ЭПИЛОГ

— Вот уж веселились поставщики, глядя на адрес, по коему надлежит прислать заказ, — улыбнулась мать Евдоксия.

Луша прыснула.

Покои настоятельницы и впрямь являли самый необычный вид. На полу и креслах в беспорядке громоздились короба из веселого глянцевого картона, сугробами лежали вороха шелковистой упаковочной бумаги. Всего более приковывало взгляд выпорхнувшее из этих коконов атласное платье. Жемчужно-серое, с вновь вошедшей в моду баской, вроде бы скромное, платье было шедевром портновского мастерства.

— Она права, спору нет. Второй раз под венец, да уж не в самые юные лета — надобно понеприметнее. Однако знаю я Прасковью, ей волю дай, дома сошьет с девками. Не любит на себя деньги тратить. Так что без нашего с тобою вмешательства никак. — Мать Евдоксия придирчиво разглядывала пару кружевных перчаток — столь тонких, что их можно было бы пропустить через кольцо. Обручальное кольцо. — Вот уж тебя будем выдавать, так тут разгуляемся. Нынче в моду начал входить, пишут, fleur d'orange. А платье к нему белое.

Мать Евдоксия искоса взглянула на воспитанницу. Луша, само собою, залилась румянцем, но уже то говорило многое, что не последовало гневных возражений.

Вместо этого девушка подошла к креслу игуменьи и, подобрав подол, уселась перед ним прямо на пол.

— Как же я люблю вас, матушка! — Следуя сердечному порыву, она уткнулась лицом в колени своей собеседницы.

— Именно потому из тебя монахини и не выйдет, — мать Евдоксия ласково провела рукою по льняным волосам. — Удержу ты не знаешь в своих симпатиях да антипатиях, Лукерья. Уж умолчу о том, что симпатии твои иной раз трудно отличить от антипатий.

— Как же мне себя удержать, когда речь идет о вас? — Луша подняла лицо. — Разве не вы пробудили во мне главное — мысль? Разве не вы обрисовали контуры самой моей личности? Разве не вы являете собою совершенный пример для меня — в каждом вашем шаге? Разве не вы притом навсегда останетесь для меня самой непостижимой загадкою? Я люблю вас, как же я вас люблю!

— Не стану обижать тебя словами, что подобные чувства вообще присущи девицам, покуда не изольются в естественное русло, обратившись на мужа и детей. С тобою сие впрямь не совсем так. Немало вложила я в тебя своей души, уж не знаю, стоит ли за то благодарить. Но знаю, ежели я не успею, ты тем же отплатишь Соломонии.

Девушка ни словом не выдала, что слова эти для нее тяжелы.

— В том, матушка, можете быть уверены.

— А я и уверена. — Мягко отстранив девушку, мать Евдоксия поднялась, подошла к окну. — Свадьба Прасковьи с Медынцевым назначена на Красную горку. Не странно ли, что обычная наша, милая и мирная жизнь вновь заявляет свои права? Словно ничего и не было. Как же счастливы должны быть люди, и сколь мало ценят они свое счастье!

Мартовский ветер гонял в окне голые черные ветви. Но снега уж не было: земля лежала стылая, голая, словно бы и не сулящая никакой надежды на скорую радостную траву. Но по солнцу, не торопящемуся уйти, приближение весны все ж ощущалось.

— Вы революцию во Франции вспоминаете? Террор? Разоренье Божьих храмов, поругание святынь?

Луша не дождалась ответа, да и не ждала его. Мать Евдоксия молча глядела в окно.

— Как же я их ненавижу! — пылко воскликнула девушка. — Ведь должны были понять, во что ввергают Отечество!

— Прощения им нет, но как раз потому они нуждаются не в ненависти твоей, а в твоих молитвах. Нужды нет, они заслужили то, что претерпевают теперь — узилище и все то тяжкое, что с заточением связано. Нынешние страдания их несомненны. Поверь, легко жалеть тех, чьи чудовищные помыслы провалились!

— А вы ведь все одно не расскажете, матушка, что вы во время мятежа делали в столице?

— Да подумай сама, — мать Евдоксия взялась теперь за приготовленную для дочери кружевную шаль. — Ну что я могла там делать такого особенного? Сочти, что, хоть оно и неумно, просто хотелось мне в дни тревог быть поближе к Платону и Роману. Кстати, не знаешь ли случайно, Роман Кириллович приедет на этих днях?

Уловка не сработала.

— Ох, и не верю же я вам, матушка! — улыбнулась девушка, бережно укладывая тончайшие перчатки в предназначенный для них отдельно заказанный футляр. — Простите меня, грешную. А что до Романа Кирилловича, так вроде бы на грядущей неделе обещался. Как же я хотела бы знать, что на самом-то деле было!

Ну, уж оно и вовсе ни к чему, дорогое дитя, подумала мать Евдоксия. Ты и без того меня всю в романтические покрывала задрапировала, а все мои хождения по казармам и так выглядят со стороны как какое-то геройство. Поди объясни, что в действительности было это просто мучительное напряжение души, слабая надежда, что Господь поможет там, где недостает собственных жалких сил…

И ведь Отец Небесный вправду помог…

Впрочем, надо сказать, что с солдатом, у кого живая вера в сердце есть, хоть неуклюжая, хоть неразвитая, но незамутненная, с солдатом и легче говорить…

И она говорила. О да, говорила!

Мать Евдоксия ощутила вдруг, что ступням холодно. Ноги, обутые в домашние и такие теплые войлочные туфельки, вдруг вспомнили, как стыли в башмаках по дороге в казармы. Мороз пронимал тогда до костей. Или то леденящее было чем-то худшим, чем простое дыхание зимы?

— Скажи, служивый, не приходило ль к вам господ, военных и штатских, что зовут идти бунтовать противу Императора Николай Павловича?

— Не было таких, матушка, — в лице бывалого солдата проступило удивление.

— Так они придут, придут не с часу на час, но с минуты на минуту. Придут и скажут, что Николай Павлович — злодей своему брату, что он в каземат бросил Цесаревича…

— А такое поговаривают… Кто ж разберет, где правда? Нешто ты, матушка, ее знать можешь?

— Ее знает Господь, Который послал меня упредить вас, — голос Елены Роскофой, голос матери Евдоксии, возвысился, борясь с ледяным мертвым ветром. — Ссорятся братья либо мирятся, они не враги и не убийцы друг другу! Они друг другу даже не воры!

— Послушай-ка, Филат, что говорит монашенка! Право, послушай, ведь как раз вчера толк шел…

— И я тому толку верю! — задиристо вмешался щербатый Филат. — Нашел, брат, кого слушать, монашенок! Вот ответь-то, сестра, коли неправда, что Константин Палыча обошли, так кто ж стал бы за него заступаться? Ясен ведь день, кто за Константина, тот Константина и хочет в цари! Ежели тот по-хорошему от царства отказывается, да на трон не идет, из чего тогда врать? За кого тогда подниматься? Раз люди подымаются, значит есть за кого!

— Изрядный из тебя логик, Филат.

— Обзываться-то духовной особе не пристало!

— Я не обзываюсь, я хвалю. Толковый ты малый. Только вот что, ребятушки, сперва пустите меня к печке, да угостите хоть кипяточком! А там и растолкую, в чем наш Филат промахнулся.

— И то верно, ты уж синяя вся! Чего там кипятка, не пожалеем и чаю щепотки. А то рома капнуть можно, али ром непозволителен?

— Очень даже позволителен в эдакую пору.

Лед был сломан. Вынудив солдат проявить гостеприимство, Елена Кирилловна ждала теперь от них большего внимания и большей сердечности.

— Кто из вас, служивые, французов воевал? Кто Францию, пустую да разоренную, помнит?

От подола шел пар. Печные кирпичи источали доброе тепло. Елена грела руки, усевшись на полене. Солдаты потихоньку стянулись вокруг нее в кружок, словно дети вокруг матери, посулившей сказку.

Как объяснить неразвитому уму суть утопических прожектов? Как обосновать кровавую неизбежность красного террора? Да еще притом памятуя, что темных этих утренних минут совсем мало. И враги нагрянут с минуты на минуту, и надобно еще попытаться успеть в Финляндские казармы (о положении дел в прочих Жарптицын не знал). Как справиться с этим?

Ответ пришел сам. Платон и Панна были когда-то малы. А ведь объяснять приходилось многое, в том числе и непростое. Просто, подбирая слова, помнить своих детей малыми. И тогда все сладится.

— Не крушись, сестрица, — молвил один из солдат, заботливо вороша угли. — На разбойное дело не пойдем.

— А коли позовут вас на него свои же офицеры?

И снова молчание, опасное, томительное.

— Боевых отцов солдатских среди них нету, — наконец веско вымолвил один из ветеранов.

— Коли слова не удержите, я первая узнаю, — грустно сказала мать Евдоксия.

— Как тебя велишь понимать? — что-то в ее голосе насторожило солдат.

— А я там буду. Буду, и молю Господа, чтоб, коли пуля полетит в Николая Павловича, мне оказаться рядом, успеть закрыть его, нашу надежду, наш завтрашний день. Так что, коли Всевышний слышит мои молитвы, первая пуля мятежная будет в меня.

В лицах обступивших ее на выходе измайловцев она крупными буквами прочла свою победу.

— Брось, сестрица, не ходи никуда, женское ли дело?

— Когда мужчины безумны, все — женское дело.

Солдаты расступились перед нею.

А после была открытая всем ветрам площадь, движенье сил, своих и мятежных, карей… Был Милорадович, была голубая его лента, обагрившаяся кровью…

Недалеко от Государя, в праздной толпе стояла Елена Роскофа, не выпуская четок из рук… Конечно, ни Платон, ни Роман не заметили ее, не заметили единственно потому, что никак не могли ожидать увидеть. Словно декабрьская стужа выстудила из сердца мучительный страх за обоих: Елена его не испытывала.

Понятно, что ничем она не выдала своего присутствия. Оно бы только помешало безо всякой пользы.

Итак, чему была ты свидетельницей, Елена Роскофа? Свидетельницей ни много ни мало того, как чуть не погибла Россия. Гибель Франции тебе в молодости довелось узреть. Немало же выпало тебе увидеть своими глазами… Немало страшного, слишком уж страшного… Нет покоя на душе и сейчас. Грядущее темно. Что-то идет на ум славный Петя Жарптицын. Сколько их, таких Петенек, Сашенек, Алеш… Заложники безграмотных энциклопедий, легкая добыча всякого, кто вновь захочет расшатывать священные устои монархии, бесхитростные носители болезни, что дремлет в прекрасном теле древней Европы… Но в русском члене Европы революция страшней всего. Франция, быть может, еще оправится, Россия, неизлечившаяся до конца от азиатчины, сгорела бы в огне новой беды дотла.

— Матушка! — испуганно прозвучал, словно бы издалека, голос Луши. — Пятничную почту принесли, прикажете отложить покуда?

— Ну я и растеклась мыслию по древу! Дитя мое, который теперь час — уж, поди, скоро на вечерню?

— Четыре часа, Матушка, целый час вам до вечерни отдохнуть! Так что с письмами? Мать Наталия спрашивает, чтоб не подниматься зряшно.

— Пусть несет, разберу. Как раз за час и успею. Что-то я, Лукерья, ленива сделалась. Перед утреней уж отдохну.

— Мать Наталия, мать Наталия! — звонко позвала Луша в открытую дверь. — Несите письма-то, матушка благословила!

Келейница, по старчески шаркая туфлями, внесла серебряный поднос.

— Спаси Господи, мать Наталия. Ступай-ко ты до вечерни прилечь. И ты, Лукерья, свободна, покупки завтра с утра доразберем.

— Что-то мне тревожно вас оставлять, матушка! — девушка, испросив благословения, пылко поцеловала руку Елены Кирилловны, на мгновение прижалась к ней упругой юной щекой.

— Вот еще глупости, что со мною может случиться? Ступай, дитя мое, ступай с Богом.

Луша нехотя вышла вслед за матерью Наталией.

Ну да, как и следовало ожидать, счета из модных лавок. А все ж удивительно, с какой быстротой они прилетели вслед за покупками! Вот он, ювелир, а тут и платье, и белье… Только перчаточник не проявил отчего-то прыти. Ну да ладно, завтра всем все вышлем. А это еще что, экий толстый сверток!

Сорвав облатку, мать Евдоксия обнаружила, что верхний лист является чистым, листы же, вложенные внутрь, были обернуты еще одним, на коем незнакомая рука начертала несколько строк.

«Милость Божия да будет с Вами, мать Евдоксия! Благословите раба Божия Владимира, не имеющего чести быть с Вами знакомым. Быть может, Вас удивит дата четырехлетней давности на послании, которое я имею скорбную обязанность переслать Вам. Однако различных бумаг после христианской кончины известного Вам иерея Модеста осталось превеликое множество, а временем мы располагаем недостаточным ни на что. Покойный не успел дописать, а, следовательно, не отправил адресованную к Вам обширную этистолу. Разбирая по бумаге в месяц, до этих мы добрались лишь сейчас. Примите ее вместе с глубоким сочувствием к утрате, явящейся для Вас тяжелой. С просьбою о молитве…»

Нащупав рукою кресло, она села. Окажись кресло подальше, упала бы, не прошла б и двух шагов на сделавшихся ватными ногах. Чего ждала она? Ему ведь было не менее семидесяти. Стоит ли сожалеть о кончине такого человека? Нет, о себе, малодушной, все ее горе!

Как же он добр, как драгоценен последний его дар!

Вот уж явились глазу знакомые родные буквы.

«Маленькая Нелли, дитя моего сердца! Прости обращение не по чину, но в эти дни, когда падают последние песчинки в часах моей жизни, я все вспоминаю бледную сероглазую девочку с прямыми волосами, сияющими как золотой китайский шелк. Каким прекрасным выросло сие дитя! Сколько отцовской гордости (да простят мне Твои покойные родители) испытал я, наблюдая издалека за тобою! Мать чудесных детей, воспитанных вопреки суемудрому веку, мужественная шуанка, еще более мужественная женщина, воспринявшая горчайшее вдовство поводом для монашеского подвига… Ни в чем не разочаровала Ты меня, ни в большем, ни в малом. И что-то подсказывает мне, что еще не все события жизни Твоей перечтены. Каких-то я уже не увижу, во всяком случае — глазами живого. Ты ведь неугомонна, маленькая Нелли. Разве способна ты при важных событиях усидеть на месте, будь ты хоть трижды игуменья?

По чести, монашеский век Твой слишком краток для игуменства. Лучше, чтоб во главе обители становились такие, кто ушел от мира смолоду, не знал семьи. Но я, о чем ты едва ли знаешь, поддерживал Тебя. Знаю, ты сладишь.

Теперь, когда я пишу эти строки, мне несказанно хотелось бы живописать Тебе, что открывается моему взору, когда я выхожу за порог (на это я еще способен, вот, каков молодец!) Пустыню Говь[57] тартары (а ведь ты догадалась, что у нас не было иного пути, кроме как в безлюдную Великую Тартарию) делят на три: Черную, Желтую, и Красную. Мы живем в Черной Гови (немного странно для Белого Воинства, не правда ли?). После долгих поисков (не без раченья Твоего покорного слуги) удалось изыскать место, отдаленное от троп кочевников и вместе с тем пригодное для обитания. Быть может, при слове „пустыня“, Ты прежде всего думаешь о бесконечных песках? Разуверься. Пески здесь, само собою, есть, и никому не пожелаю, как мне не единожды доводилось, угодить в песчаную бурю. Но вместе с тем их не так уж и много. И новая Крепость стоит отнюдь не в них. Здешняя пустыня глинисто-каменистая, по-здешнему зовется гамад. Потому и дома наши теперь не из доброго дерева, а из камней да глины. Впрочем, вид оных строений вполне живописен: они утопают в густых зарослях низкого дерева под названием саксаул. Вдали видны хребты родного Алтая. Пресной и хорошей воды у нас в избытке, до нее только надлежало докопаться. Недостаток ощущается в топливе — приходится добывать уголь, благо он здесь залегает. А топливо, между тем, необходимо… Как же здесь холодно зимою, маленькая Нелли!

Покуда нас живет тут всего сто человек, но не за горами день, когда возводимый здесь городок примет всех. Исход близок. Но чем ближе его день и час, тем более терзают меня сомнения: а верно ли решение сей задачи?

Мы исходили из одного: для сколь либо деятельного участия в жизни любезного Отечества потребна некая точка сосредоточения, из коей тянутся незримые нити. Скрыть сию точку можно лишь поставив оную вне Российской Империи. Но сможем ли мы восстановить прежние тенета, загнав себя в далекие гамады? Сомнения терзают меня. Здешний климат слишком жесток, кочевники будут неизбежно тревожить нас, и не так, как на Алтае… На что достанет наших сил?

Иной выход был — раствориться в России, попытавшись все же сохранить совокупность взаимосвязей. Что ж, надобно кинуть уныние! Никогда не поздно будет к нему воротиться. Но паче чаянья…»

Вдруг она словно разучилась читать. Глаза бессмысленно заскользили по строкам, не различая букв. Больно, как больно!

Елена Кирилловна попыталась вчитаться вновь. Отчего-то сосредоточиться на чтении удалось только на третьей странице. Отец Модест писал уж вовсе о другом.

«За всю гишторию свою человечество сумело измыслить лишь три формы правления, и хоть оно лопни, четвертой не изобретет. Перечислю оные: монархия (тут ничего не надобно изъяснять), утопия (всегда беспощаднейше деспотичная, ну да Ты помнишь, куда благими побуждениями вымощена дорога), а также тельцекратия, она же народовластие. О ней добавлю немного особо. Сами по себе, внутри монархического устройства, установления народовластия хороши и уместны. Но равенство всех без изъятья в несовершенном нашем мире оборачивается тем, что одно неравенство все ж остается: неравенство имущественное. Оно и делается определяющим. Потому я и обозначил оное как тельцекратию, поклонение Златому Тельцу… Отрешившись от монархии, человечество девятнадцатого (либо двадцатого) столетия обречено метаться от Харибды утопии (с ее страхом, рабством и нищетой, сделавшимися уделом всех, кроме малой касты управителей, да и те будут жить в дрожи) к Скилле тельцекратии, с ее культом земных благ. По сути, тельцекратия есть новое язычество! К христианству обе формы будут равно враждебны, иначе не может и быть. Равно, но по видимости различно. Будет время новых мучеников за веру: жестоко убиенных утопистами и гуманнейшее ввергнутых куда-нибудь в бедлам тельцекратами. Иначе не может и быть. Сейчас нас (не без оснований) более тревожит владеющий умами соблазн утопии. Я исполнен уверенности, что…»

И вновь способность к чтению ей отказала. Елена несколько времени скользила по буквам глазами, не в состоянии их сложить. Еще несколько страниц, написанных словно бы по-китайски. На сей раз новый отрывок сделался понятен вовсе уж близко к концу.

«Деятельное и просвещенное женское монашество — вот сила несокрушимая. Неизменно способствуй образованию молодых сестер, не единственно богословскому, открой при обители школу для детей. Тогда…»

Довольно! Сперва надлежит обрести душевный покой, смириться с горечью утраты. Каждой из этих драгоценных строк придет свой черед. Многажды будут они перечтены, множеством мыслей отзовутся в душе, воплотятся во множество дел.

Как все же странно, что письмо дошло к ней теперь, во дни, когда предан земле Император Александр, когда особенно терзают ее мысли об этих несчастных — о его убийцах. Их легко прощать — теперь, когда они повержены. Господи, благодарю Тебя за то, что Ты избавил сердце мое от испепеляющей ненависти Антуанетты де Лескюр, от горькой ненависти побежденного.

Развейтесь, злые тучи, я не верю вам! Никогда не придет времени, чтобы в России убивали священников и детей, чтобы произвол заменил римское право!

Такому не бывать, не бывать во веки веков.

Повинуясь невольному порыву, мать Евдоксия обеими руками растворила окно, чтобы впустить в келью студеный и чистый, животворный весенний воздух.

Закончено 30 августа 2010

в Провемоне

Загрузка...