварде и внимательнейшим образом прорабатывал все отчеты, когда-либо доверенные бумаге такими авторитетами, как сэр Артур Конан Дойль и леди Агата Кристи. Все это вместе, в сочетании с нещадным использованием влияния семьи и тем, что его родной дядя некогда был главой муниципалитета Квинса, привело к его назначению в полицию.
К сожалению — чего никак нельзя было ожидать, — он не преуспел. Непревзойденный в умении плести тончайшую цепь доказательств с использованием собранных другими показаний, он оказался совершенно неспособным снимать показания сам.
Трудность состояла в том, что у него была невероятная способность верить всему, что слышит. Любое алиби, самое дурацкое, сбивало его с толку. Любому заведомому мошеннику достаточно было дать честное слово — и Вандевантер уже не был способен даже на сомнение.
Это стало настолько известным, что все преступники, от мелких карманников до крупных политиков и промышленников, отказывались от допросов у других следователей.
— Приведите Вандевантера! — кричали они.
— Я ему расскажу все, как на духу! — говорил карманник.
— Я ознакомлю его с фактами, расположенными в должной последовательности мною лично, — говорил политик.
— Я объясню, что этот правительственный чек на сто миллионов долларов случайно лежал у меня в ящике с мелочью, а мне как раз надо было дать на чай чистильщику сапог, — говорил промышленник.
В результате он разваливал все, к чему прикасался. Он отличался абсолютной леворукостью — выражение, придуманное одним моим грамотным приятелем. Конечно, не помните — я имею в виду не вас. Я ведь сказал «грамотным приятелем».
Шли месяцы, нагрузка в судах падала, а бесчисленные громилы, мошенники и рецидивисты возвращались в объятия родственников и друзей без малейшего пятнышка на репутации.
Естественно, Нью-Йорк довольно быстро оценил ситуацию и раскопал причину. Вандевантер проработал всего два с половиной года, как заметил, что товарищи, к которым он привык, его избегают, а начальство встречает его недовольной и озадаченной гримасой. О повышении даже и речи не было, хотя Вандевантер при всех казавшихся ему удобными случаях поминал своего дядю — главу администрации.
Он пришел ко мне, поскольку молодым людям в трудную минуту свойственно обращаться за помощью и советом к мудрым мира сего… не понимаю, что вы имеете в виду, когда спрашиваете, кого я мог бы рекомендовать. Пожалуйста, не отвлекайте меня на посторонние темы.
— Дядя Джордж, — сказал он, — похоже, что я влип в полосу затруднений.
Он всегда называл меня «дядя Джордж» под впечатлением моего достойного и блестяще-благородного вида, сообщаемого мне ухоженными белыми манжетами — не то что эти ваши сомнительные запонки.
— Дядя Джордж, — продолжал он, — меня ни за что не хотят повышать по службе. Я все еще начинающий детектив нулевого класса. Мой кабинет посреди коридора, а ключ от уборной не подходит к замку. Мне это безразлично, но моя дорогая Минерва с ее безыскусной неиспорченностью может посчитать, что я — неудачник, и ее маленькое сердце при этой мысли просто разрывается. Она говорит: «Я не хочу выходить за неудачника. Надо мной смеяться будут», — и у нее губы дрожат.
Я спросил:
— Мой милый Вандевантер, у ваших неприятностей есть какая-нибудь причина?
— Никакой. Для меня это абсолютная загадка. Признаю, что я не раскрыл ни одного преступления, но я не думаю, что дело в этом. Никто же не ждет, что все они будут раскрываться.
— А другие детективы раскрывают хоть малую толику дел?
— Время от времени бывает, но их способ действия вызывает у меня глубокий шок. У них такое мерзкое чувство недоверия, такой разъедающий скептицизм, такая манера смотреть на подозреваемого и цедить сквозь зубы: «Вы подумайте!» Или: «Расскажите вашей бабушке!» Это унижает людей. Это… это не по-американски.
— А может быть, что такие подозреваемые говорят неправду, и к ним следует отнестись со скептицизмом?
Вандевантер на мгновение опешил:
— Вы знаете, я думаю, что это возможно. Какая ужасная мысль!
— Ладно, — сказал я. — Я подумаю, что можно сделать.
Тем же вечером я вызвал Азазела — двухсантиметрового демона, который мне пару раз помог за счет присущей ему волшебной силы. Я вам про него никогда не говорил… Ах, говорил? Что, в самом деле говорил? Ну ладно. Он появился в маленьком круге слоновой кости на моем столе, когда я сжег по периметру этого круга специальные снадобья и произнес несколько древних заклинаний — к сожалению, не могу посвятить вас в детали.
Он появился одетый в длинную ниспадающую мантию — длинную, по крайней мере, в сравнении с двумя сантиметрами, коими измеряется его рост от основания хвоста до кончиков рогов. Одну руку он простер вверх и что-то быстро говорил визгливым голосом, помахивая хвостом.
Ясно, что он находился в процессе какой-то церемонии. Он из тех созданий, которых всегда занимают несущественные подробности. Мне никогда не удавалось его застать в состоянии спокойного отдыха или достойного ничегонеделания. Он всегда занят какой-нибудь несвоевременной ерундой и страшно злится, когда я его отрываю. Однако на этот раз он меня сразу признал и улыбнулся. По крайней мере, я думаю, что он улыбнулся, потому что черты его лица рассмотреть трудно, а когда я однажды взял для этого лупу, он безмерно оскорбился.
— Отлично, — сказал он. — Такая перемена меня устраивает. Речь была отличная, и я уверен в успехе.
— Успехе в чем, о Великий? Ведь успех, несомненно, сопровождает все твои начинания.
(У него слабость к такой грубой лести. В этом смысле он как-то забавно напоминает вас.)
— Я прохожу на правительственный пост, — сказал он довольно. — Меня должны выбрать мырдоловом.
— Могу ли я почтительно просить снизойти к моему невежеству и объяснить мне, что такое мырд?
— А, это такое мелкое домашнее животное, которое у нас разводят для забавы. У некоторых этих мырдов нет лицензии, и мырдолов их отлавливает. У этих мелких зверьков звериная хитрость и отчаянная храбрость, и заниматься этим должен кто-то с интеллектом и мощью — любой другой провалит дело. Тут некоторые фыркали и говорили: «Азазел? Да его разве можно выбирать мырдоловом?» — но я им покажу, что справлюсь. Так чем я могу тебе помочь?
Я объяснил ситуацию, и Азазел страшно удивился:
— Ты говоришь, что в твоем ничтожном мире особь не может определить, соответствует ли объективной истине утверждение, сделанное другой особью?
— У нас есть такое устройство, называется «детектор лжи», — объяснил я. — Он измеряет кровяное давление, электрическую проводимость кожи и тому подобное. Он может определить ложь, но с тем же успехом определяет нервозность и напряжение, принимая их за ложь.
— Это понятно, но ведь есть же тонкие параметры функционирования желез, свойственные любой особи, по которым всегда можно определить ложь, — или это вам неизвестно?
Я уклонился от этого вопроса.
— Есть ли способ дать возможность детективу нулевого класса Робинсону определять эти параметры?
— Без ваших громоздких машин? Только средствами собственного разума?
— Да.
— Ты должен понять, что ты просишь меня воздействовать на разум особи твоего вида. Разум большой, но крайне примитивный.
— Я это понимаю.
— Ладно, я попробую. Ты должен отнести меня к нему или привести его сюда, чтобы я мог его исследовать.
— Конечно.
И так и было сделано.
Вандевантер пришел ко мне через месяц с изумленным выражением лица.
— Дядя Джордж, — сказал он, — со мной произошла необычайнейшая вещь. Я допрашивал молодого человека, подозреваемого в ограблении винного магазина. Он как раз рассказывал мне подробности, как он проходил мимо магазина, глубоко задумавшись о своей бедной матушке, что страдала от страшной головной боли после полбутылки джина. Он зашел в магазин проконсультироваться, разумно ли пить джин сразу после такого же количества рома, как вдруг владелец без всякого видимого повода сунул ему в руку пистолет и начал запихивать к нему в карманы содержимое кассы — а молодой человек изумлялся и брал, — и как раз в эту минуту вошел полисмен. Молодой человек предполагал, что владелец хотел как-то расплатиться за страдания, причиненные его (владельца) товаром его (молодого человека) бедной матушке. Вот он мне это рассказывает, а мной вдруг овладевает странное чувство, что он… э-э… выдумывает.
— В самом деле?
— Да. Очень забавное чувство. — Вандевантер понизил голос до шепота. — Мне каким-то образом стало известно не только то, что молодой человек вошел в магазин уже с пистолетом, но и то, что у его матушки вообще не болела голова. Вы можете себе представить, чтобы кто-то плел небылицы о родной матери?
Тщательное исследование показало, что Вандевантер был прав во всех отношениях. Молодой человек действительно говорил неправду о родной матери.
С этого момента способности Вандевантера неуклонно росли. За месяц он превратился в искусную, проницательную, безжалостную машину обнаружения лжи.
Весь департамент с возрастающей заинтересованностью наблюдал, как одна за другой проваливались попытки подозреваемых обвести Вандевантера вокруг пальца. Ни одна история о глубокой погруженности в молитву и чисто машинальном вскрытии при этом несчастного сейфа не могла выдержать его беспощадной логики допроса. Адвокаты, инвестировавшие доверенные им деньги сирот в обновление собственных офисов — совершенно случайно, по ошибке, — быстро выводились на чистую воду. Бухгалтеры, по недосмотру вычитавшие номер телефона из графы «налог к уплате», ловились на собственных противоречиях. Торговцы наркотиками, только что подобравшие пятикилограммовые пакеты с героином в ближайшем кафе и искренне принимавшие его за сахар, сдавались под напором неопровержимых аргументов.
Вандевантер Победоносный — так называли его теперь, и даже сам комиссар под аплодисменты всего отделения вручил ему настоящий ключ от уборной, не говоря уже о том, что его офис перенесли в начало коридора.
Я уже поздравлял себя с тем, что все отлично и что вскоре Вандевантер, убедившись в своем успехе, женится на Минерве Шлумп, как вдруг явилась сама Минерва.
— О дядя Джордж, — прошептала она с ужасом, покачивая всем своим упругим телом и падая ко мне на грудь. От страха она была на грани истерики.
Я подхватил ее, прижал к себе и минут пять-шесть выбирал стул, чтобы усадить ее поудобнее.
— Что случилось, моя милая? — спросил я, медленно сгружая ее с себя и оправляя на ней одежду на случай, если бы в ней был непорядок.
— Дядя Джордж, — сказала она, и в ее красивых глазах показались слезы. — Вандевантер.
— Я надеюсь, он не шокировал тебя непристойными или неуместными предложениями?
— О нет, дядя Джордж. Он слишком хорошо воспитан, чтобы делать такие вещи до свадьбы, хотя я ему осторожно объяснила, что вполне понимаю, какое влияние оказывает на поведение молодых людей гормональная сфера, и что я вполне готова простить его, если он не сможет этому влиянию противостоять. Но он держит себя под контролем.
— Так в чем же дело, Минерва?
— Ах, дядя Джордж, он расторг нашу помолвку.
— Это невероятно. Нет людей, которые друг другу подходили бы больше. Почему?
— Он сказал, что я… что я из тех женщин, которые говорят… говорят не то, что есть.
Мои губы невольно произнесли:
— Лгунья?
Она кивнула:
— Это мерзкое слово не слетело с его губ, но именно это он имел в виду. Только сегодня утром он смотрел на меня взглядом тающего обожателя и спрашивал: «Любимая, всегда ли ты была мне верна?» И я ответила, как всегда: «Как верен солнцу луч его, как верен розе лепесток ее». И тут у него глаза сузились, и взгляд их полоснул меня как нож. Он сказал: «Так. Твои слова не соответствуют действительности. Ты меня дурачишь». Меня как будто ударили по голове. Я спросила: «Вандевантер, милый, что ты говоришь?» Он ответил: «То, что ты слышишь. Я в тебе ошибался, и мы должны расстаться навеки». И ушел. Что же мне делать? Дядя Джордж, что мне теперь делать? Где мне найти другого такого перспективного жениха?
Я задумчиво сказал:
— Вандевантер обычно не ошибается в таких вещах — по крайней мере последние месяца полтора. Ты бывала ему неверна?
У нее на щеках вспыхнул застенчивый румянец.
— Не по-настоящему.
— Насколько по-ненастоящему?
— Два-три года тому назад, когда я была всего лишь неопытной семнадцатилетней девушкой, я целовалась с одним молодым человеком. Я его крепко держала, но только чтобы он не убежал, а не потому, что он мне сколько-нибудь нравился.
— Понимаю.
— Это был не очень приятный опыт. Не очень. И когда я познакомилась с Вандевантером, я удивилась, насколько приятнее целоваться с ним, чем с тем, другим, раньше. Ну и я, конечно, захотела проверить, что это так и есть. И при наших с Вандевантером отношениях я иногда — только в чисто научных целях, дядя Джордж, — целовалась с другими, чтобы еще раз убедиться, как ни один из них сравниться не может с моим Вандевантером. Я могу вас заверить, дядя Джордж, что я им предоставляла возможность для поцелуев любого стиля, не говоря уже о пожатиях и объятиях, — и ни один из них, никогда, ни в чем не мог сравниться с Вандевантером. А теперь он говорит — я была неверна.
— Это смешно, — сказал я. — Дитя мое, с тобой поступили нечестно, — Я поцеловал ее раза четыре или пять и спросил: — Видишь, ведь эти поцелуи совсем не так тебя радуют, как поцелуи Вандевантера?
— Давайте посмотрим, — сказала она и горячо поцеловала меня еще четыре или пять раз с величайшей искусностью. — Конечно нет! — заявила она.
— Мне надо с ним увидеться, — сказал я.
Тем же вечером я пришел к нему на квартиру. Он задумчиво сидел у себя в гостиной, заряжая и разряжая револьвер.
— Вы, — сказал я, — несомненно, замышляете самоубийство.
— Никогда, — ответил он с деланым смехом, — С какой стати? Из-за потери фальшивого бриллианта? Из-за лгуньи? Я с ней отлично разобрался, скажу я вам.
— И скажете неправду. Минерва всегда была вам верна. Ни ее руки, ни ее губы, ни ее тело никогда не соприкасались ни с чьими руками, ни с чьими губами, ни с чьим телом, кроме ваших рук, ваших губ, вашего тела.
— Я знаю, что это не так, — сказал Вандевантер.
— А я вам говорю, что это так, — настаивал я. — Я говорил с этой плачущей девой долго, и она рассказала мне самый страшный секрет своей жизни. Однажды она целовалась с молодым человеком. Ей было пять лет, а ему шесть, и с тех самых пор ее снедает неумолимое раскаяние за это мгновение любовного безумия. Никогда с тех пор не повторилась подобная недостойная сцена, и это мучительное воспоминание вы и обнаружили.
— Вы говорите правду, дядя Джордж?
— Посмотрите на меня своим проницательным и безошибочным взглядом, я повторю вам слово за словом, а потом вы скажете мне, правду ли я говорю.
Я повторил весь рассказ, и он удивленно сказал:
— Дядя Джордж, вы говорите точную и буквальную правду. Как вы думаете, Минерва когда-нибудь меня простит?
— Конечно, — сказал я. — Покайтесь перед ней и продолжайте упражнять вашу проницательность на всех отбросах любой винной лавки, любого совета директоров и любого департамента, но никогда — слышите, никогда! — не обращайте свои испытующие глаза на любимую вами женщину. Совершенная любовь — это совершенное доверие, и вы должны верить ей — совершенно.
— Я буду, я буду! — закричал он.
И с тех пор так оно и идет. Он теперь самый известный детектив во всей полиции, его повысили до детектива половинного класса и дали офис в цоколе рядом с прачечной. Он женился на Минерве, и они живут в идеальном согласии.
Она наслаждается поцелуями Вандевантера снова и снова до полного экстаза. Бывает, что она нарочно проводит целую ночь с кем-нибудь, кто кажется перспективным объектом исследования, но результат всегда один и тот же. Вандевантер лучше всех. У нее два сына, и один из них немного похож на Вандевантера.
И вот чего, старина, стоят все ваши слова о том, что наши с Азазелом труды всегда приносят несчастье.
— Вы знаете, — начал я, — если верить вашему рассказу, то вы лгали, когда говорили Вандевантеру, что Минерва никогда не касалась другого мужчины.
— Я лгал во спасение невинной юной девы.
— Но как же Вандевантер не распознал этой лжи?
— Я полагаю, — сказал Джордж, стирая с губ сливочный сыр, — что здесь все дело в моем неколебимом внешнем достоинстве.
— А у меня другая теория, — сказал я. — Я полагаю, что ни вы, ни ваше кровяное давление, ни электропроводность вашей кожи, ни тончайшие гормональные реакции уже не могут сами различить разницу между тем, что правдиво, и тем, что нет, а потому никто не может этого сделать на основании данных, полученных от изучения вас как объекта.
— Это даже не смешно, — сказал Джордж.
Мы с Джорджем глядели на другой берег реки, где раскинулся студенческий городок, и Джордж, наевшийся за мой счет до отвала, впал в слезливые воспоминания.
— Ах, студенческие годы, студенческие годы! — со стоном выдохнул он. — Разве есть в жизни хоть что-нибудь, что может вас заменить?
Я в удивлении уставился на него:
— Только не говорите мне, что вы учились в колледже!
Он смерил меня взглядом:
— Да понимаете ли вы, что я был величайшим из президентов, кто когда-либо возглавлял братство Фи Фо Фум?
— Но как вы заплатили за учебу?
— Стипендии, пособия. Меня ими просто завалили после того, как я показал свою доблесть в битвах за столом, когда мы праздновали наши победы в женских общежитиях. И еще — состоятельный дядя.
— Я не знал, что у вас был состоятельный дядя, Джордж.
— После тех шести лет, что мне понадобились на освоение программы для отстающих, — уже, увы, не было. Если и был, то не в таких количествах. Все деньги, что у него еще оставались, он оставил приюту нуждающихся кошек, сделав в своем завещании несколько таких замечаний на мой счет, что мне не хочется их повторять. И началась у меня жизнь печальная и безрадостная.
— Когда-нибудь, — сказал я, — в очень отдаленном будущем, вы мне расскажете о ней, не опуская никаких подробностей.
— Однако, — продолжал Джордж, — память о светлых студенческих годах озаряет время моей жизни золотым и жемчужным сиянием. Пару лет назад мои воспоминания вспыхнули ярче, когда мне пришлось снова навестить кампус университета Тэйта.
— Они позвали вас обратно? — спросил я, почти успешно пытаясь скрыть ноту недоверия в голосе.
— Я думаю, они собирались это сделать, — сказал Джордж, — но на самом деле я вернулся по просьбе моего дорогого друга, товарища студенческих лет, старины Антиоха Шнелля.
Так как вы, я вижу, заинтересовались этой историей, так говорил Джордж, то давайте я вам расскажу про старину Антиоха Шнелля. В старое время мы с ним были неразлучными приятелями, с моим верным Ахиляксом (хоть я и не знаю, зачем рассыпаюсь в античных аллюзиях перед такой, как вы, деревенщиной). Даже и теперь, хотя он состарился куда заметнее меня, я вспомнил, когда его увидел, как мы гонялись за золотыми рыбками, набивались на пари в телефонные будки и умели одним поворотом руки стягивать трусики со счастливо визжащих однокурсниц с ямочками на щеках. Короче говоря, наслаждались всеми благами образования. Поэтому, когда Антиох позвал меня посетить его по вопросу чрезвычайной важности, я приехал немедленно.
— Джордж, — сказал он, — дело касается моего сына.
— Молодого Артаксеркса Шнелля?
— Именно так. Он сейчас второкурсник университета Тэйта, и с ним там не все в порядке.
Я прищурился:
— Он связался с дурной компанией? Залез в долги? Попался на удочку потрепанной официантке из пивного бара?
— Хуже, Джордж! Гораздо хуже! — с трудом выговорил Антиох Шнелль, — Он мне сам никогда этого не говорил — духу не хватило, — но ко мне пришло возмущенное письмо от его однокурсника, написанное строго конфиденциально. Старый мой друг, Джордж, мой сын — а, ладно! Назову вещи своими именами. Джордж, он изучает вычислительную математику!
— Изучает вычис…
Я был не в силах это повторить.
Старый Антиох Шнелль безнадежно и горестно кивнул:
— И еще политологию. Он ходит на занятия, и его видели с книгой.
— О боже! — только и мог я произнести.
— Я не могу поверить такому про моего сына, Джордж. Если бы об этом услышала его мать, ее бы это убило. Она очень чувствительна, Джордж, и у нее слабое сердце. Я заклинаю тебя старой дружбой, съезди в университет Тэйта и выясни, в чем дело. Если его заманили стипендией, приведи его в чувство как-нибудь — не для меня, а ради его бедной матушки и его самого.
Я, со слезами на глазах, схватил его за руку.
— Да не остановит меня ничто, — произнес я. — Никакая сила земная не свернет меня с пути к святой цели. Я для нее потрачу последнюю каплю крови своей — кстати, о тратах: выпиши-ка мне чек, старина.
— Чек? — дрогнувшим голосом переспросил Антиох Шнелль, всю жизнь бывший чемпионом по скорости застегивания бумажника.
— Отель, — сказал я, — еда, питье, расходы на представительство — я имею в виду чаевые, — инфляция и накладные расходы. Слушай, старик, это все-таки твой сын, а не мой.
В конце концов я получил свой чек и сразу по прибытии в университет Тэйта, почти сразу, организовал себе встречу с юным Артаксерксом. Я только и успел, что хорошо пообедать, отведать превосходного бренди, как следует выспаться, со вкусом, не спеша, позавтракать — после чего сразу зашел к нему в комнату.
Это был шок. Полки вдоль каждой стены, и на них не безделушки для красоты, не бутылки с питательной смесью, наполненные искусством винодела, не фотографии победительных дам, где-то забывших свою одежду, но книги. Одна из них, бесстыдно раскрывшись, валялась прямо на столе, и он ее листал, я уверен, как раз перед моим приходом. У него на пальце темнело подозрительное пятно, и он неуклюже пытался спрятать руку за спиной.
Но сам Артаксеркс был поражен еще больше. Он узнал во мне старого друга семьи. Мы девять лет не виделись, но эти годы не изменили моего благородного облика. Артаксеркс же девять лет назад был ничем не примечательным мальчишкой десяти лет, а теперь его было не узнать — он стал ничем не примечательным девятнадцатилетним юношей. Он еле-еле дотягивал до пяти футов пяти дюймов, носил большие круглые очки и имел отрешенный вид.
— Сколько ты весишь? — внезапно для себя самого спросил я.
— Девяносто семь фунтов, — отвечал он.
Я смотрел на него с чувством сердечной жалости. Девяносто семь фунтов очкастого хиляка. Лучшей мишени для брезгливости и омерзения просто не придумать.
Но сердце мое смягчилось, и я подумал: «Бедный, бедный мальчик! С таким телом можно ли заниматься чем бы то ни было, что дает хорошую основу для образования? Футбол? Баскетбол? Бокс? Борьба? Драка? Там, где другие юноши кричат: “Сарай наш, и теперь делаем по-своему! Мы теперь музыку заказываем!” — что мог сделать он? С такими легкими он мог разве что пискнуть фальцетом!»
Естественно, что он против воли был вынужден скатиться к позору. Я мягко, почти нежно, спросил:
— Артаксеркс, мальчик мой, это правда, что ты изучаешь вычислительную математику и политологию?
Он кивнул:
— И еще антропологию.
Я проглотил восклицание отвращения:
— И правда, что ты ходишь на занятия?
— Да, сэр, простите меня. И в конце года, боюсь, мне не избежать похвального листа.
У него в уголке глаза задрожала слеза, и по этому признаку я с надеждой отметил, что он хотя бы сознает глубину своего падения.
Я сказал:
— Дитя мое, не можешь ли ты даже теперь отвернуться от порока и возвратиться к чистой и безмятежной жизни студента?
— Не могу. — Он всхлипнул. — Я слишком далеко зашел. Мне уже никто не поможет.
Я попытался ухватиться за соломинку.
— Нет ли в этом колледже достойной женщины, что могла бы взять тебя в свои руки? Любовь достойной женщины в былые времена творила чудеса и может сотворить их снова.
У него загорелись глаза. Ясно было, что я нащупал нерв.
— Филомела Крибб, — выдохнул он, — Она солнце, луна и звезды, озаряющие лучами гладь вод души моей.
— Ага! — сказал я. За этими сдержанными словами я ощутил скрытое чувство. — Она об этом знает?
— Как я могу открыться ей? Да вес ее презрения меня раздавит.
— А если тебе бросить учить вычислительную математику, чтобы не быть столь презренным?
Он покачал головой:
— Я слишком слабоволен.
Оставив его в покое, я решил разыскать Филомелу Крибб.
Это не заняло много времени. В учебной части я узнал, что она усиленно занимается в команде болельщиков-разрядников с уклоном в хоровую декламацию. Я нашел ее в студии подготовки болельщиков.
Терпеливо выждав, когда закончится ритмика по топанью ногами и мелодика ободрительных визгов, я попросил показать мне Филомелу. Она оказалась блондинкой среднего роста, дышала здоровьем и испариной, а при взгляде на ее фигуру у меня губы сами собой сложились сердечком. Да, в душе Артаксеркса под толстым слоем школярских мерзостей еще тлели искорки тяги к праведной жизни студента.
Выйдя из душа и нацепив свою одежду цветов колледжа, она подошла ко мне и была свежа, как росистая лужайка.
Я сразу перешел к сути дела:
— Молодой Артаксеркс считает вас астрономической иллюминацией своей жизни.
Мне показалось, что у нее как-то смягчился взгляд.
— Бедняга Артаксеркс. Он так нуждается в помощи.
— Хорошая женщина могла бы ему ее предоставить, — указал я.
— Я знаю, — согласилась она, — и я хорошая — то есть мне так говорили. — Она очаровательно покраснела. — Но что я могу сделать? Я же не могу идти против биологии. Билл Мордуган его все время невероятно унижает. Он ему строит рожи на людях, толкает к стенке, выбивает из рук эти глупые книжки, и все это под злобный хохот зрителей. Вы же знаете, как это бывает, когда действует воздух пробуждающейся весны.
— О да, — сказал я с чувством, вспоминая счастливые дни, когда много, много раз приходилось мне держать пальто тех, кто сражался. — Весенние битвы!
Филомела вздохнула:
— Я долго, долго надеялась, что Артаксеркс восстанет против Билла Мордугана — может быть, ему помогла бы скамеечка под ноги, потому что Мордуган ростом в шесть футов шесть дюймов, но Артаксеркс почему-то не хочет. Вся эта учеба, — ее передернуло, — ослабляет моральный дух.
— Несомненно. Но если бы вы помогли ему вылезти из этого болота…
— Сэр, я знаю, что он в глубине души добрый и глубокомысленный юноша, и если бы я могла, я бы помогла ему. Но генетика моего тела доминирует, а она тянет меня на сторону Билла. Билл — красивый, мускулистый и победительный, а против этих качеств не может устоять сердце капитана болельщиц.
— А если бы Артаксеркс унизил Мордугана?
— Капитан болельщиц, — сказала она, гордо выпрямляясь и демонстрируя удивительно плавные округлости своего фронтального вида, — следует велению своего сердца, а оно неизбежно покинет униженного и перейдет на сторону унижателя.
И я понимал, что эти простые слова честная девушка произнесла от всей души.
Моя цель была проста. Если Артаксеркс не посмотрит на мизерную разницу в тринадцать дюймов и сто десять фунтов и посадит Билла Мордугана в лужу (в буквальном смысле), Филомела достанется Артаксерксу и обратит его в настоящего мужчину, который твердо идет по жизни к почтенной старости с кружкой пива и футболом по телевизору. Ясно, что это была работа для Азазела.
Не помню, рассказывал ли я вам об Азазеле. Это существо ростом два сантиметра из какого-то другого времени и места, которое я могу вызвать тайными заклинаниями, известными мне одному.
Азазел обладает возможностями, намного превосходящими наши, но ему недостает умения жить в обществе, потому что он неимоверно эгоистичен и свои мелкие делишки считает выше моих важных проблем.
В этот раз он явился, лежа на боку, с закрытыми глазами, нежно поглаживая пустой воздух перед собой плавными движениями кисточки хвоста.
— О Могучий! — позвал я его, потому что он всегда настаивал именно на таком обращении.
Он открыл глаза и издал режущий свист на пределе слышимости. Очень неприятно.
— Где Астарот? — вопил он. — Где моя прекрасная Астарот? Она же только что была в моих объятиях.
Тут он заметил меня и произнес, скрипя зубками:
— Так это ты! Да понимаешь ли ты, что позвал меня как раз тогда, когда Астарот… Ведь теперь ни здесь, ни там не будет такой минуты!
— Нигде в мире, — согласился я. — Но подумай, ведь когда ты мне немножко поможешь, ты сможешь вернуться в свой собственный континуум через полминуты после того, как ты его оставил. Астарот к тому времени забеспокоится оттого, что тебя нет, но еще не рассердится. А твое появление наполнит ее радостью, и все, что было, может повториться еще раз.
Азазел секунду подумал и затем сказал тем тоном, который следовало трактовать как благодарность:
— У тебя умишко маленький, примитивный червь, но изобретательный и изворотливый и может иногда пригодиться даже нам, обладающим мощным разумом, но от природы простым и прямодушным. Какая помощь тебе нужна?
Я объяснил существо дела относительно Артаксеркса. Азазел подумал и сказал:
— Я мог бы увеличить мощь его мускулов.
Я покачал головой:
— Дело не только в силе. Гораздо важнее искусство и храбрость, а их ему здорово не хватает.
Азазел возмущенно фыркнул:
— Так мне что, ишачить над его моральными качествами, пока у меня хвост не отсохнет?
— А ты можешь предложить другое?
— Конечно могу. Зря я, что ли, настолько превосхожу тебя? Если твой друг-слабак не может непосредственно поразить врага, почему бы не попробовать эффективное уклонение?
— Ты имеешь в виду — быстро удрать? — Я покачал головой, — Я не думаю, что это произведет хорошее впечатление.
— Я не говорил о бегстве. Я говорил об эффективном уклонении. Для этого придется только сильно сократить время реакции, что делается достаточно просто путем резкой концентрации сил. А чтобы он не тратил силы зря, это сокращение будет вызываться выбросом адреналина. Это будет оперативно — другими словами, будет включаться только в состоянии страха, ярости или другого сильного чувства. Мне только надо его увидеть, и я это сделаю.
— Это просто, — сказал я.
Через четверть часа я был уже в комнате Артаксеркса и дал Азазелу возможность понаблюдать за ним из моего нагрудного кармана. Азазел поработал с его вегетативной нервной системой с близкого расстояния, а потом вернулся к своей Астарот и к тому сомнительному занятию (каково бы оно ни было), которому собирался предаться.
В качестве следующего шага я, тщательно подделываясь под студента, мелом и печатными буквами написал письмо и подсунул его под дверь Билла Мордугана. Долго ждать не пришлось. Билл повесил на доске объявлений вызов, в котором Артаксерксу предлагалось встретиться с ним в баре «Похмелье чревоугодника», и Артаксеркс знал, что отказаться будет еще хуже.
Мы с Филомелой тоже пришли и держались с краю толпы студентов, оживленно предвкушавших зрелище. Артаксеркс, стуча зубами, время от времени заглядывал в принесенную с собой толстую книгу с названием «Справочник по физике и химии». Даже в эту решающую минуту он был не в силах оторваться от пагубного пристрастия.
Билл Мордуган, во весь рост, в тщательно порванной футболке, под которой перекатывались наводящие ужас мускулы, сказал:
— Шнелль, мне довелось узнать, что ты распространяешь обо мне гнусную ложь. Я играю честно, и потому перед тем, как сровнять тебя с асфальтом, я тебе дам шанс оправдаться. Ты говорил кому-нибудь, что видел, как я читал книгу?
— Я однажды видел тебя с комиксами, — сказал Артаксеркс, — но ты их держал вверх ногами, и я не думал поэтому, что ты ее читал, и никому такого не говорил.
— Ты говорил кому-нибудь, что я боюсь девчонок и что у меня насчет них больше разговоров, чем дела?
— Я слышал, как однажды это говорили какие-то девушки, но никогда никому не повторял, Билл.
Мордуган сделал паузу. Худшее было впереди.
— О’кей, Шнелль. Ты когда-нибудь говорил, что я — кабинетный зубрила?
— Нет, сэр! Что я на самом деле говорил, так это то, что вы — абсолютно необразованный.
— Итак, ты все отрицаешь?
— Решительно.
— И признаешь, что это все вранье?
— Во всеуслышание.
— И что ты — мерзкий лгун, трусливый врун?
— Безнадежный.
— Тогда, — произнес сквозь стиснутые зубы Мордуган, — я тебя не убью. Я только сломаю тебе парочку-другую твоих куриных ребрышек.
— Весенние битвы! — радостно вопили студенты, окружая кольцом двух бойцов.
— Будет честная драка! — объявил Билл, при всей своей жестокости не отступающий от кодекса чести колледжа, — Никто не должен помогать мне, и никто не должен помогать ему. Деремся один на один!
— Что может быть честнее? — отозвался громкий хор публики.
— Сними очки, Шнелль, — сказал Мордуган.
— Нет! — храбро ответил Артаксеркс, а в это время кто-то из зрителей сорвал у него очки с носа. — Эй, — вскрикнул Артаксеркс, — ты помогаешь Биллу!
— Ничего подобного. Я помогаю тебе, — ответил студент, держащий в руках очки.
— Но я же не могу разглядеть Мордугана, — сказал Артаксеркс.
— Не волнуйся, — ответил Билл, — ты меня отчетливо почувствуешь.
И не тратя больше слов, залепил молотоподобный кулак Артаксерксу в челюсть.
Кулак просвистел в воздухе, и Билл провернулся на пол-оборота, в то время как Артаксеркс чуть отшатнулся назад, и кулак прошел на четверть дюйма в стороне.
Мордуган выглядел озадаченно. Артаксеркс выглядел ошеломленно.
— Ладно, — сказал Билл. — Теперь получай.
Он рванулся вперед, и его руки заходили, как шатуны паровой машины. Артаксеркс танцевал на месте из стороны в сторону с крайне недоумевающим лицом, и я уже боялся, что он может простудиться от ветра, поднятого руками Мордугана.
Билл явно устал. Мощная грудная клетка вздымалась и опадала, как кузнечные меха.
— Ты что ж это делаешь? — спросил он с обиженным недоумением.
Но тут Артаксеркс осознал, что он почему-то неуязвим. И он сделал шаг вперед, поднял руку с книгой и отвесил Мордугану звучную затрещину, сказав:
— Получай, зубрила!
Все как один зрители резко выдохнули, а Билл Мордуган как с цепи сорвался. Была видна только мощная машущая, бьющая, вертящаяся машина, а где-то в середине этого вихря — неуязвимая танцующая цель. Но прошло несколько бесконечных минут, и в кругу стоял Мордуган, шатаясь от усталости и ловя ртом воздух, а по его лицу текли ручьи пота. Перед ним стоял Артаксеркс, свежий и невредимый. Он даже книгу не бросил.
И этой книгой он сильно двинул Билла в солнечное сплетение, а когда Билл сложился пополам, обрушил ту же книгу ему на голову еще сильнее. Книга сильно пострадала, но зато Билл впал в счастливое беспамятство. Артаксеркс близоруко огляделся и сказал:
— Тот мерзавец, что взял мои очки, пусть немедленно их вернет.
— Так точно, мистер Шнелль, сэр! — отозвался студент, который взял очки. У него на лице застыла улыбка, как на рекламе зубной пасты. — Вот они, сэр! Я их просто протер, сэр!
— Отлично. А теперь брызни отсюда. И ко всем прочим зубрилам тоже относится. Брысь!
Они выходили не по одному и не по порядку, а довольно сильно толпясь и мешая друг другу, хотя были едины в желании — оказаться где-нибудь в другом месте. Остались только Филомела и я.
Взгляд Артаксеркса упал на взволнованно дышащую девушку. Подняв бровь, он слегка махнул ей мизинцем. Она скромно подошла к нему, он повернулся на каблуках и вышел, а она так же скромно пошла вслед за ним.
Все кончилось хорошо. Артаксеркс поверил в себя и для самоуважения больше не нуждался в книгах. Все свое время он проводил на ринге и стал чемпионом колледжа. Молодые студентки его боготворили, но он в конце концов женился на Филомеле.
Его успехи в боксе создали ему в колледже такую репутацию, что он мог выбрать себе должность заместителя директора в большой компании. Его острый ум всегда чуял, где можно добыть денежки, и потому он сумел добыть от Пентагона концессию на производство сидений для туалета и еще добавил к ней стоимость шайб, которые покупал в скобяных лавках и продавал правительству.
Оказалось даже, что учеба в ранние зубрильские дни пошла ему на пользу. Математика помогает подсчитывать прибыли, политическая экономия учит вычитать из налогов суммы, не учтенные налоговой инспекцией, а антропология весьма полезна для контактов с представителями исполнительной власти.
Я глядел на Джорджа с недоверием:
— Получается, что в этом случае ваше с Азазелом вмешательство пошло на пользу какому-то бедняге?
— Разумеется, — ответил Джордж.
— Но это значит, что у вас есть неимоверно богатый знакомый, обязанный вам всем, что у него есть?
— Очень точное описание ситуации, старина.
— Но ведь вы тогда, по всей видимости, могли бы хорошо у него перехватить.
И тут Джордж насупил брови.
— Вы в самом деле так думаете? Вы думаете, что на свете существует такая вещь, как благодарность? Вы думаете, что есть такие индивидуумы, которые, узнав, что их сверхъестественные способности к уклонению исходят от тяжких трудов старого друга, прольют на него дождь благодеяний в награду?
— Значит, Артаксеркс этого не сделал?
— Вы правы. Когда я однажды к нему подошел с просьбой инвестировать десять тысяч долларов в одно мое предприятие, которое должно было дать стократную прибыль, — паршивых десять тысяч долларов я попросил у него, который их зарабатывает каждый раз, когда продает армии десяток дешевых болтов и гаек, — так он велел лакею меня вышвырнуть.
— Но почему, Джордж? Вы не узнали почему?
— Случайно узнал. Видите ли, старина, он предпринимает действия по уклонению при повышенном выделении адреналина, как только возникает сильное чувство, такое как страх или ярость. Так говорил Азазел.
— Ну так что?
— И потому, когда Филомела под влиянием рассмотрения семейных финансов чувствует неотвратимый наплыв либидо, она приближается к Артаксерксу, у которого, в свою очередь, под влиянием ответной страсти выделяется адреналин. И когда она подходит к нему и тянется его обнять со всем девичьим энтузиазмом и самозабвением…
— Так что же?
— Он уклоняется.
— А!
— Ей удается его коснуться не больше, чем Биллу Мордугану. Чем дольше это длится, тем сильнее его жажда, тем больше адреналина он выделяет при одном виде ее — и тем успешнее он от нее уклоняется. Конечно, она, в слезах отчаяния, все же может найти какое-то утешение вне дома, но стоит ему попробовать пуститься в приключения за тесными рамками семейной жизни, как ничего не выходит. Он уклоняется от любой молодой женщины, которая пытается к нему приблизиться — пусть даже с чисто деловыми целями. Артаксеркс живет в положении Тантала — желанное вечно доступно, но никогда не дается в руки.
Голос Джорджа поднялся до патетического возмущения:
— И из-за такого мелкого неудобства он вышвырнул меня из дому!
— Но вы могли бы, — сказал я, — с помощью Азазела снять прокля… то есть этот дар, которым вы пожелали его наградить.
— У Азазела сильное предубеждение против повторной работы с одним и тем же объектом — не знаю почему. И к тому же зачем буду я оказывать дополнительные услуги человеку, который так неблагодарен за уже оказанные? Вот возьмем вас, для контраста! Допустим, вы, хотя и известны своей прижимистостью, иногда одалживаете мне пятерку — так я могу вас заверить, что я все такие вещи записываю на клочках бумаги, которые повсюду лежат у меня дома, и все же — я вам хоть когда-нибудь оказал услугу? Нет ведь? Так если вы мне помогаете без всякой услуги взамен, почему бы ему, получившему от меня любезность, мне не помочь?
Я это обдумал. Потом сказал:
— Слушайте, Джордж. Давайте я и дальше буду обходиться без услуг. У меня все в жизни хорошо. И дня того чтобы подчеркнуть, что я не нуждаюсь ни в каких услугах, не одолжить ли мне вам десятку?
— Ладно, — сказал Джордж. — Если вы настаиваете.
По каким-то не понятным никому, а особенно мне причинам я иногда делюсь с Джорджем своими самыми сокровенными чувствами. Поскольку Джордж обладает огромным и всеохватывающим даром сочувствия, полностью расходуемым на него самого, такое занятие бесполезно, но я все равно иногда это делаю.
Может быть, в этот момент мое чувство жалости к самому себе настолько меня переполняет, что ему нужен выход.
Мы тогда сидели на Фазаньей аллее после приличного обеда в ожидании клубничного пирога, и я сказал:
— Джордж, я так устал, я просто болен от того, насколько эти критики не понимают и не пытаются понять, что я делаю. Мне неинтересно, что делали бы они на моем месте. Ясно, что писать они не умеют, а то не тратили бы времени на критику. А если они хоть как-нибудь умеют писать, то цель всех их критических потуг — хоть как-то уязвить того, кто выше их. И вообще…
Но тут принесли клубничный пирог, и Джордж не преминул воспользоваться возможностью перехватить нить разговора, что он сделал бы в любом случае, даже если бы (страшно подумать!) пирог не принесли.
— Друг мой, — сказал Джордж, — пора бы вам научиться спокойно воспринимать превратности жизни. Говорите себе (и это будет правдой), что ваши ничтожные писания ничтожно мало влияют на мир, и уж тем более не имеет никаких последствий то, что скажут о них критики (если скажут вообще). Такие мысли доставляют большое облегчение и предотвращают развитие язвы желудка. И уж тем более вы могли бы воздержаться от подобных речей в моем присутствии, ибо могли бы понять, что моя работа гораздо весомее вашей, а удары критики гораздо разрушительнее.
— Вы хотите сказать, что вы тоже пишете? — сардонически спросил я, вгрызаясь в пирог.
— Отнюдь, — возразил Джордж, вгрызаясь в свой. — Моя работа гораздо важнее. Я — благодетель человечества, непризнанный, недооцененный благодетель человечества.
Готов был поклясться, что у него увлажнились глаза.
— Я не понимаю, — мягко сказал я, — как чье-нибудь мнение о вас может оказаться настолько низким, что его можно назвать недооценкой.
— Игнорируя эту издевку, поскольку от вас ничего другого не жду, я все же расскажу вам, что я думаю об этой красавице, Бузинушке Маггс.
— Бузинушке? — переспросил я с оттенком недоверия.
Бузинушка — это было ее имя, так говорил Джордж. Не знаю, почему родители так ее назвали — может быть, она напоминала им некоторые нежные моменты их предшествующих отношений, а может быть, как полагала сама Бузинушка, они поддали малость бузинной настойки, когда были заняты процессом, давшим ей жизнь. А иначе у нее был шанс и не появиться на свет.
В любом случае ее отец, который был моим старым другом, попросил меня быть ее крестным, и я не мог ему отказать. Естественно, что я относился к таким вещам серьезно и вполне ощущал возложенную на меня ответственность. В дальнейшем я всегда старался держаться как можно ближе к своим крестницам, особенно если они вырастали такими красивыми, как Бузинушка.
Когда ей исполнилось двадцать, умер ее отец, и она унаследовала приличную сумму, что, естественно, усилило ее привлекательность и красоту в глазах света. Я, как вы знаете, стою выше всей этой суеты вокруг такого мусора, как деньги, но я счел своим долгом защитить ее от охотников за приданым. Поэтому я взял себе за правило проводить с ней как можно больше времени и часто у нее обедал. В конце концов, она души не чаяла в своем дядюшке Джордже, и я никак не могу поставить это ей в минус.
Как оказалось, Бузинушка не слишком нуждалась в золотом яичке из семейного гнездышка, поскольку она стала скульптором и добилась признания. Художественная ценность ее работ не могла быть поставлена под сомнение хотя бы из-за их рыночной цены.
Я лично не вполне понимал ее творчество, поскольку мой художественный вкус весьма утончен, и я не мог слишком высоко оценивать работы, создаваемые для тех денежных мешков, которые могли себе позволить их покупать.
Помню, я как-то спросил ее, что представляет собой одна из ее скульптур.
— Вот, видишь, — сказала она, — на табличке написано: «Журавль в полете».
Изучив этот предмет, который был сделан из чистейшей бронзы, я спросил:
— Да, табличку я вижу. А где журавль?
— Да вот же он! — Она ткнула в маленький заостренный конус, поднимавшийся из бесформенного бронзового основания.
Я внимательно рассмотрел конус и спросил:
— Это журавль?
— А что же еще, старая ты развалина! — Она любила такие ласкательные прозвища. — Это острие длинного журавлиного клюва.
— Бузинушка, этого достаточно?
— Абсолютно! — твердо сказала Бузинушка. — Ведь не журавля представляет эта работа, а вызывает в уме зрителя абстрактное понятие журавлиности.
— А! — сказал я, несколько сбитый с толку. — Теперь, когда ты объяснила, действительно вызывает. Но ведь написано, что журавль в полете. Откуда это следует?
— Ах ты дуролом недоделанный! — воскликнула она. — Ты вот эту аморфную конструкцию бронзы видишь?
— Вижу, — ответил я. — Она просто бросается в глаза.
— Так не станешь же ты отрицать, что воздух, как и любой газ, если на то пошло, является аморфной массой. Так вот, эта аморфная бронза есть кристально ясное отражение атмосферы как абстрактного понятия. А вот здесь, на передней поверхности бронзы, — тонкая и абсолютно горизонтальная линия.
— Вижу. Когда ты говоришь, все так ясно.
— Это абстрактное понятие полета через атмосферу.
— Замечательно, — восхитился я. — Просто глаза открылись от твоего объяснения. И сколько ты за это получишь?
— А! — Она махнула рукой, как будто не желая говорить о таких пустяках, — Может быть, тысяч десять долларов. Это же такая простая и очевидная работа, что мне неловко запрашивать больше. Это так, между прочим. Не то что вот это.
Она показала на барельеф на стене, составленный из джутовых мешков и кусков картона, размещенных вокруг старой взбивалки для яиц, вымазанной чем-то напоминающим засохший желток.
Я взглянул с уважением:
— Это, разумеется, бесценно!
— Я так полагаю, — ответила она. — Это тебе не новая взбивалка — на ней вековая патина. Я эту взбивалку на свалке нашла.
Потом, не могу до сих пор взять в толк почему, у нее задрожала нижняя губа, и она всхлипнула:
— О дядя Джордж!
Я сразу встревожился и, схватив ее красивую, сильную руку скульптора, с чувством пожал.
— В чем дело, дитя мое?
— Джордж, если бы ты знал, как мне надоело лепить эти простенькие абстракции только потому, что публике они нравятся, — Она прижала костяшки пальцев ко лбу и трагическим голосом сказала: — Как бы я хотела делать то, что мне на самом деле хочется, чего требует мое сердце художника.
— А что именно, Бузинушка?
— Я хочу экспериментировать. Я хочу искать новые направления. Я хочу пробовать неиспробованное, изведать неизведанное, исполнить неисполнимое.
— Так кто же мешает тебе, дитя мое? Ты достаточно богата, чтобы это себе позволить.
И тут она улыбнулась, и ее лицо засияло красотой.
— Спасибо на добром слове, дядя Джордж. На самом деле я себе действительно это позволяю — время от времени. У меня есть потайная комната, в которой я храню то, что может понять только вкус настоящего художника. «Тот вкус, что привычен к черной икре», — закончила она цитатой.
— Мне можно на них посмотреть?
— Конечно, дорогой мой дядя. После того как ты меня так морально поддержал, разве я могу тебе отказать?
Она подняла тяжелую гардину, за которой была еле заметная потайная дверь, почти сливавшаяся со стеной. Девушка нажала кнопку, и дверь сама собой открылась. Мы вошли, дверь за нами закрылась, и вся комната осветилась ярчайшим светом.
Почти сразу я заметил скульптуру журавля, выполненную из какого-то благородного камня. Каждое перышко было на месте, в глазах светилась жизнь, клюв приоткрыт и крылья полуприподняты. Казалось, он сейчас взовьется в воздух.
— О боже мой, Бузинушка! — вскрикнул я. — Никогда ничего подобного не видел!
— Тебе нравится? Я это называю «фотографическое искусство», и мне оно кажется красивым. Конечно, это чистый эксперимент, и критики вместе с публикой уржались бы и уфыркались, но не поняли бы, что я делаю. Они уважают только простые абстракции, чисто поверхностные и сразу понятные каждому, не то что это, для тех утонченных натур, кто может смотреть на произведение искусства и чувствовать, как его душу медленно озаряет понимание.
После этого разговора мне была предоставлена привилегия время от времени заходить в секретную комнату и созерцать те экзотические формы, что выходили из-под ее сильных пальцев и талантливой стеки. Я глубоко восхищался женской головкой, которая выглядела точь-в-точь как сама Бузинушка.
— Я назвала ее «Зеркало». Она отражает мою душу, ты с этим согласен?
Я с энтузиазмом соглашался.
Думаю, что благодаря этому она наконец доверила мне свой самый важный секрет.
Как-то я ей сказал:
— Бузинушка, у тебя есть… — я замешкался в поисках эвфемизма, — приятель?
— Приятели? Ха! — сказала она. — Они тут стадами ходят, эти кандидаты в приятели, но на них даже смотреть не хочется. Я же художник! И у меня в сердце, в уме и в душе есть идеальный образ настоящей мужской красоты, которая никогда не может повториться во плоти и крови и завоевать меня. Этому образу, и только ему, отдано мое сердце.
— Отдано твое сердце, дитя мое? — мягко повторил я. — Значит, ты его встретила?
— Встретила… Пойдем, дядя Джордж, я тебе его покажу. Ты узнаешь мою самую большую тайну.
Мы вернулись в комнату фотографического искусства, и за еще одной тяжелой гардиной открылся альков, которого я раньше не видел. Там стояла статуя обнаженного мужчины ростом шесть футов, и она была совершенна.
Бузинушка нажала кнопку, и статуя медленно завращалась на своем пьедестале, поражая своей гладкой симметрией и совершенными пропорциями.
— Мой шедевр, — сказала Бузинушка.
Я лично не слишком большой поклонник мужской красоты, но на лице Бузинушки было написано такое самозабвенное восхищение, что я понял, как переполняют ее обожание и любовь.
— Ты влюблена в этого… изображаемого, — сказал я, стараясь избегать упоминания о статуе как неодушевленном предмете и местоимения «она».
— О да! — прошептала она. — Для него я готова умереть. Пока есть он, все другие для меня противны и бесформенны. Прикосновение любого из них для меня мерзко. Только его хочу. Только его.
— Бедное мое дитя, — сказал я. — Изваяние — не живое.
— Я знаю, — ответила она сокрушенно. — Что же мне делать? Боже мой, что же мне делать?
— Как это все грустно! — проговорил я вполголоса. — Это похоже на историю Пигмалиона.
— Кого? — спросила Бузинушка, будучи, как истинный художник, далека от событий внешнего мира.
— Пигмалиона. Это из древней истории. Пигмалион был скульптором, таким как ты, только мужского пола. И он так же, как и ты, изваял красивую статую, только по свойственным мужчинам предрассудкам он изваял женщину и назвал ее Галатея. Статуя была столь прекрасна, что Пигмалион ее полюбил. Видишь, все как у тебя, только ты — живая Галатея, а статуя — изваянный Пиг…
— Нет! — резко возразила Бузинушка. — Не жди, что я его буду называть Пигмалионом. Грубое, простецкое имя, а мне нужно поэтическое. Я его называю… — Голос ее пресекся, она глотнула и продолжила: — Хэнк. Что-то такое мягкое есть в имени Хэнк, что-то такое музыкальное, чему отзывается сама моя душа. А что там дальше было с Пигмалионом и Галатеей?
— Обуреваемый любовью, — начал я, — Пигмалион взмолился Афродите…
— Кому-кому?
— Афродите, греческой богине любви. Он взмолился ей, и она, из хорошего к нему отношения, оживила статую. Галатея стала живой женщиной, вышла замуж за Пигмалиона, и они жили долго и счастливо.
— Гм, — промычала Бузинушка, — Афродиты этой, наверное, на самом деле нет?
— В действительности, конечно, нет. Хотя с другой стороны… — Я не стал продолжать. Не было уверенности, что Бузинушка правильно поймет упоминание о моем двухсантиметровом демоне Азазеле.
— Плохо, — сказала она, — Вот если бы кто-нибудь мог оживить для меня моего Хэнка, превратить этот холодный, твердый мрамор в теплую мягкую плоть, я бы для него… О дядя Джордж, ты только представь себе, каково было бы заключить в объятия Хэнка и почувствовать под ладонями мягкость, мягкость… — Она чуть не мурлыкала на этом слове от воображаемого чувственного наслаждения.
— Дорогая Бузинушка, — сказал я, — мне бы не хотелось воображать, что это делаю я сам, но я понимаю — ты нашла бы это восхитительным. Однако ты говорила, что, если бы кто-нибудь превратил мертвый твердый мрамор в живую мягкую плоть, ты бы что-то там для него сделала. Ты имела в виду что-нибудь конкретное?
— Конечно! Такому человеку я бы дала миллион долларов.
Я сделал паузу, как и любой бы на моем месте — из чистого уважения к сумме, — а потом спросил;
— Бузинушка, а у тебя есть миллион долларов?
— У меня два миллиона кругленьких баксов, дядя Джордж, — сказала она в своей простодушной и непосредственной манере, — и я буду рада отдать в этом случае половину. Хэнк этого стоит, тем более что я всегда могу наляпать еще несколько абстракций для публики.
— Это ты можешь, — согласился я. — Ладно, девочка, выше голову, и мы посмотрим, чем может тебе помочь дядя Джордж.
Это был явный случай для Азазела, так что я вызвал моего маленького друга, который выглядит как карманное издание дьявола ростом в два сантиметра, но с остриями рожек и закрученным остроконечным хвостом. Он был, как всегда, не в настроении и стал тратить мое время на подробный и утомительный рассказ, почему именно он не в настроении. Похоже было, что он занимался каким-то искусством — тем, что в его смешном мирке считается искусством, но хотя он описывал это очень подробно, я так ничего и не понял, кроме одного — что это было охаяно критиками. Критики одинаковы во всей вселенной — злобные и бесполезные все как один.
Хотя, как я думаю, вы должны радоваться, что земные критики обладают хотя бы минимальными следами порядочности. Если верить Азазелу, то высказывания критиков о нем далеко выходят за пределы того, что они позволяют себе говорить о вас. На самый мягкий из примененных к нему эпитетов можно было отвечать только хлыстом. Я это вспомнил потому, что его жалобы на критиков очень напоминают ваши.
Я долго, хотя и с трудом, выслушивал его причитания, пока не улучил момент ввернуть свою просьбу об оживлении статуи. От его визга у меня чуть уши не лопнули.
— Превратить кремниевый материал в углерод-водную форму жизни? А может быть, еще попросишь сотворить тебе планету из экскрементов? Как это — превратить камень в плоть?
— Уверен, что ты можешь измыслить способ, о Могучий, — сказал я. — Ведь если ты сделаешь столь невозможное и доложишь в своем мире, не окажутся ли критики кучкой глупых ослов?
— Они хуже, чем кучка глупых ослов, — буркнул Азазел. — Так о них думать — это значит безмерно их возвысить и незаслуженно оскорбить ослов. Я думаю, что они просто балдарговуины несчастные.
— Именно так они и будут выглядеть. И все, что для этого нужно, — превратить холодное в теплое, а твердое в мягкое. Особенно в мягкое. Та молодая женщина, которую я имею в виду, особенно хотела бы, обняв статую, ощутить под своими руками мягкую эластичность тела. Это вряд ли будет трудно. Статуя — совершенное изображение человеческого существа, и тебе ее только надо наполнить мышцами, кровеносными сосудами, органами и нервами, обтянуть кожей — и готово.
— Вот всем этим заполнить — проще простого, да?
— Вспомни, что ты выставишь критиков балдарговуинами.
— Хм, это стоит принять во внимание. Ты знаешь, как воняют балдарговуины?
— Нет, и не рассказывай, пожалуйста. А я могу послужить тебе моделью.
— Моделью, шмоделью, — пробормотал он, задумываясь (не знаю, где он берет такие странные выражения). — Ты знаешь, насколько сложен мозг, даже такой рудиментарный, как у людей?
— Ну, — ответил я, — над этим можешь особенно долго не стараться. Бузинушка — девушка простая, и то, что ей нужно от статуи, не требует особого участия мозга — как я думаю.
— Тебе придется показать мне статую и предоставить возможность изучить материал, — сказал он.
— Я так и сделаю. Только запомни: статуя должна ожить при нас, и еще — она должна быть страшно влюблена в Бузинушку.
— Любовь — это просто. Только подрегулировать гормональную сферу.
На следующий день я напросился к Бузинушке снова посмотреть статую. Азазел, сидя у меня в кармане рубашки, время от времени оттуда высовывался и тоненьким голосом фыркал. К счастью, Бузинушка смотрела только на статую и не заметила бы, даже если бы с ней рядом толпились двадцать демонов нормального роста.
— Ну и как? — спросил я Азазела.
— Попробую, — ответил он. — Я его начиню органами по твоему подобию. Ты, я думаю, вполне нормальный представитель своей мерзкой недоразвитой расы.
— Более чем нормальный, — гордо ответил я, — Я выдающийся образец.
— Ну и отлично. Она получит свою статую во плоти — мягкой на ощупь, теплой плоти. Ей только придется подождать до завтрашнего полудня — по вашему времени. Ускорить процесс я не смогу.
— Понял. Мы с ней подождем.
На следующее утро я позвонил Бузинушке.
— Деточка моя, я говорил с Афродитой.
Бузинушка переспросила взволнованным шепотом:
— Так она существует на самом деле?
— В некотором смысле, дитя мое. Сегодня в полдень твой идеальный мужчина оживет прямо у нас на глазах.
— О господи! Дядя Джордж, вы меня не обманываете?
— Я никогда не обманываю, — ответил я, но должен признать, что несколько нервничал. Я ведь полностью зависел от Азазела, хотя, правда, он меня ни разу не подводил.
В полдень мы оба стояли перед альковом, глядя на статую, а она уставилась в пространство каменным взором. Я спросил:
— У тебя часы показывают точное время, моя милая?
— О да, дядя. Я их проверяла по обсерватории. Осталась одна минута.
— Превращение может на минуту-другую задержаться. В таких вещах трудно угадать точно.
— Богиня наверняка должна все делать вовремя, — возразила Бузинушка. — Иначе какой смысл быть богиней?
Это я и называю истинной верой, и таковая была вознаграждена. Как только настал полдень, по статуе прошла дрожь. Изваяние постепенно порозовело, приобретая цвет нормального тела. Медленно шевельнулся стан, руки опустились и вытянулись по бокам, глаза поголубели и заблестели, волосы на голове стали светло-каштановыми и появились в нужных местах и количествах на теле. Он наклонил голову, и его взгляд остановился на Бузинушке, глядящей, не отрывая глаз, и дышащей, как пловец в конце заплыва.
Медленно, казалось даже, что с потрескиванием, он сошел с пьедестала, сделал шаг к Бузинушке, раскрыл объятия и выговорил:
— Ты — Бузинушка. Я — Хэнк.
— О Хэнк! — выдохнула Бузинушка, тая в его руках.
Они долго стояли, застыв в неподвижном объятии, а потом она, сияя глазами в экстазе, взглянула на меня через его плечо.
— Мы с Хэнком, — сказала она, — на несколько дней здесь останемся одни и устроим себе медовый месяц. А потом, дядя Джордж, я тебя найду.
И она пошевелила пальцами, как бы отсчитывая деньги.
Тут и у меня глаза засияли, и я на цыпочках вышел из дому. Меня, откровенно говоря, неприятно поразила дисгармоничная картина — полностью обнаженный мужчина, обнимающий полностью одетую женщину, однако я был уверен, что, как только я выйду, Бузинушка эту дисгармонию устранит незамедлительно.
Десять дней я подождал, но она так и не позвонила. Я не слишком удивился, поскольку считал, что она была слишком занята другим, но все же подумал, что так как ее экстатические ожидания полностью оправдались, причем исключительно за счет моих — ну, и Азазела — усилий, то будет только справедливо, если теперь оправдаются и мои.
Итак, я направился к ее убежищу, где покинул счастливую чету, и позвонил в дверь. Ее открыли очень нескоро, и мне даже уже начала мерещиться кошмарная картина, как два молодых существа довели друг друга до смерти во взаимном экстазе. Но тут дверь с треском распахнулась.
У Бузинушки был вполне нормальный вид, если разозленный вид может быть назван нормальным.
— А, это ты, — сказала она.
— Вообще-то да, — ответил я. — Я уже боялся, что ты уехала из города, чтобы продлить медовый месяц.
О своих мрачных предположениях я промолчал — из дипломатических соображений.
— И что тебе надо? — спросила она.
Не так чтобы лопаясь от дружелюбия. Я понимал, что ей не мог понравиться причиненный мной перерыв в ее занятиях, но я считал, что после десяти дней небольшой перерыв будет очень кстати.
Я ответил:
— Такой пустяк, как миллион долларов, дитя мое.
С этими словами я толкнул дверь и вошел.
Она поглядела на меня с холодной ухмылкой и произнесла:
— Бубкес ты получишь, дядя, а не миллион.
Я не знаю, сколько это — «бубкес», но немедленно предположил, что намного меньше миллиона долларов. Озадаченный и несколько задетый, я спросил:
— Как? А в чем дело?
— В чем дело? — переспросила она. — В чем дело! Я тебе сейчас скажу, в чем дело. Когда я сказала, что хочу сделать его мягким, я не имела в виду мягким всегда и во всех местах.
И своими сильными руками скульптора она вытолкнула меня за дверь и с грохотом ее захлопнула. Потом, пока я, ошеломленный, стоял столбом, дверь распахнулась снова.
— А если ты еще сюда заявишься, я прикажу Хэнку разорвать тебя на клочки. Он во всем остальном силен как бык.
И я ушел. А что было делать?
Вот такую критику получила моя работа в искусстве. И вы еще утомляете меня своими мелкими жалобами.
Закончив свою историю, Джордж так сокрушенно покачал головой, что я ощутил прилив сочувствия.
Я сказал:
— Джордж, я знаю, что вы вините Азазела, но по-настоящему парнишка все же не виноват. Вы сами немножко пережали насчет мягкости.
— Так это ведь она настаивала! — возмутился Джордж.
— Верно, но вы сказали Азазелу, что он может использовать вас в качестве модели, и, конечно, с этим и связана неспособность…
Джордж прервал меня взмахом руки и уставился мне в глаза.
— Такое оскорбление, — процедил он сквозь зубы, — хуже потери миллиона заработанных долларов. И вы у меня сейчас это поймете, хотя я давно уже не в лучшей форме…
— Ладно, ладно, Джордж, примите мои глубочайшие извинения. Кстати, помните, я вам должен десять долларов?
Он, к моему счастью, помнил. Джордж взял банкнот и улыбнулся.
Обедая с Джорджем, я всегда помню, что расплачиваться надо не кредитной карточкой, а только наличными. Это дает Джорджу возможность следовать своей излюбленной привычке — якобы невзначай прихватывать принесенную официантом сдачу. Я, со своей стороны, стараюсь, чтобы этой сдачи не было слишком много, и на чай даю отдельно.
Однажды мы с ним, отобедав в Боатхаусе, шли обратно через Централ-парк. День был хорош, хотя чуть-чуть жарковат, и мы присели отдохнуть на скамеечку в тени.
Джордж наблюдал за птичкой, которая по птичьему обыкновению вертелась на ветке, а потом взлетела и скрылась в небе.
— В детстве, — заметил Джордж, — я страшно завидовал этим тварям: они могут парить в воздухе, а я нет.
— Я думаю, — подхватил я, — что птицам завидует каждый ребенок. Да и взрослый тоже. Теперь, правда, люди научились летать и лучше, и дальше птиц. Аэроплан без заправки и посадки облетает землю за девять дней. Ни одна птица так не может.
— А какой птице это надо? — с презрением возразил Джордж. — Я же не говорю о сидении в летающей машине или даже подвешивании к парящему дельтаплану. Это все — технологические протезы. Я-то имею в виду — летать самому: расправить руки, мягко взмыть в воздух и двигаться по собственной воле.
Я вздохнул:
— Вы подразумеваете — освободиться от тяготения. И я когда-то мечтал об этом, Джордж. Мне однажды снилось, что я подпрыгнул, завис в воздухе и легкими движениями направлял полет своего тела, а потом мягко и плавно приземлился. Я знал, конечно, что это невозможно, и осознавал, что все это во сне. Но когда я во сне проснулся, оказалось, что я по-прежнему могу парить. И я решил, что раз я уже не сплю, значит, я на самом деле летаю. И тут я проснулся по-настоящему и ощутил себя еще большим пленником гравитации, чем раньше. Какое это было чувство потери, Джордж, какое разочарование! Я несколько дней не мог прийти в себя.
И тут, что можно было почти наверняка предсказать, Джордж ответил:
— Со мной было хуже.
— Неужели? У вас был такой же сон, правда? Только побольше и получше?
— Сон?! Я не обращаю внимания на сны. Оставляю это старым бабам и бумагомаракам вроде вас. Я говорю о яви?
— То есть вы летали наяву. Вы полагаете, что я поверю, будто кто-то впустил вас в космический корабль?
— Ни в каком не в космическом корабле, а прямо на земле. И не я, а мой друг Бальдур Андерсон. Но лучше я вам расскажу все по порядку.
Большинство моих друзей (начал Джордж) — интеллектуалы и профессионалы высокой пробы, к каковым, может быть, и вы себя относите, но Бальдур в это большинство не входил. Он работал водителем такси, особого образования не имел, но глубоко уважал науку. Он проводил в нашем любимом пивбаре вечер за вечером, рассуждая о Большом взрыве, о законах термодинамики, о генной инженерии и о многом другом. Он бывал мне благодарен за объяснения по подобным вопросам и всегда настаивал, вопреки моим протестам (во что вы, зная меня, легко поверите), на своем праве платить по счету.
В его личности была одна очень неприятная черта: он был неверующим. Я не имею в виду тех философствующих атеистов, которые отрицают любые сверхъестественные проявления, объединяются в светские организации гуманистического толка и печатают на языке, которого никто не понимает, статьи в журналах, которые никто не читает. От этих-то — какой вред? Бальдур же принадлежал к той породе, которую в прежние времена называли «деревенский безбожник». Он вступал в споры в пивных с такими же невежественными людьми, как и он сам, и споры быстро переходили в перебранки на повышенных тонах и с личными характеристиками. Вот как это обычно выглядело:
— Ладно, если ты такой умный, головастик, так скажи мне, где Каин нашел себе жену?
— Не твое дело! — отругивался оппонент.
— Нет, где? Ведь Ева была единственной женщиной.
— А откуда ты знаешь?
— Так в твоей Библии сказано.
— Ничего там такого нет. Ты мне покажи, где там написано: «Ева была единственной женщиной на всей Земле».
— Это подразумевается.
— Подразумевается, видишь ли! Умник нашелся.
— От умника слышу!
Я пытался урезонить Бальдура в моменты, когда он успокаивался.
— Бальдур, — говорил я ему, — нет смысла дискутировать о вопросах веры. Вы ничего не докажете, а только создадите неприятности себе и другим.
Бальдур сразу же огрызался:
— Мое конституционное право не верить во все эти утверждения, как и публично об этом заявлять.
— Это верно, — соглашался я, — но однажды один из этих джентльменов, что вон там потребляют алкогольные напитки, может двинуть вас раньше, чем остановится сопоставить свои действия с конституцией.
— Эти люди, — отвечал Бальдур, — должны подставлять другую щеку. Так написано в ихней Библии. Там сказано: «Не шуми насчет зла. Пусть себе живет».
— Они могут и позабыть.
— Тогда и я смогу за себя постоять.
И он и вправду мог, потому что был здоровенный мускулистый мужик с таким носом, который принял на себя не одну сотню ударов, и такими кулаками, которые явно не оставляли без ответа подобные действия.
— Не сомневаюсь в ваших способностях, — соглашался я, — но в религиозных спорах обычно несколько человек отстаивают противоположную точку зрения и только один — вашу. Согласованные действия дюжины ребят могут превратить вас в нечто напоминающее пульпу. И к тому же, — добавил я, — предположим, что вы победили в споре на религиозную тему. Тогда вы послужили причиной тому, что один из этих джентльменов потерял свою веру. Вы действительно хотите почувствовать свою ответственность за такую потерю?
Бальдур несколько встревожился, поскольку в душе был добряком. Он сказал:
— Я же никогда ничего не говорю о настоящих основах веры. Я говорю про Каина, про Иону, который ну никак не мог трое суток жить во чреве кита, и насчет хождения по воде. А ничего такого по-настоящему оскорбительного я не говорю. Я же ничего никогда не сказал против Санта-Клауса, верно? Даже был случай, тут один распространялся насчет того, что у Санта-Клауса только восемь оленей, а олень по кличке Рудольф Красноносый никогда даже близко не подходил к этим саночкам. Я его тогда спросил: «Ты что, хочешь отнять у детишек Санта-Клауса?» — и врезал ему раз. И еще я никому не позволю слова сказать против Морозко — Снежного человека.
Меня такая чувствительность, разумеется, тронула. Я его спросил:
— Бальдур, а как вы до такого дошли? Что сделало из вас такого фанатика неверия?
— Ангелы, — сказал он, резко помрачнев.
— Ангелы?
— Они. В раннем детстве я видел ангелов на картинках. Вы их когда-нибудь видели?
— Конечно.
— Так у них крылья. У них руки и ноги, а на спине — большие крылья. А я в детстве читал научные книги, и там написано, что все существа, имеющие позвоночник, имеют четыре конечности. У них четыре плавника или четыре ноги, или две руки и две ноги, или две ноги и два крыла. Иногда две задние ноги исчезают, как у китов, или две передние, как у киви, или все четыре, как у змей. Но больше четырех конечностей не может быть ни у кого. Так как же у ангелов может быть шесть конечностей — две руки, две ноги и два крыла? Хребет-то у них есть, верно? Они же не насекомые или что-то вроде того? Я тогда спросил маму, а она мне посоветовала заткнуться. С тех пор я много думал на эту тему.
Я подумал и ответил:
— Бальдур, по-моему, вы напрасно так буквально воспринимаете эти изображения ангелов. Эти крылья — всего лишь символы того, что ангелы умеют перемещаться с огромной скоростью.
— Да неужто? — уязвленно отозвался Бальдур. — А вы спросите этих поклонников Библии, есть ли у ангелов крылья на самом деле. Они в этом более чем уверены. Они такие тупые, что слова насчет шести конечностей до них не доходят. А что до ангелов, то раз они умеют летать, почему тогда я не могу? Это нечестно.
Он надул губы и, казалось, сейчас заплачет. Мое доброе сердце толкнуло меня поискать слова утешения.
— К тому придет, Бальдур, — сказал я. — Когда вы умрете и попадете на небо, вы получите крылья вместе с нимбом и арфой и обретете умение летать.
— Вы верите в эту чушь, Джордж?
— Вообще-то нет, но такая вера давала бы большое утешение. Почему бы вам не попробовать?
— Никогда в жизни, потому что это ненаучно. Я всю жизнь хочу летать — по-настоящему, просто на руках. И я думаю, что наука может дать способ сделать это здесь, на Земле.
Я все еще пытался его как-то утешить и потому неосторожно (может быть, приняв на полбокала больше своего лимита) сказал:
— Уверен, что такой способ найдется.
Он уставил на меня сверлящий и чуть-чуть налитый кровью взгляд.
— Вы издеваетесь? Над мечтой моего детства?
— Нет-нет, — быстренько сказал я, тут же осознав, что он то выпил на десяток бокалов выше черты и что его правый кулак самым недвусмысленным образом подергивается. — Да разве стал бы я смеяться над детской мечтой или даже над манией взрослого? Просто у меня есть знакомый… э-э… хм… ученый, который может случайно знать способ.
Но он все еще казался недружелюбным.
— Так вы его спросите, — сказал он, — и передайте мне, что он скажет. А то я не люблю тех, кто с меня смеется. Я вам не мальчик. Я-то с вас не смеюсь, нет? Я вам когда говорил про то, что вы всегда счет отпихиваете мне?
Я поспешил покинуть опасную почву.
— Я немедленно проконсультируюсь со своим другом. Вы не беспокойтесь, я все устрою.
В общем и целом, я решил, что так будет лучше всего. С одной стороны, не хотелось терять источник бесплатных выпивок, с другой стороны, еще меньше хотелось быть объектом недовольства Бальдура. Он не верил в библейские указания любить врагов своих, благословлять проклинающих тебя и делать добро ненавидящим тебя. Он твердо верил в то, что врагу своему надо давать в глаз.
Так что я проконсультировался с Азазелом, моим приятелем из другого мира. Я вам говорил когда-нибудь, что у меня есть… ах да, говорил. Как всегда, Азазел был в мерзком настроении, когда я его вызвал. Он как-то необычно держал хвост на отлете и, когда я об этом спросил, пустился в бешеные визгливые комментарии по поводу моей родословной, о которой он вообще ничего не мог знать.
Из всего этого я понял, что на него кто-то наступил. Он очень маленькое существо, всего два сантиметра ростом, от корня хвоста до кончиков рожек, и я сильно подозреваю, что даже в своем мире он просто путается под ногами. Вот на него кто-то случайно и наступил, и то, что его просто не заметили, так его и взбесило.
Я попытался его успокоить.
— Если бы ты умел летать, о Могучий, коему вся вселенная платит дань поклонения, ты был бы защищен от нижайших из низших.
Это его несколько взбодрило. Последнюю фразу он даже повторил, как если бы старался запомнить ее на потом. И ответил:
— Я могу летать, о Жуткая Масса Бесполезной Плоти, и я бы взлетел, если бы заметил этого типа из низших классов, кто в неуклюжести своей на меня свалился. Ладно, чего тебе надо?
Он произнес эту фразу ворчливым тоном, что прозвучало как дребезжание жести.
Я мягко сказал:
— Ты умеешь летать, о Возвышенный, но в моем мире есть люди, которые не умеют.
— В твоем мире нет людей, которые умеют. Они огромные, неуклюжие и распухшие, как и большинство из класса тупо-дракониконидов. Если бы ты имел понятие об аэродинамике, жалкое насекомое, ты бы знал…
— Я преклоняюсь перед твоим высшим знанием, о Мудрейший из Мудрых, но мне вдруг пришло на ум, что ты мог бы устроить что-то вроде антигравитации.
— Антигравитации? Да ты себе представляешь, как…
— Необъятный Ум, — продолжал я, — позволишь ли ты тебе напомнить, что ты это уже однажды выполнил?2
— Помню, помню. Но это было только частичное изменение. Нужна была только возможность для некоторого лица передвигаться поверх куч замороженной воды, которыми изобилует твой дьявольский мир. А теперь ты, как я понимаю, просишь гораздо большего.
— Совершенно верно. У меня есть друг, который хотел бы уметь летать.
— Странные у тебя друзья. — Он присел на собственный хвост — поза, которую он обычно принимал, когда хотел подумать, — и тут же подскочил, шипя и ругаясь от боли, поскольку забыл о плачевном состоянии своей задней конечности.
Я подул ему на хвост, что как будто помогло и несколько его успокоило.
Он сказал:
— Потребуется механическое антигравитационное устройство, и я, конечно, его для тебя достану, но требуется еще содействие от центральной нервной системы твоего друга — если у него таковая имеется.
— Я думаю, что имеется, — ответил я, — но как именно он должен содействовать?
Азазел замялся:
— Понимаешь, он должен верить, что может летать.
Через два дня я посетил Бальдура в его скромной квартирке. Протянув ему устройство, я сказал:
— Вот.
Устройство не производило впечатления. Было оно величиной с каштан и, если поднести его к уху, довольно странно жужжало. Не знаю, каков был у него источник энергии, но Азазел заверил меня, что он не иссякнет. Еще он говорил, что устройство должно соприкасаться с кожей летуна, и потому я прикрепил к нему цепочку и сделал медальон.
— Вот, — повторил я, и Бальдур в сомнении отступил назад. — Наденьте цепь на шею и носите под рубашкой — под нижней рубашкой, если она у вас есть.
Он спросил:
— Джордж, а что это?
— Антигравитационный прибор, Бальдур. Последняя модель. Крайне научно и полностью секретно. Не говорите никому ни в коем случае.
Он осторожно протянул руку.
— Это дал вам ваш друг?
Я кивнул:
— Наденьте это на шею.
Он нерешительно просунул голову в цепочку и, ободряемый мною, расстегнул рубашку, пропустил медальон внутрь и снова застегнулся.
— А теперь что?
— А теперь расставьте руки и летите.
Он расставил руки, но ничего не произошло. Он насупился, и его маленькие глазки остро взглянули из-под кустистых бровей.
— Издеваетесь?
— Нет! Вы должны поверишь в то, что полетите. Вы смотрели «Питера Пэна» — диснеевский мультик? Вот и скажите себе: «Я могу летать, я могу летать, я могу летать».
— Так в мультике их еще посыпали волшебным порошком.
— Это ненаучно. А то, что на вас надето, крайне научно. Скажите себе, что можете летать.
Бальдур окинул меня долгим, тяжелым взглядом. У меня, как вы знаете, храбрость льва, но мне стало слегка не по себе. Я добавил:
— Бальдур, это требует времени. Вам надо научиться.
Все еще глядя на меня, он неуклюже расставил руки и произнес: «Я могу летать. Я могу летать. Я могу летать».
И ничего не произошло.
— Прыгайте! — сказал я. — Дайте затравку!
Я сильно забеспокоился, знает ли Азазел на этот раз, что он делает.
Бальдур, по-прежнему с расставленными руками и устремленным на меня недружелюбным взглядом, подпрыгнул. Он взлетел примерно на фут, провисел, пока я посчитал до трех, и медленно спустился.
— Ого! — красноречиво сказал он.
— Ого! — ответил я, не уступая в красноречии.
— Я вроде бы там плавал.
— И очень ловко, — заметил я.
— Ага. Эй, я умею летать. Давайте еще попробуем.
И его волосы оставили на потолке ясно различимое жирное пятно. Он, потирая макушку, вернулся на пол.
— Вам не следует подниматься выше четырех футов, — сказал я.
— Это здесь, в комнате. Давайте-ка пойдем наружу.
— Вы с ума сошли? Вам что, надо, чтобы видели, как вы летаете? Так у вас тут же заберут на изучение антигравитационный прибор, и вы его уже никогда не увидите. Сейчас этот прибор и его секрет известны только моему другу.
— Ладно, так что же мне делать?
— Летайте по комнате для собственного удовольствия.
— Не так уж это много удовольствия.
— Не так много? А сколько у вас его было пять минут назад?
Моя несокрушимая логика, как всегда, победила.
Должен признать, что, глядя на его свободные и ловкие движения в пустом пространстве не слишком большой гостиной, я ощутил сильный порыв попробовать это самому. Однако я не был уверен, что он пожелает отдать прибор, а главное — у меня было сильное подозрение, что для меня прибор не сработает.
Азазел решительно отказывался делать что бы то ни было непосредственно для меня. Как он говорит в своей идиотской манере, его благодеяния должны приносить благо ближним. Я бы хотел, чтобы либо у него не было подобных дурацких идей, либо чтобы они были у моих ближних. Мне никогда не удавалось убедить облагодетельствованных мной отплатить мне достаточным количеством звонкой монеты.
Наконец Бальдур спустился на один из стульев и самодовольно спросил:
— Вы говорите, у меня получается, потому что я верю?
— Совершенно верно, — ответил я, — Это полет фантазии. Мне понравился этот каламбур, но Бальдур, к сожалению, был лишен юмористического слуха — если ввести этот термин по аналогии с музыкальным. Он сказал:
— Видите, Джордж, насколько лучше верить в науку, чем во всю эту фигню насчет неба, ангелов и крыльев.
— Совершенно верно, — согласился я. — Не пойти ли нам куда-нибудь пообедать и чего-нибудь выпить?
— Непременно, — ответил он, и мы превосходно провели оставшийся вечер.
Но дальше все почему-то пошло не очень хорошо. На Бальдура, похоже, опустилась туманная завеса меланхолии. Он оставил свои прежние места охоты и нашел новые источники живой воды.
Мне это было все равно. Новые места бывали не в пример лучше старых, и в них подавали отличный сухой мартини. Но из любопытства я спросил почему.
— А я не могу больше спорить с этими болванами, — уныло ответил Бальдур. — Меня все подмывает их спросить: вот я умею летать, как ангел, так собираются ли они мне молиться? И поверят ли они мне? Они верят во все эти волшебные сказки насчет говорящих змеев и обращенных в соляной столб дам — это пожалуйста. Но мне они не поверят — можете голову давать на отсечение. Потому я и держусь от них подальше. Даже в Библии сказано: «Не шатайся с придурками и не сиди в совете недоумков».
Время от времени он срывался:
— Я не могу это делать у себя дома. Там просто нет места. Я не чувствую полета. Я должен подняться в открытое небо. Я хочу взлететь в воздух и полетать как следует.
— Вас увидят.
— Я могу ночью.
— Ночью вы врежетесь в холм и убьетесь.
— Я поднимусь повыше.
— А что вы тогда увидите ночью?
— Я найду место, где нет людей.
— Где, — спросил я, — где в наше время нет людей?
В этот день снова победила моя неопровержимая логика, но он становился все несчастнее и несчастнее и наконец не показывался мне на глаза несколько дней. Дома его не было. В его гараже мне сказали, что он взял двухнедельный отпуск, на который имел право, и где он сейчас — они не знают. Не то чтобы мне не хватало его щедрости — если и да, то не очень, — но я был обеспокоен мыслями о том, на какие необдуманные поступки могла подвигнуть его тяга к парению в воздухе.
В конце концов он вернулся к себе домой и позвонил мне. Я еле-еле узнал его потерянный голос, и, конечно же, когда он сказал, что я ему очень нужен, я немедленно поспешил к нему.
Он сидел у себя в комнате, надломленный и печальный.
— Джордж, — сказал он. — Джордж, мне не следовало никогда этого делать.
— Чего, Бальдур?
И тут его прорвало.
— Помните, я говорил вам, что хочу найти безлюдное место?
— Помню.
— Мне пришла в голову мысль. Я выбрал время, когда по прогнозу ожидалось несколько ясных дней, и поехал нанимать самолет. Знаете, есть такие аэропорты, где можно нанять самолет за деньги — как такси, только летающее.
— Знаю, знаю, — подтвердил я.
— Ну, я попросил этого парня отлететь за пригороды и полетать над сельской глушью. Сказал, что хочу полюбоваться пейзажами. На самом-то деле я хотел найти по-настоящему безлюдное место, а когда найду, узнать, как оно называется, чтобы потом вернуться туда одному и полетать всласть.
— Бальдур, — сказал я, — с неба нельзя это распознать. Место сверху покажется вам пустым, а на самом деле там полно народу.
Он горько ответил:
— Теперь-то что толку мне это говорить. — Он сокрушенно покачал головой, вздохнул и продолжил: — Это был настоящий допотопный аэроплан. С открытой кабиной спереди и открытым местом для пассажира сзади. Я высунулся подальше, чтобы посмотреть, нет ли внизу шоссе, или автомобилей, или ферм. Для удобства я отстегнул ремень — я же умею летать и высоты не боюсь. Только я высунулся, как тут летчик, не зная про то, заложил вираж, и аэроплан наклонился как раз на ту сторону, куда я высунулся. Я не успел ни за что схватиться и просто выпал.
— О господи! — произнес я.
Рядом с Бальдуром стояла жестянка с пивом, и он жадно к ней припал. Вытерев рот тыльной стороной руки, он спросил:
— Джордж, вы когда-нибудь выпадали из самолета без парашюта?
— Нет, — ответил я. — Теперь, когда вы спросили, я припоминаю, что никогда даже и не пробовал.
— Попробуйте как-нибудь, — сказал Бальдур, — это довольно занятно. Для меня это случилось полностью неожиданно. Я довольно долго не мог сообразить, что же случилось. Вокруг был воздух, а земля вроде как вертелась у меня над головой туда и сюда, и я сам себя спросил, что это за чертовщина. А потом я почувствовал ветер, все сильнее и сильнее, только непонятно было, откуда он дул. И тогда мне в голову стукнуло, что это же я выпал. И тут я сказал себе: «Я падаю. Эй, я падаю!» А земля становилась ближе, и была внизу, и я очень быстро спускался. Хотелось закрыть глаза, но я понимал, что пользы с того не будет.
И можете мне поверить, Джордж, я за все это время даже не вспомнил, что умею летать. Я был так удивлен, что мог бы и погибнуть. Но когда я почти уже упал, я все вспомнил и тогда сказал себе: «Я могу летать! Я могу летать!» И это, понимаете, получилось как катание на пружинных качелях. Будто воздух ко мне привязали сверху, и он меня тормозил вроде большой резиновой ленты. И уже над верхушками деревьев я летел медленно-медленно и подумал: вот сейчас время парить. Однако я вроде как устал, так что я вытянулся, еще замедлился и очень плавно и мягко встал на землю.
И вы были правы, Джордж. Сверху казалось, что все пусто, а когда я спустился на землю, там уже собралась целая толпа, и рядом была какая-то вроде церковь, я ее сверху не заметил из-за деревьев.
Бальдур закрыл глаза и постарался унять судорожное дыхание.
— Что случилось, Бальдур? — наконец спросил я.
— Никогда не угадаете, — ответил он.
— Не собираюсь гадать, — ответил я. — Скажите, да и все.
Он открыл глаза и сказал:
— Они вылезли из церкви — настоящей церкви, где читают Библию, — и один из них пал на колени, поднял руки к небу и завопил: «Чудо! Чудо!» — а все остальные вслед за ним. Вы такого шума никогда не слышали. А другой какой-то подошел ко мне — толстый такой коротышка — да и говорит мне: «Я доктор. Что тут у вас случилось?» Я и не знал, что ему сказать. Как объяснить, если ты с неба свалился? Они уже стали меня в ангелы записывать. Так что пришлось сказать правду: «Я случайно свалился с самолета». А они снова завопили про чудо.
А доктор тогда и говорит: «У вас был парашют?» А как я ему скажу, что у меня был парашют, если никакого парашюта близко нет? «Нету», — говорю. А он говорит: «Все тут видели, как вы медленно спускались и мягко приземлились». А тут другой какой-то — потом выяснилось, что причетник местной церкви — говорит таким странным голосом, вроде как завывает: «Ибо рука Господа его поддержала».
Этого уже я не выдержал и говорю: «Ни фига. Это антигравитационный прибор». А доктор на меня: «Какой-какой?» — «Антигравитационный», — говорю. А он ржет, как будто я невесть как сострил, и говорит: «Я бы на вашем месте держался гипотезы о руке Господа».
А тем временем пилот на своем аэроплане приземлился, белый как бумага, и твердит как попугай: «Я не виноват. Этот дурень отстегнул ремень». Тут он меня увидел и заругался так, что вообразить невозможно. «Ты! — говорит, — Как ты сюда попал? У тебя ж ни хрена парашюта не было». Тут все вокруг запели что-то вроде псалма, а причетник хватает пилота за руку и объясняет, что рука Господа меня спасла, и спасла потому, что у меня в мире есть какая-то работа неимоверной важности, и что-то вроде того, что каждый в его пастве в этот великий день еще больше поверил в неусыпное попечение Господа на троне Его, и как печется Он о самом малом из нас, и прочее в том же роде.
Он даже меня заставил об этом задуматься — о том то есть, что я спасся для чего-то важного. Тут еще пачка докторов подвалила да еще корреспонденты, не знаю уж, кто их всех позвал, и они меня расспрашивали до тех пор, пока у меня вроде крыша уже поехала, тогда их остановили доктора и повезли меня в больницу на обследование.
— Вас на самом деле положили в больницу? — тупо переспросил я.
— И ни на секунду не оставляли одного. Меня тиснули в местной газете под крупным заголовком, и приехал какой-то ученый из Рутжерса или как-то в этом роде. Я ему сказал про антигравитацию, и он расхохотался. А я ему говорю: «Вы же ученый, неужели вы тоже верите в чудо?» А он отвечает: «Есть много ученых, что верят в Бога, но нет ни одного, который верил бы в антигравитацию и вообще в то, что она возможна». А потом говорит: «Вы мне покажите, мистер Андерсон, как это работает, и я переменю мнение».
И оно, конечно, не работало и до сих пор не работает.
К моему ужасу, Бальдур закрыл лицо руками и зарыдал.
— Возьмите себя в руки, Бальдур! — сказал я. — Должно работать.
Он покачал головой и сдавленным голосом сказал:
— Нет, не работает. Оно работало, пока я в это верил, а я больше не верю. Все говорят, что это было чудо. В антигравитацию не верит никто. Они все ржут, а ученый сказал, что прибор — это просто кусок металла без источника питания и органов управления, а антигравитация невозможна из-за Эйнштейна, который теория относительности. Джордж, мне надо было вас слушаться. Теперь я никогда не смогу летать, потому что потерял веру. Может быть, никакой антигравитации не было, а просто Бог решил почему-то действовать через вас. Я уверовал в Бога и потерял веру в науку.
Бедняга. Он и в самом деле больше никогда не летал. Устройство он мне вернул, и я отдал его Азазелу.
Вскоре Бальдур оставил работу, переехал поближе к той церкви, где приземлился, и теперь служит там дьяконом. Он там в большом почете, ибо они считают, что на нем почиет десница Господня.
Я посмотрел на Джорджа испытующим взглядом, но на его лице, как и всегда при упоминании Азазела, не отражалось ничего, кроме самой простодушной искренности.
— Джордж, — спросил я, — это было недавно?
— В прошлом году.
— Со всем этим шумом насчет чуда, толпами корреспондентов и аршинными заголовками в газетах?
— Совершенно верно.
— Как вы тогда объясните, что я ничего подобного в газетах не видел?
Джордж полез в карман, достал пять долларов восемьдесят два цента — сдачу, которую он аккуратно собрал, когда я расплатился за обед двумя бумажками в двадцать и десять долларов. Банкнот он отложил отдельно и сказал:
— Пять долларов ставлю, что смогу объяснить.
Ни минуты не колеблясь, я сказал:
— Отвечаю пятью долларами, что не сможете.
— Вы, — сказал он, — читаете только «Нью-Йорк тайме», верно?
— Верно.
— А «Нью-Йорк тайме», из почтения к той публике, которую она называет «наш интеллектуальный читатель», все сообщения о чудесах помещает мелким шрифтом на тридцать первой странице, рядом с рекламой купальников-бикини, так ведь?
— Возможно, но почему вы не можете предположить, что я читаю даже самые мелкие сообщения о новостях?
— Да потому, — торжествующе объявил Джордж, — Все же знают, что ничего, кроме самых крупных заголовков, вы не замечаете. Вы же проглядываете «Нью-Йорк тайме» только в поисках упоминания своей фамилии.
Немного подумав, я дал ему еще пять долларов. Хотя сказанное им и было неправдой, это, как я понимал, вполне могло быть общепринятым мнением, а с ним спорить бессмысленно.
Чудесным весенним днем мы с Джорджем сидели на скамейке в парке. Неожиданно неподалеку от нас появилась кошка. Я знал, что в парке водятся одичавшие кошки, к которым опасно приближаться, но этот экземпляр очень походил на ухоженную домашнюю киску. Поскольку я горжусь тем фактом, что кошки всегда относились ко мне дружелюбно, я протянул руку, киска понюхала ее и позволила погладить себя по голове.
Я был изрядно удивлен, когда Джордж пробормотал:
— Гнусный маленький зверь.
— Вы не любите кошек, Джордж?
— А как может быть, учитывая отсвет моей печальной истории? — немного странно ответил он и тяжело вздохнул.
— Уверен, что ваша история печальна, как сама ваша жизнь, — сказал я. — Иначе и быть не могло с вашим-то характером. И все же я не имею понятия, что в ней какую-то роль сыграли кошки.
— Дело в том, что я никогда не рассказывал вам о моей троюродной сестре, Андромахе.
— Андромахе?
— Ее отец занимался изучением античности, отсюда и несколько удивительное имя. У него были кое-какие деньги, которые он завещал кузине Андромахе, что и случилось из-за его ранней кончины, а она, благодаря удачным вложениям, сумела их умножить.
Меня он в свое завещание не включил. В момент его смерти мне было пять лет, и он не имел возможности мне что-то оставить, хотя более щедрая натура, чем его, могла бы организовать какой-нибудь фонд и приписать к нему меня.
Прошло время, я вырос и сообразил, что кузина Андромаха, которая была на двадцать два года старше, вполне может уйти в мир иной раньше меня. И тогда мне пришло в голову — я был не по годам развитой мальчик, вдумчивый и склонный заботиться о будущем, — что в таком случае я смогу получить существенную часть «добычи».
Если, конечно, я сумею, как ты говоришь, к ней подлизаться. Пожалуйста, не пытайся предвосхитить мои слова, речь пойдет совсем о другом. Я лишь хотел сказать, что сообразил: для того чтобы получить по наследству часть ее денег, мне следует щедро отдавать ей тепло и любовь, которые она, несомненно, заслужила.
Так уж получилось, что сестрица Андромаха отчаянно нуждалась в тепле и заботе. Когда я все еще был подростком, а ее возраст приближался к сорока годам, я понял, что она стала старой девой, к которой не прикасались руки мужчин. Даже в моем юном возрасте я ей сочувствовал. Она была высокой и тощей, с длинным некрасивым лицом, большими зубами, маленькими глазами, редкими волосами и фигурой, говорить о которой не хотелось.
Однажды, руководствуясь естественным любопытством, я спросил у нее, чтобы определить, насколько такой исход будет вероятным:
— Кузина Андромаха, а тебя кто-нибудь звал замуж?
Она повернулась ко мне с угрожающим видом и ответила:
— Просил меня выйти замуж? Ха! Хотела бы я посмотреть в глаза этому типу!
Пожалуй, она бы хотела, чтобы это событие произошло, но я уже в юности, как вы поняли, обладал удивительным чувством такта и промолчал.
Между тем она продолжала:
— Если у мужчины хватит наглости предложить мне выйти замуж за него, я ему кое-что расскажу и научу его, как следует приближаться к респектабельной женщине со столь щепетильными намерениями.
Я не совсем понял, что такого нежного заключено в предложении брачных уз и как это может оскорбить респектабельную женщину, но мне показалось, что глупо — и даже опасно — задавать подобные вопросы.
В течение нескольких лет я продолжал надеяться, что найдется извращенец, который настолько заинтересуется моей кузиной Андромахой, что сделает ей пару предложений, поскольку мне хотелось посмотреть, как она себя поведет, — впрочем, сам я намеревался оставаться на безопасном расстоянии. Однако складывалось впечатление, что рассчитывать на такой поворот событий не приходится. Даже ее растущее состояние не делало кузину Андромаху настолько привлекательной для мужской половины населения, чтобы кто-то решился предложить ей руку и сердце. Казалось, все мужчины прикинули цену, которую им придется заплатить, и навсегда отказались от таких мыслей.
Абстрактное изучение проблемы со стороны привело к тому, что я понял: меня такое развитие событий вполне устраивает. Кузина Андромаха, не имевшая мужа и детей, не должна была забыть о своем троюродном брате во время составления завещания. Более того, поскольку она была единственным ребенком, превратности судьбы лишили ее большинства родственников — у нее не осталось никого ближе меня. Повторю, меня такое положение дел вполне устраивало, поскольку мне не приходилось очень стараться, чтобы заслужить ее привязанность. А так, понемногу, без особых усилий, я мог стать ее единственным наследником.
Но стоило ей достичь сорока лет, как она решила, что ей следует завести спутника жизни иного рода — раз уж не нашлось мужчин, способных рискнуть и вызвать ее гнев предложением брачных уз.
Собаки ей не нравились, Андромаха была уверена, что все они мечтают только о том, как бы ее укусить. Я бы с удовольствием ей разъяснил, что даже самая голодная собака едва ли нашла бы в кузине Андромахе лакомый кусочек, но я был уверен, что это ее не успокоит, а вот мои позиции подорвет. И предпочел помалкивать.
Лошади казались ей слишком большими, а потому пугали, хомяки — слишком маленькими, в результате она убедила себя, что хочет кошку.
Вскоре она завела маленького серого котенка женского пола и самой обычной внешности и излила на него все свои запасы нерастраченной любви.
Продемонстрировав полное отсутствие воображения, она назвала котенка Киска, и это имя сохранилось за ним навсегда, несмотря на изменение размеров и характера.
Мало того, кузина полюбила укачивать котенка на руках, хрипло напевая при этом:
Я люблю маленькую киску, у нее такая теплая шерстка,
И если я не буду ее дразнить, она меня не обидит.
Я буду ее жалеть и гладить, а она не будет гадить.
Я буду ее кормить, и хорошая киска станет меня любить.
Это было просто тошнотворно.
Не стану скрывать, старина, что сначала меня это изрядно встревожило. В голове появились мысли о спятивших старых девах, которые оставляют свои деньги изнеженным равнодушным любимцам.
Конечно, я подумал, что котенка можно похитить и утопить или отнести в зоопарк и скормить львам, но в таком случае кузина Андромаха попросту завела бы нового.
Кроме того, она могла заподозрить меня в котоубийстве. Если учесть паранойю, свойственную старым девам, кузина Андромаха вполне могла вбить себе в голову, что я охочусь за ее деньгами, и тогда многие факты предстали бы совсем в другом свете. Более того, у меня имелись серьезные основания считать, что у нее уже появились подобные мысли.
И тогда я решил изменить соотношение сил. Почему бы мне не продемонстрировать любовь к котенку? Я принялся играть с ним в идиотские игры, давая возможность сражаться с куском бечевки, гладил его с особенной страстью, когда Андромаха смотрела на меня, кормил зверька, причем из собственной тарелки, даже в те моменты, когда кузина Андромаха на нас не смотрела.
Должен сказать, что у меня получилось. Кузина Андромаха заметно смягчилась. Вероятно, она пришла к выводу, что я не могу интересоваться деньгами Киски, поскольку у нее их попросту не было, а потому мое расположение к котенку объяснила моей чистой любовью ко всем божьим тварям. Я помог ей утвердиться в этой мысли, с жаром рассказывая о своей любви ко всем животным. Это позволило кузине принять мою любовь и меньше думать о моих скрытых мотивах.
Однако котенок рано или поздно превращается в кошку — кажется, об этом говорил Огден Нэш? Ну, ясное дело, мои лучшие мысли всегда кто-то крадет. Я к этому привык.
Уж и не знаю, старина, была ли у тебя когда-нибудь кошка, но с возрастом они становятся большими. Их эгоизм и самоуверенность растут, как и презрение к хозяевам, постепенно их начинают интересовать только еда и сон. И в их маленьком мозгу не остается места, чтобы думать об удобствах тех, кто их кормит.
Кроме того, у Киски заметно испортился характер. Мне всегда казалось, что кошки отличаются мирным нравом — по сравнению с агрессивными котами. Однако не оставалось сомнений, что Киска, несмотря на свой пол, походила на самого настоящего кота. Более того, с каждым днем она все больше меня не любила и всякий раз старалась сделать мне какую-нибудь гадость. Вот что я тебе скажу, старина: я был даже готов поверить, что она способна читать мои мысли.
Ухудшение характера Киски привело к тому, что кузина Андромаха все чаще оказывалась в дурном настроении. Однажды я нашел ее в слезах, точнее, готовой расплакаться — больше ей не позволял жесткий характер.
— О, кузен Джордж, — сказала она. — Киска меня не любит.
А Киска в этот момент удобно устроилась на полу в пяти футах от нас и смотрела на нее с выражением надменного презрения — обычно она приберегала его для меня. Теперь же она удостоила меня взглядом, полным откровенной ненависти.
Я позвал Киску, но она лишь презрительно фыркнула и не сдвинулась с места. Тогда я подошел к ней и взял на руки. Она весила добрых четырнадцать фунтов, а потому задача была не такой уж простой, в особенности если учесть, что она приготовила правую переднюю лапу (самую опасную), чтобы нанести быстрый удар.
Однако я прижал к ее телу обе передние лапы, и она равнодушно повисла в моих руках, каким-то непостижимым образом удвоив свою тяжесть. Я убежден, что только кошки и самые отвратительные дети знают эту тайну — меня до сих пор поражает, что ученые не пытаются исследовать данный феномен.
Я положил кошку на колени кузины Андромахи, указал на нее и сказал:
— Вот видите, кузина Андромаха, Киска вас любит.
Но это отвлекло мое внимание от злобного дьявола — и Киска прокусила мой указательный палец до самой кости. Затем она спрыгнула с колен кузины Андромахи и пошла прочь.
Кузина вскричала:
— Вот видишь, она меня не любит!
Как и следовало ожидать, Андромаха не обратила внимания на мой изувеченный палец. Я с глубокой обидой засунул его в рот и сказал:
— Кофки фсегда так фебя федут. Пофму бы не отдать Кифку тому, кофо фы ненафидите, и не зафести нофого кофенка?
— О нет, — сказала кузина Андромаха, обратила на меня свой строгий взор и издевательски произнесла: — Я люфлю мафенькую фиску. Неужели не существует способа обучить кошку так, чтобы она демонстрировала свою любовь?
Мне хотелось произнести в ответ остроумное замечание — сказать, что гораздо легче обучить кузину Андромаху стать хорошенькой, но мне удалось подавить в себе эту мысль, поскольку во мне созрела новая блестящая идея.
Незадолго до этого я подружился с Азазелом, поэтому зажав палец в кулаке другой руки, произнес:
— Кузина Андромаха, я уверен, что смогу обучить Киску выражать вам свою любовь, — сказал я.
— Ты? — едко осведомилась она.
Она часто использовала это слово, произнося его именно с данной интонацией, и я не раз думал о том, что я мог бы ей ответить, если бы меня не связывало…
Однако идея казалась мне все более и более привлекательной, когда я представлял себе, какую благодарность станет испытывать ко мне кузина Андромаха, если я сумею довести дело до конца.
— Кузина Андромаха, — начал я, преданно глядя ей в глаза, — позвольте мне забрать Киску на один день — всего на один день. И я привезу обратно любящее существо, которое будет с радостью сидеть у вас на коленях и мурлыкать вам в ухо.
Кузина Андромаха задумалась.
— Ты сможешь быть добрым к ней? Ты ведь знаешь, Киска очень чувствительное существо, стеснительное и нежное.
Да уж, действительно стеснительное и нежное — как рассвирепевший гризли.
— Я буду о ней хорошо заботиться, кузина Андромаха, — вкрадчиво пробормотал я.
В конце концов мечта кузины Андромахи иметь любящую киску заставила ее преодолеть все сомнения, и она отдала мне маленькое существо, взяв с меня обещание защищать его от жестокого внешнего мира.
Конечно, сначала мне пришлось купить клетку с прутьями толщиной с мой большой палец. Такие прутья должны были удержать Киску — конечно, если она не будет слишком злиться. И мы ушли вместе.
В те дни Азазел так не сердился, когда я его призывал, как он это делает сейчас, потому что Земля вызывала у него любопытство.
Однако в тот раз он был напуган до ужаса. Азазел так пронзительно закричал, что мне показалось: чья-то жестокая рука загнала мне в уши нож для колки льда.
— В чем дело! — спросил я, прижимая руки к пострадавшим органам.
— Это существо! — Азазел указал хвостом на Киску. — Что это такое?
Я повернулся и посмотрел на Киску. Она улеглась на дно клетки. Жуткие зеленые глаза жадно смотрели на Азазела. Хвост пару раз дрогнул, а потом Киска бросилась на прутья, и клетка задрожала. Азазел снова закричал.
— Это всего лишь кошка, — успокаивающе сказал я. — Маленький котенок.
— Посади меня к себе в карман! — заверещал Азазел. — Посади меня в карман.
В целом идея показалась мне разумной. Я тут же засунул его в карман рубашки, где он дрожал, как камертон, а Киска, разозленная его исчезновением, плевалась и шипела.
Наконец из моего кармана донеслись внятные слова.
— О, мой гибкий сильный хвост! — простонал Азазел. — Это существо похоже на дракопатана — так похоже! Дракопатаны — злобные звери, которые кусают и рвут когтями все живое, но твоя кошка крупнее и опаснее. Зачем ты показал меня страшному зверю, о нарост с планеты мусора?
— О Бесстрашный Хозяин Вселенной, — ответил я, — Мой вызов связан с этим животным, которого зовут Киска. Ты должен показать свое несравненное могущество.
— Нет, нет, — послышался приглушенный стон.
— Нужно сделать из него хорошую кошку. Я хочу, чтобы Киска любила мою кузину Андромаху, которой принадлежит это животное. Киска должна относиться к моей кузине с любовью и нежностью…
Азазел несколько секунд краешком глазом смотрел из моего нагрудного кармана на Киску.
— В этом существе есть любовь только к самому себе. Это совершенно очевидно из его С-ауры.
— Совершенно верно! А ты должен к ней добавить любовь к моей кузине Андромахе.
— Что ты хочешь сказать? Добавить любовь? Неужели тебе неизвестно о законе сохранения эмоций, необразованный олух? Любовь добавить невозможно. Ее лишь можно перенести с одного объекта на другой.
— Так и сделай, — сказал я. — Пусть любовь Киски к себе будет направлена на кузину Андромаху.
— Перенести часть эгоистической любви супердракопатана — задача непосильная. Я видел, как мои соплеменники безнадежно надрывались, решая менее сложные проблемы.
— Тогда возьми любовь из другого места, О Величайший. Ты хочешь, чтобы всем стало известно, что ты спасовал перед такой простой проблемой?
Тщеславие было и остается главной слабостью Азазела, и я видел, что он мучительно ищет способ решения задачи.
— Ну ладно, я попытаюсь. У тебя есть что-нибудь, похожее на твою кузину? С очень хорошим сходством?
Конечно, у меня была фотография — вот только можно ли было считать сходство хорошим? Впрочем, я решил не думать о философской стороне вопроса и принес большой портрет кузины Андромахи, который всегда ставил на видное место перед ее визитом ко мне. Конечно, приходилось сначала выносить из гостиной фиговое дерево, поскольку листья у дерева сразу начинали опадать, как только рядом оказывалась фотография.
Азазел с сомнением посмотрел на портрет и вздохнул.
— Очень хорошо, — сказал он, — но помни, что это не магия, а наука. Я способен работать только в рамках закона сохранения эмоций.
Но какое мне было дело до границ закона, если Азазел обещал выполнить мою просьбу?
На следующий день я принес Киску кузине Андромахе. Киска всегда была сильной и злобной кошкой, но ее равнодушие ко всем остальным привело к апатии, которая ограничивала проявления злобы. А сейчас, охваченная дикой любовью к кузине Андромахе, разочарованная из-за отсутствия предмета обожания, она превратилась в настоящего демона. Она дала мне понять, что, если бы не прутья клетки, опасно гнувшиеся под ее напором, она бы растерзала меня на мелкие кусочки. Честно говоря, я в этом не сомневался.
Однако настроение Киски моментально изменилось, стоило ей заметить свою госпожу. Плюющийся злобный дьявол разом превратился в мурлыкающе нежное создание. Она улеглась на спину, демонстрируя большой мускулистый живот — не вызывало сомнений, она хотела, чтобы его почесали.
Кузина Андромаха с криком радости просунула палец сквозь прутья, чтобы исполнить желание Киски. Затем я открыл клетку, и кошка одним прыжком оказалась на руках кузины Андромахи, урча, словно грузовик, взбирающийся вверх по плохо вымощенной дороге. Шершавый язык лизнул впалую щеку моей кузины. Здесь я опускаю занавес, поскольку не вынесу дальнейшего описания. Достаточно добавить, что кузина Андромаха сказала злобной кошке:
— А ты скучала по своей любящей Андромахе?
Я с трудом сдержался, чтобы не сблевануть.
Однако я мужественно перенес все испытания, поскольку хотел кое-что услышать. И в самом деле, кузина Андромаха посмотрела на меня своими вдруг заблестевшими маленькими глазками и сказала:
— Спасибо тебе, кузен Джордж. Приношу извинения за то, что я в тебе сомневалась, и обещаю, что до дня моей смерти не забуду этого и отблагодарю тебя за доброту.
— Я получил от этого удовольствие, кузина Андромаха, — ответил я, — И надеюсь, что день вашей смерти наступит только в очень далеком будущем.
Более того, если бы она прямо сейчас предоставила в мое распоряжение солидную сумму, то я бы даже искренне поверил в собственные слова — в пределах разумного, естественно.
Некоторое время я не навещал кузину Андромаху — мне не хотелось испытывать судьбу, поскольку в прошлом мое появление обычно вызывало довольно кислую реакцию с ее стороны — я и сам не понимаю, в чем была причина.
Впрочем, я периодически ей звонил, чтобы убедиться, что все в порядке, и, к моему растущему удовлетворению, дела у кузины Андромахи шли хорошо. Во всяком случае, она каждый раз жеманно вещала мне в ухо: «Я люблю маленькую Киску», а потом шли подробности поведения любящей кошки.
Месяца через три после того, как я брал к себе домой Киску, кузина Андромаха позвонила мне и пригласила на ланч. Естественно, желания кузины Андромахи всегда были для меня законом, и я поспешил к ней в гости. Поскольку по телефону ее голос показался мне веселым и довольным, у меня не возникло дурных предчувствий.
Не испытывал я никаких сомнений и в тот момент, когда входил в дом, хотя едва не поскользнулся на коврике, который мог держать при входе только человек с суицидальным комплексом. Кузина Андромаха приветствовала меня гримасой, которую следовало считать радостной улыбкой.
— Заходи, кузен Джордж, — сказала она, — Поздоровайся с маленькой Киской.
Я посмотрел на маленькую Киску и отпрянул от ужаса. Маленькая Киска — возможно, это произошло из-за того, что она была полна любви, — успела заметно подрасти. Казалось, ее длина теперь составляла три фута, не считая бьющего по бокам хвоста, а весила Киска никак не меньше двадцати пяти футов сухожилий и хрящей. Рот был приоткрыт в беззвучном оскале, клыки блестели, словно отполированные иглы, а в блеклых глазах я прочитал беспредельное презрение. Она встала между мной и кузиной Андромахой, словно охраняла глупую женщину от любого неверного движения с моей стороны.
Я не осмелился пошевелиться и уловил в собственном голосе дрожь, когда проговорил:
— А Киска не опасна, кузина Андромаха?
— Совершенно безопасна, — хихикая, ответила Андромаха — так скрипят несмазанные петли старых дверей. — Ведь она знает, что ты мой родственник, и хочет для меня только хорошего.
— Вот и отлично, — пробормотал я, с тревогой размышляя о том, способна ли Киска читать мои мысли.
Я решил, что нет — в противном случае жизнь моя уже закончилась бы.
Кузина Андромаха уселась на диване и жестом предложила мне занять кресло. Однако я сначала подождал, пока Киска запрыгнет на диван и радостно положит голову на колени кузины Андромахи, и только после этого рискнул сесть сам.
— Конечно, — продолжала кузина Андромаха, — моя милая маленькая Киска бывает немного неблагоразумной, когда она думает, что кто-то намерен причинить мне вред. Пару недель назад мальчишка — разносчик газет бросил в сторону моей двери газету как раз в тот момент, когда я выходила из дома. Газета ударила мне в плечо. Я совсем не пострадала, но Киска моментально бросилась на мальчишку. Если бы он не налег изо всех сил на педали, то даже не знаю, что могло бы с ним произойти. А теперь мальчишка не желает возвращаться, и мне приходится выходить из дома каждое утро, чтобы покупать газеты в киоске. Однако мне приятно знать, что я надежно защищена от воров и грабителей.
При словах «воров или грабителей» маленькая Киска вспомнила обо мне, повернулась и посмотрела на меня, и в ее глазах зажглось адское пламя.
Мне показалось, я понял, что произошло. В конечном счете ненависть есть обратная сторона любви.
Прежде Киска не особенно сильно ненавидела всех, а любила только себя и — нельзя исключать такой возможности — кузину Андромаху. Чтобы увеличить любовь Киски к Андромахе, Азазел, следуя закону сохранения эмоций, был вынужден забрать любовь, направленную на все остальное. Поскольку ее любовь и прежде носила негативный характер, то эти эмоции достигли невероятных высот. А так как Азазел добавил любовь щедрой рукой, то и ненависть стала безграничной. Короче говоря, Киска теперь ненавидела все вокруг со страстью, которая заставила увеличиваться ее мускулы, сделала более острыми зубы и копи, превратив Киску в машину смерти.
Между тем кузина Андромаха продолжала болтать.
— На прошлой неделе мы с Киской совершали утреннюю прогулку и встретили мистера Уолсингхэма с его доберманом. Я всячески стремилась избежать контакта с ними и даже перешла на противоположную сторону улицы, но собака увидела Киску и зарычала на маленькое невинное существо. Казалось, Киска не против, но доберман напугал меня — я совсем не люблю собак, — и я тихонько вскрикнула. У маленькой милой Киски сработал защитный инстинкт, и она тут же набросилась на собаку. У нас не было никакой возможности развести дерущихся в разные стороны, и, насколько я понимаю, собака до сих пор в лечебнице. Мистер Уолсингхэм попытался объявить Киску опасным животным, но во всем виновата собака, а Киска лишь меня защищала.
И с этими словами кузина Андромаха обняла Киску, так что ее щека оказалась в опасной близости от зубов кошки, сделав это без малейшей боязни. Затем она перешла к истинной цели моего приглашения.
На ее губах появилась самодовольная улыбка, и кузина Андромаха сказала:
— Однако я пригласила тебя для того, чтобы сообщить новость. Такие вещи лучше говорить лично, а не по телефону: у меня был гость — мужчина.
— Что? — Я слегка подпрыгнул, а Киска тут же приподнялась и выгнула спину. Я застыл в полной неподвижности.
Прошло много времени, и я успел все осмыслить. С тех пор как она почувствовала, что ее любят — пусть всего лишь кошка с Голгофы, — кузина Андромаха и ее жесткое сердце смягчились, теперь она была готова сочувственно посмотреть на бедную жертву мужского пола. И кто знает? Быть может, ее внутренняя сущность изменилась настолько, что кузина Андромаха стала привлекательной для кого-то со слабым зрением и полным отсутствием вкуса.
Но это я сообразил позднее. В тот момент, когда кузина Андромаха сообщила мне потрясающую новость, мой быстрый ум сразу ухватился за главное — моя преуспевающая родственница встретилась с человеком, которому могут отойти ее деньги и имущество.
Больше всего мне захотелось вскочить на ноги и встряхнуть кузину Андромаху, чтобы она вспомнила о своих семейных обязательствах. Однако тут же последовал второй импульс, заставивший меня сохранять полную неподвижность. Киска не спускала с меня полных ненависти глаз.
— Но, кузина Андромаха, — сказал я, — вы же всегда говорили, что, если какой-нибудь тип начнет увиваться вокруг вас, вы ему покажете! Почему бы не дать такой возможности Киске? Он сразу придет в себя.
— О, нет, Хендрик такой милый человек, и он так любит кошек. Он погладил Киску, и Киска ему позволила. Тогда я и поняла, что Хендрик хороший. Киска прекрасно разбирается в людях.
Полагаю, что даже Киска не смогла бы бросить на меня такой же исполненный ненависти взгляд, каким одарил ее я.
— В любом случае, — продолжала кузина Андромаха, — Хендрик придет сегодня, и я полагаю, что он намерен сделать мне предложение. Я хочу, чтобы ты об этом знал.
Я попытался что-то сказать, но не сумел. У меня возникло ощущение, что я лишился всех внутренних органов, осталась лишь кожа.
— И еще я хочу, кузен Джордж, чтобы ты знал: Хендрик уже отошел от дел, и он весьма богат. Мы с ним решили, что, если я покину наш мир раньше, чем он, Хендрик не получит ни пенни из моего скромного состояния. Оно перейдет к тебе, дорогой кузен Джордж, как к человеку, который превратил Киску в моего любящего спутника и защитника.
Кто-то вновь включил солнце, вокруг опять стало светло, а мои внутренние органы вернулись на прежние места. И мне вдруг пришло в голову: если Хендрик умрет первым, то его состояние почти наверняка прибавится к состоянию кузины Андромахи, а со временем перейдет ко мне.
— Кузина Андромаха, — заявил я звенящим голосом. — Ваши деньги меня не интересуют. Лишь ваша любовь и счастье имеют для меня значение. Выходите замуж за Хендрика, будьте счастливы и живите вечно. Больше я ни о чем не прошу.
Я сказал это с полнейшей искренностью, так что даже едва не убедил самого себя.
А потом настал тот вечер…
Конечно, меня там не было, но я узнал подробности позднее. Хендрику уже исполнилось семьдесят. В нем было немногим больше пяти футов роста, и весил он почти сто восемьдесят фунтов.
Она открыла ему дверь и игриво отступила назад. Он широко развел руки в стороны и вскричал:
— Любовь моя! — Шагнул вперед, поскользнулся на коврике, его ноги устремились вперед, и он сбил кузину Андромаху.
Больше ничего Киске не требовалось. Она поняла, что ее госпожу атакуют. К тому моменту, когда визжащая Андромаха оторвала визжащую Киску от визжащего Хендрика, было уже невозможно рассчитывать на романтическое предложение руки и сердца. Более того, было слишком поздно рассчитывать на участие в дальнейших событиях мистера Хендрика.
Два дня спустя я посетил его в больнице, выполняя истерическую просьбу кузины Андромахи. Он был забинтован до самых бровей, а врачи обсуждали различные варианты пересадки кожи.
Я представился Хендрику, который тут же разрыдался, промочив бинты, и принялся умолять меня передать своей прекрасной родственнице, что это расплата за его неверность первой жене, Эммелайн, умершей семнадцать лет назад, и за то, что ему могло прийти в голову жениться на другой женщине.
— Передайте вашей кузине, — сказал он, — что мы навсегда останемся лучшими друзьями, но я больше не осмелюсь с ней встретиться, ведь я человек из плоти и крови, а свидание с ней может привести к возникновению мыслей о любви — и тогда меня вновь атакует ее медведь гризли.
Я сообщил печальную новость кузине Андромахе, которая тут же слегла в постель: ведь по ее вине лучший из мужчин оказался навсегда искалечен — тут она была совершенно права.
Ну а остальное, старина, настоящая трагедия. Я бы мог поклясться, что кузина Андромаха не способна умереть от разбитого сердца, но целая команда специалистов в один голос утверждала, что так оно и есть. Конечно, это печально, но настоящая трагедия, о которой я хочу рассказать, состояла в том, что она успела изменить завещание.
В новом завещании она выражала большую любовь ко мне и уверенность, что я слишком благороден, чтобы забивать свою голову заботами о нескольких пенни, а потому она завещает все состояние, триста тысяч долларов, не мне, а своей потерянной любви, Хендрику, надеясь, что это сможет компенсировать его страдания и медицинские счета — ведь именно она во всем виновата.
Все это было написано так прочувственно, что адвокат, читавший мне завещание, разрыдался, а вслед за ним и я, ну, ты меня понимаешь.
Однако я не был забыт. Кузина Андромаха завещала мне то, что, как она не сомневалась, значило для меня много больше, чем жалкие деньги. Короче, она оставила мне Киску.
Джордж замолчал, неподвижно глядя в пустоту, а я не удержался и спросил:
— И Киска до сих пор у вас?
Он поднял голову, с трудом сфокусировал на мне взгляд и ответил:
— Ну, не совсем. В тот самый день, когда я ее получил, Киску растоптала лошадь.
— Лошадь?
— Да. Сама лошадь умерла от ран на следующий день. Очень жаль, ведь она была ни в чем не виновата. К счастью, никто не увидел, как я открыл клетку с Киской и вытряхнул ее на пол конюшни.
Потом его глаза вновь остекленели, а губы беззвучно произнесли: триста — тысяч — долларов!
Потом он повернулся ко мне и спросил:
— Вы можете одолжить мне десятку?
Что я мог ответить?
Обычно мы с Джорджем встречаемся где-нибудь на нейтральной территории — в ресторане или на парковой скамейке, например. Причина этого проста: моя жена не хочет видеть его у нас дома, поскольку он, как она считает, «халявщик» — слово, заимствованное у младшей дочери и означающее нелестную характеристику любителя дармовщинки. Я с этим соглашаюсь. К тому же она совершенно иммунна к его обаянию, а я, по какой-то необъяснимой странности, — нет.
Но в тот день моя благоверная супруга была в отсутствии, и Джордж об этом знал, поэтому он зашел вечером. Я не решился выставить его за дверь и был вынужден пригласить в комнату, изображая гостеприимство, насколько был на это способен. Способен же я был на немногое, поскольку меня страшно поджимал срок сдачи рассказа и большая куча невычитанных гранок.
— Вы не против, надеюсь, — спросил я, — если я сначала закончу эту работу? Возьмите пока какую-нибудь книжку почитать — вон там, на полках.
Я не надеялся, что он возьмет книгу. Он посмотрел сначала на меня, потом показал на гранки и спросил:
— И давно вы зарабатываете на жизнь вот этим?
— Пятьдесят лет, — промямлил я.
— И не надоело? — спросил он. — Почему бы не бросить?
— Потому что, — с большим достоинством ответил я, — мне приходится зарабатывать деньги для поддержки своих друзей, имеющих привычку постоянно обедать за мой счет.
Я хотел его уколоть, но Джордж непробиваем. Он сказал:
— За пятьдесят лет писаний о сумасшедших ученых у человека мозги могут усохнуть в горошинку.
А вот ему меня удалось уколоть. И я довольно резко ответил:
— Историй о сумасшедших ученых я не пишу. И никто из фантастов, работающих на уровне хоть чуть-чуть выше комикса, этого не делает. Рассказы о сумасшедших ученых писали во времена неандертальцев и примерно с тех пор больше не пишут.
— А почему?
— А потому что это уже не носят. А главное, что сумасшествие ученых — это общепринятая банальность в среде самых необразованных и ограниченных людей. Сумасшедших ученых не бывает. У некоторых может проявляться свойственная гениям эксцентричность — бывает, но сумасшествие — никогда.
— Ну уж, — возразил Джордж. — Я знавал одного ученого-психа. Пол-Сэмюэл Иствуд Хэрман. Он даже по инициалам был П.-С. И. X. Слыхали вы о нем?
— Никогда, — ответил я, демонстративно впериваясь взглядом в гранки.
— Я бы не назвал его клиническим больным, — продолжал Джордж, полностью игнорируя мои действия, — но всякий средний, ограниченный, обыкновенный обыватель — вот вы, например, — признал бы его сумасшедшим. Я вам расскажу, что с ним произошло…
— В другой раз, — взмолился я.
Несмотря на вашу любительскую попытку изобразить занятость, говорил Джордж, я вижу, что вы сгораете от нетерпения услышать историю, и я не буду вас больше мучить, а приступаю прямо к рассказу. Мой добрый приятель Пол-Сэмюэл Иствуд Хэрман был физиком. Ученую степень он получил в Медведоугле, штат Теннесси, и во времена, о которых я рассказываю, занимал должность профессора физики в Недоумлендском подготовительном колледже с физическим уклоном для умственно отсталых студентов.
Мы с ним иногда завтракали в столовой колледжа на углу Дрекселя и авеню Д, там, где с лотка торгуют блинами. Мы обычно сидели на веранде и ели блины, иногда кныш, и он изливал мне душу.
Он был блестящим физиком, но желчным человеком. Мои познания в физике заканчиваются где-то около времени Ньютона и Г. Декарта, поэтому я не мог лично судить о том, насколько он блестящий физик, но он мне об этом говорил сам, а так один блестящий физик всегда сможет распознать другого.
А желчность его вызывалась тем, что его не принимали всерьез. Он мне говаривал:
— Джордж, в мире физики все определяется связями. Если бы у меня была ученая степень, полученная в Гарварде, диплом Йеля, или МИТ, или Калтеха, или даже из Колумбийского университета, весь мир ловил бы каждое мое слово. А степень, присужденная в Медведоугле, и кафедра в Недоумлендском ПКУО, я должен признать, впечатляют гораздо меньше.
— Я так понимаю, что Недоумленд не входит в Лигу плюща.
— И вы не ошибаетесь. Он именно что не входит. Гораздо хуже: у него нет даже футбольной команды. Но, — добавил он, как бы сам отводя это обвинение, — у Колумбийского тоже нет, и все равно меня просто игнорируют. «Физикал ревью» не печатает моих исследовательских работ. Они блестящие, революционные, они касаются самих основ мироздания, — тут у него в глазах появился тот блеск, из-за которого примитивные люди вроде вас считали его психом, — но ведь не только «Ф. р.», но и «Американский космологический журнал», и «Коннектикутский журнал по взаимодействиям частиц», и даже «Латвийское общество недопустимых мыслей» их не берут!
— Это плохо, — отозвался я, пытаясь угадать, заплатит ли он еще за один картофельный кныш, которые в этой забегаловке делали превосходно. — А вы пробовали печататься самостоятельно?
— Я действительно бывал близок к отчаянию, — возразил он, — но у меня есть гордость, Джордж, и я ни за что не стану платить деньги, чтобы напечатать свою теорию, которая потрясет мир.
— А кстати, — спросил я из праздного, в общем-то, любопытства, — в чем состоит ваша теория, которая должна потрясти мир?
Он оглянулся по сторонам, проверяя, что в пределах слышимости нет ни одного его коллеги. К счастью, по соседству находились только несколько потрепанных индивидуумов, занимавшихся детальной инспекцией мусорных баков, и тщательное визуальное исследование позволило с достаточной степенью уверенности заключить, что никто из них не был членом ученого совета Недоумлендского ПКУО.
— Я не буду вдаваться в детали, — заявил он, — поскольку должен думать о приоритете. Дело в том, что мои академические собратья, весьма достойные люди во многих отношениях, без малейшего сомнения, сопрут любую интеллектуальную собственность у кого угодно. Потому я опущу все расчеты и намекну только о результатах. Я полагаю, вы знаете, что достаточная энергия в достаточной концентрации порождает электроннопозитронную пару, или, в более общем случае, произвольную пару «частица — античастица».
Я вдумчиво кивнул. В конце концов, старина, я однажды проглядел какое-то из ваших эссе на научную тему, и там что-то такое было.
А Хэрман продолжал:
— Эти частица с античастицей отклоняются магнитным полем, одна налево, другая направо, и если они находятся в глубоком вакууме, то разделяются навечно, не превращаясь снова в энергию, поскольку в этом вакууме им не с чем взаимодействовать.
— А, — сказал я, провожая мысленным взором эту мелюзгу в глубокий вакуум. — Вот это очень верно.
Он продолжал:
— Но уравнение, которому они подчиняются, работает в обе стороны, и я это могу доказать изящнейшей цепочкой рассуждений. Другими словами, можно создать пару «частица — античастица», хорошо разделенную, в глубоком вакууме — без добавления энергии, поскольку их формальное движение само вырабатывает энергию. Иначе говоря, из вакуума можно извлечь неограниченную энергию, исполнить вековую мечту человечества о лампе Аладдина. Я могу только предполагать, что гениальный автор этой средневековой арабской сказки предугадал мою теорию и применил ее.
Только не надо перебивать меня дурацкими напыщенными возгласами о законе сохранения энергии, который якобы запрещает подобный эффект. И не надо ничего говорить о невозможности обращения времени и нарушении обоих начал термодинамики. Я только передаю вам то, что говорил Хэрман, и делаю это без редактирования. А теперь вернемся к моему рассказу — да-да, вам удалось меня несколько задеть.
На слова Хэрмана я задумчиво ответил:
— Друг мой Пол-Сэмюэл, ведь то, что вы говорите, подразумевает либо обращение времени, либо нарушение одновременно первого и второго начала термодинамики.
На это он ответил, что на субатомном уровне обращение времени возможно, а законы термодинамики имеют статистическую природу и к отдельным частицам не приложимы.
— Тогда почему, друг мой, — спросил я, — вы не расскажете миру об этом вашем открытии?
— В самом деле, почему? — фыркнул Хэрман. — Вот так просто — пойти и рассказать. Как вы думаете, что будет, если я поймаю за пуговицу коллегу-физика и расскажу ему то, что вам сейчас? Он забормочет насчет обращения времени и законов термодинамики, вот как вы, и быстренько смоется. Нет! Я должен опубликовать свою теорию подробно и в престижном журнале с высокой научной репутацией. Вот тогда на нее в самом деле обратят внимание.
— Тогда почему вы не публикуете…
Он не дал мне закончить:
— Да потому что какой из этих самодовольных редакторов или референтов без единой извилины примет мою статью, если в ней будет хоть что-нибудь необычное? Да знаете ли вы, что Джеймс П. Джоуль не мог напечатать свою статью по сохранению энергии ни в одном научном журнале, потому что он был пивоваром? Да вы знаете, что Оливер Хевисайд не мог никого убедить обратить внимание на свои важнейшие статьи, поскольку был самоучкой и употреблял не совсем обычную математическую символику? И вы думаете, что моя статья, статья какого-то научного сотрудника из Недоумлендского ПКУО, может быть напечатана?
— Плоховато, — сказал я из чистой симпатии.
— Плоховато? — сказал он, сбрасывая мою руку, которой я его приобнял за плечи. — Это все, что вы можете сказать? Да вы понимаете, что стоит мне только напечатать статью, как все, кто ее прочтет, поймут, что я имею в виду, и прославят ее как величайшее исследование по квантовой теории за все время ее существования? Да вы понимаете, что мне тут же дадут Нобелевскую премию и канонизируют наравне с Альбертом Эйнштейном? И лишь потому, что ни у кого из этого научного истеблишмента не хватает духу и мозгов распознать гения, я обречен лежать в безвестной могиле непризнанным, непонятым и неотпетым.
Это меня тронуло, старина, хотя я не очень понимал, почему Хэрман не получит отпевания и почему оно так ему нужно. Не мог себе представить, что хорошего будет его мертвому телу, если на его могиле будет грохотать и завывать даже целая рок-группа.
Я сказал:
— Знаете, Пол, я мог бы вам помочь.
— А! — сказал он с оттенком горечи в голосе. — Вы, наверное, троюродный брат редактора «Физикал ревью», или ваша сестра — его любовница, или вы случайно узнали, какими мерзкими способами он захватил свой нынешний пост, и намерены…
Я остановил его повелительным жестом руки.
— У меня свои методы, — веско сказал я. — Ваша статья будет напечатана.
И я этого добился, поскольку у меня есть способ связаться с внеземным существом два сантиметра ростом, которого я называю Азазел и которое обладает сверхъестественными возможностями благодаря хорошо разработанной технологии…
Я вам про него рассказывал? А я вас не предупреждал, что вам может сильно не поздоровиться, если он услышит ваше «до тошноты», которое вы упрямо и грубо прибавляете к подобным утверждениям?
Как бы там ни было, я с ним связался, и он явился, как всегда, в крайнем раздражении. Он очень мал по сравнению с человеческими существами нашей планеты и, что еще важнее, гораздо меньше по сравнению с разумными существами его планеты, у которых, как мне удалось узнать, длинные, изогнутые, острые рога, а не зачатки телячьих рожек, как у Азазела. Я отношу его раздражительность за счет глубокого комплекса неполноценности, вызванного этим обстоятельством. Человек с моими широкими взглядами может это понять и посочувствовать такой ситуации, поскольку его огорчения для меня полезны. В конце концов, он выполняет мои просьбы лишь потому, что для него это шанс блеснуть своим могуществом, на которое в его мире всем наплевать.
Но на этот раз его недовольство испарилось немедленно, как только я объяснил ситуацию. Он задумчиво сказал:
— Этот бедняга обнаружил, что находится не в равном положении с редакторами?
— Похоже, что так, — подтвердил я.
— Не удивляюсь, — сказал Азазел. — Редакторы — все как один садисты. И очень приятно было бы хоть раз с ними поквитаться. Насколько был бы этот мир лучше, чище и честнее, — его голос прервался от волнения, — если бы удалось закопать каждого редактора в кучу вонючего марадрама, хотя вонь и страшно усилилась бы.
— Откуда ты так хорошо знаешь редакторов? — спросил я.
— А как же иначе? — ответил он, — Однажды я написал трогательнейший рассказ об истинной любви и высокой жертвенности, а этот неимоверно тупой…
Тут он махнул ручкой и перевел разговор:
— Так ты говоришь, что на ваших задворках Вселенной редакторы точно такие же, как и в нашем цивилизованном мире?
— Очевидно, так, — сказал я.
Азазел покачал головой:
— Воистину подобны друг другу все разумные сообщества. Поверхностно мы различаемся, у нас разное биологическое оформление, строение ума, чувство морали, но в основах — например, в свойствах редакторов — мы одинаковы.
Да-да, я знаю, что у вас нет проблем с редакторами, но это ведь потому, что вы к ним подлизываетесь.
— А можешь ли ты, о Могучий, Сила Вселенной, как-нибудь исправить положение?
Азазел задумался:
— Мне нужно было бы как-то идентифицировать физическое оформление какого-нибудь конкретного редактора. Я полагаю, что у твоего друга есть — как бы это помягче выразиться — отказ от редактора в письменной форме.
— Я в этом убежден, о Величайший.
— Словарь и стиль этого листка дадут мне все нужные сведения. А дальше — легкое изменение общей ауры, капля молока человеческой доброты, привкус интеллекта, следы терпимости… конечно, из редактора не сделаешь эталон морали, но можно слегка компенсировать содержащееся в нем зло.
Ну, я не буду вас утомлять тщательным описанием тонкой технологии Азазела, тем более что это было бы весьма небезопасно. Достаточно сказать, что я заполучил ответ с отказом от профессора Хэрмана с помощью блестящей и разумной стратегии, в которую входил подбор ключа к его кабинету и тщательный просмотр бумаг. А потом я убедил его повторно представить ту же статью в тот же журнал, из которого он получил этот отказ.
На самом деле я воспользовался приемом, который подцепил у вас. Я сказал:
— Друг мой Хэрман, отправьте снова эту статью тому же некомпетентному выродку с черной душой и напишите сопроводительное письмо со следующим текстом: «Я внес все изменения, предложенные референтом, и статья стала настолько лучше, что я сам не могу в это поверить. Очень благодарен вам за неоценимую помощь».
Хэрман сперва вяло возражал, что он не вносил никаких изменений и поэтому вышеприведенное утверждение не является отражением объективной реальности. Я ему на это ответил, что наша цель — пробить статью в печать, а не получить похвальный лист от организации бойскаутов.
Он минуту обдумывал это положение, затем сказал:
— Вы правы. Похвальный лист от бойскаутов никак не мог бы быть мною получен, ибо я не смог получить даже звание бойскаута. Я завалился на определении деревьев.
Статья отправилась и через два месяца появилась в печати. Вы себе не можете представить, как был счастлив Пол-Сэмюэл Иствуд Хэрман. Мы с ним накупили в том самом кафе на обочине столько жаренного на вертеле мяса, что у нас животы могли изнутри сгореть, если бы мы тщательно не сбивали пламя подходящими огнетушителями — одним за другим.
Не надо, старина, кивать головой и тянуться к своим дурацким гранкам. Я еще не кончил.
Примерно в те дни я уехал погостить в загородный дом к одному своему другу — тому самому, которого я учил ходить по снегу. Я вам, по-моему, это рассказывал. И получилось так, что профессора Хэрмана я не видел три или четыре месяца.
По возвращении в город я сразу постарался с ним увидеться, поскольку был уверен, что он уже запродал какой-нибудь японской фирме патент на получение энергии из ничего и прошел номинацию на Нобелевскую премию. Я считал, что он ни за что не станет меня сторониться и что обед в «Короле гамбургере» вполне может стать реальностью. В предвкушении обеда я даже захватил бутылку кетчупа, сделанного по собственному моему рецепту.
Я его нашел в его кабинете, где он сидел, тупо уставившись в стенку. Лицо у него было покрыто трехдневной щетиной, а костюм выглядел так, будто в нем спали три ночи подряд, хотя сам профессор имел вид человека, не спавшего уже четыре ночи. Разрешать суть этого парадокса я не стал и пытаться.
Я спросил:
— Профессор Хэрман, что случилось?
Он взглянул тусклыми глазами. Постепенно, микроскопическими дозами, в них появлялось выражение, близкое к сознательному.
— Джордж? — спросил он.
— Именно я, — заверил я его.
— Это не помогло, Джордж, — сказал он. — Вы меня подвели.
— Подвел вас? Чем?
— Статья. Ее напечатали. Ее все прочли. Каждый, кто читал, нашел ошибку в математических доказательствах. Причем все нашли разные ошибки. Вы обманули меня, Джордж. Вы сказали, что поможете мне, — и не помогли. И я могу теперь сделать только одно. Я подытожил счета из того кафетерия на углу. Вы мне должны сто шестнадцать долларов пятьдесят центов только за пиццу, Джордж.
Я был в ужасе. Если мои друзья взялись за суммирование счетов, то к чему мы придем? Этак даже вы начнете подсчитывать свои убытки, невзирая на свои нелады со сложением и вычитанием.
— Профессор Хэрман, — ответил я. — Я вас не подводил. Я вам обещал, что вы увидите свою статью напечатанной, — и вы увидели. Более ничего я вам не обещал. Отсутствие ошибок в вашей математике я вам не гарантировал никак. Откуда мне знать, что вы там напутали?
— Я не напугал! — В его голосе от возмущения появилась сила. — Там все правильно.
— Но как же те профессора, что нашли у вас ошибки?
— Дураки все как один. Они математики не знают.
— Но все они нашли разные ошибки?
— Именно так, — Голос у него вырос почти до нормального, а глаза заблестели. — Мне надо было это предвидеть. Они некомпетентны и должны быть некомпетентными. Если бы они знали математику, они нашли бы одну и ту же ошибку.
Но блеск в глазах тут же потух, и голос упал.
— Но что толку? — продолжал он. — Моя репутация погублена. Я стал посмешищем навсегда. Если только… только…
Он вдруг резко приподнялся и схватил меня за руку.
— Если только я им не покажу.
— Но как вы сможете показать, профессор?
— До сих пор у меня была только теория, цепь аргументов, утонченные математические рассуждения. С этим можно спорить и можно пытаться опровергнуть. Если я смогу на самом деле создать эти пары частиц и античастиц, если я смогу создать их в достаточных количествах и высвободить существенные запасы энергии из ничего…
— Да, но сможете ли вы?
— Должен быть способ. Я должен подумать — подумать — подумать…
Он склонился головой на руки и пробормотал: «Подумать… подумать». Потом он вдруг посмотрел на меня и прищурился.
— В конце концов, это уже было сделано раньше.
— Было?
— Я абсолютно уверен, — заявил он. — Восемьдесят лет назад какой-то русский наверняка разработал метод для получения энергии из вакуума. В то время Эйнштейн только что построил свою теорию на основании изучения фотоэффекта, и из нее это можно было вывести…
Не буду скрывать, что отнесся к этому скептически.
— А как звали этого русского?
— Откуда мне знать? — возмущенно ответил Хэрман. — Но он явно создал массу частиц на Земле и массу античастиц в космосе за пределами атмосферы — просто для демонстрации. Они понеслись друг другу навстречу и столкнулись в атмосфере. Это было в тысяча девятьсот восьмом году в Сибири, возле реки Тунгуска. Явление назвали Тунгусским метеоритом. Никто не мог понять его сути. Все деревья на расстоянии сорока миль повалены, а кратера не осталось. Но мы-то теперь понимаем, в чем дело, правда ведь?
Он сильно возбудился и вскочил на ноги, стал бегать вприпрыжку и потирать руки. Из него так и лез энтузиазм, перемежаемый примерно следующими рассуждениями:
— Этот русский, кто бы он ни был, специально выбрал для эксперимента центр Сибири, чтобы не повредить населенным районам, но сам наверняка погиб при взрыве. А в наши дни мы можем провести эксперимент с помощью дистанционного управления по радио.
— Хэрман, — сказал я, потрясенный его намерениями, — вы же не собираетесь ставить опасных экспериментов?
— Это я-то не собираюсь? Как бы не так! — прошипел он, и на его лице появилось выражение чистого зла.
В этот момент его сумасшествие стало явным. Помните, я говорил вам, что он был ученым-психом?
— Я им покажу, — визжал он, — я им всем покажу! Они у меня посмотрят, можно получать энергию из вакуума или нельзя. Я такой взрыв устрою, что Земля содрогнется до самого нутра. Они мне посмеются!
И вдруг он напустился на меня:
— Убирайся отсюда, ты! Пошел вон! Ты хотел украсть мою идею — не выйдет! Я тебе сердце вырежу и собакам брошу!
Продолжая что-то бессвязно выкрикивать, он схватил со стола что-то острое и бросился ко мне.
Обо мне можно сказать всякое, старина, но никто не скажет, что я навязывал свое присутствие там, где оно нежелательно. Я с достоинством удалился, поскольку истинный джентльмен ни на какой скорости не теряет своего достоинства.
С Хэрманом я больше не виделся; знаю только, что в Недоумлендском ПКУО он больше не работает.
Вот и вся история про сумасшедшего ученого.
Я внимательно посмотрел на лицо Джорджа, на котором, как всегда, застыло невинно-простодушно-доброжелательное выражение.
— Когда это все случилось, Джордж? — спросил я.
— Несколько лет назад.
— У вас, наверное, сохранился оттиск статьи профессора Хэрмана?
— Честно говоря, у меня его нет.
— Может быть, ссылка на журнал, в котором она быта напечатана?
— Мне даже в голову не приходило ее записывать. Меня такие тривиальности не интересуют, друг мой.
— Джордж, я вам не верю ни на грош и ни на секунду. Вы мне говорите, что этот ваш сумасшедший приятель пытается устроить огромное столкновение материи с антиматерией. А я вам говорю, что это чушь.
— С точки зрения вашего душевного спокойствия, — мягко сказал Джордж, — лучше всего продолжать думать именно так. И тем не менее где-то в этом мире упорно работает профессор Хэрман. Из его последних путаных замечаний я понял, что он захочет повторить тунгусское событие где-то в низовьях Потомака. Он заявил, что сразу после центра Сибири и, возможно, пустыни Гоби следующее наименее ценное место на Земле, которое ничуть не жалко, — это Вашингтон, округ Колумбия. Конечно, его разрушение наведет то, что еще останется от правительства, на мысль, что Советы нанесли термоядерный удар, и они тут же ответят, а потом весь мир сгорит в термоядерной войне. Кстати, друг мой, не могли бы вы одолжить мне пятьдесят долларов до первого числа?
— С чего вдруг?
— Если Хэрман добьется своего, деньги утратят всякое значение, и вы ничего не потеряете. Или, другими словами, потеряете все — так что при этом значат лишние пять десяток?
— А если он потерпит неудачу?
— На фоне безмерной радости спасения человечества от неминуемой гибели каким мелочным человечком надо быть, чтобы жаться над несчастной полусотней долларов?
Я дал ему пятьдесят долларов.
Я чихнул.
Джордж резко отшатнулся в сторону и осуждающе спросил:
— Снова простудились?
Я громко высморкался, правда, мое состояние при этом не улучшилось, и произнес, несколько глухим от прижатого к лицу платка, голосом:
— Это — не простуда, а синусит.
Я пристально посмотрел на остатки кофе в чашке, словно это именно они были виноваты в том, что лишились вкуса.
— Это у меня четвертая вспышка синусита с начала года. Каждый раз я теряю чувство вкуса и запаха на более или менее продолжительное время. В данный момент для меня все безвкусно, и обед, который мы только что съели, мог бы быть приготовлен из картона.
— Вам станет лучше, — спросил Джордж, — если я скажу, что каждое из блюд было превосходным?
— Ни в малейшей степени, — с раздражением произнес я.
— Я от подобных недугов не страдаю, — сказал Джордж, — и объясняю это исключительно добропорядочным образом жизни и чистой совестью.
— Благодарю за сочувствие, — сказал я, — но предпочитаю думать, что вы избегаете подобных бед просто потому, что ни один уважающий себя микроорганизм не согласится жить в вашем нечестивом теле.
— Старина, — сказал Джордж, несколько более возмущенным тоном, чем того требовала ситуация, — я не обижаюсь на ваше злобное замечание только потому, что понимаю: недуги портят характер. В здравом уме, если бы вы когда-нибудь им обладали, вы бы не позволили себе подобной выходки. Вообще, все это сильно напомнило мне моего старого друга Манфреда Дункеля в тот период, когда он соперничал со своим старым приятелем Эбсаломом Гелбом за благосклонность прелестницы Эвтерпы Вайс.
— Да наплевать мне на вашего старого приятеля Манфреда Дункеля, его старого приятеля Эбсалома Гелба и предмет их притязаний Эвтерпу Вайс, — заявил я мрачным тоном.
— Старина, это говорите не вы, а ваш синусит, — произнес Джордж.
Манфред Дункель и Эбсалом Гелб являлись, по словам Джорджа, слушателями Нью-Йоркского института оптиков. Там между двумя молодыми людьми быстро завязалась дружба. Разумеется, двое молодых людей не могли не почувствовать себя братьями, ведь они разгадывали тайны линз и рефракции. Вместе занимались тяжелыми случаями миопии, пресбиопии и гиперметропии.
Они изучали оптометрические таблицы. Разрабатывали новые для тех пациентов, которые были не знакомы с кириллицей или греческим алфавитом. Выбирали идеограммы для жителей Востока. Обсуждали, как могли обсуждать только специалисты, достоинства и преимущества использования специальных знаков: тупых и акутовых ударений, диактрических знаков и седилий для французов; умляутов для немцев, тильдов для испанцев и так далее. Как однажды весьма эмоционально заявил мне Эбсалом, отсутствие таких специальных знаков было проявлением чистого расизма, что, в свою очередь, приводило к несовершенной коррекции зрения у пациентов, не отличавшихся чистым англосаксонским происхождением.
Несколько лет тому назад титаническая борьба по данному предмету заполняла колонку писем в «Американском журнале оптической казуистики». Может быть, ты помнишь написанную совместно нашими друзьями статью, в которой они громили старые таблицы. Называлась она: «Глаз! Вырви этот подслеповатый символ!» Манфред и Эбсалом стояли плечом к плечу против общего консерватизма профессии и, хотя не достигли в этом значительных успехов, подружились еще крепче.
Окончив институт, они основали фирму «Дункель и Гелб», подбросив монету, чтобы решить, чья фамилия будет стоять первой. Чрезвычайно процветали. Возможно, Дункель лучше умел шлифовать поверхности до идеального состояния, но Гелб был признанным мастером изготовления очков в стиле ар деко. Как любили говорить о них, они на все смотрели одними глазами.
Неудивительно, что и влюбились они в одну женщину. Эвтерпа Вайс пришла заказать новые контактные линзы, и, когда юноши разглядывали ее (нельзя сказать «пожирали глазами» о профессиональной манере, с которой они изучали ее прелестные глазки), оба поняли, что столкнулись с совершенством.
Будучи не оптиком, не могу сказать, в чем заключалось это совершенство, но каждый из них, по отдельности конечно, впадал в разговоре со мной в лирику, что-то бормотал об оптических осях и диоптриях.
Я со страхом думал о том, к чему это может привести, потому что знал обоих юношей с тех пор, как они надели свои первые очки (Манфред был немного близорук, Эбсалом, напротив, дальнозорок, и оба страдали умеренным астигматизмом).
«Увы, — размышлял я, — Их священная мальчишеская дружба, несомненно, разрушится, потому что оба стали сильными мужчинами и будут сражаться за Эвтерпу. Прижав ладони к сердцу, Манфред говорил, она была “истинным загляденьем”, или, как возглашал Эбсалом, вознеся руки к небесам, “не могла не радовать глаз”».
Но я ошибался. Несмотря на божественную Эвтерпу, оба оптика стали более близки друг к другу, чем рядом посаженные глаза, и достигли идеального согласия.
Они договорились, что по вторникам и пятницам свидания Эвтерпе, если, конечно, они могут встретиться, будет назначать Манфред, а по понедельникам и четвергам такая же возможность будет предоставлена Эбсалому. По выходным же они будут действовать вместе. Водить девицу по музеям, в оперу, в поэтические кафе, угощать скромными обедами в какой-нибудь уютной закусочной. Жизнь превратилась в вихрь удовольствий.
Вы можете спросить: а как же среды? В этом вопросе проявлялось истинное благородство просвещенных молодых мужчин. По средам Эвтерпа могла встречаться с другими мужчинами, если того желала.
Чувство Манфреда было чистым, как и у Эбсалома. Они хотели, чтобы Эвтерпа сама сделала выбор, даже если это означало, что какой-нибудь оболтус, совсем не оптик, будет смотреть в ее глаза, тяжело дышать и лепетать всякую чушь…
Что ты имеешь в виду, говоря, что тебе интересно, кто целует ее сейчас? Почему делаешь преждевременные и ложные выводы, если я пытаюсь последовательно и точно описать все события?
Некоторое время все шло гладко. Не было недели, чтобы Манфред не поиграл с молодой дамой в казино, а на следующий день Эбсалом играл ей волнующую мелодию на обернутой папиросной бумагой расческе. Безмятежные времена.
По крайней мере, так мне казалось.
А потом ко мне пришел Манфред. И мне показалось, стоило только посмотреть на его изможденный вид, что я все понял.
— Бедняга, — промолвил я, — только не говори, что Эвтерпа предпочитает Эбсалома.
(В этом отношении я был нейтрален, старина, и собирался скорбеть, если бы любой из них получил, образно говоря, в глаз.)
— Нет, — сказал Манфред, — этого я не скажу. Пока. Но так долго продолжаться не может, дядя Джордж. Я попал в затруднительное положение. У меня красные и опухшие глаза, а Эвтерпа вряд ли станет относиться с уважением к оптику, глаза у которого не соответствуют нормальным.
— Ты плакал, да?
— Совсем нет, дядя Джордж, — с гордостью заявил Манфред. — Оптики — сильные мужчины, а сильные мужчины никогда не плачут. Просто у меня заложен нос. У меня, понимаешь?
— И часто с тобой такое случается? — сочувственно спросил я.
— В последнее время — да.
— А Эбсалом тоже простужается?
— Да, — ответил он, — но не так часто, как я. У него часто болит спина, а у меня никогда. Ну и что из этого? У мужчины с больной спиной ясные и светлые глаза. Он иногда стонет, периодически не может встать, но это не имеет значения. Но когда Эвтерпа смотрит на мои слезящиеся глаза, на красноту склеротических кровяных сосудов, на воспаленные слизистые оболочки, ее не может не охватывать чувство отвращения.
— Но так ли это на самом деле, Манфред? По общему мнению, Эвтерпа — милая девушка с нежным сочувственным взглядом.
— Не могу рисковать, — мрачным тоном произнес Манфред. — Я не встречаюсь с ней, когда простужаюсь, а это значит, что Эбсалом встречается с ней чаще. Он — высокий гибкий юноша, и ни одна девушка не может без смятения слушать, как он выводит волнующую мелодию на обернутой папиросной бумагой расческе. Боюсь, у меня нет ни единого шанса.
Манфред закрыл ладонями лицо, стараясь не слишком сильно нажимать на воспаленные глаза.
Я испытал эмоции, словно десять обернутых папиросной бумагой расчесок грянули американский гимн.
— Мой мальчик, — сказал я, — возможно, я навсегда смогу избавить тебя от простуды.
Манфред посмотрел на меня взглядом, в котором затеплилась надежда.
— У тебя есть лекарство? Профилактическое средство? Но нет… — Огонек надежды окончательно потух в его покрасневших глазах; выглядел он совершенно больным. — Перед обычной простудой медицина бессильна!
— Не обязательно. Я не только могу вылечить тебя, но и сделать так, чтобы Эбсалом простужался постоянно.
Я сказал это, старина, только ради того, чтобы проверить его. С гордостью могу сказать, Манфред выдержал проверку с честью.
— Никогда! — произнес он звенящим голосом. — Я готов избавиться от этого тяжкого бремени, но только для того, чтобы сражаться честно и встретиться с противником на равных основаниях. Я стал бы презирать себя, поставив его в невыгодное положение. Лучше потерять божественную Эвтерпу, чем сделать это.
— Все будет так, как ты просишь, — промолвил я, пожав ему руку и хлопнув по плечу.
Азазел… кажется, я говорил тебе о двухсантиметровом инопланетянине, которого я могу вызывать из бездонных глубин космоса и который всегда приходит на мой зов. Говорил или нет? Что ты имеешь в виду, утверждая, что я должен говорить только правду? Я и говорю правду, черт возьми.
Так или иначе, Азазел слонялся взад и вперед по краю стола, подергивая тонким хвостом, а его крохотные рожки засветились и посинели от мысленных усилий.
— Ты просишь о здоровье, — сказал Азазел. — Просишь о нормальности. Просишь о состоянии равновесия.
— Я знаю, о чем прошу, о Божественное и Универсальное Всемогущество! — воскликнул я, стараясь скрыть нетерпение. — Я прошу, чтобы мой друг не простужался. Ты с ним встречался. Изучал его.
— А больше ты ничего не хочешь? Только избавить его от этих отвратительных, связанных с мерзкими выделениями из слизистых оболочек простуд, которыми вы, полускотские обитатели этой истонченной червями планеты, постоянно страдаете? Думаешь, можно осветить один угол, не осветив всю комнату? Мне что, показать, насколько сильно и злонамеренно искажено равновесие четырех гуморов в представленном тобой экземпляре?
— Равновесие четырех гуморов? Посвященный, гуморы вышли из моды еще при Геродоте.
Азазел в упор посмотрел на меня.
— А что такое гуморы, по-твоему?
— Четыре жидкости, которые, как считалось, управляют телом: кровь, мокрота, желчь и черная желчь.
— Омерзительно, — сказал Азазел. — Остается только надеяться, что этот Геродот был навеки проклят людьми. Четыре гу-мора — это четыре умонастроения, которые, если их привести в идеальное равновесие, не могут не привести в состояние нормальности и здоровья бесполезное тело даже такого ничтожного паразита, как ты.
— А ты можешь привести в идеальное равновесие гуморы моего кишащего паразитами друга?
— Думаю, могу, но сделать это будет не легко. Я не хочу к нему прикасаться.
— И не надо. Его даже нет здесь.
— Я не хочу вступать с ним даже в астральный контакт. Ведь после этого я должен буду выполнить обряд очищения, который длится почти неделю и может быть весьма болезненным.
— Я знаю об этом, о Суть Совершенства, но ты ведь легко решишь проблему и без астрального контакта.
Азазел, как всегда, просиял, услышав лесть, и навострил рожки.
— Да, смею заметить, легко, — произнес он и не обманул.
Манфреда я увидел на следующий день. Он явно светился здоровьем.
— Дядя Джордж, — сказал он, — эти упражнения с глубокими вдохами, о которых ты мне говорил, очень мне помогли. Простуда исчезла между первым и вторым вдохами. Мои глаза перестали слезиться, краснота пропала, воспаление исчезло, и теперь мне не стыдно смотреть в лицо целому миру. Не знаю, в чем дело, — продолжил он, — но я чувствую себя совершенно здоровым. Я похож на хорошо смазанную машину. Мои глаза подобны фарам чудесного локомотива, который несется по сельской местности.
Мне даже хочется, — продолжал он, — пуститься в пляс под какой-нибудь зажигательный испанский ритм. Я обязательно сделаю это и тем поражу божественную и неземную Эвтерпу.
Он вышел из комнаты, пританцовывая, отбивая чечетку и тихонько напевая:
— Ай, ай-ай-ай.
Я не смог сдержать улыбки. Манфред был не таким высоким, не таким гибким, как Эбсалом, и, хотя все оптики отличались классической красотой, Манфред не подходил под этот стандарт. Он выглядел прекраснее, чем Аполлон Бельведерский, но не был таким красивым, как Эбсалом.
«Здоровый цвет кожи, — подумал я, — восстановит равновесие».
Так получилось, что я вынужден был на время уехать из города из-за спора, который возник с букмекером, оказавшимся невосприимчивым к логике мелким бесом.
Когда я вернулся, то сразу же увидел поджидавшего меня Манфреда.
— Где тебя носило? — спросил он раздраженным тоном.
Я с тревогой посмотрел на него. Он выглядел здоровым и бодрым, глаза были светлыми, подернутыми влагой, и тем не менее, тем не менее…
— Мне пришлось уехать, чтобы отдохнуть от дел, — сказал я, не вдаваясь в подробности, — но что с тобой, мой мальчик?
— Что со мной? — спросил он и невесело рассмеялся. — Что могло случиться со мной? Прекрасная Эвтерпа сделала выбор, но он пал не на меня. Она выходит замуж за Эбсалома.
— Но что произошло? Надеюсь, ты не подхватил…
— Простуду? Конечно нет! Я пытался заболеть, понимаешь? Ходил по улицам под холодным проливным дождем. Надевал мокрые носки. Общался с людьми, которые страдали ринитом. Клянусь Богом, я даже пытался заразиться конъюнктивитом. Я делал все, чтобы заболеть.
— Но я тебя не понимаю, Манфред. Почему ты хотел заболеть?
— Потому что у Эвтерпы оказалось очень сильное материнское чувство. Очевидно, такое часто встречается у человеческих существ женской разновидности. А я этого не знал.
Я помрачнел. Я слышал о таком. В конце концов, у женщин рождались дети, и я знал наверняка, что дети всегда болели, истекали соплями, чихали, кашляли, бились в лихорадке, плакали и всеми другими способами становились омерзительно больными. И это никогда не влияло на любовь матери, скорее даже наоборот.
— Я должен был это предусмотреть, — сказал я задумчиво.
— Ты ни в чем не виноват, дядя Джордж. Я сразу же прекратил делать дыхательные упражнения, но и это не помогло. Все дело в бедняге Эбсаломе. Его подвела спина, он оказался буквально прикованным к постели.
— Полагаю, он не притворялся?
Манфред с ужасом посмотрел на меня.
— Притворялся? Оптик? Дядя Джордж! Профессиональная этика такого не допускает. Как и наша крепкая дружба. Кроме того, я как-то раз неожиданно налетел на него, и это заставило его сесть. Такой крик от мучительной боли невозможно симулировать.
— И это повлияло на отношение к нему Эвтерпы?
— Невероятно. Она постоянно сидела у его постели, кормила его куриным супом, следила за тем, чтобы ему часто меняли теплый компресс на глазах.
— Теплый компресс на глазах? А это еще зачем? Насколько я помню, у него болела спина.
— Да, дядя Джордж, но мы сами научили Эвтерпу, что любое лечение начинается с глаз. Как бы то ни было, она заявила, что считает целью своей жизни заботу о Эбсаломе, о его выздоровлении, счастье и покое, и с этой целью должна выйти за него замуж.
— Но, Манфред, это ты постоянно страдал от простуды. Почему она…
— Потому что я избегал ее, не хотел ее заразить, не хотел увидеть холодный взгляд отвращения, который, как я считал, должен был появиться в ее глазах. Как я ошибался! Как ошибался!
Манфред ударил себя кулаком по голове.
— Ты мог притвориться… — начал было я.
И увидел надменную улыбку на его лице.
— Оптики не ведут двойную жизнь, дядя Джордж. Кроме того, по непонятной мне причине, как я ни старался выглядеть больным, получалось не слишком убедительно. Я просто выглядел слишком здоровым. Нет, я должен смириться, дядя Джордж. Эбсалом, как истинный друг, попросил меня стать шафером.
Так и случилось. Манфред был шафером и так и остался холостым. Иногда мне казалось, что он смирился со своей печальной судьбой. В конце концов, у Эбсалома сейчас три несносных ребенка, Эвтерпа набрала вес, голос у нее стал пронзительным, а поведение — несколько экстравагантным.
Недавно я сказал об этом Манфреду, на что он только вздохнул и ответил:
— Наверное, ты прав, дядя Джордж, но если оптик полюбил, то полюбил навсегда.
Закончив повествование, Джордж сентиментально вздохнул.
— Странно, — сказал я, — но единственного оптика, которого я знаю достаточно близко, никто никогда не видел без женщины, и никто никогда не видел его с одной и той же дамой дважды.
— Мелочи! — сказал Джордж, небрежно махнув рукой. — Я рассказал вам эту историю только для того, чтобы убедить, что я могу избавить вас от синусита. За каких-то двадцать долларов.
— Нет! — резко ответил я. — Моя жена, которую я очень сильно люблю, врач и находит извращенное удовольствие в том, чтобы лечить меня. Если вы избавите меня от хвори, скорее всего, она сойдет с ума. Послушайте, я дам вам пятьдесят долларов, только оставьте меня в покое.
Разумно потраченные деньги.
Джордж заказал бокал белого вина, с которого намеревался начать обед, а я — «Мэри», лучшее, что может поднять настроение.
Не спеша потягивая томатный сок с пряностями, я заметил, что Джордж с явным неудовольствием смотрит на свой изящный бокал. Он был почти пуст, но я не видел, как Джордж его осушил. Порой он бывает весьма ловок в поглощении жидкости.
— В чем дело, Джордж? — спросил я.
Он тяжело вздохнул.
— В старые времена, — сказал он, — можно было получить громадную кружку крепкого эля всего за пенни.
— В какие еще старые времена, Джордж? В средневековье?
— В старые времена, — повторил Джордж. — А теперь ради слабого вина, которого хватает лишь чтобы смочить губы, приходится лезть в копилку сынишки — если, конечно, таковой имеется.
— Какая еще копилка? Оно не стоит вам даже того средневекового пенни, которое вы упомянули. А если вам мало, закажите еще. Я заплачу.
— О подобном я даже не стал бы мечтать, — надменно проговорил Джордж. — Обычно. Но раз вы предлагаете и мне хотелось бы вам угодить…
Он постучал по краю своего пустого бокала, и официант поспешно принес ему еще один.
— Вино, — сказал он, глядя на свой второй бокал, — глумливо. Так говорится в Библии. То ли Моисей, то ли Вельзевул говорил.
— Собственно, — сказал я, — эти слова можно найти в Книге притч, глава двадцатая, стих первый: «Вино — глумливо, си-кера — буйна; и всякий, увлекающийся ими, неразумен». По традиции эта книга приписывается царю Соломону.
Он уставился на меня с нескрываемым негодованием.
— Ради всего святого, к чему постоянно демонстрировать свою так называемую эрудицию? Это нисколько вас не украшает. Я и сам собирался сказать, что эту фразу можно найти то ли у Аввакума, то ли у Малахии. Полагаю, вы не станете спорить, что она есть в Библии?
— Нет, конечно.
— Ну вот и ладно. Я упомянул о том, что вино глумливо, вспомнив про моего друга, Камбиса Грина.
— Камбиса?
— Его назвали в честь какого-то древнего восточного властителя.
— Знаю, — кивнул я. — Сын Кира, великого царя Персии. Но при чем тут…
— Давайте закажем обед, — сказал Джордж, — и я расскажу вам историю про Камбиса Грина.
Мой друг Камбис Грин, начал свой рассказ Джордж, получивший свое имя в честь некоего древнего восточного властителя, был, можно сказать, самым очаровательным и самым приятным человеком из всех, кого только можно было встретить. У него имелся нескончаемый запас смешных историй, которыми он легко мог обворожить слушателей. Он чувствовал себя вполне непринужденно в обществе незнакомых людей и сразу же завоевывал их расположение. Он был учтив и обходителен с девушками, которых он очаровывал, хотя и берег свою любовь со всей страстью, какой только мог одарить его Эрос, для Валенсии Джадд, девушки непревзойденной красоты и ума.
Именно Валенсия однажды пришла ко мне, с растрепанными светлыми волосами и слегка покрасневшим изящным носиком, сжимая в левой руке подозрительно мокрый носовой платок. На самом деле ее звали не Валенсия, это был сокращенный вариант ее настоящего имени, Беневоленсия, по которому ты сам можешь оценить мягкость ее нрава и ее душевную теплоту.
— О, дядя Джордж! — сказала она и всхлипнула. Слова застряли у нее в горле.
Я не был ее родным дядей, но если она считала меня дядей, я был вынужден считать ее моей племянницей и со всей любовью, какую мог бы питать к любой несравненно прекрасной девушке, с которой состоял бы в подобных отношениях, обнял ее за талию и позволил ей тихо поплакать у меня на плече, пока я утешал ее одним или двумя нежными поцелуями.
— Это все из-за Камбиса, — наконец сказала она.
— Надеюсь, — спросил я, чувствуя, как мою грудь сжимает безотчетный страх, — он не забылся и не предположил…
— О нет, — сказала она, широко раскрыв большие голубые глаза. — Это у меня возникли предположения. Просто… он такой хороший.
— Конечно, и симпатичный, и умный, и очаровательный, и с тонким чувством юмора…
— О да, дядя Джордж, да. Это и многое другое.
— В таком случае, милая моя Валенсия, отчего же ты плачешь? От избытка радости?
— Вовсе нет. Видишь ли, дядя Джордж, не знаю, замечал ли ты когда-нибудь, но Камбис всегда немного навеселе.
— В самом деле? — Я тупо уставился на нее. Во время дружеских застолий я всегда был вместе с ним, и тогда он действительно был пьян, но пьяны были все. Даже я, выпив не так уж много, был обычно в довольно приятном настроении, что с радостью подтвердит любая барменша. — Конечно, в тех случаях, когда…
— Нет, дядя Джордж, — мягко сказала она. — Ни разу не бывало иначе. Он всегда немного навеселе. — Она вздохнула. — И конечно, когда я говорю «слегка навеселе», я имею в виду, что он основательно пьян. На самом деле от него просто несет спиртным.
— Не могу в это поверить.
— Точно так же я не могу этого вынести. Как ты думаешь, дядя Джордж, будучи столь впечатляющим образцом добродетели и достоинства, не мог бы ты поговорить с Камбисом и убедить его, что вино глумливо и что ему следует пить свежую чистую воду, возможно, иногда «Перрье» во время больших празднеств?
— При условии, — с сомнением сказал я, — что я действительно образец добродетели и достоинства, вряд ли я сумею убедить Камбиса…
В это мгновение рот Валенсии открылся, она поднесла платок к глазам, и я понял, что еще немного — и она взвоет от горя. И я сказал:
— Но я попытаюсь, малышка. Я сделаю все, что в моих силах.
В итоге я действительно встретился с Камбисом. Впервые я побывал у него дома. Собственно, я впервые видел его одного, без окружения разгульной толпы, поглощавшей спиртные напитка разной степени крепости.
Так что я инстинктивно предполагал, что встречу степенного и серьезного Камбиса, ибо недаром степенных и серьезных людей характеризуют эпитетом «трезвый».
Но я ошибался. Это был все тот же веселый Камбис, к которому я привык. Когда я вошел в комнату, он громко рассмеялся и от всей души хлопнул меня по плечу.
— Друг мой, — сказал он. — Старик, что ты тут делаешь без бокала в руке? Ты выглядишь голым. Позволь мне исправить это досадное упущение.
И он сунул мне в руку стаканчик виски. Для подобных возлияний было слегка рановато, но с моей стороны выглядело невежливым отказаться. Я залпом выпил, думая о всех тех случаях, когда он ставил мне выпивку, и о других, когда он отказывался от моего предложения поставить выпивку ему, но ставил мне еще. Можно сказать, в этом отношении он был прирожденным аристократом.
Теперь, после того как Валенсия открыла мне глаза, оказалось, что он еще и прирожденный пьяница. Хотя было еще начало дня и он был один, уже заметны были его неровная походка, отчетливый блеск в глазах, блуждающая улыбка и запах алкоголя в воздухе — особенно когда он делал выдох.
— Камбис, друг мой, — сказал я, — я пришел к тебе по просьбе прекрасного юного создания, Валенсии Джадд.
— Прирожденная аристократка, — кивнул он. — Прекрасная и целомудренная богиня. Я пью за нее.
— Нет, — поспешно сказал я, — не пей за нее. В ней-то и суть проблемы. У нее сложилось впечатление, что ты пьешь за нее слишком часто и за все остальное без разбору тоже. Она хочет, чтобы ты перестал пить.
Он уставился на меня совиным взглядом.
— Она никогда мне этого не говорила.
— Подозреваю, что, зная множество твоих положительных черт, она не решалась задеть твои чувства, указав на твой единственный мелкий недостаток, твой единственный крошечный проступок, твой единственный микроскопический изъян — тот факт, что ты горький пьяница.
— Только оттого, что в редких случаях делаю крошечный глоток в лечебных целях?
— Твои глотки вовсе не крошечные, Камбис, и случаи не редкие, и цели не лечебные, хотя со всем остальным я согласен. Так что, хотя Валенсия прямо этого и не говорит, она хотела бы, чтобы ты понял — губы, касающиеся спиртного, вряд ли смогут часто касаться ее собственных.
— Но уже слишком поздно, Джордж, старик, друг мой. Мои губы касаются спиртного. Не стану этого отрицать.
— Они пропитались им, Камбис. Ты не можешь бросить? Не можешь отказаться от своей ужасной привычки и купаться в чистых лучах трезвости, как было когда-то?
Он задумчиво нахмурил брови.
— Когда это было?
— Начни прямо сейчас.
Он налил себе еще стакан и поднес его к губам.
— Джордж, — сказал он, — ты когда-нибудь думал о том, насколько этот мир зловонен и омерзителен?
— Думал, и часто, — ответил я.
— Тебе никогда не хотелось превратить его в прекрасный теплый восхитительный рай?
— Хотелось, и не однажды, — ответил я.
— Я это сделал. Я открыл секрет. Стоит немного выпить, ощутить дружеское тепло джина, или рома, или бренди, или… любой выпивки — и мрачная тоска этого мира тает и рассеивается. Слезы сменяются смехом, унылые взгляды — улыбками, мир наполняется песнями. И что, я должен от всего этого отказаться?
— В какой-то степени. Хотя бы на глазах у Валенсии.
— Не могу. Даже ради Валенсии. Я в долгу перед человечеством и перед миром. Разве я могу позволить обществу вновь погрузиться в безнравственность, из которой оно никогда бы не вышло, если бы не алхимия алкоголя?
— Но эта твоя алхимия субъективна. Она оказывает влияние только на твой разум. На самом деле ее не существует.
— Джордж, — серьезно проговорил Камбис, — ты мой дорогой и любимый друг, так что я не могу приказать тебе убираться вон. Но я все же намерен это сделать. Вон из моего дома!
Как тебе известно, старик, если у меня и есть недостаток, так это — невероятно добрая душа. Я бы, например, никогда не согласился обедать за твой счет, если бы меня не волновал тот факт, что ты явно нуждаешься в обществе. Это означает, что мне приходится терпеть твое общество, но что с того?
Так или иначе, душа моя болела за Валенсию, и я почувствовал, что самое время позвать Азазела, моего двухсантиметрового друга из другой реальности.
Это существо… я тебе про него не рассказывал? Ладно, ни к чему столь мелодраматично вздыхать.
На этот раз Азазел вовсе не был раздражен тем, что его вызвали. Он был просто рад. По крайней мере, так он сказал.
Он танцевал на месте, делая крошечными ручками странные жесты, суть которых я не мог понять.
— Ему втройне повезло, что ты меня вызвал, — пропищал он. — Иначе я бы его сепотулировал. Я бы расфлаксил ему модинем. Я бы…
— Что бы ты сделал? И кому? — без особого интереса переспросил я. — И зачем?
— Он назвал меня словами, которые ни одно уважающее себя существо себе не позволит, — сказал Азазел с достоинством, почти несовместимым с его пискливым голосом и крошечными размерами. — Законченный сасквам!
Я позволил ему немного остыть. В своем собственном мире он был столь же мелкой личностью, как и в нашем, и его постоянно толкали и пинали, что было, в общем-то, неплохо, поскольку именно его постоянно уязвленное «я» вызывало у него желание мне помогать. Ему было крайне необходимо демонстрировать свои возможности.
— Мой друг — алкоголик, — сказал я.
— Ага, — согласился Азазел. — Он ходит голый с алками. Кто такие алки?
— Нет-нет. Алкоголь — это органическая жидкость, которая в малых дозах действует возбуждающе, но в больших пагубно влияет на разум и здоровье. Мой друг не в состоянии отказаться от больших доз.
На мгновение лицо Азазела приобрело озадаченное выражение.
— А, ты имеешь в виду фосфотоника?
— Фосфотоника? — столь же озадаченно переспросил я.
— Народ моего мира, — объяснил Азазел, — наслаждается разного рода фосфатонами. Мы нюхаем фосфор, пьем разнообразные растворы фосфатов, лакаем фосфопировиноградную кислоту и так далее. — Азазел содрогнулся, — В чрезмерных количествах подобное считается вредной привычкой, но я обнаружил, что небольшая доза фосфорилированного аммония после еды отлично способствует пищеварению. Немного фосфама желудку не повредит. — Азазел потер свой шарообразный живот и облизал красные губы маленьким красным язычком.
— Вопрос в том, — сказал я, — как излечить моего друга-алкоголика и убедить его завязать.
— Завязать?
— Я имею в виду, бросить пить по любому поводу.
— Это просто, — сказал Азазел. — Детская игра для существа с моими познаниями в технологии. Мне нужно просто изменить вкусовые центры в его мозгу так, чтобы алкоголь на вкус казался ему чем-то отвратительным — например, экскрементами.
— Нет, — возразил я, — Ни в коем случае. Это уже слишком. Разумная доза алкоголя, к примеру такая, какую позволяю себе я, не более кварты в день, укрепляет силы, и незачем кого-либо лишать такой возможности. Прояви свою мудрость, о Могущественный, и придумай что-нибудь другое.
— Хорошо, — сказал Азазел. — Есть какой-нибудь способ превратить употребление алкоголя в достоинство? Есть пьющие, которыми все восхищаются?
— Есть ценители хорошего спиртного, — подумав, ответил я. — Есть люди, которые прекрасно разбираются в напитках и выделяют среди них те, что обладают наивысшим качеством. Обычно к ним относятся с немалым восхищением.
— Твой друг — не из таких? Он не различает высокое и низкое качество?
— О нет, нисколько. Он готов пить самогон, шампунь, лак для обуви, антифриз. Удивительно, что ничто, похоже, не убивает его на месте.
— В таком случае я изменю рецепторы его мозга таким образом, что он сможет различать любые разновидности алкоголя, сколь бы близки друг к другу они ни были, и выбирать лучшую. Его будут считать уже не презренным алкоголиком, а достойным восхищения ценителем. Собственно, я и сам обладаю подобными качествами по отношению к нашим фосфатонам и часто потрясал большие компании своими способностями…
Он продолжал свой рассказ, полный утомительных подробностей, но я слушал его если не с радостью, то с терпением — так мне хотелось помочь Камбису.
Какое-то время спустя я зашел к Камбису в гости, надеясь, что его мрачный настрой наконец прошел и из дома он меня на этот раз не выгонит. Оказалось, что мне действительно нечего было опасаться. Алкоголики — прекраснодушные люди, которые быстро забывают прошлые неприятности, да и все остальное тоже.
Вот только Камбис отнюдь не выглядел прекраснодушным. Он сидел на полу в окружении множества бокалов, наполненных различного вида жидкостями, и на лице его застыло мрачное выражение.
— Камбис, что случилось? — тревожно спросил я.
— Понятия не имею, — ответил Камбис, — но я, похоже, начал осознавать, какая же все это дрянь. Вот, Джордж, попробуй.
Это оказался темный портвейн, довольно крепкий, как я ощутил после небольшого глотка.
— Превосходно, старик.
— Превосходно? — переспросил он. — Ты серьезно? Ему недостает аромата!
— Я не заметил, — возразил я.
— Ты и не мог заметить, — презрительно бросил он. — К тому же он не настолько выдержанный, каким должен быть. Ты не почувствовал, что он несколько резкий?
— Нет. Вообще.
Камбис закрыл глаза и покачал головой, словно от моей тупости ему стало не по себе.
— Наверное, это — самое лучшее, что я смог найти в своей коллекции, — сказал он. — Попробуй.
Это был вишневый ликер непревзойденного качества. Я едва не вскрикнул, ощутив великолепие его букета и мягкость вкуса.
— Потрясающе! — восхищенно проговорил я.
— Едва терпимо, — сказал он. — Могу понять добрые намерения идиотов, но где-то во время приготовления на его пути попался ржавый гвоздь. И теперь в нем ощущается пусть не всеобъемлющий, но явно неприятный металлический привкус.
— Я ничего такого не заметил, — возмущенно возразил я.
— Потому что ты не заметишь даже единорога, который воткнет рог в твою толстую задницу, — грубо ответил он.
Я не мог больше не замечать его злобных насмешек и вдруг обнаружил в нем черту, которую никогда прежде ему не приписывал.
— Камбис, — сказал я, — а ведь ты точно трезв.
Он посмотрел на меня и проворчал:
— А чего ты ожидал? Здесь нет ничего, что я в состоянии пить. Все это помои и отрава.
В последующие месяцы я вынужден был признать, что произошло нечто странное. Азазел не подправил вкусовые рецепторы Камбиса таким образом, что все спиртные напитки стали казаться ему на вкус экскрементами. Он просто наделил Камбиса способностью отличать превосходное качество, и в поисках недостижимого идеала Камбис вел себя так, будто любой напиток, не соответствовавший этому идеалу (то есть все напитки), имел вкус экскрементов.
Камбис стал не просто трезвенником, он стал настоящим образцом трезвости. Он ходил с прямой спиной, сурово глядя перед собой, рано ложился спать, рано вставал, стал удивительно пунктуальным во всем и был безжалостен к тем, кто хоть немного отклонялся от пути истинной добродетели. Нормальное человеческое поведение напоминало ему недостаточно выдержанные напитки с металлическим привкусом.
Моя дорогая юная племянница Валенсия была вне себя от горя. Она мяла в руках мокрый носовой платок, и лицо ее было покрыто пятнами.
— Камбис стал трезвенником, как ты и хотела, — заметил я.
— Да, он трезв как стеклышко. — сказала она. — Как жидкий воздух. Да, все идет как надо — Она несколько раз всхлипнула, прежде чем снова взять себя в руки. — Его должность в финансовой фирме его отца, которая раньше была синекурой, теперь стала витриной для его талантов. Его называют «тираннозавром с Уолл-стрит». Им повсеместно восхищаются как воплощением американской финансовой предприимчивости, и собираются целые толпы, чтобы посмотреть, как он безжалостно эксплуатирует вдов и сирот. И делает он это столь искусно, что постоянно удостаивается аплодисментов и даже упоминания в речи министра финансов.
— Наверняка он этим гордится, — сказал я.
— Действительно гордится. Его жесткость вызывает всеобщий восторг, а его открытое порицание лжи, воровства и обмана, если только это не требуется для получения прибыли, только приветствуется. И тем не менее…
— И тем не менее?
— Он охладел ко мне, дядя Джордж.
— Охладел? Ты наверняка шутишь. Ты столь же добродетельна, как и он.
— О да, во всем, — согласилась она. — Я сплошная добродетель. И тем не менее — не знаю почему — я его больше не устраиваю.
Я снова отправился проведать Камбиса. Это оказалось нелегко — он настолько посвятил себя своему бизнесу, что ему не хватало двенадцати часов в день на то, чтобы обманывать публику, назначая Министерству обороны завышенную цену за зубочистки и колпачки для бутылок. Так что его окружали секретари, помощники и адъютанты, и, чтобы их обойти, мне потребовалось все мое умение и обходительность.
Наконец мне удалось добраться до его большого кабинета. Камбис хмуро уставился на меня. Он немного постарел, поскольку поглотившая его трезвость прорезала вертикальные борозды на щеках и превратила когда-то веселые и искрящиеся глаза в твердый непрозрачный мрамор.
— Что, во имя Тофета, тебе нужно, Джордж? — спросил он.
— Я пришел, друг мой, — сказал я, — от имени твоей возлюбленной, Валенсии.
— Моей… кого?
Я вынужден был признать, что это дурной знак.
— Валенсии, — повторил я. — Светловолосой девушки, прекрасной и добродетельной, и созданной для любви.
— А, да, — Камбис взял со стола стакан воды, хмуро на него посмотрел и поставил обратно. — Кажется, я ее помню. Она мне не подходит, Джордж.
— Почему? Ее считают весьма привлекательной многие знатоки в этой области.
— Знатоки, ха! Ничего не понимающие бездельники! Джордж, эта женщина пользуется духами, от которых стошнило бы мускусную крысу. К концу дня, несмотря на духи, я ощущаю неприятный запах тела. Ее дыхание порой отвратительно до невозможности. У нее есть привычка есть швейцарский сыр, сардины и прочую дрянь, запах которой остается на ее языке и зубах. Я что, должен купаться в этих омерзительных испарениях? Кстати, Джордж, я чувствую, ты и сам забыл помыться сегодня утром.
— Ничего подобного, Камбис, — горячо возразил я. — Я принимал душ.
— В таком случае в следующий раз становись поближе к мылу, — сказал он, — Тебе незачем говорить Валенсии об этих подробностях, если считаешь, что они могут ее обидеть — так же, как они досаждают мне. Но ты можешь сказать ей, что, если она когда-нибудь со мной встретится, пусть стоит с подветренной стороны.
— Это просто нелепо, Камбис, — сказал я, — Валенсия — утонченная и приятно пахнущая юная леди. Лучше ее тебе не найти.
— Нет, — ответил Камбис, все больше мрачнея. — Думаю, нет. Это грязный и вонючий мир. Удивляюсь, как люди этого не замечают.
— Тебе не приходило в голову, что ты сам можешь быть несовершенен в этом смысле?
Он поднес запястье к носу и понюхал.
— Нет, — сказал он, — не приходило.
— Возможно, лишь потому, что твои ощущения насытились твоим собственным запахом. Для других ты, вероятно, весьма неприятен.
— Для других? Какое мне, черт побери, дело до других?
На что, должен признаться, ответа у меня не нашлось.
Камбис снова взял стакан с водой, отхлебнул из него и недовольно поморщился.
— Я ощущаю как минимум пять органических соединений с отвратительным вкусом, добавленных в эту воду. Даже минеральная вода в бутылках обладает легким привкусом из-за следов растворенного в ней стекла.
Я вздохнул и ушел. Случай был безнадежный. Азазел перестарался, дав ему способность тонко различать вкусы и запахи.
Я попытался как можно более мягче сообщить новость Валенсии, которая разразилась страшными рыданиями. Мне потребовалось три дня и три ночи, чтобы ее утешить, что оказалось непростой задачей, поскольку в последнее время мой пыл несколько угас, а ты не можешь себе представить, насколько эта женщина нуждалась в утешении.
Что касается Камбиса, то последнее, что я о нем слышал, — он искал по всему миру место для жилья, где воздух и вода были бы достаточно чисты для его утонченного вкуса, повара, который удовлетворял бы его взыскательным потребностям, и, самое главное, молодую женщину, которая не оскорбляла бы его тонкое обоняние. Он настолько богат, насколько может быть богат поставщик Министерства обороны — его низкокачественное и дорогостоящее военное снаряжение является гордостью вооруженных сил нашей прославленной нации, — но подозреваю, что он несчастный человек.
Джордж сочувственно вздохнул, распространяя вокруг винные пары, и залпом осушил пятый бокал белого вина.
Я разозлился.
— Я думал, вы говорили, что вино глумливо.
— Так оно и есть. Только не оно само, конечно, а его отсутствие.
— Не согласен. — Я редко бывал настолько раздражен его поведением. — Я всегда готов принять на веру ваши весьма сомнительные воспоминания, но на этот раз с меня хватит. Я не могу согласиться с тем, что трезвенник, просто потому что он трезвенник, может проявить все те порочные черты, которые вы приписываете этому Камбису.
— В самом деле? — удивленно спросил Джордж. — И какое доказательство обратного вы можете привести?
— Ну, прежде всего я сам трезвенник.
— Снимаю вопрос, — сказал Джордж.
— Собственно, я знаю кое-кого очень похожего на вас, — заявил Джордж, когда мы сидели в холле кафе «Модист» после довольно-таки обильной трапезы.
Я слегка наслаждался возможностью ничегонеделания, пренебрегая срочной работой, которая ожидала меня дома, и мне следовало выкинуть из головы подобные мысли, но я не мог, глубоко ценя уникальность собственного характера.
— Что вы имеете в виду? — спросил я. — Нет никого похожего на меня.
— Ну, — заметил Джордж, — он не пишет так много, как вы. Никто столько не пишет. Но только потому, что он испытывает определенное уважение к тому, что пишет, и не считает любую свою опечатку бессмертной прозой. И тем не менее он пишет, вернее, писал, поскольку несколько лет назад он умер и попал в особое место в чистилище, предназначенное для писателей, где к ним постоянно приходит вдохновение, но нет ни пишущих машинок, ни бумаги.
— Полагаюсь на вас во всем, что касается познаний о чистилище, — сухо сказал я, — раз уж вы воплощаете их в своем лице, но почему этот ваш знакомый писатель напоминает вам меня, за исключением того, что он просто писатель?
— Причина сходства, открывшаяся моему внутреннему взору, старина, заключается в том, что, хотя он и достиг мировой славы и богатства, как вы, он постоянно и горько жаловался на то, что его недооценивают.
Я нахмурился.
— Я не жалуюсь на то, что меня недооценивают.
— Разве? Я только что в течение всего утомительного обеда выслушивал ваши жалобы на то, что вы никогда не получаете ничего сполна, а только что-нибудь на десерт, под которым, подозреваю, вы вряд ли подразумеваете порку.
— Джордж, вы прекрасно знаете, что я просто жаловался по поводу некоторых недавно полученных рецензий, написанных недалекими завистливыми графоманами…
— Мне всегда было интересно — что такое графоман?
— Несостоявшийся писатель, или, другими словами, рецензент.
— Ну вот то-то и оно. Ваши комментарии напомнили мне моего старого друга, ныне покойного Фортескью Москенкрака Флабба.
— Фортескью Москенкрак Флабб? — несколько ошеломленно переспросил я.
— Да. Старый Мозгокряк, как мы его обычно звали.
— А как он звал вас?
— По-разному, уже не помню, — ответил Джордж. — Мы были друзьями с молодых лет, поскольку ходили в одну и ту же среднюю школу. Он был на несколько лет меня старше, но мы встречались на собраниях ассоциации выпускников.
— В самом деле, Джордж? Я как-то даже не подозревал, что вы закончили среднюю школу.
— Да, действительно, мы учились в средней школе имени Аарона Барра, старый Мозгокряк и я. Мы много раз вместе пели старый гимн нашей альма матер, и слезы ностальгии текли по нашим щекам. О, золотые школьные деньки!
И он запел, немилосердно фальшивя:
В золотых своих лучах
Солнце школу согревает,
Ветер сине-черный флаг
Над Помойкой развевает…
— Над Помойкой? — переспросил я.
— Мы ее так любовно называли. Йель известен как Старый Эли, университет Миссисипи — как Старая Мисс, а школа имени Аарона Барра…
— Как Старая Помойка.
— Именно.
— А почему «сине-черный флаг»?
— Это цвета нашей школы, — сказал Джордж. — Но я уверен, что вы хотите послушать историю Фортескью Москенкрака Флабба.
— Только ее и мечтал услышать, — вздохнул я.
Фортескью Москенкрак Флабб, начал свой рассказ Джордж, дожив до среднего возраста, был счастливым человеком или, по крайней мере, должен был быть счастлив, ибо судьба наделила его всем, чего только можно было бы пожелать.
Его писательская карьера была долгой и успешной; книги его хорошо продавались, пользовались популярностью и даже высоко оценивались графоманами, именовавшими себя рецензентами.
Вижу по твоему лицу, старик, что ты собираешься спросить меня: как может человек быть успешным писателем да еще носить имя вроде Фортескью Москенкрак Флабб — и при этом оставаться полностью тебе неизвестным? Я мог бы ответить, что это всего лишь следствие твоей полной оторванности от мира, но не стану, поскольку есть иное объяснение. Как и все писатели, обладающие хотя бы долей разума, старый Моз-гокряк пользовался псевдонимом. Как и любой хоть немного соображающий писатель, он не хотел, чтобы кто-либо знал, каким образом он зарабатывает на жизнь. Я знаю, что ты пользуешься своим собственным именем, но тебе неведом стыд!
Псевдоним Мозгокряка наверняка тебе хорошо известен, но он однажды взял с меня обещание, что я сохраню его в нерушимой тайне даже после того, как он отправится в свое писательское чистилище, и я, естественно, вынужден хранить это обещание.
И все же Мозгокряк не был счастлив.
Будучи, как и я, выпускником старого доброго Барра, он как-то признался мне:
— Какой смысл в том, Джордж, что деньги льются на меня непрекращающимся потоком? Какой смысл в моей всемирной славе? Какой смысл в том, что все подряд относятся ко мне с величайшим уважением?
— Мозгокряк, — серьезно ответил я, — я полагаю, что смысл во всем этом есть.
— Ба! — сказал он. — Может, в мирском, сугубо материальном понимании и есть. Но это никак не трогает душу.
— Почему? — спросил я.
— Потому что, — и он громко ударил себя по груди, — жгучая память о тех оскорблениях и презрительных насмешках, что я получал в юности, остается неотмщенной и действительно останется таковой навсегда.
Я потрясенно уставился на него.
— Тебя в юности оскорбляли и презирали? В самом деле?
— А что, нет? Прямо в Старой Помойке. В школе имени Аарона Барра.
— Но что случилось? — спросил я, едва веря собственным ушам.
— Это было в тридцать четвертом году, — сказал он. — Я тогда учился в предпоследнем классе и только начал ощущать пробуждающееся во мне божественное вдохновение. Я понял, что однажды стану великим писателем, и потому записался на литературный курс, который вел старик Юсиф Ньюберри. Помнишь Юсифа Ньюберри, Джордж?
— Ты имеешь в виду старого Ворчуна Ньюберри?
— Того самого. Это была его идея — собрать подобный класс, чтобы из этой нетронутой кладези таланта извлечь жемчужины, которые могли бы украсить собой школьный литературный альманах. Помнишь альманах, Джордж?
Я содрогнулся, и старый Мозгокряк сказал:
— Вижу, что помнишь. Нам дали задание написать эссе, чтобы проверить наши способности, и, насколько я помню, я написал оду весне, бесподобно красивую и к тому же поэтичную.
Когда Ворчун вызвал добровольцев, чтобы те прочитали свои произведения, я сразу же гордо поднял руку, и он пригласил меня к доске. Сжав свою рукопись в руке, которая, как я помню, вспотела от возбуждения, я звенящим голосом прочитал свои словоизлияния. Я надеялся прочесть все пятнадцать страниц, вызвав восторг аудитории, который завершился бы восхищенными возгласами и аплодисментами. Но я надеялся напрасно.
На середине второй страницы меня прервал Ньюберри. «Это, — громко провозгласил он, — самая настоящая чушь, которая годится только на удобрения, да и то сомнительно».
После этих его слов весь класс юных подхалимов громко расхохотался, и меня отправили на место, не дав дочитать. И это еще не все. С тех пор Ньюберри пользовался любой возможностью, чтобы меня унизить. Ничто из того, что я писал, ему не нравилось, и он выражал свое неудовольствие публично, всегда к радости класса, в котором я таким образом стал изгоем.
Наконец, когда нам дали последнее задание в том семестре — написать рассказ, стихотворение или эссе, предназначенное для публикации в литературном альманахе, — я написал веселое эссе, полное искрящегося остроумия и юмора, и представь мое удивление, когда Ньюберри его принял.
Естественно, я счел разумным и справедливым найти старого Ворчуна после занятий и поблагодарить его. «Я рад, сэр, — сказал я, — что вы позволили моему эссе украсить страницы литературного альманаха».
И он ответил мне, неприятно скаля желтые клыки: «Я взял его, Ф. М. Флабб, только потому, что это было единственное представленное произведение, которое хотя бы попыталось выглядеть смешным, пусть и неудачно. То, что я вынужден был его принять, Флабб, для тебя это лишь последняя соломинка, и больше ты ее в этом классе не получишь».
Так оно и случилось, и, хотя прошло уже сорок лет, воспоминания о том, как ко мне относились в том классе в Старой Помойке, остаются свежими. Шрамы остаются, Джордж, и мне никогда их не стереть.
— Но, Мозгокряк, — сказал я, — подумай о том, как должен был чувствовать себя старый любимый сын неизвестного отца, когда ты добился литературной славы. В самом деле, то, каким образом ты добрался почти до самой вершины литературного мира, должно было отравить его существование куда в большей степени, чем его старые оскорбления и презрительное отношение могли бы отравить твое.
— Что значит «почти до вершины»… впрочем, не важно. Ты явно не следил за последующей историей школы. Мерзкий злодей, который вел тот курс, умер лет пять спустя после того, как я его посещал, — наверняка затем, чтобы не видеть триумфа того, кого он унизил, поскольку слава начала окружать меня лишь через три года после его смерти. И теперь меня не оставляет чувство разочарования оттого, что я не могу презрительно щелкнуть пальцами под его задранным носом. Но что поделаешь? Даже боги не могут изменить прошлое.
— Я подумаю, — тихо сказал я.
— Гм?
— Нет, ничего.
Но конечно же, я подумал об Азазеле, моем двухсантиметровом друге из другого мира, или, возможно, вселенной, или даже континуума, технологии которого настолько превосходят наш, что кажутся чем-то вроде магии. (Кажется, насчет этого что-то говорил некто по имени Кларк. Впрочем, поскольку я никогда о нем не слышал, это не имеет особого значения.)
Азазел спал, когда я вызвал его из его собственного мира, или, возможно, вселенной, или даже континуума — естественно, я не могу сообщить, каким именно образом я это делаю. Грубый разум, вроде твоего, необратимо пострадает, пытаясь постичь все тонкости эндорцизма. Я лишь забочусь о тебе, старик.
Я терпеливо ждал, пока Азазел проснется, поскольку он бывает весьма вспыльчив, если его разбудить, а вспыльчивый Азазел опасен, несмотря на свои крошечные размеры. Так что мне ничего не оставалось, кроме как наблюдать за сложными телодвижениями его рук и ног, в которых я ничего не мог понять. Судя по всему, ему что-то снилось.
Движения стали более резкими, глаза его открылись, и он рывком сел.
— Так я и думал, — послышался его стон, напоминавший тонкий свист, — Это всего лишь сон.
— Что тебе снилось, о Чудо Вселенной?
— Свидание с прекрасной Зиббулк. Неужели оно никогда не станет реальностью? Конечно, — грустно добавил он, — она примерно твоего размера и потому отказывается воспринимать меня всерьез.
— Разве ты не можешь увеличиться, о Легенда Веков?
— Естественно, могу, — негромко проворчал он, — но тогда моя сущность станет тонкой, туманной и похожей на видение, и, когда я попытаюсь обнять Зиббулк, она ничего не почувствует. Не знаю, почему это так, но прелестные самки любят в подобной ситуации что-то ощущать. Впрочем, хватит поэтических излияний моей личной трагедии. Что тебе нужно на этот раз, презренный?
— Путешествие во времени, о Восхищающий Астрал.
— Путешествие во времени? — воскликнул Азазел. — Это невозможно.
— В самом деле? Я не физик, о Великий, но ученые этого мира говорят про путешествие быстрее света и про червоточины.
— Они могут говорить с тем же успехом про патоку или про колибри, но путешествие во времени теоретически невозможно. Забудь.
— Очень хорошо, — вздохнул я, — но это значит, что старый Мозгокряк проживет несколько оставшихся ему лет, не в силах отомстить за оскорбление и унижение, которые нанесли ему злодеи прошлого, злодеи, которые не восприняли, не говоря уже о том, что не оценили, его великий талант.
При этих словах цвет лица Азазела сменился с обычного свекольно-красного на нечто, напоминающее нежный розовый цвет мякоти арбуза.
— Оскорбление и унижение? — переспросил он. — О, как хорошо мне знакомо унижение, которое вынуждена переносить терпеливая добродетель от недостойных. Стало быть, твой друг испытывает те же страдания, что испытывал я.
— Никто, — осторожно сказал я, — не может испытывать таких страданий, какие испытал твой могучий дух, о Утешитель Убогих, но он действительно пострадал и страдает до сих пор.
— Печально. И он желает вернуться назад во времени, чтобы отомстить недостойному.
— Именно, но ты сказал, что путешествие во времени невозможно.
— Так оно и есть. Однако я могу вторгаться в чужой разум. Если у тебя есть или ты можешь раздобыть что-нибудь, что находится с ним в тесном контакте, я могу так вмешаться в его разум, что ему покажется, будто он отправился в прошлое и встретился лицом к лицу со своими давними мучителями, и тогда он сможет сделать все, что пожелает.
— Отлично, — сказал я. — У меня тут случайно завалялась десятидолларовая банкнота, которую я позаимствовал из его бумажника при нашей последней встрече, и я более чем уверен, что она пребывала с ним в тесном контакте по крайней мере месяц, поскольку уж кто-кто, а старый Мозгокряк баксами не швыряется.
Так оно и случилось. Примерно месяц спустя я встретил Мозгокряка, и он оттащил меня в сторону.
— Джордж, — сказал он, — прошлой ночью мне приснился удивительный сон. По крайней мере, я думаю, что это был сон, ибо будь это что-нибудь другое, я наверняка бы свихнулся. Он казался настолько реальным, как будто я вернулся назад во времени. На сорок лет.
— Гм… назад во времени?
— Именно так мне показалось, Джордж. Как будто я путешествовал во времени.
— Расскажи, Мозгокряк.
— Мне снилось, будто я снова в Старой Помойке. Я имею в виду, в старой Старой Помойке. Не такой, какая она сейчас, разрушенная и затерявшаяся посреди города, но какой она была сорок лет назад, внушительное здание в античном стиле, постаревшее лишь от времени. Я мог пройти по коридорам и видел классы, учеников за работой. Повсюду чувствовался едва заметный дух депрессии. Помнишь Великую депрессию, Джордж?
— Конечно.
— Я прочитал объявления на доске. Я просмотрел последний выпуск школьной газеты. Никто меня не останавливал. Никто меня не замечал. Как будто я для них вообще не существовал, и я понял, что это именно сегодняшний я, забредший в прежние времена. И вдруг я понял еще одно — что где-то в здании находится Юсиф Ньюберри, все еще живой. Я понял тогда, что меня занесло в Старую Помойку с определенной целью. В руках у меня был портфель; просмотрев его содержимое, я с великой радостью обнаружил, что у меня имеются все необходимые доказательства.
Я взбежал по лестнице на третий этаж, где находился его кабинет. Помнишь его кабинет, Джордж, пропитанный затхлым запахом старых книг? Запах все так же стоял там сорок лет спустя, или, вернее, я вернулся назад на сорок лет и обнаружил его там, где он был всегда. Я боялся, что старый Ворчун может оказаться на уроке, но мой сон отправил меня в нужное время. У него был свободный час, и он занимался проверкой работ учеников.
Когда я вошел, он поднял глаза и увидел меня. Он меня заметил. Не мог не заметить.
«Кто вы?» — спросил он.
«Приготовься удивиться, Юсиф Ньюберри, — ответил я, — ибо я не кто иной, как Фортескью Москенкрак Флабб».
Он нахмурился.
«Вы хотите сказать, что вы — отец того тупого простофили, который учился в прошлом году в моем классе?»
«Нет, я не отец того тупого простофили. Берегись, Ньюберри, ибо я и есть этот тупой простофиля. Я явился из будущего, отстоящего на сорок лет, чтобы предстать перед тобой, трусливый мучитель моей юности».
«Сорок лет, гм? Должен отметить, что прошедшие годы не пошли тебе на пользу. С трудом могу поверить, что можно выглядеть хуже, чем ты выглядишь сейчас, но, вижу, это как-то тебе удалось соорудить».
«Ньюберри, — прогремел я, — приготовься страдать! Ты знаешь, кем я стал через сорок лет?»
«Да, — спокойно ответил он, — ты стал выдающимся уродом средних лет. Полагаю, это было неизбежно, но я, хоть и с трудом, все же могу тебя пожалеть».
«Я стал далеко не только им, Юсиф Ньюберри. Я стал одним из известнейших литературных деятелей Соединенных Штатов. Вот, к твоему сведению, экземпляр статьи обо мне в “Кто есть кто в Америке”. Обрати внимание на количество моих опубликованных книг, и более того, Ньюберри, обрати внимание, что ни в одном из этих выдающихся томов не упоминается презренное имя Юсифа Ньюберри. А вот, Юсиф Ньюберри, подборка рецензий на мои последние книги. Прочти их и обрати особое внимание на то, что в них говорится о моем таланте и моем безукоризненном писательском мастерстве. Вот статья в “Ньюйоркере”, тиражи которого взлетели благодаря мне. А теперь, Юсиф Ньюберри, вспомни обо всех грубостях и издевательствах, которые ты говорил обо мне и моем творчестве в прошлом году в классе, и покаянно преклони голову, охваченный горьким стыдом!»
«Полагаю, — сказал Ньюберри, — что все это сон».
«Вероятно, это сон, — согласился я, — но даже если так, то это мой сон, и все то, что я тебе показал, — правда, которая будет существовать сорок лет спустя. Разве ты не раскаиваешься, Юсиф Ньюберри?»
«Нет, — ответил Ньюберри, — я не несу ответственности за будущее. Могу сказать лишь одно: все, что ты писал в прошлом году в моем классе, — дерьмо и останется дерьмом до скончания времен. А теперь убирайся и не мешай мне работать».
И на этом сон закончился. Что ты об этом думаешь, Джордж?
— Очень реалистично.
— Да, в самом деле. Но я не об этом. Можешь себе представить, насколько меня оскорбило поведение этого учителишки, который, даже узнав о моем величии, так и остался при своем мнении? Никакого стыда. Никакого отчаяния. Он продолжал утверждать, что мои юношеские работы — дерьмо, и не изменил свою позицию ни на йоту. Мое сердце разбито, Джордж. Все оказалось намного хуже, чем я полагал. И на покой я уйду с самыми худшими мыслями, какие только мог себе представить.
Он заковылял прочь — не человек, а постаревшая и полностью уничтоженная оболочка человека. Спустя некоторое время он умер.
Джордж закончил свой рассказ и утер глаза пятидолларовой бумажкой, которую я специально ему дал. Она была не столь мягкой, как носовой платок, но он настаивает, что прикосновение банкнота — самое прекрасное ощущение.
— Полагаю, Джордж, — сказал я, — что бесполезно спрашивать о том, есть ли смысл в ваших историях, но, думаю, следует отметить, что это было не настоящее путешествие во времени, судя по вашему рассказу, но лишь воображаемое. Это действительно было видение, вызванное манипуляциями Азазела над мозгом Флабба. В таком случае Флабб находился под его полным контролем или должен был находиться. Почему он не заставил Юсифа Ньюберри ползать у его ног, безнадежно моля о прощении?
— Именно об этом, — ответил Джордж, — я при случае спросил Азазела. Азазел сказал, что несчастный Мозгокряк, сколь бы предвзятое мнение он ни имел о себе самом, обладал достаточным литературным мастерством, чтобы понимать, по крайней мере подсознательно, что некоторые из его творений действительно были дерьмом и что Ньюберри был прав. Честно говоря, ему рано или поздно пришлось бы это осознать.
Джордж немного подумал, а потом добавил:
— И все-таки мне кажется, что он не настолько уж на вас похож.
Мы с Джорджем обедали в ресторане, и официант как раз поставил перед ним «лохань» бобового супа по-флотски, от которого он просто без ума. Он влил в себя несколько ложек, удовлетворенно вздохнул и сказал, глядя в окно:
— Падает легкий снежок…
На что я ответил:
— Если вы считаете, что эти огромные снежные хлопья, падающие с неба сплошной стеной, просто «снежок», то, надо полагать, вы правы.
— Я просто попытался придать поэтичности банальной фразе: «Опять идет снег…» — надменно заявил Джордж. — Впрочем, о поэзии с вами говорить, как с лошадью…
— Вы забываете, что не лошадь платит за ваш обед.
— Просто так уж получилось, что в данный момент я на мели.
Момент этот длится с тех пор, как я познакомился с Джорджем, и, хотя меня так и подмывало ему об этом напомнить, я сдержался.
— Происходящее за окном наводит меня на мрачные предчувствия, что скоро наступят холода, — сообщил я. — Тем не менее меня утешает мысль, что через несколько месяцев они закончатся и я вновь буду радоваться наступлению теплой погоды. Подозреваю, что периодическая смена предчувствий и восприятия полезна, она дает столь необходимое ощущение божественной неудовлетворенности.
— Интересно, — заметил Джордж, — почему ее называют божественной?
— Потому что именно неудовлетворенность текущим положением дел подтолкнула человечество к созданию цивилизации и культуры. Удовлетворенность жизнью ведет к застою и деградации, как в вашем случае. И все же даже вы, Джордж, если верить тем историям, которыми вы меня потчуете, распознаете у других ту самую божественную неудовлетворенность, а потом прилагаете тяжкие усилия, пытаясь облегчить их участь. Хотя — опять-таки, если верить тем же самым историям, которыми вы продолжаете мне досаждать, — может показаться, что ваше вмешательство в жизнь ваших друзей неизбежно ведет к катастрофе.
Джордж покраснел.
— Вы дважды в одной фразе умудрились пролить сомнение на ту часть жизни, в которой я вам оказывал всемерную поддержку.
— Часть жизни, включающая в себя инопланетное существо в два сантиметра ростом, которое вы можете вызывать, искривляя пространство, и которое способно на то, что недоступно человеческим технологиям… в этом трудно не усомниться.
— И еще я возмущен вашими словами о том, что моя искренняя помощь неизбежно ведет к катастрофе. Слова эти столь далеки от истины, что я уверен — ангелы в раю льют сейчас самые горькие слезы ради вашего спасения.
— Если они и льют слезы, то ради вашего спасения, не моего. Это вы рассказываете всякие истории и описываете катастрофы. Я же просто на них указываю.
— Все дело в том, старина, что я как-то раз стал причиной счастливого брака, преисполненного любви и верности. Можно сказать, это полностью творение рук моих. Я имею в виду историю Юфросины Меллон и ее мужа, Алексиуса. Сейчас я вам ее расскажу.
— На самом деле мне вовсе не хочется ее слушать…
Юфросина Меллон, начал свой рассказ Джордж, была до замужества Юфросиной Стамп, и я знал ее с детства — застенчивую девчушку, которая, когда ее знакомили с кем-то не из родни, пряталась за ближайший шкаф и смотрела оттуда широко раскрытыми глазами. Эта ее застенчивость так и не прошла, а по мере взросления стала проявляться на представителях противоположного пола.
Еще более неуместно это стало выглядеть, когда, став взрослой, она превратилась в стройное чудо с телом богини. Конечно, она была маленькой богиней, всего в пять футов два дюйма ростом, но жившие по соседству молодые люди сразу же отметили ее феномен.
Многие юноши пытались завести с ней дружбу, и если бы им это удалось, то они, скорее всего, вовлекли бы ее в глубокомысленные философские дискуссии. Однако мне так и не удалось это проверить, так же как и ей, поскольку никто так и не смог установить с ней достаточно дружеских отношений, являющихся предпосылкой для подобных дискуссий.
Юфросина старательно одевалась так, чтобы скрыть свои потрясающие формы, но обнаружила, что молодые люди обладают в этом отношении шестым чувством. Молодой человек, едва способный найти омлет, лежащий перед ним на тарелке, мог тем не менее пронзить мысленным взглядом слои мешковины, которыми окутывала себя Юфросина, чтобы обнаружить находящееся под ним чудо.
Естественно, я был ее крестным — ибо, как я тебе уже говорил, я был осчастливлен невероятным количеством прелестных крестных дочерей, несомненно, благодаря моим выдающимся добродетелям и уважительному ко мне отношению. Даже Юфросина делала в отношении меня исключение в смысле своих подозрений относительно мотивов представителей мужского пола, которые она питала ко всем остальным.
Она сидела у меня на коленях и рыдала у меня на плече, пока я гладил ее золотые волосы.
— Я просто не могу вынести мысли о том, чтобы прикоснуться к кому-либо из этих созданий, — говорила она, — но чувствую, что им ужасно хочется до меня дотронуться. Я постоянно замечаю, что они обычно моют руки перед тем, как ко мне приблизиться, словно им кажется, будто они добьются большего успеха с чистыми руками.
— А что, не так?
Юфросина содрогнулась.
— Грязных рук я не смогла бы вытерпеть, но чистые руки немногим лучше, дядя Джордж.
— И тем не менее ты сидишь у меня на коленях, я глажу твои волосы и, надо полагать, иногда случайно касаюсь твоего плеча.
— Это другое дело, дядя Джордж. Ты член семьи.
Я продолжал гладить ее волосы. У членов семьи есть свои привилегии.
Однако, учитывая подобную ее позицию, вполне можно представить мое изумление, когда она сообщила мне новость, что выходит замуж за Алексиуса Меллона, крепкого молодого парня, не обладавшего большим поэтическим дарованием — да и крошечным, впрочем, тоже, — который неплохо зарабатывал на жизнь работой коммивояжера.
Когда она пришла ко мне с этим выдающимся известием, краснея и глупо улыбаясь, я сказал:
— Учитывая твои взгляды на мужчин, Юфросина, как ты согласилась принять его предложение?
— Ну, — застенчиво ответила она, — наверное, у меня просто романтическая натура. Я знаю, что руководствоваться корыстными побуждениями небезопасно. Да, действительно говорят, что «деньги слепы» и что, соблазняясь ими, ты совершаешь ужасные ошибки. Однако я также слышала, что «деньги побеждают все», и сейчас я в это верю. Я пыталась держаться подальше от Алексиуса и не подпускать его к себе, но все говорят, что «деньги открывают любой замок», и так оно и оказалось. И — да, наверное, я просто глупая девочка, но, после того как всю мою жизнь я пыталась держаться как можно дальше от мужчин, я просто проснулась однажды утром, подумала про Алексиуса и поняла, что ничто не может мне помочь, — я влюбилась в деньги. Весь день я ходила, напевая: «Нет ничего прекраснее денег», и, когда Алексиус снова сделал мне предложение, я сказала: «Да, дорогой, мы поженимся, и я обещаю любить твои деньги, чтить их и слушаться».
Я улыбнулся и пожелал ей всего самого наилучшего, но когда она ушла, с грустью покачал головой. Я достаточно повидал мир, чтобы понимать — золотое сияние денег способствует роскошному медовому месяцу, но когда приходится задумываться о жизни всерьез, одних денег недостаточно. Я скорбно предвидел разочарование моей милой глупой маленькой крестнице, которая начиталась чересчур много сказок о деньгах и любви.
Так оно и оказалось. Прошло не больше шести или восьми месяцев с ее замужества, когда она пришла ко мне, и вид у нее был бледный и страдальческий.
— Привет, Юфросина, — сказал я. — А как дела у нашего дорогого Алексиуса?
Она огляделась по сторонам, словно проверяя, что никто не подслушивает.
— Слава богу, он снова отправился в деловую поездку.
Губы ее дрогнули, и в конце концов, всхлипнув, она бросилась мне в объятия.
— Что случилось, моя дорогая? — спросил я, вновь поглаживая ее по волосам, что всегда доставляло мне столько удовольствия — и, вероятно, ей тоже.
— Это все Алексиус. Какое-то время денег вполне было достаточно. Мы тратили их без разбору и наслаждались жизнью. Казалось, что у нас никогда не будет никаких тревог, но потом он начал меняться. Он начал намекать на то, что является сутью супружества, — на любовь. Я пыталась обратить все в шутку, весело говоря: «Богатым хватает одних денег». Однако шли недели, и я обнаружила, что он становится все более настойчив, и мне стало ясно, что я вышла замуж за тайного одержимого — одержимого любовью. Это словно какая-то болезнь, дядя Джордж. До прошлой недели мы спали на разных кроватях, одна у одной стены комнаты, другая — у другой, разделенных тяжелым шкафом, — как любая нормальная пара новобрачных. А потом я вдруг обнаружила в комнате… двуспальную кровать. Он сказал, что раздельные кровати отчуждают супругов друг от друга. И теперь, дядя Джордж, я даже не могу назвать кровать собственной, и, когда он ложится в кровать, его рука иногда касается моей. Собственно, она пытается ко мне подобраться. Не могу вообразить, какие болезненные желания могут им овладевать. Ты не знаешь, дядя Джордж?
— Ты не думаешь, дорогая Юфросина, что тебе со временем могло бы понравиться прикосновение его руки?
— Никогда. Он все время кажется таким теплым, а я всегда восхитительно холодная. Я не хочу всего этого мужского тепла.
Я ему так и сказала, а он ответил, что я холодная… не могу тебе сказать второе слово, но оно начинается на «су» и заканчивается на «ка».
— Думаю, — сказал я, — я сумею найти решение.
— Ты думаешь, дядя Джордж, что деньги больше не связывают его со мной? В конце концов, нельзя же называть ту, с кем вместе ты тратил деньги в течение полугода, холодной сам-знаешь-что и продолжать быть с ней в денежных отношениях?
— Спокойно, спокойно, Юфросина. Как долго не будет Алексиуса?
— Это долгая поездка. Он собрался проехаться по всему юго-западу. Раньше чем через месяц вряд ли вернется.
— Тогда предоставь это мне, дорогая, и я придумаю, что можно сделать.
— Я знаю, что ты обязательно что-нибудь придумаешь, — сказала она, доверчиво подняв ко мне свое симпатичное личико. — Ты же член семьи.
Мне показалось, что это как раз дело для Азазела, и я его вызвал. Он появился, как обычно, на полке, которую я установил специально для него на уровне глаз. Как обычно, он был не готов к тому, что его вызовут, и, как обычно, без какого-либо предупреждения уставился мне в глаза и издал свой обычный пронзительный визг. Он утверждает, что всегда реагирует таким образом, неожиданно оказавшись лицом к лицу с жутким монстром, хотя он так и не объяснил, зачем ему визжать, увидев меня.
На этот раз он выглядел чуть краснее обычного, словно ему приходилось прилагать некие усилия, и в своей маленькой ручке он держал некий предмет, напоминавший дробину. Даже взвизгнув при виде меня, он продолжал ритмично поднимать его и опускать.
— Ты что, не понимаешь, что оторвал меня от оздоровительных упражнений? — заявил он.
— Извини!
— И что в том хорошего? Теперь мне придется пропустить сегодняшние упражнения. Просто пропустить. И как мне поддерживать себя в форме? Просто понятия не имею.
— Зачем тебе их пропускать, о Великий и Благородный Повелитель Вселенной? Разве ты не можешь вернуться в то же мгновение, которое покинул, и продолжить свои упражнения?
— Нет, это слишком сложно, и я не нуждаюсь в твоих глупых советах. Я просто их пропущу. Но позволь мне задать тебе вопрос…
— Да, Ваше Всемогущество?
— До сих пор ты вмешивался, когда я играл в азартные игры — и был близок к выигрышу. Ты также вмешивался, когда я был в процессе получения всевозможных почестей, когда я принимал душ, когда я участвовал в сложных ритуалах вместе с некоторыми прелестными представительницами моего вида. Как так вышло, что ты до сегодняшнего дня не мешал моим ежедневным упражнениям? Если уж и мешать мне — то самое для того время. В другой раз делай так же.
Он положил дробину и пинком отправил ее в сторону. Я понял, что ежедневные упражнения ему не слишком нравятся.
— Что на этот раз? — кисло спросил он.
Я рассказал ему историю Юфросины и Алексиуса Меллон, и он поцокал языком.
— Старая, старая история, — сказал он. — Даже в нашем мире недальновидные прихоти молодости приводят к неописуемым несчастьям. Но мне кажется, что этой Юф… Юф… или как ее там, всего лишь нужно подчиниться низменным и извращенным желаниям своего самца.
— Но в том-то и дело, о Всемогущий, что она чистая и непорочная девица.
— Ну да, как же, ты только что высказал очередной оксюморон. По крайней мере, если девицы вашего мира хоть чем-то похожи на девиц моего. В свое время я встречал невероятное количество холодных зиббулов — под зиббулами я имею в виду самок домашних животных…
— Я понимаю, что ты имеешь в виду, о Потрясающий, но что нам делать с Юфросиной?
— Собственно, все очень просто. Поскольку ей не нравится мужское тепло… Можешь принести мне ее фотографию или предмет одежды — что-нибудь, на чем я мог бы сфокусировать свою энергию?
К счастью, у меня нашлась ее более или менее приличная фотография, при виде которой Азазел скорчил унылую гримасу. Однако ему не потребовалось много времени, чтобы сделать свое дело, после чего он отбыл восвояси. Я заметил, что он оставил свою дробину. Собственно говоря, дробина лежит у меня в кармане, и я покажу ее тебе в доказательство существования Азазела… Не знаю, что ты подразумеваешь под «реальным» существованием, говоря твоими словами, но если ты не хочешь на нее смотреть, то я продолжу.
Две недели спустя я снова встретился с Юфросиной. Она выглядела еще более несчастной, чем когда-либо, и я испугался, как бы от того, что сделал Азазел, не стало еще хуже. При том, что Азазел никогда не соглашается изменить что-либо, уже им сделанное.
— Алексиус еще не вернулся? — спросил я.
— Он вернется в воскресенье, — апатично ответила она. — Дядя Джордж, тебе не кажется, что в последнее время похолодало?
— Не так уж чтобы не по сезону, моя дорогая.
— Ты уверен? Мне почему-то так кажется. Я просто весь день сижу и дрожу от холода. Под этим толстым пальто у меня самое теплое платье, а под ним хорошее теплое белье, я даже надела шерстяные носки поверх колготок и тяжелые туфли, но мне все равно холодно.
— Возможно, ты плохо питаешься. Прекрасная большая миска бобового супа по-флотски чудесно тебя согреет. И на твоем месте я лег бы в постель. Включи обогреватель в комнате, накройся несколькими одеялами, и тебе будет тепло, как на пляже на островах южных морей.
— Не знаю, — ответила она, морща свой симпатичный носик и качая головой. — Именно в постели мне холоднее всего. Особенно рукам и ногам — они словно превращаются в сосульки. Когда вернется Алексиус, он не захочет ложиться со мной в постель, я такая холодная. Хоть что-то хорошее, — мрачно добавила она. — Ему предстоит обнаружить, что я и в самом деле холодная сам-знаешь-что.
Еще через две недели раздался стук в дверь — радостный и счастливый. Помнится, я был занят сложными математическими расчетами какой-то лошадиной статистики, и мне не очень понравилось, что меня прерывают, но когда я открыл, в комнату ворвалась Юфросина, чуть ли не танцуя.
Я уставился на нее.
— Что случилось, Юфросина? — и, пытаясь определить причину ее восторга, добавил: — Что, Алексиус оставил тебе все свои деньги и сбежал?
— Нет, дядя Джордж, конечно нет. Алексиус уже неделю как дома, мой дорогой прекрасный муж.
— Дорогой прекрасный муж? Хочешь сказать, он отказался от своих любовных притязаний и вновь наслаждается деньгами?
— Не понимаю, о чем ты, дядя Джордж, — сказала она, высоко задрав свой маленький подбородок. — Все, что я знаю, — когда он вернулся домой, я легла на свою сторону постели, и мне было холодно как никогда. Я вся посинела и дрожала. А потом он лег в постель со своей стороны, и мне показалось, будто я на расстоянии чувствую его тепло. Не знаю, как так получилось, но его тело словно излучало восхитительное тепло, которое просто заливало меня. О, это было настоящее блаженство.
Естественно, я придвинулась поближе к теплу. Он был словно магнит, а я — кусочек железа. Я почувствовала, что скольжу в его сторону, а потом столкнулась с ним и обняла его своими бедными холодными руками. Он страшно вскрикнул, почувствовав прикосновение моих холодных рук и ног, но я не собиралась его отпускать и держалась за него крепче, чем когда-либо.
Он повернулся ко мне и сказал: «Ах ты бедняжка! Тебе так холодно». А потом положил свои прекрасные теплые руки на мою ледяную спину и стал водить ими вверх и вниз. Я чувствовала тепло его рук сквозь ночную рубашку, вверх и вниз, вверх и вниз. Дядя Джордж, я просто заснула в его объятиях, счастливая. У меня никогда не было лучшей ночи, а утром мне не хотелось, чтобы он вставал. Боюсь, ему пришлось от меня отбиваться. «Не уходи, — говорила я. — Мне будет холодно». Но ему нужно было идти.
И так теперь каждую ночь. Такое счастье. В теплых объятиях моего теплого Алексиуса, дядя Джордж, мне кажется, что даже деньги уже не столь важны. В них есть что-то очень холодное.
— Тсс, детка, — сказал я, ибо слова ее потрясли меня.
— Нет, я имею в виду именно то, что сказала, — возразила она.
— Скажи мне, дорогая, — сказал я, — когда вы обнимали, ласкали и согревали друг друга, вы не… — Я замолчал, не в силах подобрать слова для промелькнувших у меня в голове постыдных мыслей. В конце концов, я достаточно стар, чтобы постичь все грехи мира.
— Да, — гордо ответила она, — и я не вижу в этом ничего плохого. Пусть моралисты говорят все, что хотят, о том, что деньги — величайший из божественных даров человечеству, и о том, что любовь — корень всех зол, но я говорю: любовь — самое теплое, что только есть на свете.
— Что ты станешь делать летом? — вызывающе спросил я.
— Значит, немного попотею, — ответила она, и я понял, что за нее можно больше не беспокоиться.
Я никогда не знал столь счастливой супружеской пары, как Юфросина и Алексиус Меллон. Им было тепло каждую ночь, они немного попотели летом, и в конце концов у них родились двое детей.
Юфросина стала совсем другой. Она больше не боялась мужчин и не подозревала их в дурных намерениях. Более того, их намерениям она была даже рада и порой высказывалась в весьма уничижительной манере о тех из них, кто, на ее взгляд, был насквозь пропитан старосветским этикетом.
Она одевалась так, чтобы привлечь внимание мужчин, и действительно привлекала их в большом количестве.
Позднее она призналась мне, что из чистого любопытства пыталась согреться вместе с кем-то из них, но после пятнадцатой или шестнадцатой попытки — по ее словам, она потеряла им счет — она сдалась. Никто из них не обладал божественным теплом Алексиуса.
Это ее несколько раздражает, и она жалуется, что любовью, в отличие от денег, следует делиться и что любовь, в отличие от денег, может прирастать, лишь если дарить ее, не требуя ничего взамен. Она продолжает это утверждать, даже несмотря на то, что я напомнил ей: деньги, если их с умом вложить, приносят немалую прибыль.
Так что она остается с Алексиусом — и если это не счастливый конец, то что?
— Мне кажется, Джордж, — сказал я, — что Юфросина, вероятно, очень несчастна из-за того, что не получает никакого удовольствия от посторонних связей, и вынуждена хранить верность мужу благодаря вмешательству Азазела, а не по собственному выбору.
— Как я уже говорил, — заметил Джордж, — она действительно слегка недовольна тем, что ее эксперименты не удались, но что с того? Не такая уж большая плата за соблюдение морали. К тому же, — добавил он, — когда любовные прихоти покидают ее усталое тело, что порой бывает, все равно остаются деньги, деньги, всегда деньги. Так же, к примеру, когда я прошу у вас пять долларов на пару дней.
Эта пара дней тоже длится всю жизнь Джорджа, но пять долларов я ему все-таки дал.
На протяжении всего ужина я отмечал, что Джордж выглядит как преуспевающий человек, и в итоге решил, что признаки более чем несомненны.
Рукава пиджака были не столь мятыми, как обычно, галстук завязан гораздо аккуратнее, щеки наполнились здоровым румянцем. Не было необходимости и далее определять отдельные изменения, которые создавали впечатление в целом.
Не было в мире силы, способной заставить Джорджа выглядеть не похожим на бродягу, но сегодня каким-то образом в этом тунеядце замерцала тусклая, но отчетливая искра жизни.
— Джордж, — сказал я, — вы, случайно, не совершили какой-нибудь отчаянный или необдуманный поступок, например устроились на работу?
Он поморщился и быстро отхлебнул вина.
— Ваша мать никогда вам не говорила, — произнес он высокомерным тоном, — что существуют темы, которые нельзя затрагивать в разговоре с воспитанными людьми? Как это вы сказали — ра… ра…
— Работа, — подсказал я.
— Я могу легко произнести это слово, — перебил он меня несколько раздраженно. — Просто я — достаточно приличный человек, чтобы произносить это слово по отношению к себе.
— Тогда скажите, Джордж, как объяснить ваш совершенно необъяснимый вид не разорившегося вчистую человека?
— А, понимаю. На вас произвел впечатление мой беззаботный вид и невиданная щедрость. Честно говоря, я вложил в одно дело небольшой капитал и получил неплохой доход.
— До такой степени неплохой, что вы взяли чек, который, рано или поздно, передадут для оплаты мне?
— С другой стороны, — сказал Джордж, — если говорить о работе, я вспоминаю те дни, когда один мой друг до смерти хотел устроиться на работу, готов был отдать что угодно, лишь бы ее получить, а потом не смог ее сохранить.
— Джордж, я спрашиваю, вы настолько щедры, что берете чек…
— Почему вы так настойчиво перебиваете меня пустыми разговорами, когда я пытаюсь рассказать вам историю Вяйнямейнена Глица?
Джордж знал, как сбить меня с мысли.
— Вяйнямейнена! — воскликнул я. — Что это за имя — Вяйнямейнен? Да вы ни малейшего понятия не имеете, кто такой Вяйнямейнен!
— Конечно имею. Я только что сказал вам. Он был моим другом. Вяйнямейнен Глиц. Все звали его Ван.
— Но это просто смешно. Нет ни одного человека вне Финляндии, которого могли бы звать Вяйнямейнен. Вяйнямейнен — герой финских мифов, музыкант, волшебник, полубог…
— А мой Вяйнямейнен — достаточно скромен, довольно привлекателен, по мнению некоторых молодых дам, и на редкость богат. На самом деле он был Вяйнямейненом Глицем Третьим.
— Имеете в виду, его отец и дед…
— Да, я так предполагаю. Возможно, в его крови есть примесь крови чокто. Лично я считаю, что «Вяйнямейнен» — это слово из языка чокто и означает оно «храбрый воин». Кстати, о финнах: может быть, закончим обсуждать обычное имя чокто или чикасо и вы позволите мне продолжить рассказ?
Я только пожал плечами.
Вижу ваше нетерпение, сказал Джордж, поэтому позволь пуститься в повествование без дальнейших отвлекающих разговоров.
Я достаточно хорошо знал отца Вана (его звали Вяйнямейнен Глиц-младший) и с удовольствием наблюдал, как взрослеет Ван. Он получил хорошее воспитание, как любой молодой человек, родившийся в зажиточной семье, потому что его отец, владевший всеми газетными киосками в Пентагоне, естественно, был мультимиллионером.
Ван был смелым юношей, потому что я никогда не забуду его разочарование в связи с тем, что война во Вьетнаме закончилась прежде, чем он достиг призывного возраста. С каким рвением он искал возможность вступить в Национальную гвардию!
Но и этого не произошло. Ему пришлось служить своей стране, инспектируя различные зоны отдыха нашей великой страны, и, иногда возвращаясь в город, он говорил: «Джордж, никогда не думал, что ничего не делать — такой тяжкий труд. Как приятно вернуться сюда, чтобы поужинать с тобой!»
Все в его жизни было прекрасно, потому что он становился ведущим в стране экспертом по пляжам, ночным клубам, театрам и другим весьма важным коммерческим предприятиям, пока он не повстречался с Дульсинеей Гринвич. И не надо открывать рот от изумления, старина. Она сказала, что ее отец как-то прочел книгу под названием «Дон Кихот», но я решил, что она все придумала, потому что ты знаешь и я знаю, что ни один здравомыслящий человек не стал бы писать книгу с таким дурацким названием. Ее невозможно было бы продать.
Ван явился ко мне в чрезвычайно возбужденном состоянии.
— Джордж, — сказал он, — я познакомился с самой чудесной женщиной на свете. Она энергична. Она сильна. Она умна.
— Умна? — переспросил я. Я знал о дюжине его ничего не значащих интрижек, и мне и в голову не приходило, что ум был для него одним из критериев оценки женского совершенства.
— Итак, — сказал он с глупой ухмылкой на губах. — Она говорит, что безумно в меня влюблена, и что это, если не признак большого ума?
— Ван, — сказал я, — как можно не любить такого привлекательного, к тому же такого несметно-богатого парня, как ты? Это не признак ее ума, а признак того, что она не мертва.
— Нет, — возразил Ван. — Она совсем не такая; кстати, такой цинизм тебе не к лицу. Так случалось, что другие женщины, которых, как мне казалось, привлекал мой шарм и беззаботность, хотели выйти за меня замуж с получением прав на недвижимость и страховку с возмещением в двойном объеме. Помнишь?
— Помню.
— А Дульсинея не хочет ничего.
— Совсем ничего? — Такое утверждение не могло не вызвать глубочайших моих подозрений.
— Только одного.
— Ага.
— Совсем не того, что ты думаешь. Она хочет, чтобы я устроился на работу.
Вынужден признаться, старина, что, когда он сказал это, кусок попал мне не в то горло, и понадобилось некоторое время, чтобы я убедил себя, что не задохся. Наконец все перед глазами встало на свои места, и я произнес страшным шепотом:
— На работу? Почему она хочет, чтобы ты устроился на работу?
— Она думает, — задумчиво произнес Ван, — что это сделает меня мужчиной.
— Но ты и так мужчина. Ты — не просто мужчина, — произнес я с благоговением, потому что меня всегда поражали люди, обладавшие талантом и умом родиться богатыми, — а состоятельный мужчина, и я не знаю, что еще определяет мужчину как настоящего, кроме богатства, презренного металла, толстого кошелька.
(Я крайне серьезно отношусь к подобным вещам, старина, потому что душой и сердцем такой же богач, как все остальные в Соединенных Штатах, несмотря на то что определенные обстоятельства ввергли меня в нищету.)
— Она говорит, — сказал Ван, — что я обаятельный, что она горячо меня любит, но я — беззаботный прожигатель жизни.
— Беззаботный прожигатель жизни? Несмотря на то что ты делаешь на пляжах и курортах?
— По какой-то причине она не считает это работой. Она хочет, чтобы я ходил на работу с девяти до пяти, какой бы скромной она ни была, выдержал такой режим в течение не менее шести недель, тем самым доказав, как она сказала, свою предприимчивость.
— Должно быть, она больна.
— Нет, Джордж, она не больна. Она — продукт благородных идеалов, и мое сердце принадлежит мне. Я просто найду работу и докажу ей, что не менее предприимчив, чем любой другой делец в этом мире.
— И какой именно работой ты думаешь заняться, Ван?
— В этом вся загвоздка, Джордж. Меня ни к чему не готовили, у меня нет образования, и мне остается только надеяться на то, что какого-нибудь предполагаемого работодателя удовлетворит тот факт, что я знаю мало, практически ничего. — Он храбро улыбнулся. — Конечно, я — эксперт и сертифицированный инспектор пляжей. Может быть, это поможет. До свидания, Джордж. Мне пора на баррикады.
Бедняга Ван. То, что последовало за этим, было достойно сострадания. Сострадания! Старина, если бы мне пришлось обо всем рассказывать подробно, то по мере разворачивания повествования мельчайшее слово бередило бы твою душу, заставляло бы стынуть…
(Не надо декламировать вместе со мной. Кто-то опять украл мои строки? Отец Гамлета? Никогда не слышал о нем.)
Как бы то ни было, ничего у него не получилось. Я не слишком пристально наблюдал за ним, по причине безумной занятости, миллионом дел приходится заниматься одновременно. Одна программа скачек… но я отвлекся.
Иногда он приглашал меня на ужин, и было видно, что он увядает от безумного напряжения. Загар побледнел, он признался, что у него не клеится игра в поло.
— Джордж, — хрипло прошептал он, — ты поймешь, что я имею в виду, если я скажу тебе, что за последний месяц я дважды падал с лошади. Только никому не рассказывай.
— И так все узнают. Другие не могли не заметить, что ты упал.
— Игроки в поло никому не рассказывают о подобных вещах, Джордж. У нас существует свой негласный кодекс.
Главная проблема заключалась, конечно, в бесчеловечном характере работы. Он сказал, что пробовал заниматься буквально всем. Получил работу дегустатора шампанского в любимом ночном клубе, напился в первый же вечер и оскорбил босса. Был изгнан с крайним ущербом для здоровья. Он хотел показать мне, куда именно получил удар ногой, но меня не заинтересовало это зрелище.
Потом он устроился кассиром, но так и не смог понять, как работать на кассовом аппарате. Сказал, что буквально цепенел от всех этих чисел. Потом он устроился работать на бензоколонку, но так и не научился снимать пробку с бензобака. Устроился в справочное бюро «Блумингдейл», но через час уволился, обидевшись на то, что покупатели требовали у него информацию. Продолжить?
— Судя по всему, — сказал Ван, — я никогда не заполучу девушку своей мечты. Жизнь станет пустой и лишенной смысла. Инспектирование пляжей потеряет свое очарование. Проверка нового ночного клуба закончится пустым весельем. Какой смысл в том, что я достигну вершин беспечного прожигания жизни, если потеряю женщину, с которой неразрывно связана моя душа? — И он разрыдался над бокалом с шампанским, разбавляя слезами чудесный напиток.
Старина, когда я видел его страдания, у меня разрывалось сердце. Мне начинало казаться, что если он удалится в царство унылости и печали, то вряд ли будет так же часто приглашать меня на ужин. Настоящий альтруизм, как тебе прекрасно известно, начинается дома, поэтому я просто обязан был что-то сделать для него.
А это означало, что мне придется обратиться за помощью к Азазелу. Я когда-нибудь рассказывал тебе о двухсантиметровом инопланетянине, которого я вызывал известными только мне тайными средствами? Рассказывал? Ты шутишь.
Как бы то ни было, я вызвал Азазела.
Азазел, как и следовало ожидать, был в ярости. Он появился, крича дискантом и бешено размахивая руками. Потом огляделся и заметил меня.
— Идиот и тупица, разве можно меня вызывать в такое время?
— Именно в это время ты мне и нужен, о Чудо Вселенной.
— Но я смотрел… — Он начал подробно объяснять, чем занимался. В его мире, очевидно, существовали животные с шестью ногами, которые перемещались прыжками и кувырками в непредсказуемых направлениях, и на них делали огромные ставки. Побеждал тот, кто первым пересечет финишную линию. Азазел настаивал на том, что его «конь» с непроизносимой кличкой был на грани победы.
— Если я не вернусь именно в момент моего исчезновения, то потеряю семьдесят дворшаков.
— Конечно, ты вернешься именно в тот момент. То, о чем я тебя попрошу, проще самой простоты, и тебе понадобится не более одного мгновения, о Воин Космоса (он любил когда к нему обращались подобным льстивым образом, потому что был крохотным существом, и на его родной планете, как я понял, к нему относились крайне пренебрежительно).
Я объяснил ситуацию.
— Работу? — переспросил он — На моей планете существует слово «кластрон», которым мы называем любое унизительное занятие, которое должно выполняться существами с низким социальным положением, несмотря на их возражения и против их воли.
— Да, — произнес я с чувством. — Именно это мы называем работой.
— Бедняга, — сказал Азазел, роняя скупую слезу, которая упала на скатерть и прожгла в ней крошечную дырочку, — И он действительно хочет работать?
— Он нуждается в ней, потому что хочет получить девушку своей мечты, девушку, с которой неразрывно связана его душа.
— Ах, любовь, любовь, — сказал Азазел, роняя еще одну слезу, — До каких крайностей она может довести даже самых мудрейших! Помню как-то раз, ради любви дорогой запулник, шести футов ростом, что само по себе являлось проблемой, я вызвал ее среднего сожителя на… Впрочем, к делу это не имеет отношения. Как я понимаю, ты хочешь, чтобы я нашел ему работу, на которой он мог бы задержаться.
— Именно.
— И у него нет квалификации.
— Нет.
— Значит, придется работать чисто на эмоциональном уровне. Мы должны найти работодателя, который будет бесконечно доволен твоим другом, а твой друг будет бесконечно доволен своей работой. Сложное дело.
— Не слишком сложное для Разгадывателя Пульсаров.
— Нет, конечно нет, — неуверенно произнес Азазел. — Но некоторые сложные моменты есть. Мы не знаем, кто именно будет работодателем, поэтому мне придется создать общее поле молчаливого согласия, а это нелегко.
Должен заметить, старина, что в тот раз я едва не потерял веру в Азазела. Он долго думал, что-то бормотал; я, конечно, не знал, чем именно он занимался, когда погружался в сферу высоких технологий своего общества, но мне казалось, что он колебался, качал головой и часто начинал все сначала.
Наконец он прерывисто вздохнул.
— Сделано, — сказал он голосом, который лишь усилил мои сомнения.
Я, конечно, рассыпался в благодарностях, но не поверил, что он действительно что-то сделал.
Во всем, что произошло, я должен винить только себя. К беде привели именно мои сомнения. Нет, я не собираюсь ронять скупую слезу в бокал с шампанским. Кстати, хочу напомнить, это не шампанское, а дешевое белое вино.
Я много думал об этом, старина. Я уж решил, что на Азазела нельзя рассчитывать; кроме того, мне не хотелось, чтобы Ван нашел работу. Конечно, работать кто-то должен, но только не я, не мои друзья и любимые. Поэтому у меня возникла идея.
Вана я нашел в его клубе.
— Ван, — сказал я, — я до сих пор не знаком с твоей Дульсинеей.
Он посмотрел на меня с выражением, которое я мог описать только как неприятное подозрение.
— Она слишком молода для тебя, — сказал он.
— Ван, — сказал я, — ты меня неправильно понял. Женщинам, с моей стороны, ничего не грозит. Они могут умолять или предлагать деньги, что часто делают, но, уверяю тебя, я никогда ничем не буду с ними заниматься, кроме как из чистой доброты или чтобы облегчить их страдания.
Моя искренность и очевидная честность повлияли на него.
— Ладно, хорошо, — сказал он. — Я тебя представлю.
Как-то раз он сделал это, и я с ней познакомился. Она оказалась девушкой достаточно небольшого роста, стройная, с хорошей фигурой, темными волосами и глазами с пристальным взглядом. Она быстро двигалась, и могло показаться, что она постоянно сдерживает заключенную в ней энергию. Она, честно говоря, была полной противоположностью Вана, который был беспечным юношей и предпочитал не вмешиваться в течение жизни. Дульсинея, напротив, как мне определенно показалось, держала жизнь за горло, трясла ее и бросала в том направлении, в котором собиралась двигаться.
Честно говоря, я никогда не испытывал желания жениться, но если бы такое желание возникло, если бы можно было представить такую нелепую ситуацию, то ни за что не выбрал бы Дульсинею. Ты словно находился слишком близко к костру, тебе становилось слишком жарко. Конечно, противоположности притягиваются, и я не собирался возражать против женитьбы Вана на Дульсинее. В конце концов, это вывело бы ее из оборота и облегчило жизнь другим мужчинам, с которыми она могла познакомиться.
— Я с нетерпением ждал знакомства с вами, мисс Гринвич, — сказал я самым учтивым тоном, произнеся ее фамилию «Грин’ич», как и подобало воспитанному человеку.
— Моя фамилия произносится «Грин’уич», но вы можете называть меня Дульси. Как я понимаю, вы — Джордж, Друг, о котором Ван так много рассказывал. — Она посмотрела на меня оценивающим взглядом, словно сдирая кожу.
— Близкий друг, — уточнил я.
Она фыркнула.
— Ладно, когда он наконец разберется с работой, придется заняться другими вопросами. Очевидно, другого выхода нет.
Честно говоря, ее тон мне совсем не понравился, но я сказал:
— Именно о работе я хотел бы с вами поговорить. С какой стати вы решили, что Ван должен работать?
— Потому что мужчина не должен шататься без дела и растрачивать жизнь на пустяки.
— Мужчина? — уточнил я. — Но не женщина?
Она моргнула несколько раз.
— Женщина тоже должна чем-то заниматься.
— Разве не должен кто-нибудь из пары заботиться о доме, пока другой охотится в джунглях?
— Очевидная мужская шовинистическая пропаганда.
— Чепуха! Я сказал «кто-нибудь из пары», не указал кто именно. В зависимости от того, кто лучше подходит к определенной работе. Полагаю, вы — феминистка.
— Безусловно. В моем роду все женщины были феминистками. Одна из моих прародительниц дала по носу генералу Эмброузу Бернсайду только за то, что он посмел подмигнуть ей. Уверяю, она хорошо взъерошила ему бакенбарды.
— Не сомневаюсь. Мне кажется, что вы гораздо более приспособлены к этому жестокому миру, чем бедняга Ван. Ван — мягкий и добрый человек…
— Да, он такой, — сказала она. Голос ее стал мягче, во взгляде появились почти человеческие оттенки чувств. — Он — мой маленький ягненочек.
Я едва сдержал дрожь и продолжил без запинки:
— А вы крепки, как гвоздь.
— Я всегда считала себя крепкой, как кованая легированная сталь.
— В таком случае, может быть, это вы должны устроиться на работу?
— Гм, — сказала она.
— По моему мнению, — сказал я, — вы должны заняться политикой. Нам нужны энергичные, упрямые, бессердечные, грубые Американцы с большой буквы, которые говорили бы остальным беспринципным, вечно колеблющимся людям, что делать.
— Гм, — сказала она.
— А если вы станете заниматься политикой, что может быть лучше богатого мужа, который будет оплачивать все эти выступления по телевидению? Уверяю вас, деньги не будут потрачены зря, потому что когда вы будете избраны, то найдете тысячи способов вернуть их, причем некоторые из них будут почти законными.
— Гм, — сказала она.
— А Ван — как раз такой человек, в котором нуждается политик слева от себя и в шаге за спиной. Он будет улыбаться в камеры, что, несомненно, завоюет голоса пожилых избирательниц, будет смотреть на вас с обожанием, когда вы будете произносить речи. Меньше всего вам захочется, чтобы у него была работа. Ему потребуется время на благотворительность, чтобы к вам хорошо относились, например на дома престарелых, лошадей для игры в поло, где он будет учить их ржать.
— Гм, — сказала она. — В ваших словах есть большой смысл.
— Обычно так и бывает, — согласился я.
— Я должна об этом подумать.
— Конечно, но думайте быстрее. В противном случае Ван может найти работу и уже не будет подходить для роли Первого Джентльмена.
— Первого Джентльмена, — несколько раз повторила она. — Госпожа президент, — пробормотала она. — Сегодня вечером я буду у него, — добавила она решительным тоном.
Она так и поступила, а результаты можно было легко предугадать.
Крайне взволнованный, Ван позвонил мне на следующий день.
— Джордж, — сказал он, — Дульсинея хочет выйти за меня замуж. Я не должен искать никакой работы с девяти до пяти. Она говорит, у меня будет достаточно забот, когда я женюсь на ней, что она не может больше ждать, чтобы выполнить веление своего сердца. Ты понимаешь, она имела в виду меня, когда говорила о велении сердца.
— Несомненно, — сказал я. Возможно, она имела в виду Белый дом, но я не видел оснований говорить об этом Вану в самый счастливый момент в его жизни.
Менее чем через месяц он женился. Я был одним из церемониймейстеров, шампанское было великолепным. А если я добавлю, что мне удалось воздержаться от поцелуя невесты, ты поймешь, что это был праздник, которому улыбались сами небеса.
Счастливая пара отправилась в свадебное путешествие, а потом поселилась в пригородном особняке.
Они были сильно заняты, потому что Дульсинея Глиц, так теперь ее стали называть, действительно занялась политикой. Не знаю, насколько внимательно ты следишь за политической жизнью, старина, сидя здесь, постоянно уткнувшись носом в экран процессора текстов, но всего через несколько лет она, ярко сверкнув в городском совете, уже баллотировалась в сенат штата.
Должен заметить, я весьма гордился собой. Впервые в жизни я не стал полагаться на Азазела, а все сделал сам, да так ловко, ты не можешь этого не признать. Мне было абсолютно ясно, что на этот раз Азазел потерпел неудачу. Не возникло никакого странного эмоционального поля, которое заставило бы работодателей требовать услуг Вана, и у самого Вана не возникло никакого страстного стремления. Он просто женился на любимой девушке.
Все было просто здорово.
По крайней мере, мне так казалось, пока я не встретился с Ваном примерно месяц тому назад. Он сильно постарел. Загар исчез, руки немного дрожали, он горбился при ходьбе, и у него был затравленный вид.
Я решил не обращать на все это внимания и весело воскликнул:
— Ван! Давно не виделись!
Он обернулся и посмотрел на меня, и мне показалось, что узнал не сразу.
— Это ты, Джордж?
— А кто еще?
— Как поживаешь, Джордж? Встреча с тобой — такая сладостная мука. Она напоминает мне о старых деньках, которые, увы, уже никогда не вернутся.
Про его щекам потекли слезы.
Я опешил.
— Ван! — воскликнул я, — Что случилось, дружище? Только не говори, что она все-таки заставила тебя устроиться на работу!
— Нет-нет, — поспешил заверить он, — Если бы это. Я занят совсем другим. Я должен советоваться с главным садовником по поводу лужаек и парков, составлять меню с поваром, обсуждать с экономкой приемы, которые мы постоянно устраиваем, нанимать нянек для близнецов, уходу за которыми любимая Дульси посвятила целых два дня после родов. В общем, работа очень, очень тяжелая, и в добавление ко всему…
— Да?
— В добавление ко всему, она занимается политикой, понимаешь? Кто-то, очевидно, посоветовал ей так поступить. Какой-то законченный идиот, который вмешался не в свое дело, — сказал он раздраженно, — Если бы я его нашел! Треснул бы по башке клюшкой для поло. В конце концов, для другого она уже не пригодится. Джордж, ты не знаешь, кто ей это предложил?
— Думаю, это — ее собственная идея, — сказал я. — Не могу представить, что мог найтись дурак, который додумался бы предложить такое. Но скажи, что плохого в том, что она занимается политикой?
— Что плохого? Из-за этого я полностью лишился индивидуальности. Репортеры постоянно спрашивают меня, в какой степени я влияю на принимаемые ею решения, действительно ли я сплю с ней, верно ли то, что я консультируюсь с астрологом по поводу самого благоприятного времени доя выступления с речью. Говорю тебе, Джордж, у меня больше нет личной жизни. Никто не знает моего имени, да и кого оно интересует? Ты знаешь, как зовут мужа Маргарет Тэтчер? Конечно нет. Ненавижу. Ненавижу. Ненавижу.
У меня сжалось сердце.
— Ван, а ты пытался с ней поговорить?
— Да, и очень часто. Но она отвечала, что я идеальный супруг политика, что когда-нибудь, когда закончится второй срок ее президентства, я снова могу посещать пляжи и ночные клубы.
— Мне не хотелось бы говорить об этом, Ван, но ты не думал о разводе? Она — политик, которому скандал ни к чему, поэтому она тихо тебя отпустит, возможно, даже оставит опекунство над детьми. И ты снова станешь свободным человеком.
Ван повесил голову.
— Я часто об этом думал, — сказал он грустно. — Я даже оставил бы ей опекунство над этими избалованными… ее драгоценными шалунишками. Но не могу, Джордж, не могу.
— Почему? Уверен, она не станет причинять неприятности.
— Дело не в ней, Джордж, а во мне, мне, мне, мне.
Он стучал себя в грудь кулаком при каждом слове, пока не замолчал из-за приступа кашля.
— Я отношусь к этому браку как к работе, — сказал он отдышавшись. — Еще стоя рядом с Дульсинеей перед священником, я думал восторженно: «Это — работа, работа, устроиться на которую я обещал Дульсинее, и я получил ее и обязательно сохраню». Честно говоря, у меня возникло чувство, что я никогда не должен бросать эту работу, что бы ни случилось, и Дульсинея считала так же. Я не знаю почему. Мистика какая-то. Таким образом, я никогда не стану свободным. Никогда.
— Вот и все. Понимаете, в чем я ошибся? Азазел сделал то, что обещал. А потом вмешался я, с наилучшими намерениями конечно, уверяю вас, устроил их брак, который в такой ситуации оказался работой, которая не может закончиться ни для него, ни для Дульсинеи и которую он не может выносить. Конечно, все плохо, но это тот случай, когда у семи нянек дитя без глазу, чтобы закончить фразу.
Я печально покачал головой.
— Джордж, это вы все портите, каждый раз. Что с вами? Впрочем, как бы то ни было, если вы находитесь на пути к процветанию, может быть, расщедритесь хотя бы на чаевые?
Джордж посмотрел на меня с негодованием.
— Как вы можете говорить о таких презренных вещах, как деньги, выслушав такую печальную историю, ужасную трагедию?
Он был, конечно, прав, поэтому я добавил чаевые к указанной на чеке сумме и расплатился. Потом дал пять долларов ему, чтобы показать, как жалею о том, что оскорбил его чувства.
Крайне трудно расстаться с привычкой. Мне будет очень трудно перестать давать Джорджу' деньги, а Джорджу будет еще труднее перестать их брать.
Я предавался размышлениям во время ужина с Джорджем и наконец сказал:
— Хотите услышать, что думал о критиках Сэмюель Тэйлор Кольридж?
— Нет, — ответил Джордж.
— Отлично! Тогда слушайте. Он писал: «Критики — это в основной своей массе люди, которые стали бы поэтами, историками, биографами и т. п., если бы смогли. Они пытались применить свои таланты в той или иной сфере, но потерпели неудачу и стали критиками». Перси Биши Шелли считал примерно то же самое. Марк Твен говорил: «Профессия критика в литературе, музыке, театре является самой унизительной из всех профессий».
Лоренс Стерн сказал: «Из всех лицемерных речей, произносимых в нашем лицемерном мире, лицемерные речи критиков доставляют самые большие мучения». Двадцать три века тому назад греческий художник Зевксид изрек: «Критика дается легче мастерства». Лорд Байрон сказал: «Все критики на одно лицо… у них достает эрудиции только для того, чтобы искажать цитаты». Он также написал:
Если веришь — розы цветут в декабре, а снег бывает в июле
Если знаешь наверняка — ветер в одну сторону дует
Если хочешь найти груду зерна в мякине
Если считаешь — правда слова на могильных камнях, а
Красота всегда постоянна
С легкостью критикам верь!
— Я могу продолжить.
— Вы и так продолжаете, — заметил Джордж. — Вы вообще чем занимаетесь? Заучиваете цитаты наизусть?
— Да, я знаю их очень много.
— Только не надо цитировать все.
— У меня есть пара собственных соображений. Главное заключается в том, что каждый критик должен заниматься сбором мусора. Во-первых, он будет занят более полезной работой, занимая, кстати, более высокое положение в обществе. Второе соображение заключается в том, что каждого критика следует швырнуть в очаг.
— Чтобы критик стал очагом культуры, да? Все ваше возмущение критиками проистекает из того, что какое-то из ваших жалких произведений получило правдивый отзыв одного из этих усердных ремесленников, вынужденного насладиться вашими помоями до конца.
Пока Джордж произносил эти слова, у меня мелькнула великолепная мысль.
— Джордж, а вы пытались когда-нибудь помочь знакомому критику?
— Что вы имеете в виду?
— Ну, вы часто надоедали мне баснями о маленьком демоне, не помню, как его зовут, и страданиях, которые он из-за вас причинил невинным жертвам. Не сомневаюсь, был случай, когда вы причинили страдания тому, кто это заслужил, другими словами — критику.
Джордж задумался.
— Однажды это произошло с Люцием Ламаром Хейзелтайном.
— Критиком?
— Да, но сомневаюсь, что вы о нем слышали. Как правило, он не занимался такой дрянью, как ваши творения.
— И вы пытались ему помочь?
— Да.
Впервые за долгие годы нашего знакомства я даже не попытался прервать одно из его повествований.
— Рассказывайте со всеми подробностями, — злорадно произнес я.
Люций Ламар Хейзелтайн, начал свою историю Джордж, был необыкновенно красивым молодым человеком, хотя и критиком. Честно говоря, мне не доводилось видеть более красивого мужчины, за исключением, конечно, самого себя в юношеские годы.
Именно его красотой я объясняю то, что ему удавалось оставаться критиком в течение долгих десяти лет и сохранить лицо не обезображенным, а нос — не сломанным. Ты, как никто другой, знаешь, что критики в любой момент могут получить зубодробительный удар от писателей, которые возражают против того, что их характеризуют как «распутных поставщиков органических фекалий».
Хейзелтайн, в отличие от других, походил на ангела небесного с ясными голубыми глазами, золотистыми кудрями, розовым лицом, красиво вылепленным носом и мужественным подбородком. Часто можно было видеть, как писатель за писателем решительно подходили к нему с явно недоброжелательными намерениями, чтобы в самый последний момент заколебаться и отойти. Они не хотели нести ответственность за то, что нанесли вред совершенству. Несомненно, они корили себя за проявленную слабость и, возможно, думали, что, если бы хотя бы один из них проявил твердость и поколотил Хейзелтайна, совершенство исчезло бы, и остальные могли бы наброситься на критика с несдерживаемой яростью.
Тем не менее никто не хотел становится злодеем.
Некоторое время писательское братство возлагало надежды на Агату Дороти Лиссауэр. Возможно, ты слышал о ней. Ее детективные рассказы об убийствах жестко, иногда жестоко вторгаются во внутренний мир психически больных людей. Ее истории изобиловали такими отвратительными подробностями, что даже критики чувствовали непреодолимое к ней влечение. Один критик писал: «Не трогайте Агату Дороти Лиссауэр, она вам не по зубам». Другой сказал: «Каждая ее фраза наполнена ужасающим омерзением».
Естественно, благовоспитанная девица могла почувствовать только ликование и восторг от таких отзывов о ее трудах, и на съезде Ассоциации писателей детективного жанра она была единственной, кто не побоялся встать на защиту искусства критики перед раскрывшими от изумления рот остальными писателями.
Тем не менее именно Люций Ламар Хейзелтайн проучил ее. Он полностью проигнорировал первую дюжину ее книг, но ее новое творение «Вымой руки в моей крови», судя по всему, привлекло его внимание. Кроме всего прочего, он написал: «Читая “Вымой руки в моей крови”, я чувствовал лишь слабое расстройство желудка и легкие приступы тошноты, но не более того. Я поразился этому. Любая молодая женщина способна сочинить лучше. Эта книга с таким же успехом могла быть написана мужчиной».
Прочитав это, Агата Дороти Лиссауэр разрыдалась, но немного погодя пришла в себя, решительно поджала губы, взгляд ее восхитительных глаз стал холодным и жестким, и она принялась обходить извозчичьи дворы, прицениваясь к кнутам.
Она знала, что Хейзелтайн был членом Конгрегации критиков, собрания которой проводились в неприметной квартире в самых дебрях Южного Бронкса, куда, как справедливо полагали критики, никто не посмеет за ними последовать. Мисс Лиссауэр тем не менее, оказавшись во власти неистовых чувств, отбросила осторожность. Она намеревалась отыскать место собрания Конгрегации, дождаться выхода Хейзелтайна и потом совершенно безжалостно отстегать кнутом, превратив его в кровавую кашу.
Именно так она бы и поступила под одобрительные крики уже пустивших слюну членов Ассоциации писателей детективного жанра, если бы не встретилась с Хейзелтайном лицом к лицу. Она видела фотографии критика, но никогда не встречалась с ним так близко.
Вид его прекрасного лица все изменил. Отбросив кнут в сторону, Агата Дороти зарыдала и опустилась на колени. Возможно, я уже упоминал, что мисс Лиссауэр обладала такой же неземной красотой, что и Хейзелтайн, за исключением того, что волосы у нее были красновато-коричневыми, а глаза — божественно карими. У нее был чуть курносый носик, пухлые губки и нежно-персиковая кожа; короче говоря, они мгновенно влюбились друг в друга.
Через некоторое время я встретился с Хейзелтайном. Мы приятельствовали; частично это объяснялось тем, что он был критиком, и никто не хотел с ним разговаривать, и он всегда был благодарен мне за то, что я соглашался с ним поболтать.
Кроме того, Хейзелтайн являлся весьма гостеприимным хозяином, а я, в этом смысле истинный демократ, готов разделить трапезу с любым человеком независимо от того, насколько низкое положение в обществе он занимает.
— Люций, — сказал я, — прими мои поздравления. Я слышал, что ты покорил сердце самой красивой писательницы в мире.
— Да, покорил, — сказал он со странно напряженным выражением лица. — А она завоевала сердце самого красивого критика в мире, то есть меня. Однако наша любовь не может быть счастливой. И никогда бы не могла.
— Почему? — с озадаченным видом спросил я.
— Она — писательница. Я — критик. Как мы можем любить друг друга?
— Обычным способом. Комната в отеле, удобная кровать…
— Я говорю не о физическом выражении любви, Джордж, а о ее внутренней и духовной красоте. О любви между писателем и критиком можно говорить с таким же успехом, как о смешивании воды и масла, сосуществовании огня и песка, совместном проживании дельфинов и оленей. Могу я воздержаться от критики ее книг?
— Конечно можешь, Люций. Просто не обращай на них внимания.
— Не могу: написав рецензию на «Вымой руки в моей крови», я утвердил за собой права на критику и обязан писать отзывы на все ее книги, включая ту, что она пишет сейчас, — весьма сентиментальное повествование под названием «Повесь меня за кишки».
— Ну, когда будешь писать рецензию, попытайся сказать что-нибудь приятное. Особое внимание удели тошноте и отвращению.
Хейзелтайн посмотрел на меня с ненавистью.
— Джордж, как я могу так поступить? Ты забыл о клятве критика, восходящей к временам Древней Греции. В переводе на английский она гласит: «Даже если объект божествен и кругозор бескраен, попытайся сбить спесь и произнеси нечто мерзкое». Джордж, я не могу нарушить клятву, хотя она разрушает мою любовь и разрывает меня на части.
Я решил навестить мисс Лиссауэр. Я не был с ней знаком и представился близким другом Люция Ламара Хейзелтайна.
Это, совместно с моим полным достоинства видом, произвело на нее неизгладимое впечатление, и скоро она уже орошала слезами мою рубашку.
— Я люблю его, люблю его, — бормотала она, найдя сухое место на манжете и вытирая глаза.
— Тогда почему бы вам не попытаться написать что-нибудь такое, что ему обязательно понравится?
— Как я могу? — спросила она, посмотрев на меня с ненавистью. — Я не могу нарушить клятву писателя.
— А существует такая клятва?
— Да, восходит к временам Древнего Шумера. В переводе на английский она гласит: «Всегда будь проницательным и аналитическим, бей наотмашь любого критика».
Мое сердце обливалось кровью, когда я смотрел на разлученных влюбленных людей, и я почувствовал, что придется обратиться за помощью к Азазелу, которого я и вызвал из высокотехнологичного континуума, в котором он обитал.
Как ни странно, он пребывал в хорошем настроении и, помахивая дюймовым хвостиком, улыбнулся мне красным личиком с маленькими рожками.
— О Чудо Космоса, — сказал я, — Ты выглядишь довольным.
— Так и есть, — ответил он, — Я написал зилтчик, который был встречен с всевселенским одобрением.
— Что такое зилтчик?
— Шутка. Все смеялись. Для меня это большая победа.
— Хотелось бы и мне рассказать о победах двух молодых влюбленных, но их сердца разбиты. Исходя из того, что твой зилтчик был встречен со всевселенским одобрением, в твоем мире нет таких существ, как критики.
— Если бы так! — воскликнул Азазел полным негодования тоном, — Своими словами ты лишь подтвердил свое полное невежество. Среди нас есть эти окаменелые останки исчадий ада. Буквально на прошлой неделе, во время обсуждения другого зилтчика, который я состряпал, хотел сказать, сочинил, один критик призвал: «Ытатобарбо мотнародозед еещядремс овтсещус». Можешь представить невежество и подлость существа, посмевшего сказать такое?
— А что это значит в переводе?
— Не желаю пачкать губы объяснением.
Азазел начинал злиться, и я почувствовал, что его желание помочь начинает испаряться, поэтому поспешил объяснить ситуацию.
Он внимательно меня выслушал.
— Ты хочешь, чтобы я улучшил поведение этого критика?
— Да.
— Невозможно. Даже я не могу это сделать. Критику невозможно помочь на любом уровне развития технологии.
— Может быть, ты можешь каким-либо образом сделать его кем-нибудь другим, а не критиком?
— И это невозможно. Уверен, ты понимаешь, что критик не способен преуспеть в любой другой области. Если бы у него имелась хоть капелька таланта, стал бы он критиком?
— В твоих словах что-то есть, — сказал я, потирая подбородок.
— Впрочем, — сказал Азазел, — дай подумать. Ты говоришь, в деле замешан еще один человек? Писательница?
— Да, — с внезапным воодушевлением ответил я. — Ты можешь сделать так, чтобы она написала нечто удовлетворяющее всех, чтобы избежать критики?
— Сам знаешь, что это невозможно. Не бывает книги, удовлетворяющей всех, или, если уж на то пошло, достаточно хорошей, чтобы критик не разорвал ее в клочья. Иначе в чем смысл критики? Однако…
— Однако… — Я весь напрягся.
— Если я не могу изменить критика и не могу изменить писательницу по отдельности, я могу изменить их вместе. То есть я могу превратить критика в писателя, а писателя — в критика, используя закон профессионального сохранения, и тогда каждый из них, побывав, так сказать, по другую сторону баррикады, посмотрит на другого новыми глазами.
— Чудесно, — сказал я. — Думаю, ты нашел правильное решение, о Властитель Бесконечности.
Примерно через неделю я решил навестить Люция Хейзелтайна и убедился в том, что Азазел выполнил свое обещание.
Увидев меня, Люций тяжело вздохнул.
— Джордж, мне надоело быть критиком. Оскорбления со всех сторон, ненависть, презрение и нападки вымотали меня. Меня перестал удовлетворять даже острый восторг, когда я нахожу новый способ быть несправедливо мерзким и злобным в моих оценках литературных произведений.
— Но чем ты будешь заниматься? — с тревогой в голосе спросил я.
— Стану писателем.
— Но, Люций, ты не умеешь писать. Ну можешь написать критическую статью, да и то с трудом, не более.
— Я буду писать стихи. Это просто.
— Ты уверен?
— Конечно. Придумываешь пару рифм, подсчитываешь ударения. Если поэзия современная, смысла в стихах может вообще не быть. Кстати, вот стишок, который я только что накропал. Назвал его «Стервятник». Слушай:
Вцепившись в горный склон
Когтистыми когтями, он
Стоит, лазурью окружен.
Он видит, вдаль вперив свой взор,
В морщинах волн морской простор,
И громом падает он с гор.3
— Люций, но это звучит несколько вторично, — задумчиво произнес я.
— Вторично? Что ты имеешь в виду?
— Существует стихотворение «Орел», которое начинается так: «Вцепившись в голый склон когтистыми руками».
Хейзелтайн пристально посмотрел на меня.
— Орел? С руками? Все знают, что у орла нет рук. Если поэт не знал такого элементарного факта из естествознания, он выставил себя необыкновенным дураком. Кстати, кто написал эту поэму?
— Честно говоря, Альфред, лорд Теннисон.
— Никогда о нем не слышал, — сказал Хейзелтайн.
(Несомненно, он о нем не слышал, в конце концов, он был литературным критиком.)
— Позволь мне прочитать еще несколько отрывков, — сказал он и нараспев произнес:
Послушайте, ребятки, и вы поймете,
Что рассказ мой о Стране восходящего солнца
В декабре, седьмого числа в сорок первом году.
И в могилу давно сошли почти все,
Кто помнил историю эту…4
— А это стихотворение ты как назвал, Люций? Случайно, не «Полуденная дрема Мультгероя»?
Он с подозрением прищурился.
— Откуда ты знаешь?
— Просто интуиция, — ответил я.
Потом Люций продекламировал «Это моя последняя теща нарисована на стене» и «Ты знаешь, мы, янки, взяли приступом Анцио, и в назначенный день…».
И хотя в последней строфе мне почему-то почудился Р. Браунинг, я вынужден был остановить его, когда он начал читать то, что наверняка было чрезвычайно длинной поэмой. Она начиналась так:
Старик моряк, он одного
Из пятерых сдержал рукою:
«Что хочешь ты, с огнем в глазах,
С седою бородой?5
Я, пошатываясь, вышел. Поэт из него вышел почти как критик, но немного лучше.
Я навестил мисс Лиссауэр. Нашел я ее в кабинете, склонившейся с печальным видом над рукописью.
— Джордж, кажется, я разучилась писать, — едва слышно пробормотала она. — Сам процесс перестал меня захватывать. Моя книга «Повесь меня за кишки» имела успех, несмотря на разгромную рецензию, написанную моим любимым Люцием, но эта, новая, не идет. Она называется «Освежуй меня до костей», но почему-то я не могу вложить душу в разделку тела.
— Агата, но чем ты будешь заниматься?
— Я решила стать критиком. Послала автобиографию в Конгрегацию критиков, включая документальное подтверждение того, что поколотила мою престарелую бабушку и много раз воровала молоко у детей. Думаю, на основании этого я могу рассчитывать на положительное решение.
— Не сомневаюсь в этом. Ты собираешься стать литературным критиком?
— Не совсем. В конце концов, я — прозаик, а что прозаик знает о литературе? Нет, я собираюсь критиковать поэзию.
— Поэзию?
— Конечно. Это так просто. Стихотворения так коротки, что даже голова не успевает заболеть от их чтения. А если они еще и современные, нет необходимости напрягаться, чтобы понять смысл, потому что его не может там быть по определению. Естественно, я постараюсь найти работу в «Букселлерс уикли», в котором публикуются анонимные рецензии. Уверена, что могу проявить себя. Надеюсь, никто никогда не узнает, кто измыслил все те мерзости, которые я планирую написать.
— Агата, возможно, ты еще не знаешь об этом, но твой возлюбленный Люций перестал быть критиком. Теперь он пишет стихи.
— Чудесно, — сказала Лиссауэр. — Я буду писать рецензии на его книги.
— Надеюсь, не слишком злобные, — сказал я.
Она с ненавистью посмотрела на меня.
— С ума сошел? И лишиться своего места в «Букселлерс уикли»? Никогда.
Полагаю, ты понял, чем все закончилось.
Сборник стихов Хейзелтайна вышел под названием «Сладостные реминисценции». На него анонимно написала рецензию мисс Лиссауэр. На этот раз Хейзелтайн отправился по извозчичьим дворам, проверяя кнуты на необходимую упругость. Он ворвался в контору «Букселлерс уикли» и, прежде чем прибыл вызванный наряд полиции, нашел забившуюся в угол мисс Лиссауэр.
— Да, — сказала она. — Это я написала рецензию.
Хейзелтайн отбросил свой кнут и разрыдался.
— Она заслуживает хорошей порки, — произнес он, когда его выводили. — Но я не мог себя заставить оставить рубцы на этой восхитительной коже.
Я очень внимательно слушал его рассказ, а когда Джордж закончил, спросил:
— Правильно ли я вас понял? Луций Ламар Хейзелтайн, бывший литературный критик, по-прежнему страдает?
— Испытывает чертовские муки.
— Чудесно. А Агата Дороти Лиссауэр, которая стала критиком, тоже страдает, не так ли?
— Сильнее, чем Хейзелтайн, если такое возможно.
— И они будут страдать вечно?
— Я в этом не сомневаюсь.
— Ладно, — сказал я, — никто никогда не говорил, что я отличаюсь злобным нравом или могу затаить на кого-то обиду. Все, кто знает меня, всегда отмечали мой жизнерадостный характер, а также способность прощать и забывать. Но есть некоторые исключения. Джордж, на этот раз вам не нужно ничего предлагать мне. Вот двадцать долларов. Если Азазелу могут пригодиться земные деньги, отдайте ему половину.
— Скажите мне, Джордж, вы никогда не думали о том, чтобы найти работу? — спросил я.
Мы только что поужинали и шли под мягкими лучами вечернего солнца вдоль края парка. Вопрос я задал просто так — я и сам знал, что он никогда об этом не думал.
Но Джордж вздрогнул, и тень невыразимого ужаса пронеслась по его лицу, словно он внезапно оказался над ямой с извивающимися змеями.
— Такие вопросы, — глухо сказал он, — не задают человеку, который мирно переваривает один из своих не столь уж восхитительных ужинов.
— Почему бы и нет? — Меня в достаточной степени обидело его описание обильного угощения за мой счет, чтобы продолжить тему. — Бесчисленные миллионы людей зарабатывают себе на жизнь.
— Да, — сказал Джордж, — Именно так. Так они и делают. Но я считаю, что у меня есть право не принадлежать к их числу, — Он вздохнул столь глубоко, что, казалось, вздох исходил из самых недр его души. — Я никогда вам не рассказывал историю про Скверенслоу Писстрипа Каллодена?
— Нет, Джордж, не рассказывали, и я вам за это крайне благодарен. Спасибо.
Джордж уселся на парковую скамейку, которую только что освободил некий нью-йоркский джентльмен, явно исповедовавший философию хиппи.
— Сейчас я расскажу вам историю про Скверенслоу Писстрипа Каллодена.
Я сделал отчаянную попытку увернуться.
— Каллоден, — сказал я, — интересное имя. Во время битвы при Каллодене в тысяча семьсот сорок пятом году…
Скверенслоу Писстрип Каллоден, начал свой рассказ Джордж, был моим сокурсником по университету. Он ничем особенным не выделялся, и ни от одного из его имен не получалось легко образовать сокращенный вариант. Не могли же мы называть его Сквером, Писсом, или Трипом, или Калом, или Лоденом, и в конце концов…
Ну да, конечно, ты верно упомянул, вполне можно было называть его Слоу, но нам как-то не пришло это в голову. Впрочем, и хорошо, поскольку у меня нашлось решение получше. Я звал его Сквернословом, что сразу же приняли все остальные, в качестве вполне разумного варианта его первого имени.
Похоже, это вызвало у него определенный прилив благодарности. По крайней мере, в свой адрес я от него слышал немало скверных слов.
В итоге возникла известная тебе дружба, и все годы в университете мы оставались близки. А после выпуска мы поклялись, что останемся друзьями при любых обстоятельствах и всенепременно встретимся на годовщине нашего выпуска, он и я, и выпьем за нашу старую дружбу.
Что значит — встречались ли? Всенепременно. Я всенепременно пропускал каждую встречу. И я полагаю, он тоже. Ах, студенческие деньки!
Так что можешь представить мое удивление, когда однажды, лет пятнадцать спустя после выпуска, я встретился со стариком Сквернословом в баре, куда я в те дни обычно захаживал. Встреча оказалась для меня весьма благотворной, ибо я был занят решением замысловатой финансовой проблемы, заключавшейся в том, что мне отказывались продлить кредит еще на одну выпивку, когда на плечо мне легла чья-то рука и чей-то голос произнес мне в ухо: «За мой счет, старик».
И это был Сквернослов.
Ничто не могло порадовать меня больше, нежели его милостивое предложение, и мы сразу же погрузились в воспоминания — несчастье и кошмар всех встреч бывших сокурсников. Он перечислял имена и события, которые я предпочитал не вспоминать, и я заботливо делал то же самое для него. И все это время я пристально за ним наблюдал.
Сквернослов не подавал в университете особых надежд и вряд ли мог рассчитывать на успех, если только не встретил бы женщину достаточно неопределенного возраста и внешности и с достаточно определенным состоянием. Однако несколько небрежно заданных вопросов убедили меня в том, что в этих достойных похвалы поисках он оказался столь же неудачлив, как и я.
И все же по его виду чувствовалось, что он человек преуспевающий. То, что он заплатил за несколько порций выпивки, ничего не означало — у каждого может найтись в кармане немного денег. В нем скорее ощущалась некая уверенность в себе, основанная не только на наличии денег в данный момент. Он словно излучал нечто вроде ауры, присущей тому, кто имеет дополнительный источник средств, к которому может обратиться, когда пожелает.
В это трудно было поверить, но я чувствовал, что я прав.
— Сквернослов, — спросил я с благоговейным ужасом в голосе, — неужели у тебя есть работа?
Он слегка покраснел, но Сквернослов был из тех, кто не станет лгать без серьезной на то причины или, во всяком случае, без честной причины.
— Да, Джордж, — ответил он. — У меня есть работа.
Он покраснел еще больше.
— Собственно, Джордж, я вице-президент.
Я недоверчиво уставился на него.
— Вице-президент чего?
— Я вице-президент по вопросам корпоративного энтузиазма в «X & М».
— А что такое «X & М»?
Сквернослов объяснил, и я все так же не мог ему поверить.
— Ты хочешь сказать, что «X & М» означает «Хлам и Мусор»?
— Вовсе нет, — раздраженно ответил Сквернослов, — Ты совершенно не чувствуешь произношение, Джордж. Неспроста тебя называли Жестяное Ухо. Фирма была основана Моррисом Ю. Хламмом и Чарльзом Ф. Муссором. Хламм родом из старинного английского рода, и его фамилия происходит от древнего тевтонского слова, относящегося к области ораторского искусства. Муссор по происхождению голландец, и его фамилия на одном из региональных диалектов означает разновидность удобрений. Однако по некоторым причинам фирма считает, что «Хламм и Муссор» может быть неверно понято, и обычно используется название «X & М».
— Весьма разумно, — сказал я. — И каким же бизнесом занимается «X & М»?
— Вот тут, Джордж, — сказал Сквернослов, — ничем не могу тебе помочь. Я просто не знаю. Это не мой отдел. Меня интересует только корпоративный энтузиазм. — Он заказал еще по порции выпивки каждому из нас, что было весьма мило с его стороны, и продолжал: — Позволь мне объяснить тебе, Джордж, что такое «корпоративный энтузиазм», поскольку, пребывая в счастливом статусе безработного, вряд ли ты осознаешь всю сложность современного бизнеса.
— И в самом деле не осознаю, — сказал я, подавляя легкую дрожь.
— Худшая проблема, с которой в наши дни сталкиваются корпорации, — это нелояльность работников. Может показаться, что средний работник должен стремиться к тому, чтобы фирма, на которую он трудится, преуспевала, — но это не так. Средний работник, — тут Сквернослов начал загибать пальцы, — требует регулярного повышения зарплаты, безопасности труда, медицинской страховки, длинного оплачиваемого отпуска и прочего, что может угрожать заслуженно заработанным прибылям Хламма и Муссора.
Когда же вышеупомянутым работникам объясняют, что все эти требования серьезно урежут большое годовое жалованье, выплачиваемое Хламму, Муссору и нескольким их родственникам, что частные поля для гольфа и яхты слишком дорого содержать и их невозможно поддерживать в надлежащем состоянии, если впустую тратить деньги на работников, возникает неприятная атмосфера недовольства, и это глубоко печалит Хламма и Муссора.
Поэтому они решили воспитывать в «X & М» дух гордости, восхитительное чувство того, что ты работаешь на великую корпорацию и можешь отбросить низменные мысли о жалованье. В конце концов, помнишь нашу футбольную команду в университете?
— Очень даже хорошо помню, — ответил я.
— И наверняка ты помнишь, как мы ею гордились. Никому не приходилось нам за это платить. Мы могли бы презирать деньги — если бы это не было уже чересчур. Помнишь тот раз, когда команда действительно выиграла матч?
— Ода.
— Именно такой дух и требуется в «X & М». Кто-то в фирме случайно узнал, что я пишу вдохновляющие песни для церковных служб и барбекю на открытом воздухе, и они обратились ко мне, чтобы я создал необходимый корпоративный энтузиазм.
— И ты написал для фирмы несколько песен.
— Да, кое-что. Пока что моя лучшая — вот этот вдохновенный марш:
Вперед, «X & М», в поход на врага!
Вперед, «X & М», под знаменем лилии!
Стыд и позор размышлять о деньгах,
Все свои «X & М» отдавая усилия!
— Гм, — сказал я. — Весьма впечатляет. Но почему под знаменем лилии? У вас на знамени лилия?
— Слова не имеют значения, — ответил Сквернослов. — Важен дух. Кроме того, у нас будет лилия на знамени. В данный момент я разрабатываю флаг корпорации, на котором будет изображена лилия. Как я понимаю, французы больше не используют подобный дизайн, и было бы глупо, чтобы он пропадал впустую.
— Но что насчет того, что стыдно думать о деньгах, отдавая все силы «X & М»? Разве это честно?
— Совершенно честно. Хламм и Муссор нуждаются в деньгах куда в большей степени, чем ничего не значащий народ, который на них работает. Ты никогда не видел их особняки. Одно их отопление стоит целое состояние.
— Да, но разве работники считают это честным?
Сквернослов с досадой посмотрел на меня.
— Тут ты попал в больное место, Джордж. Работники не считают это честным. Я проводил семинары на эту тему, включая слайды с изображением домовладений Хламма и Муссора и домашние видеозаписи, запечатлевшие их очаровательных детей, но мне никак не удается хоть в какой-то мере пробудить корпоративный энтузиазм. Собственно говоря, как Хламм, так и Мус-сор уже сказали мне, что, если я не представлю им результат в течение двух недель, меня уволят.
Как ты прекрасно понимаешь, старик, это меня обеспокоило. Сквернослов был не только моим старым университетским приятелем, но он только что купил мне несколько порций выпивки и даже словом не обмолвился насчет возмещения расходов. И мне показалось логичным попытаться отплатить ему добром при помощи Азазела.
Азазел, как обычно, яростно протестовал, стоило мне вытащить его из пространственного туннеля, или что там связывает его мир с нашим.
Поскольку он был красным изначально, он не мог побагроветь от ярости, но его двухсантиметровое тело судорожно дергалось, а длинный остроконечный хвост ходил туда-сюда. Даже маленькие выпуклости его рожек, казалось, слегка набухли.
— Что на этот раз? — спросил он. — Прошло всего два месяца с тех пор, как ты вызывал меня в последний раз. Я что, должен являться по твоему первому зову в любое мгновение дня и ночи? Имею я право на личную жизнь?
У меня не было иного выбора, кроме как попытаться его умиротворить.
— Прошу тебя, о Координатор Вселенной. Нет в космосе силы, способной на то, на что способен ты. Будучи лучшим из лучших, ты должен ожидать, что к тебе могут обратиться за помощью.
— Что ж, в общем верно, — нехотя согласился Азазел. — Но что, во имя джугуволена, ты хочешь сейчас?
Он уже успокоился в достаточной степени для того, чтобы извиниться, едва произнеся непристойное слово. Я не знал, что оно означает, но, судя по тому, что его хвост на мгновение стал голубым, оно было действительно крепким.
Я объяснил ему ситуацию, в которой оказался бедняга Сквернослов.
— И ты говоришь, он был твоим соучеником? Ах, школьные времена! Помню старого препода, который у нас когда-то был, мерзкого грумчлика, который должен был учить нас нейрорегулятометрии, но все свободное время пил фосфоамитол и являлся на занятия не в состоянии говорить, не то что преподавать.
— У меня тоже был мерзкий грумчлик, о Повелитель Бесконечности. Собственно, даже несколько.
— Бедный парень, — сказал Азазел, вытирая свои крошечные глазки. — Что ж, что-нибудь придумаем. Есть у тебя что-нибудь, ему принадлежащее?
— Да, — ответил я. — Мне удалось отцепить университетский значок с его лацкана.
— Ага. Само собой, бесполезно пытаться повлиять на разум бесчувственных и толстокожих работников изумительной фирмы, где он имеет счастье работать. Вместо этого я подправлю мозги твоего друга, чтобы против его мнения никто не мог устоять.
— Возможно ли это? — довольно глупо спросил я.
— Смотри и увидишь, о убогое порождение вонючей планетки, — ответил он.
Я посмотрел — и увидел.
Не успело пройти и двух недель, как Сквернослов появился в моем скромном жилище, и лицо его расплывалось в широкой улыбке.
— Джордж, — сказал он, — похоже, мне повезло, что я тогда встретил тебя в баре, поскольку все внезапно переменилось, и мне можно больше не опасаться увольнения. Вряд ли дело в нашем с тобой разговоре, ибо, насколько я помню, ты вообще не сказал ничего разумного, так что, вероятно, я просто подсознательно сравнивал себя с тобой. Вот я, энергичный и влиятельный вице-президент, и вот ты, лодырь-попрошайка, — нисколько не хочу тебя обидеть, Джордж, — и контраст между нами оказался таков, что я просто пошел и тут же решил проблему.
Не стану отрицать, что меня слова его поразили, но он тут же продолжил, даже не заметив, насколько я был поражен:
— Весь коллектив фирмы каждое утро в восемь пятьдесят поет «Всегда вперед, “X & М”» с беспримерным энтузиазмом. Тебе надо видеть, Джордж, с какой энергией и задором они идут в поход на врага. Как только у меня будут знамена с лилиями, они будут с таким же энтузиазмом размахивать ими.
Мы будем устраивать парады. Все будут носить униформу «X & М», с нашивками «X & М» разного цвета и дизайна, означающими занимаемую должность. Мы пройдем по главной улице до городской площади, распевая песни — я написал еще две.
— Еще две, — повторил я, несколько ошарашенный его смелостью.
— Да, — кивнул он, — одну для Хламма и одну для Муссора. Та, которая для Хламма, начинается так:
Да здравствует наш Моррис Ю. Хламм!
Плохо пришлось без него бы нам.
Смотрите, как он улыбается мило
Своею улыбкою крокодила.
— Крокодила? Подходящее ли это слово?
— Конечно. Его давно уже любовно прозвали Старым Крокодилом, и он этим гордится.
— Что насчет Муссора?
— Она начинается так:
О, кого же мы любим? Кого обожаем?
Это, конечно же, Чарльз Ф. М.
Мы безгранично его уважаем,
Ему бесконечно обязаны всем!
— Проблема в том, — сказал Сквернослов, — что «Муссор» сложно с чем-либо срифмовать. Единственное, что я хоть как-то мог придумать, — «капуста», которой от него постоянно пахнет, но не думаю, что это разумно. Так что я просто оставил от его фамилии только инициал. Изобретательно, как полагаешь?
— Полагаю, это можно так назвать, — с сомнением ответил я.
— В общем, у меня больше нет времени на разговоры, Джордж. Я просто хотел сообщить тебе новости. А теперь мне нужно возвращаться и организовать ритуальный танец после пятичасового звонка, выражающий великую радость, которую испытывает каждый сотрудник, проработавший весь день на «X & М».
— Но, Сквернослов, ты хочешь сказать, что сотрудники больше не заинтересованы в повышении зарплат и прочем?
— Больше об этом даже слова не услышишь. Теперь работа для них — радость и развлечение. А моя работа — обеспечить, чтобы каждое мгновение каждого дня было наполнено корпоративным энтузиазмом. Уверен, что скоро меня сделают одним из партнеров в фирме.
И так оно и случилось, старик. «X & М» стала средоточием всеобщего веселья и радости. О ней писали в «Форчун», «Тайм» и «Корпорэйшенс иллюстрэйтед». В последнем случае лицо Сквернослова даже появилось на обложке.
Вот и вся история, старик.
— Вся история? — изумленно переспросил я. — Но она же со счастливым концом. Почему же она вас так расстроила, когда зашел разговор о возможном устройстве на работу?
Джордж поднялся со скамейки.
— Я случайно упустил небольшую мелочь в конце, старина. Сквернослов добился громкого успеха. Вы даже не можете себе представить, насколько громкого. Но не «X & М». Собственно говоря, она обанкротилась.
— Обанкротилась? Почему?
— Всем было настолько весело и все столько времени посвящали пению, парадам и расхаживанию в униформе, что никто, похоже, больше не занимался своим делом, и фирма в конце концов рухнула.
— Плохо.
— Да. Бедняга Сквернослов — наглядная иллюстрация того, насколько может быть переменчива жизнь в бизнесе. Хоть он и достиг невероятного успеха — сделали ли его партнером в фирме? Нет. Его должность попросту перестала существовать, и с тех пор он безработный. И вы меня еще спрашиваете, думал ли я когда-либо о том, чтобы пойти работать? Зачем? Чтобы потерпеть неудачу, даже добившись успеха? Никогда! Да что там говорить — всего лишь на прошлой неделе Сквернослов просил меня одолжить ему пять долларов, а я не смог. Конечно, старина, если бы вы дали мне десять, я смог бы дать ему половину, и вы убили бы двух зайцев одним выстрелом.
— Полагаю, — сказал я, протягивая ему десятку, — не стоит дожидаться, когда мне по-настоящему захочется убить вас двоих.
Джордж пренебрежительно посмотрел на десятидолларовый банкнот.
— Что ж, своей любезностью нас вы точно не убьете.
— Погодите, Джордж! — крикнул я, когда он уже пошел прочь. — Чем, собственно, занималась «X & М»?
— Этого я так и не выяснил, — крикнул в ответ Джордж. — Так же как и мой приятель Сквернослов.