Книга вторая НИКОЛАЙ

Глава I

Монастырь нарядился с утра сияющим снегом. Все неприглядное, унылое и осеннее в несколько часов убедилось, укрылось от глаза. И Егор, и Сережа, и Соломония, как обыкновенно бывает у детворы, словно опьянели от радости, выбежали на двор полуодетыми, кинулись лепить снежки. За буйной баталией только они и не успели приметить, что в обители не все ладно.

— Мать Наталия, ну куда, куда она могла уехать, отчего без меня?! — со слезами в голосе допытывалась Луша. — Виданное ли дело, чтоб игуменья одна путешествовала?

Пожилая монахиня только вздыхала, потерянно бродя по келье в бесшумных своих войлочных туфлях. Все молчаливо свидетельствовало о том, что мать Евдоксия вознамерилась обойтись без помощи не только своих, но и наемных провожатых. Не взята даже дорожная серебряная посуда с охотничьими сценками, из богатого собранья щеток для волос недостает лишь одной. Все притирания и бальзамы остались на туалетном столике — в ряду склянок недоставало только пузатого зеленого пузырька с тинктурою эфедры. (В последние годы игуменья придумала не заваривать необходимое ей для дыхания растение водой, а настаивать на водке, чтоб всегда иметь под рукою.)

— Хоть, слава Богу, кузьмичёву траву не забыла… А пастилок от кашля не взяла! И мазь на змеином яде, все как есть оставила!

Особенно огорчало мать Наталию то, что игуменья не разбудила ее, когда затемно собиралась — верно как раз затем, чтоб забота келейницы не навязала ей ничего лишнего.

Половинка почтового листка с краткими распоряжениями, а попрощалась только с матерью Наталией да с привратницей! Особенно не понравилась келейнице эта необычная стремительность в движениях, это помолодевшее вдруг лицо… Да что она затеяла, ох, ведь затеяла же…

— Приказывает никому стен не покидать, покуда не воротится, — Луша разглядывала письмо, словно искала на бумаге водяные знаки. — С припасом пропускать только знакомых поставщиков… Господи, уж хоть бы Роман Кириллович здесь был, он бы разобрался!

Досадное виденье — суровое лицо Сабурова на мгновение предстало перед внутренним взором девушки. Всех в профиль чеканят, а этого хоть в анфас в металле выбивай, каждая черта как у статуи… Ох, да дался ей этот раскрасавец, да еще в эдакую минуту! А ведь в чем-то был он прав в том разговоре: никто не повинен, каким родился на свет, главное — чему и кому служит… Пустое! Надобно догнать Матушку!

— Мать Наталия, а куда она поехала, неужто не сказала?

— Ты, Лукерья, что задумала?

— Да ничего я не задумывала! Просто спросила.

— Просто спросила она, поди ж ты, — уставшая от волнений, мать Наталья наконец присела. — Ты, девица, не забыла часом, что такое послушание?

— А я еще покуда мирская!

— Не шути с этим, — лицо монахини сделалось строго. — Самое знаешь, воля игуменьи для всех для нас закон. Хоть десять раз она здоровьем не крепка, а решила ехать одна, стало быть, и будем здесь дожидаться.

— Да уж, Лукерья, хоть ты тут не пыли, — Ольга Евгеньевна, наблюдавшая из окна кельи за детворой, недовольно обернулась. — Не видишь, даже родная дочь вдогонку не кидается.

Все пять — келейница, воспитанница, дочь и невестка никак не могли покинуть игуменьиных покоев, словно секрет ее неожиданного отъезда лежал где-то среди флаконов и щеток — только поищи хорошенько.

— А что ж теперь, только болтаемся тут без толку, как сироты потерянные, — надулась Луша.

— И то правда, — Ольга Евгеньевна вздохнула.

А мать Евдоксия уж давно тряслась в это время в почтовом дилижансе, с каждою верстой все больше чувствуя себя Еленой Роскофой.

Доводилось ли Елене Роскофой когда-либо пользоваться такой неудобною колымагой? Ах, ну да, в Бретани же. Вот вопрос — французская была все таки получше, либо просто молодости все нипочем? Верней — второе, пожалуй.

Елена улыбнулась, берясь за четки. Молитва шла неровно, как плохая кудель. Отогнав праздные мысли, мать Евдоксия сосредоточилась. Правило все же было прочитано.

— Матушка, не угодно ли пирожка с капустой? Постные, сама пекла. — Дама, сидевшая напротив, копалась в изрядной корзине с домашней снедью. — Теперь все на иной манер, а я по старинке скажу — свои-то руки лучше кухаркиных. Мать моя покойная всегда и капусту рубила получше девок, и грибы солила, и пастилы терла. Зато уж и спросить умела по всей строгости. Нынешняя-то разве разберет, хорошо ль сготовлено? Вот-то то. Угощайтесь, сделайте милость!

— Благодарю, но я и проголодаться-то не успела.

Елена уж знала, что говорливую даму в капоре цвета «бедра испуганной нимфы» зовут Настасьей Матвеевной. Средних лет, казалась она вполне заурядною, хотя в молодости, вероятно, была хороша. Большие темные глаза хороши были и теперь. Быть может, даже слишком велики были эти глаза для худого продолговатого ее лица.

Елена и не знала, отчего отказалась от угощения. На самом-то деле она только просфору и съела с утра, боялась раньше времени разбудить келейницу. Поди с досады отказалась, она ведь знает, что дальше последует. За разговорами о хозяйстве-дороге-погоде пойдет пересказ особо важных личных обстоятельств, выспрашиванье, что думает о них монахиня (хорошо хоть, в дорожной одежде игуменью ей не опознать), а в действительности — не будет дама желать слушать монашеского мнения, а лишь ждать станет слов утешения, что поступила верно, что согрешила не сильно…

Да еще, как на грех, вдвоем оне едут! Не отвертеться. Уж подсел бы кто на станции! Едва ль, теперь все выжидают: санный путь не установился, а лед уж дорогу прихватывает. Ох, некстати! Ей бы сейчас посидеть да подумать в покое, не глупость ли она затеяла, да не напрасно ль оставила без пригляду обитель. Можно ли довериться тому, что руководит сейчас ею? Ведь столько лет минуло… Есть о чем поразмыслить. Ну да что уж. Жалко ведь их, мирских: все как по одной выкройке кроены.

— В столицу путь держите? — спросила она любезно, покоряясь неизбежному.

— Сперва в Гатчину, к родне, — оживилась дама. — А после надобно заехать в столицу. Сынок у меня в столице, служит. Долго не увидишь, так и пойдет сердце ныть, тревожиться, все ль с ним, любезным моим, ладно, благополучен ли?

— Полно, лучше поберегите сердце-то ради сына, — ободряюще улыбнулась Елена. — В наши годы надлежит сей орган беречь. Мы — особы немолодые, а сын ваш, я чаю, молодец хоть куда, здоров да силен! Теперь уж скорей его черед о матери тревожиться.

— Трудно он мне достался, матушка, ох, как трудно! Вот все и не поверю никак, что давно уж возмужал. Все вижу ребенком, ровно вчера дитятко мое при смерти лежало, — Настасья Матвеевна утерла слезу обшитым цветными кружевами желтым платочком. — Ну да милостива Пресвятая Богородица, сжалилась! От него ведь, матушка, от Конички моего, доктора-то уж отказались…

— Сколько ему было лет? — участливо спросила Елена.

Рыдван все потряхивало, иной раз колеса начинали елозить по льду, затем снова плюхали в грязь.

— Три годочка всего-то… — Настасья Матвеевна тихо плакала. — В эти годы жизнь детская — как былинка на ветру! Консилиум собрали. Круп либо дифтерит — мне даже и не говорили. Сказали — до утра не доживет, не мне, няньке, я вовсе плоха была с горя. По кроватке мечется, меня не узнает, а уж хрипы эти, в грудке, в горлышке, никогда мне не забыть этих хрипов! Ручки-то исхудали, все выпростались из рукавов рубашечки! Радость, счастье, сокровище мое, неужели ты уйдешь от меня?! Уйдешь!.. Нет, это невозможно, немыслимо!.. Разве могу я пережить тебя, шептала я, обливая слезами эти дорогие мне ручки. Разве нет спасения!.. Есть оно, есть… Спасение — одно милосердие Божие… Спаситель, Царица Небесная возвратят мне моего мальчика, возвратят, и снова он, здоровенький, весело улыбнется мне!..

Что уж там, мать Евдоксия едва ли могла бы счесть, сколько похожих историй довелось ей услышать. И не все из них были со счастливым концом, как судя по всему, эта. Редкая женщина не теряет хоть одного из детей. А тут, похоже, ребенок единственный. Однако ощущалась в рассказе Настасьи Матвеевны нечто непонятное. Сердце человеческое, покуда живо, затягивает самые жестокие свои раны. А тут — такой пыл, такая живость страдания! Ведь сын-то уж служит, стало быть, давно взрослый. Семейный уже, поди. Непонятно, что-то тут не так.

— Ох, матушка, в каком отчаяньи чувств упала я пред ликом Богородицы! Как молилась я о выздоровлении моего крошки, моего Кони! Никогда в жизни моей я так больше не молилась. И наконец странная слабость овладела мною. Я опустила голову в изножье кроватки моего мальчика, и, подумать только, уснула! Уснула, хоть могла пропустить последний его вздох, допустить, чтоб он умер в одиночестве! Но не обычный был тот сон. Вдруг, ясней, чем наяву, услыхала я чей-то незнакомый, но такой сладкозвучный голос… Говорил он: Опомнись, не моли о его выздоровлении… Господь Всеведущий, знает, зачем нужна теперь смерть ребенка… Из благости, из милосердия Своего хочет Он взять твоего сына! Хочешь, я покажу, что будет с ним, что принесет тебе страдания худшие, нежели нынешние? Неужели и тогда будешь ты все-таки молить о выздоровлении? — Да… да… буду… буду… все… все… отдам… приму сама какие угодно страдания, лишь бы он, счастие моей жизни, остался жив! — Ну, так следуй за мной!

Мать Евдоксия слушала теперь с большим вниманием. Нет, не заурядна, вовсе не заурядна оказалась дорожная история. И, сдается, конец ее не столь счастлив, как показалось вначале.

— Вслед за чудным голосом я шла, шла, сама не зная куда. — Взволнованно продолжала Настасья Матвеевна. — Пред собой видела я длинный ряд комнат. Первая из них та, где теперь лежал умирающий мой ребенок. Но он уже не умирал… Не слышно было предсмертного хрипа. Нет, он тихо, сладко спал, улыбаясь во сне… Крошка мой был совсем здоров! Я хотела подойти к кроватке его, но голос звал уж меня в другую комнату. Там был крепкий, сильный, резвый мальчик; он начинал уже учиться, кругом на столе лежали книжки, тетради. Вот он уж юноша… Взрослый… На службе… Но вот уж предпоследняя комната. В ней сидело много совсем мне незнакомых людей. Они совещались, спорили, шумели. Сын мой с видимым возбуждением говорил им о чем-то. О, как похож он был на нынешнего себя! Но тут вновь раздался голос, но теперь был он суров. «Смотри, одумайся, безумная!.. Когда ты увидишь то, что скрывается в последней комнате, там, за занавесом, будет уже поздно!.. Покорись! Взгляни на него — он чист как ангел, он не делал еще никакого зла!»

— И что вы? — быстро спросила мать Евдоксия.

— Я закричала… Нет, кричала я, нет, хочу, чтоб жил он! И тут занавес упал.

— Что было за ним? — мягко, но с незаметным напором спросила Елена. Кто б мог сказать ей, как похожа была она в эту минуту на отца Модеста. Но сказать что-либо было решительно некому — оне по-прежнему ехали вдвоем в карете.

— Виселица. — Настасья Матвеевна побелела, бестолково начала шарить в одеждах в поисках нюхательных солей. — Там была виселица.

— И дитя ваше выздоровело, — без вопроса сказала Елена. Страшная усталость сдавила ей грудь.

— С воплем ужаса я проснулась. Первой мыслью было — Коня умер! Но сыночек мой сладко и покойно спал. Он дышал теперь ровно, щечки порозовели. Вот он уже открыл глаза, протянул ко мне ручонки… Очарованная, я стояла перед ним, я обнимала его. Ох, надо было видеть лицо одного из этих эскулапов, что приехал на другой день осведомиться о часе кончины мальчика! Но няня вместо трупа показала ему спокойно сидящего на постельке Коню, здорового и веселого. Да ведь это ж чудо, чудо, все твердил он.

— Чудеса случаются самые различные, — тихо произнесла Елена.

— Но скажите, матушка, ведь виселица мне просто пригрезилась? — спросила Настасья Матвеевна, и Елена поняла, что ради этого вопроса и был весь разговор. — Разве стала бы Пресвятая Матерь Божия показывать мне такое?! Ведь это был кошмар, прицепившийся к моему чуду, как репей к шелку! Плод расстроенных нервов, не так ли? Как может попасть на виселицу не разбойник, а служащий дворянин? Отчего кошмар терзает меня, матушка?

— Бог весть, — Елена взялась вновь за черные узелки четок.

— Но вы… Вы ведь помолитесь за него? — мучительное разочарование и обида отразились в лице попутчицы. Но всего сильнее был страх. — Вот, я хотела бы… извольте… на обитель!

— В моих молитвах нет нужды, — спокойно ответила мать Евдоксия. — Вы сами за него уже помолились.

Оскорбленная и напуганная, соседка замолчала.

«Коня, — отчего-то подумала Елена. — Константин, не иначе. Впрочем, имя не важно, я тут не молитвенница. Чего б ни было суждено сему человеку, а поделать ничего нельзя».

Через несколько часов Настасья Матвеевна сошла.

Глава II

В большом домовом храме Зимнего дворца шел молебен о здравии того, кто уж не один день как был мертв.

Тень смерти, казалось, опередила весть о ней. Не было теплоты и надежды в возгласах священника, скорее робость и неуверенность звучали в них.

Великий Князь Николай Павлович стоял близ стеклянной двери, то и дело против воли своей на нее оборачиваясь. Камердинер Гримм должен был, по их уговору, подать ему знак в случае прибытия курьера из Таганрога.

Высокий этот (аж два аршина с двенадцатью вершками) златовласый красавец казался еще моложе своих двадцати шести годов. Единственным недостатком его наружности принято было считать чрезмерную ее северность. В синих глазах поблескивал ледок, цвету лица позавидовала б любая модница, нарочно хлебающая чашками уксус. Шутили, будто ртуть в термометре падает, когда в комнату входит Великий Князь. Холодноватой была и обычная его манера с людьми. Потому, быть может, никто и не заметил, как дурно он спал, сколь терзаем тревогою.

Седой Гримм тихо приблизился к двери. Около минуты старик колебался, не поскрестись ли тихонько в стекло, но тут Великий Князь скосился на дверь вновь. Камердинер отчаянно замахал рукою, словно вослед отбывающей карете.

Прежде, чем выйти, Николай Павлович бросил внимательный взгляд на мать. Мария Федоровна казалась погруженною в молитву. Домашние чепец и платье на ней были теплого цвета беж, словно спорила она в это утро с судьбою, отвращаясь против обыкновения от темного и мрачного.

Великий Князь тихо вышел. Смуглолицый и губастый Василий Андреевич Жуковский, стоявший рядом с вдовствующей Императрицею, проводил его встревоженным взглядом.

Все сделалось ясным сразу: выцветшие глаза старого слуги безмолвно точили слезы. Без единого слова Великий Князь прошел за Гриммом в библиотеку.

Генерал-губернатор поднялся ему навстречу.

— Все кончено, мужайтесь, дайте пример, — в голосе Милорадовича было не одно соболезнование: странное напряжение сквозило в его словах.

Николай Павлович тяжело опустился на стул, на мгновение прикрыл рукою глаза, силясь собраться с духом.

— Мужайтесь, Ваше Высочество, — странно, но смятение чувств Николая Павловича словно успокоило Милорадовича. Голос его сделался тверже.

— Уже не Высочество, — горько усмехнулся Николай Павлович.

— Ваше Императорское Высочество, — отчеканил генерал-губернатор.

Пробудившись от горя, как пробуждаются ото сна, Николай Павлович встретился с генерал-губернатором взглядом: сперва размытым, но быстро обретающим четкость.

— Ах, ну да, вы, поди, не знаете. В самое скорое время будут вскрыты документы, где выражена воля моего брата. Я наследую ему.

— Ваше Высочество, умершие не имеют воли. Ни к чему вскрывать сии ненужные теперь бумаги.

— Это измена! — Николай вскочил.

— Я верный слуга престолу! — возвысил голос и Милорадович. — Но он пуст, российский престол! Ваше Высочество, негоже занимать его в обход старшинства!

— Я помню, что говорю с героем Великой войны. — Николай Павлович то краснел, то бледнел. В библиотеке слышно было пение небольшого хора, молитва длилась — но все не о том, о чем надлежало молить теперь Всевышнего. — Только памятуя о сем, и делаю себе труд отвечать. Что решено меж нами, братьями, то решено. Кто вправе тут давать советы?

— Тот, у кого шестьдесят тысяч штыков в кармане, Ваше Высочество, — Милорадович хлопнул себя по мундирному сукну, словно пытаясь подтвердить слова свои буквально. — Ваше Высочество, гвардия хочет Константина Павловича. Оступитесь, это будет по чести!

— Вы слепы, вы не понимаете, что творите, граф! — Николай волевым усилием вынудил себя не вспылить на прямую угрозу. — Перед отъездом брат мой говорил со мною. Страна объята заговором, а вы беретесь чинить тут гвардейские интриги!

— Да какой там заговор, — Милорадович пренебрежительно отмахнулся. — У меня уж несколько дней как один из этих заговорщиков обедает, некто Якубович. Кавказец, лихой малый, прибыл плакаться о гвардейском восстановлении. И то, заслужил. Буянят по молодости, вот и весь заговор. И все хотят Константина Павловича!

— Они хотят революции! Хоть тень беспорядка — и вспыхнет мятеж, мятеж страшный, французский!

— Отродясь у нас революций не бывало! А коли уж вы, Ваше Высочество, хотите пущего спокойствия — за чем же дело встало? Быстро присягаем Императору Константину — и покойнее некуда!

— Константин откажется!

— Да кто ж отказывается от престола?! — Милорадович рассмеялся.

— Он обещал. Он в морганатическом браке, он не имеет сыновей, он замешан в бесчеловечном преступлении!

— Гиль! Бывали вещи и похуже. Гвардия за Императора Константина, Ваше Высочество!

— Если вспыхнет смута, она падет на вашу голову, граф! Нам должно прочесть братние бумаги! Они лежат в Сенате, в Совете государственном, а еще одна копия в Москве, у Владыки Филарета.

— Вот тогда и пойдет смута, в коей угодно Вашему Высочеству узреть зерна революции!

Николай Павлович молчал: слепота генерал-губернатора раскрыла ему весь ужас положения. Если бы Константин был в столице! Если бы! Но его нет. Что же должно? Не дать революционерам повода смутить народ! Не допустить ни тени смуты, ни тени волнения! Любой ценой! Любой? Великий Князь заглянул в самые глубины своей души. Отказаться от того, к чему уж начал понемногу готовить себя, свое молодое честолюбие? Пусть так. Когда присяга будет принесена, Константину придется взять слово свое назад. Лучше так, чем хаос и террор.

— Будь по вашему, граф, — Великий Князь круто развернулся на каблуках, стремительным шагом направился к дверям, которые едва успел распахнуть перед ним Гримм.

— Так куда же вы?

Николай Павлович не ответил. Сопровождаемый недоумевающим генерал-губернатором, он воротился в церковь. Но, если уходил тихо, то вошел шумно, быстро, сразу же направившись к алтарю.

Все взгляды сосредоточились на его высокой фигуре. Само собой произошло такое, чего не бывает почти никогда: молебен прервался.

— Нет, ах, нет! — воскликнула Мария Федоровна посреди воцарившегося растерянного безмолвия. Сделала шаг к сыну, пошатнулась. Взмахнула руками. Прежде, чем ее успели подхватить, прозвучал тот страшный стук, с которым обыкновенно ударяется об пол человеческий затылок.

Вдовствующую Императрицу вынесли, даже не приведя в чувство: при себе, как на грех, ни у кого не оказалось нюхательных солей.

Николай не поторопился вслед: он по-прежнему стоял в трех шагах от алтаря.

— За упокой! Сейчас начнем за упокой! — отчаянным шепотом распоряжался священник Криницкий. Певчие зашелестели своими бумагами.

— После! — Великий Князь поднял руку. — Сперва, отче, принесите Евангелие и присяжный лист.

Несколько минут спустя перед Царскими вратами установили налой.

— Приводите к присяге.

Курносый, со взбитыми высоко надо лбом пышными каштановыми волосами, принц Евгений Вюртембергский почти с ужасом переглянулся с Жуковским. Торопливость Николая Павловича, в котором видели они нового Императора, изумила их как неприличный, решительно неприличный поступок. Генерал-адъютант Голенищев-Кутузов оборотился к Милорадовичу. Тот отвел взгляд.

Но что это — Николай сам присягал, присягал, повторяя за священником?!

Шла присяга Императору Константину.

Боль от потери, странным образом заглушенная опасностью смуты, кольнула вдруг вновь. Взаимное раздражение последних лет, вызванное отсутствием прямого и естественного наследника, подозрительность брата, мелочные его придирки — все умалилось вдруг, словно Николай Павлович смотрел на былые обиды в обратный конец подзорной трубы. Подзорную трубу — небольшую, детскую — брат Александр подарил семилетнему мальчику надень рождения. И Николая отчего-то заинтересовало больше всего не то, как труба приближает далекие предметы, а как умаляет близкие. Потому, быть может, что только что прочел он книгу о странствии Лемуэля Гулливера в Страну лилипутов. «Да ты в окно погляди, в окно!» — смеялся Александр, пока мальчик разглядывал чернильницу и пресс-папье на столе.

Вот, оказывается, какие окуляры у горя! Мелочь, все худое — мелочь! Что бы ты сказал сейчас, брат, верно ли я поступаю? Я не ждал этого. А ты… ты хотел уж было объявить свою волю после возвращения. Не успел.

Николай Павлович, словно во сне, словно откуда-то издали видел священника с листом в руках, отблеск свечей на тяжелых киотах, растерянные, бледные лица. Присяга продолжалась. Верно ли он поступил, верно ли?

Николай Павлович случайно столкнулся взглядом со своим адъютантом — молодым измайловским полковником Николаем Годеиным. Выражение откровенной горькой обиды, обиды будто не за него, а лично своей, читалось в глазах его как по книге. Что б там ни говорил Милорадович, а отнюдь не все хотят Константина. Дорогого стоит этот скрытый пыл личной преданности тому, кто отказывается от власти. Спасибо, Годеин. Мне легче теперь от того, что ты так страдаешь за меня.

Николай Павлович незаметно улыбнулся своему адъютанту.

Глава III

— Это вы вырвали его у меня, вы!![15] — Эти слова Якубович сопроводил зубовным скрежетом. В который раз за неделю произносил он одно и то ж — в разговоре со всяким, кто не отказывался его слушать. Подносил при этом руку к сердцу, где, всяк знал, лежал под сукном драгунского мундира полуистлевший приказ о выключении из лейб-гвардии Уланского полка и переводе на Кавказ, подписанный Императором. — Что мне было обещано?! Я сведу с ним кровавый счет, а затем мы поднимаем восстание на Юге! Я добился едва, чтоб отпустили меня в столицу на лечение — как будто ваши здешние хваленые медики хоть чем-то лучше наших армейских коновалов! Ради чего я ехал?! Разве эдак принято здесь — обманывать нас, кавказских героев?!

Сверкнув темными, навыкате, глазами, Якубович убрал теперь ладонь с сердца и столь же театрально коснулся черной повязки, перехватывавшей его лоб.

Круглолицый и круглоголовый князь Евгений Оболенский поморщился. Пахло от повязки дурно: рана Якубовича продолжала гнить.

«Что ж ты его так ненавидишь, крепкая твоя чрезмерно башка, — подумал он неприязненно. — Без него разве б ты стал героем? Что-то ты по доброй воле на Кавказ-то не рвался, брат. Куролесил себе вволю — то дебоши, то дуэли. Понятно, и у Александра терпенье лопнуло. Моветон, фанфаронишка, знать бы наверное: вправду ли у них там свое общество или цену себе набивает? А ссориться с ним нельзя, вдруг — и общество есть и сам Ермолов в нем?»

Оба сидели у Талона, ожидая заказанных одним устриц и бараньей ноги другим.

— Полно, Александр Иванович, — заговорил наконец Оболенский. — Кто ж виноват, что он удрать успел? Он же нежданно в Таганрог снялся, ты на Кавказе еще был.

— Ну и что с того, что удрал? Разве нельзя было переждать — чай, воротился бы? Я б ужо придумал, как отпуск-то продлить.

— Нельзя ждать было, никак нельзя! Есть люди, хоть мы и не знаем, кто сии, что жали на Александра-то, пусть, мол, обнародует, кто ему наследник. А тогда пропало дело, убивать бесполезно.

Оболенский оборотился все же на последних своих словах по сторонам. Зал был полупуст, стол их у дальней стены и вовсе безопасен в рассуждении праздного внимания. Чуть задержался его взгляд разве что на молодом щеголе, небрежно, словно картофель, убиравшем страсбургский паштет: отрежет жирный кусочек хлебной корки, задумается, манерно отхлебнет маленький глоточек шабли. Странно, отчего на балах ни разу этот красавчик не встречался? По виду бы должен.

Беседа с Якубовичем была Оболенскому не разбери поймешь приятна или неприятна в большей мере. Постоянным зловредным червем, точившим самолюбие молодого князя, была мысль, что не воевал он толком, хоть вполне мог бы. В шестнадцать-то годов воевали многие, да что уж там в шестнадцать, и в четырнадцать нюхали порох, и, случалось, в тринадцать. Даже Кондрат Рылеев и тот, пусть только в заграничный поход, пусть и не добыл славы, а все ж попал…

Рядом же с Якубовичем Оболенский словно вырастал в своих глазах. В шестнадцать лет не попасть на театр военных действий — одно, а до двадцати отсиживаться за печкою — уж вовсе другое.

— Ну а теперь-то, князюшка, теперь-то что получается? — Якубович доверительно понизил голос. Ярость его словно рукой сняло. — Что ж теперь делать-то станем? Ждали смуты, смуты нет. Уж вторая неделя пошла, как у нас новый Император — Константин-то Павлович. Скоро, поди, из Варшавы сам будет. Неужто нам надобно его ждать? Хоть какой-то шанс подняться, покуда дом-то без хозяина.

— Ни единого шанса, — Оболенский снова покосился на щеголя, теперь отиравшего губы салфеткой. Его все-таки раздражало, что по манерам и лондонскому платью выходило, что щеголь должен был хоть раз промелькнуть перед ним прежде, а вот память решительно сие отрицала. Иностранец? Да нет, русак и волоса русые. Вот ведь прицепилась досада. — Ни единого шанса, Александр Иваныч. Думали мы, будто Николай-то захочет за свои права побороться. Из первых же рук известно, что покойничек наш на него завещанье составлял.

— Так может он того, не знал?

— Эх, пустое. — Устрицы наконец явились, и Оболенский спрыснул первый кусочек живой слизи лимоном. Подцепил раздвоенною ложкой, с удовольствием гурмана всосал, облизнул губы. — Ну как он мог не знать? Оба адъютанта его — и Кавелин Александр, и Годеин Николаша — наши ребята. Уж они б ему сказали, ежели что! Да только нечего было говорить, они сами и донесли до нас, что знал. Превосходно все, подлец, знал! Так нет, слабаком оказался, не захотел на рожон лезть. А каков план был, Александр Иванович, каков план! Александр умирает, трон не пойми чей, волненье умов… А тут уж поднимать мятеж — милое дело. Все пшиком кончилось! Присяга по стране катится, тишь да гладь. Второй брат наследовал первому, третий ему присягнул… Беда! Обыграл нас Романов-третий, себя с носом оставил, лишь бы нам напакостить.

— А коли Константин того, тоже откинется? — теперь уже Якубович покосился на щеголя за дальним столиком. Впрочем, в отличие от Оболенского, лишь на одно мгновение: было совершенно ясно, что услышать из другого конца большой залы ничего нельзя.

— Смысла нет, — Оболенский вздохнул. — Даже если затевать всю канитель заново, с Константином, пропал мятеж. Помри Константин, тогда уж никто против Николая не выйдет — чистая игра, наследование законное, как ни кинь. Дрянь дело. Общества распускать мы, понятное дело, не станем. Затаиться придется, опять на дно уходить. Такие вот пироги.

— Эх, не погуляли. А я, стало быть, подлечусь еще маленько да обратно в горы. Обидно.

— Ничего, станем дальше думать.

На некоторое время оба сотрапезника занялись едой.

— Недурна баранина, — оценил Якубович. — Хотя я, признаюсь, с горской кухней приобвыкся, для меня остро, да не пряно. Горцы в баранине знают толк, как никто. А все ж обидно, что я, боевой офицер, да вынужден мелочиться, не решусь, вот, лишний раз себе страсбургского пирога заказать, как вон тот юнец. Все Александр виноват! Ишь, молоко на губах не обсохло, а туда же — подавай ему лучшее!

Якубович был не первым, кто впал в подобное заблуждение. Глядя на отца Робера Сеше, никто не дал бы ему его тридцати годов, как, впрочем, и не заподозрил бы, что молодой этот щеголь является отцом, отнюдь не имея детей. Отец Робер глядел на удивление юным, что, впрочем, не редкость среди чистокровных норманнов.

Потянувшись за хлебом, отец Робер чуть-чуть подался вправо. Лицезреть анфас обоих собеседников одновременно он, конечно, не мог, поэтому выбрал из двоих Оболенского. Речи же Якубовича приходилось просчитывать по ответным словам. Мог ли он знать, выполняя в юности послушание в приюте для глухих детей, сколь полезным окажется приобретенное им умение читать по губам в решительно иных оказиях! Он занимался тогда с самыми маленькими, которых надлежало еще только обучить тому, что, глядя в лицо собеседнику, они могут быть ничем не хуже тех, кто слышит.

Заговорщики между тем уж расплачивались. Щелкнул пальцами и аббат Сеше, не доевши и половины изысканного блюда. Через широкое стекло было хорошо видно, как, вышедши из ресторана, Якубович и Оболенский приятельски прощаются. Оболенский уселся в извозчичьи санки, Якубович пошел пешком.

Покинув ресторан в свой черед, отец Робер нырнул в украшенную золочеными орлами дверь расположенной напротив Талона аптеки.

В маленьком помещении с зелеными изразцовыми стенами и такой же печуркой было жарко натоплено. Пахло анисовыми каплями, лакрицей, чем-то незнакомым и душным. Заказав какие-то решительно ненужные пилюли для пищеварения, аббат, покуда хозяин, щуплый старичок в меховом жилете, удалился за прилавок в крошечную свою лабораторию, немного поулыбался кудрявой девушке в белом чепце (дочке либо внучке, не поймешь), пошутил с нею.

— Ой, да бросьте, сударь! Ни в жизнь не поверю, будто купец потеребил себя за нос, да так и остался с носом в руках!

— Отморозил, душенька, начисто отморозил! Тут же его, правда, повели к цирюльнику — авось пришил.

Похихикав вволю, девушка распорядилась обо всем, необходимом аббату. Принесла лист бумаги, чернильницу, перо, а покуда отец Робер писал записку, позвала мальчишку посыльного.

В ожидании аббат присел на обитый черною кожей каменно жесткий диван. Через открытую дверцу видно было, как старичок давит прессом в углубления своей доски. Девушка пересчитывала и переставляла за прилавком пустые стклянки: если прикрыть глаза, казалось, будто чокаются какие-то молчаливые бражники. Честно говоря, глаза отец Робер действительно прикрыл. Все-таки находился по морозу порядочно.

Дома, в Верхней Нормандии, такой холод редкий гость. И всегда незваный-нежданный. Но уж коли придет, мало не покажется. Ох, как же выстуживало порой их бедную хижину с земляным полом. В деревянные сабо набивали соломы, помогало мало. Братья и сестры плакали во сне. Им можно, они младшие. Робер старался не плакать, вызывался сам бегать по материнским поручениям. Хижина стояла на склоне холма — Верхняя Нормандия холмиста. А на соседнем склоне отчетливо виднелся маленький замок из красного кирпича. Две острые башни, крытые новой черною черепицей. Замок нарядно блестел стеклами. Как же там, верно, тепло! Матушка запрещала о чем-либо разузнавать нарочно, но все равно детям в конце концов сделалось известно, что его купил для своей семьи один из генералов узурпатора. Узурпатор был везде. В сельской школе, куда ходил Робер, за успехи на уроках дарили дурно отпечатанную цветную картинку, которую полагалось вешать дома на стену. Что-нибудь об узурпаторе. На той, что досталась Роберу, узурпатор шел по больничной палате, в открытых окнах которой виднелись пирамиды и пески. Десятки больных солдат радостно приветствовали его, а он бесстрашно жал им руки. Офицер же, шедший за ним, закрывал лицо носовым платком — то ли из боязни заразы, то ли не вынеся зловония болезни. «На самом деле он велел всех больных расстрелять», — сказала матушка, брезгливо разглядывая принесенный из школы подарок. Робер не спрашивал, откуда матушка узнает об узурпаторе вещи, которых никогда не бывает в газетах. Рано или поздно все сказанное ею в его жизни подтвердилось. С этой наградной картинки Робер стал нарочно делать одну-две ошибки в уроках, чтобы не оказываться в классе первым.

Узурпатора поминали на мессе. Впрочем, ходить в церковь никто не неволил. Вот Сеше и не ходили. Молились дома, дома учились: куда было угнаться за матушкой школьному учителю! Вот только очень жалела она о библиотеке, что погибла в замке.

«Хотя бы наши книги не достались этим… этим… — сжимал кулаки Робер».

«Этим поддельным дворянам? — натолкнула на нужное слово мать. — Не думай о том, сын. Да, они живут в наших стенах, они носят громкие титулы, но есть вещь, присвоить и подделать которую невозможно. Сие — дворянская честь. Самое ценное сокровище наше сохранено — я передаю его в твои руки, в руки твоих братьев и сестер. Но мне важно, чтоб ты понимал все. Ответь мне, почему они графы и герцоги лишь по названию?»

«Ну, как же… — Робер замялся. Вроде бы все ясно, а ненависть путает мысли».

«Ведь ты знаешь, что любой честный человек может выслужить и дворянство и титул? — мать была мягко настойчива. — Любой француз, не так ли? Дворянское сословие всегда пополнялось. Но множить его может лишь законный Государь. Узурпатор способен плодить лишь поддельных герцогов. Если тебе скажут — он был коронован, не слушай этого. Не дай себя смутить — с таким же успехом можно было короновать кошку. Для коронации надлежит иметь права. А их не было и не могло быть».

«Матушка… Если бы, если бы Папа пошел на смерть, но не принял в этом части! — отчаянно выплеснул свой самый страшный соблазн Робер. — Врагам меня не смутить, но насколько бы легче было на душе, если б не это!»

«Ты растешь в мутные времена, — мать горько вздохнула. — Верно, мы худо молились — не заслужили Папы-мученика! В годы моей молодости все было так просто: были мы — и были они. А теперь они наряжаются в титулы и лезут в катехизис. Но сему придет конец!»

Русские войска вошли в Париж. Впервые в жизни наблюдая непривычную греческую литургию под открытым небом, Робер не мог понять своих чувств. Да, завоеватели. Но ведь и избавители тоже. В те дни он не мог знать, что Император Александр спас Францию от хищного расчленения союзниками. Русские… Кто мог знать, сколь связана с ними окажется его судьба?

— Да вы, отец, обнимаетесь с Морфеем!

— Что же, сии объятия нам не запрещены, — парировал аббат Сеше, поднимаясь навстречу аббату Морвану. — Не обессудьте, отец, устал как собака, вот и разморило. Чего только ни повидал во сне — и милую Нормандию, и казаков на Монмартре.

Шутки да смех — как еще могут приветствовать друг дружку молодые и беззаботные светские львы? Глядя на Морвана и Сеше рядом, никто не угадал бы, который из них будет по рождению крестьянин, а который — маркиз. Сутана выстраивает всех одинаково. Даже если не очень часто доводится ее носить.

— Сударь, ваши пилюли, — с улыбкою подбежала девушка, протягивая изящно обернутую в бумагу и повязанную ленточкой коробочку.

— Благодарю, моя милая, — улыбнулся в ответ отец Робер.

— Заходите к нам еще!

Иезуиты вышли из аптеки в морозный день.

— Итак, отец, вы сегодня мерзли не зряшно.

— В отличие от двух предыдущих дней. — Отец Робер пнул ногою подвернувшуюся льдинку. — Мне удалось присутствовать при беседе заговорщиков в ресторане. Похоже, худо оборотилось добром. Вместо молодого и благочестивого Императора сел вздорный и непредсказуемый. Сие, конечно, может дурно отразиться на успехе нашей миссии. Но вот для наших друзей, а в конечном счете — и для всего христианского мира, мы можем, как это русские говорят, увидеть бочку меда помимо ложки дегтя. Они деморализованы быстрой повсеместной присягой в столице. Едва ли теперь вспыхнет мятеж.

— Русские иначе говорят насчет бочки и ложки. Пословицы трудны для понимания. Ну да не в том суть.

— Вот напасть, куда теперь девать эти дурацкие пилюли. — Отец Робер пытался на ходу упихнуть изящный сверточек в карман.

— В пансионе пригодятся кому-нибудь, — отмахнулся аббат Морван.

— Трачу какую-то пропасть денег, половину зряшно, — продолжал досадовать другой иезуит. — Ну, для чего эта ваша причуда — чтоб брать в ресторане непременно самые дорогие блюда?

— А для того, что в сыске подозревают как раз тех, кто заказывает скромные кушанья, — серьезно возразил аббат Морван. — В кутиле никто не заподозрит шпиона. Забудьте об этих тратах, отец. Там, откуда взяты деньги, их еще не меряно. Но, возвращаясь к нашим баранам…

— Ревенируя к нашим мутонам, — произнес аббат Сеше по-русски.

Оба рассмеялись. Это было старое школярское развлечение — запихивать лексику родного языка в грамматические формы изучаемого.

— Что еще? — посерьезнел Морван.

— Еще немало. Почти наверное я понял, что меж собою они не стыдятся совершённого убийства.

— Все ж-таки убийство? — аббат Морван стиснул зубы.

— Да.

— Не знаю, бить ли отбой. Об этом посоветуется с русскими нашими друзьями. У меня так на сердце неспокойно. В столице — масон высочайших посвящений. Зачем? Чтобы так вдруг да отказались враги от смуты? Нет, не верю.

Веселый зимний Невский проспект тек мимо них нарядною, зимней, бурною рекой. Тяжелозвонко скакали породистые лошади, трусили наемные работяги. Цвели северными розами девичьи разрумянившиеся щеки в овальном обрамлении разноцветных капоров, нестерпимо ярко сверкал на солнце лед. Круглые афишные тумбы, косо нахлобучившие свои снежные шапки, сулили театралам встречу с Колосовой. Откуда-то тянуло горячим хлебным духом.

— Каждый раз поражаюсь, глядя на довольство мирной жизни, — вроде бы невпопад заговорил аббат Сеше. — Отчего люди не ценят каждого ее мгновения, не наслаждаются им во всей полноте? А ведь оное — карточный домик. Ткни перстом злой воли — развалится. И за хлебом будут стоять «хвосты», вместо римского права воцарится произвол, и страх выстудит каждый дом — не придут ли к тебе нынешней ночью, доживешь ли ты до утра?

— Нам легче сие понять, отец. Мы — дети руин. Русские знают о запустении и плясках смерти лишь по краткому году войны, мы же — по двум с лишком десятилетиям. А многого они еще не знают и вовсе. Они не знают, каково жить под властью безумия: десять лет — безумия хаотического, а еще десять — безумия упорядоченного. Вы же дивитесь их беспечности. Помните, в чем была в минувшем столетии главная победа князя тьмы?

— Ему никогда еще не удавалось убедить стольких в своем не существовании.

— А коли его нет, так и масоны — безобидные книгочеи. И никто не видит, что там, где они, рано или поздно вспыхивают революции. И льется кровь тех, кто помазан предстоять за свой народ пред престолом Всевышнего. Кровь Стюартов и кровь Бурбонов пролилась. Теперь им нужна кровь Романовых. Я знаю вашу превосходную память. Но все ж немедля направимся ко мне на квартиру, дабы вы поскорей смогли записать весь разговор. Быть может, в нем есть тонкости, о коих смогут лучше рассудить наши русские друзья.

— С Божьей помощью займемся этим. Но скажите мне, отец, нет ли возможности расставить ловушку на этого, приезжего? Неужто мы так его и упустим?

— Не хотелось бы… — в мрачной задумчивости проговорил аббат Морван. — Ну да один сюрприз для него у нас, пожалуй, припасен. Поглядим, как карта ляжет.

А молоденькая дочка аптекаря все вздыхала, протирая тонкое стекло, о любезном молодом красавце.

Глава IV

Далеко от столиц, в имении Груздево, привычный ритм жизни нарушился, поломался, как не вовсе остановившиеся, но не в лад побежавшие часы. Не ко времени распоряжались подавать обед, если вообще вспоминали об этом обеде, не спали ночами: кто просыпался к полудню, кто не ложился вовсе и бродил сомнамбулою с воспаленными сухими глазами.

— Ну что, Машенька, как сегодня Анюта? — тихо спросил Никита Васильевич Сирин, откладывая тетрадь и выходя из-за старомодной конторки навстречу вошедшей дочери.

— Не очень хорошо, папенька, — ответила девушка, опуская глаза.

— Оно и понятно — где сердцу жены выдержать такую тревогу? Я, старик, как-то нахожу себе дело. Надеюсь, сумел приучить и тебя к тому, что в жизни нашей семьи может случиться всякое. В любой час, в любой день. Аннушку же растили иначе. Постарайся, Маша, как-то приуготовить ее к дурным вестям.

— Над чем вы работали теперь, папенька? — сделав над собою усилие, спросила девушка. — Вы писали.

— Делал заметки о злочастной судьбе герцога Беррийского, — охотно заговорил старик. — Так, для себя да для вас. Известно ль тебе, Маша, что служил он предоблестно в нашей армии?

— Расскажите сначала, папенька, — слабо улыбнулась девушка. — С детских лет люблю слушать рассказы ваши из истории, пусть и невеселые.

— Герцог Беррийский — еще не история, Маша, — веско возразил дочери Сирин. — Он — еще не избытый наш сегодняшний день. Всего шесть лет будет в феврале со дня мученической его кончины. Но присядем тогда и повторим по порядку. Всегда повторяй все важное, всегда держи в голове, проверяй себя, как учитель проверяет дитя. Не верь архивам и бумагам — сколько их кануло в огне в минувшие годы! Мы живы единственно памятью. Итак, когда родился Карл-Фердинанд?

— Карл-Фердинанд, младший сын графа Карла д'Артуа, родился в 1778 году. Совсем ребенком застал он кровавый террор революции. К счастью христианского мира вывезен был он тогда из Франции. Юношей воевал с узурпатором, но я не знала, что в нашей армии.

— Я об том подробно пишу. После прочтешь. — Никита Васильевич встал с оттоманки, подошел к окну и некоторое время простоял, глядя, как северный ветер швыряет в стекла последние листья — бурые и прелые. При северном ветре всегда разгуливался рюматизм, боли в костях давно уж вошли в привычку. Проклятая старость, зачем ты нужна, зачем коптишь небо, когда гибнут молодые! Кабы перемениться нам местами, Алеша! Нельзя о том думать, все тяготы еще впереди. — Итак, 16 апреля по грегорианскому календарю Карл-Фердинанд сочетался браком с Марией-Каролиной Неаполитанской. Счастливый брак, но краткий, словно мгновение! Четыре неполных года, за которые не было рождено сыновей… В тринадцатый день февраля, когда герцог шел к своему экипажу, на него на глазах у супруги бросился с ножом убийца Ловель. Обычно говорят — нанес смертельные раны. Но ведь ты должна помнить, как все было на самом деле.

— Я помню, папенька, — странная жестокость отца, заставляющая теперь, в минуты домашней тревоги оживлять, питать собственным воображением картины чужой беды, не смутила девушку. Доверие ее было велико, а подчинение — охотно. — Ловель пытался отрезать герцогу голову, по счастью, не успешно. Обезглавливание — символ их безумия, ведь они обезглавливали даже статуи королей.

— Так и есть, — Сирин удовлетворенно кивнул — не столько дочери, сколько собственным мыслям. — Герцог промучился еще сутки. Конец Бурбонам! Ветвь пресеклась… Так думали враги. Верные же молились и плакали. Но можешь ли ты вообразить горькое ликование вдовы, когда спустя всего несколько недель после гибели супруга милосердная Натура шепнула ей о грядущем утешении? Мальчика, Боже, пошли мальчика! Вот к чему сводились все упования верных в течение почти осьми месяцев. И мальчик, по прозванью Ребенок Чудо, был послан. Маленького Генриха, герцога Бордосского, берегут денно и нощно как зеницу ока. Теперь ему пять лет. Слава Богу, он крепок и здоров.

— Вот ведь удивительно, что вы об этом заговорили сейчас.

В дому Сириных принято было говорить по-русски. Анна Дмитриевна следовала этому обыкновению в доме свекра, но русский язык ее казался немного искусственным.

— Аннушка! — было присевший на диван, старый Сирин торопливо вскочил. — Зачем тебе, друг мой, слушать наши мрачные разговоры?

— Может статься, что было кстати, — тихо улыбнулась юная женщина. В простом домашнем платье цвета перванш она казалась необыкновенно мила, быть может, потому, что не скрывала ради деревенской жизни своих веснушек. Конопушек этих, немало досаждавших ей и любимых мужем, между тем, было как на яичке ржанки. Очень шли они к каштановым, без помощи папильоток кудрявым волосам и голубым ясным глазам. Глаза, впрочем, припухли и покраснели.

— Ты плакала? — ласковая забота, прозвучавшая в голосе Никиты Васильевича, была мягче женской. Но Мария Никитишна не ощутила обиды, что с ее золовкою отец много добрей, чем с нею, родной дочерью. — Что тебя огорчило, Анюта?

— Я плакала… От радости, — молодая женщина смело подняла на свекра, которого обыкновенно робела, взгляд. Нечто новое, делающее ее взрослее, явилось родным в этом взгляде. — Но сперва о другом. Вы бережете меня, но ведь я не могу не понимать — с Алексеем беда. Ведь сие правда, папенька?

— Мы не знаем наверное, как и ты, да и не вправе были б скрыть, кабы узнали, — твердо ответил Сирин. — Но никогда сын мой не причинил бы нам напрасных тревог. Он при исполнении долга своего, а в стране царит смута. Мы можем лишь молиться, но надежд на то, что Алексей благополучен, почти что нету.

— Я слишком долго медлила порадовать Алешу… Все не была уверена до конца, — горько вздохнула Анна Дмитриевна. — Но с утра мне опять нездоровилось… Кузьминишна говорит, сомнений нет.

— Анетта! — Мария Сирина словно в испуге всплеснула руками. — Ты?..

— Да. Пусть малое сие Чудо — не для большого народа, а только для нашей семьи, от этого оно не меньше драгоценно! Это тоже будет мальчик, я знаю, я слышу… Мы назовем его Алексеем… Алексей Алексеевичем! Он… — Анна Сирина не смогла договорить.

— Аннушка, дочь моя… — Словно ослепнув вдруг, рукою нащупывая по стене дорогу, Никита Васильевич добрел до дивана. Ноги его подогнулись, он не сел, а скорее упал. Судорожно, будто противился удушью, вздохнул, а затем громко заплакал, нимало не скрывая старческих своих слез.

Глава V

— «Перехожу к делу и сообщаю Вам, что, согласно повелению нашего покойного Государя я послал матушке письмо с изложением моей непреложной воли, заранее одобренной как покойным Императором, так и матушкой…» Миша, и это все? Когда ты утром сказал мне и Ее Величеству, что Цесаревич отказывается от трона, я полагал, что ты привез документ для представления в Сенат.

Приход брата застал Николая Павловича за присланными с Монетного двора образцами новых рублей, каковые он разглядывал сквозь увеличительное стекло. Занятие, едва ль имевшее теперь смысл! Рублям этим не ходить… Курносый профиль Константина I, отчеканенный в металле, странно выявил сходство сына с отцом.

— Все отца поминает, — словно в созвучье с мыслями Николая проговорил Великий Князь Михаил. — Не хочу, кричит, чтоб меня удушили, как его…

— Как же несчастлива наша страна! — с сердечною мукой произнес Николай. — Без нашего разрешения во всей Европе пушка выстрелить боится, но минутной прихоти своекорыстных гвардейцев довольно, чтоб кого угодно низринуть с трона! Можно ли допустить, чтоб так продолжалось далее? Но скажи мне, когда он собирается в этом случае быть в столице, дабы принести мне присягу?

— Даже не знаю, как тебе сказать, — нахмурился Михаил. — Дело выходит скверное.

— Что, неужто он намерен тянуть до похорон брата? — встревоженно спросил Николай Павлович, отирая пот батистовым платком. Он чувствовал себя дурно, лихорадочно, словно говорил и двигался в бреду. Вырвать из сердца с корнем честолюбивые надежды, сие само по себе усилие мучительное и тяжкое. Но коли их, уже вырванные, ворочают тебе с предложеньем приложить обратно, пускай де прирастают вновь? Чей организм выдержит сие без потрясений?

— Хуже.

— Да что ж может быть хуже? Похороны не раньше, чем через месяц! А то и более… Страна не может столько быть без власти!

— Цесаревич вообще думает, что безопасней для него — не покидать Варшавы, — отрубил Михаил Павлович.

— …Что?! — Николай Павлович, сидевший напротив брата, резко поднялся.

— Увы, это правда.

— Это не правда, это катастрофа. Только его присутствие отменит присягу! Неужто он не понимает, что в противном случае выставляет меня узурпатором?

— Ты и сам изрядно виноват, — с досадою ответил Михаил. — Зачем ты все это сделал, когда тебе известны акты покойного Государя и отречение Цесаревича? Что теперь будет при повторной присяге в отмену прежней и как Бог поможет все это закончить?[16]

— Ты не понимаешь, Миша… В стране зреет заговор, всякое промедление было страшно. Я выбрал меньшее из зол, но кто ж знал, что он пойдет против принесенной присяги?

— Да присяг-то было две! В те же сутки, что ты присягал ему, — Великий Князь с досадой кивнул на разбросанные по столику для чтения новенькие профили, — он присягал тебе!

— Прошу тебя, ворочайся назад, в Варшаву… — Николай Павлович на мгновение устало прикрыл глаза. — Не приказываю, прошу. Слухи уж сегодня, не сомневаюсь, начали ходить… Все заметили, что ты не присягал брату по приезде. Все гадают… Миша, убеди его, что, коль скоро он не хочет править, он должен помочь мне!

— Скажу тебе то, чего не повторю при чужих, — взволнованно заговорил Михаил Павлович, а в смежной комнате адъютант его брата, Николай Годеин, без того внимавший каждому слову, весь оборотился в слух. — Я с ним говорил перед отъездом, долог был наш разговор. Ты знаешь, сколь буен нрав нашего брата Константина, а теперь его раздирают самые различные чувства. Есть средь них и благородные, делающие ему честь. Он понял почти сразу, что престол навязывает ему гвардия. И даже к своей выгоде он не хочет быть марионеткою в руках честолюбцев. Воля покойного монарха священна, не гвардии ее рушить! Но есть в его сердце чувства и не столь высокие. Во-первых, впрямь боится он, что вознесшие сегодня могут оборотиться завтра убийцами. Во-вторых, отчасти не доверяет тебе… В третьих, и это хуже всего, он в душе злорадствует, что ты оказался в положении столь отчаянном… Я готов тотчас в дорогу, но едва ль мне удастся убедить Цесаревича приехать.

— И все же попробуй! Сделай все, что в твоих силах, убеди брата, что при угрозе революции не время сводить меж нами счеты! Пусть либо принимает трон, либо пусть ворочается домой и присягает мне! Пусть решится хоть на что-нибудь дельное! Боже милостивый, хоть бы ничего не содеялось прежде, чем он решится!

— Изволь, я попробую… — Михаил Павлович, слишком юный дня снедавших его забот, нервически заходил по комнате. — Только успех не обещаю, на него мало надежд, брат… По мне — волнений не избежать, чем скорей начать переприсягу, тем лучше!

— Присяга Константину прошла столь гладко. Как знать, быть может, все-таки обойдется?

— Нашел с чем сравнить! Умер бездетным старший брат, ему наследовал второй… Всем понятно, последнему неграмотному мужику все ясно! Когда производят штабс-капитана в капитаны, это — в порядке и никого не дивит, но совсем иное дело — перешагнуть через чин и произвесть в капитаны поручика. Как тут растолковать каждому в народе и в войске эти домашние сделки и почему сделалось так, а не иначе?[17]

— Ты прав… Как, по-твоему, брат, о чем все же лучше просить Цесаревича — чтоб переменил решение либо чтоб присягнул мне перед народом? Что вызывает у него меньшее отвращение?

— Не умею тебе сказать. Но, коль скоро гвардия сейчас будет молить его все ж взойти на трон, лучше тебе не казаться с ними заодно…

— Миша, езжай! Попробуй все, не станем глядеть на других! На чаше весов все, судьба Отечества нашего, быть может, его существование. Ты знаешь, что смутьяны лелеют планы отменить регулярную армию? Подумай, сколько месяцев пройдет прежде, чем враги разорвут на куски страну![18] А маменька давеча еще сказала, что преклониться мне надлежит перед братом, — горько улыбнулся Николай. — Вот уж не знаю, чья из двух жертв больше: того, кто отказывается от трона, или того, кто принимает его при подобных обстоятельствах.[19]

В соседней комнате Годеин, почти не таясь, принялся писать записку к Кондратию Рылееву. Впрочем, торопился он зряшно. В это же время князь Трубецкой, сидючи в своем клубе, услышал о том же волеизъявлении Цесаревича за трубкой ароматного табаку. Позлословив еще минут десять, дабы не показать выхваляющемуся осведомленностью собеседнику, сколь большое значение он придал сей новости, засобирался восвояси.

— Я поеду, — твердо произнес Михаил. Отводя взгляд от измученного лица брата, он вновь скользнул глазами по монетам, разбросанным по камчатой синей скатерти. Мелькнула глупая мысль: хоть подбрасывай на орла или решку, удастся ль избежать смуты? Ни на что путное этот профиль, похоже, не пригодится.

Глава VI

Что может быть несуразнее, чем безо всякой разумной надобности проводить время в столице?

Елена Роскофа, она же мать Евдоксия, вздохнувши, отошла от окон гостиничного номера. Вид на Невский успел ей преизрядно наскучить. И что она здесь делает уж не первую неделю, бросив без призору обитель, ей вверенную? Какими нелепыми предстают перед нею здесь, в прозаических, обтянутых английским ситчиком в мелкие васильки на палевом фоне, стенах причины, направившие ее в путешествие! Слабое ощущение, что ладанка с сухой лилеей вдруг ожила, забилась, ровно второе сердце? Смутные, куда менее отчетливые, нежели в молодости, сны о святом короле? Да уж, основательная вы дама, Елена Кирилловна.

День похож на день, а никакого смысла в этих днях нету. Что же, остается решить, что необходимость в приезде сюда ее дряхлеющему разуму примнилась, а еще положить хоть предел своему пребыванию в столице. Пора! Еще двое суток — и домой. Да, двое суток — срок самый разумный. Ежели вообще слово «разумный» тут уместно.

Однако даже глупую игру надлежит доиграть до конца. Сидючи в нумере уж наверное ничего не добьешься. Стало быть, как вчера, пора выходить в город.

И куда направить стопы? К казармам, вероятно, куда же еще. Тогда надобно одеваться. Позавтракать можно не в гостинице, а в городе, в приглянувшемся ей французском чайном салоне.

Салон, к некоторой ее досаде, оказался на сей раз битком набит. По счастью, когда Елена Кирилловна входила, наворковавшаяся влюбленная парочка (департаментский чиновник с несомненною модисткой) вспорхнула из-за столика, что стоял около сверкающего стеклами прилавка. Она поспешила занять столик. Досадно только, что он на двоих. Ну, да ей особо рассиживаться и незачем.

Соблазнительное великолепие являл между тем стеклянный прилавок! Словно для кукол выпеченные птифуры, фланы с черносливом, открытые яблочные пироги, бисквитные корзиночки с вареньем и взбитыми сливками! Ну как тут не вспомнить, что путешествующим пост разрешается?

Полно между тем лукавить. Заведено сие было в давние времена, когда путь вправду изнурял тяготами.

Елена Кирилловна заказала к чаю булочку, обсыпанную маком, больше было и нечего взять. При этом мысль о маке отчего-то показалась неприятна. Понятное дело, от безделья-то нервы куда как расстраиваются!

А все же безо всякого удовольствия щипала она румяный хлебец. Зато чай порадовал, превосходный китайский чай. Есть же люди, что пьют для бодрости кофей! Странные, право!

— Позволите ли, матушка, присесть? Не решился б вас обеспокоить, да все занято.

Елена Кирилловна кивнула с улыбкой. Молодой измайловец казался милым: с курносым немного носом и непослушными темными волосами, никак не желающими сложиться в модный зачес надо лбом. И глаза добрые.

— Три пирожных с фисташковым кремом да кусок шоколадного пирога! Да, и кувшинчик горячего шоколаду! Ой, уж простите матушка, что при вас скоромное намерен трескать, голоден до ужаса.

— Служащему воину пост разрешается. Ежели вы, конечно, не в отпуску.

— Как раз в отпуску, — молодой человек мило смутился.

— Вы всегда откровенны в ущерб производимому доброму впечатлению? — Елена Кирилловна улыбнулась.

Рассмеялся и молодой офицер. Меж тем принесли требуемое. Для начала измайловец атаковал пирог.

— Любоваться аппетитом молодежи, во всяком случае, приятно.

— Вот ведь странность. Как раз аппетита у меня и не должно быть. А он есть. — Измайловец усмехнулся, подняв на мать Евдоксию исполнившиеся какого-то странного выражения болотно-зеленые глаза.

— Терзания души редко способны победить потребности молодого организма, — мягко сказала Елена Кирилловна. — Романисты частенько лгут.

— Как догадались вы, что я терзаюсь?

— Экая загадка! Из чего еще молодой человек должен ожидать от себя отсутствия аппетита?

— Простите меня, я неприличен. Откровенничаю с особой, коей не представлен даже. Но уж тогда, матушка, я ведь верно обращаюсь к монахине? Уж тогда позвольте представиться. Подпоручик Петр Жарптицын.

— Уж не Петр ли вы Алексеевич? — с живостью поинтересовалась Елена Кирилловна. — То-то ваше лицо мне показалось смутно знакомо. Не подвизался ли батюшка ваш в торговом флоте?

— Истинная правда! Отец мой — старый моряк.

— И что он, здоров, жив?

— Благодарю вас, жив и вполне бодр. Увлекся теперь пасекою в нашем именьице под Калугой. Покуда больше расходу на все причиндалы, нежели меду, но главное, доволен. Но сколь счастливое для меня стеченье обстоятельств! Давнее знакомство ваше с моим отцом выключает меня из рядов невеж. Но ежели не невежей, то невеждой я остаюсь. Как надлежит обращаться к инокине, сударыня?

— Прежде всего, перед вами не инокиня, но монахиня. Называть же меня вы можете матерью Евдоксией.

— Сердечно рад!

Елена видела, что признание Жарптицына не было данью вежливости. Отнюдь. Вот уж всегдашняя магия черных ее одежд! Люди ждут от духовных лиц совета, когда находятся в каком-либо душевном затруднении. Что самое странное, нередко разговора ищут и суемудрые модники, отнюдь не полагающие себя верующими. Но странно ли сие? Доверие к духовному званию живет в давней памяти крови, без помощи бесов его не одолеть. А не все ж модники бесноваты.

— Рада и я, словно письмецо из давних времен получила. Но сказавши слово, говорите уж второе. Что у вас на душе, Петр Алексеевич?

— Никогда б не подумалось мне, что захочется открыться в терзаниях моих перед монахиней. — Жарптицын ожесточенно гонял вилочкой по тарелке недоеденный кусок пирожного. — Но вы, хоть и монахиня, кажетесь особою просвещенной…

— Не стану тратить сейчас времени, чтоб разъяснить вам, сколь мало просвещение и вера друг с дружкой на самом деле спорят. Вам сейчас не до того. Петя, вы моложе моего сына, как с сыном я буду с вами говорить. Прежде всего, я вижу, речь не о делах сердечных, иначе чтоб было вам до моей образованности?

— Да… Речь о нравственных максимах. Я не случайно помянул об образованности. Сам-то я плачевно недалек в философских и гишторических науках. Еще бы! Воспитывался я дома. Учителем моим был француз, которого я сам же в отрочестве взял в плен.

— Такого мне еще не доводилось слыхать! — Елена Кирилловна от души рассмеялась.

— Добрейший был малый, хоть в дом наш и зашел грабить. — Курносое лицо Жарптицына сделалось вовсе мальчишеским. — Мне тринадцать годов было, но один мужчина в доме, отец и старшие братья, понятно, воевали. Надо ж как-то матушку с сестрой защищать… Вошли трое в гостиную, ну а я сообразил, как только сил достало, тяжелую танкетку на них сверху скинуть. И ведь попал точнехонько! Двоих покалечил сильно, потом уж добил, ну а Жерома только зашиб… Пожалел, о чем не жалею. До конца войны мы с людьми его в чулане держали. Ну и как-то оно само сложилось, что уж ворочаться Жером не захотел… Ничего его там не ждало, нищета одна. Вот я и уговорил отца, пусть француза при мне в учителях оставит. Хотя какой уж из него был учитель… Но, Господи помилуй, о какой ерунде я сейчас болтаю! Тщился я всего лишь пояснить, что образование мое было самое поверхностное. А развел турусы на колесах, семейные рассказы… Но теперь пытаюсь я понять, ведь не предо мною первым стоит вопрос, меня лишивший покоя… Как выходили из моего положения другие? Должны же быть рассуждения, примеры гиштории… Мать Евдоксия, я вовсе не знаю, что плохо, а что хорошо!

— А вот теперь, право, стоит перейти к делу ближе, — заметила Елена Кирилловна. — В чем заключается мучащее вас противоречие? Ну же, решайтесь, иначе разговор наш теряет всякий смысл!

— Сложно говорить, слишком много пришлось бы объяснять такого, что вам и вовсе неведомо в монастырской тиши. Но вообразите, только вообразите себе, что есть некая цель… цель благородная, которой ради не жаль и жизнь положить! Прекрасная цель, ведущая к общественному и человеческому благу… Что может быть естественнее, чем к ней стремиться? Но ежели люди, кои служат ей, вводят в соблазн тем, что не высоки, самолюбивы и своекорыстны сами? Вот первое мое сомнение: закрыть ли глаза на низость тех, кто хочет высокого? Если, допустим, человек нарочно истязает подчиненных своих, чтоб ополчить тех на вышестоящего? Но ежели еще хуже… предположим лишь, что начинаешь подозревать сотоварищей своих в отвратительном преступлении… Допустим, я говорю для примеру, столь отвратительном, как отравление. Но при том… когда б ты наверное знал о злодействе! Только подозрения — томительные, бесплодные… А все ж они точат душу, так точат! И вот в этом-то состоянии ты оказываешься перед необходимостью решительных действий! Возможности предаться своим сомнениям более нет. Надобно перейти Рубикон, оборотить слова делами. Надобно выбирать, хочешь ли ты того! О, если б я знал!

— От одного сомнения я могу вас избавить. — Взгляд Елены сделался ледяным. — Император Александр был отравлен. У меня спрашивали для него противоядий, так что уверенность моя безусловна. Вопрос в том, сочтете ли вы возможным мне поверить на слово.

Звякнула упавшая на пол (не разбившись отчего-то) чашка. Петр Жарптицын сделался белее мраморной столешницы, в которую впились его пальцы. Он в ужасе смотрел на мать Евдоксию.

— Вы только потому и решились со мною заговорить, что уверены были — женщина и монахиня от дел заговора решительно далека? — грустно усмехнулась мать Евдоксия.

— Но как… Откуда…

— Вот уж это объяснять в самом деле долго. Скажу одно — объятую революцией Францию я видела изнутри. К слову сказать, с вашим отцом мы и познакомились на пути моем к родным пределам.

— Постойте! Так вы — госпожа Роскофа?!

— Была ею когда-то.

— Не мог я сопоставить… Понятно, вы назвались именем монашеским. Но о госпоже Роскофой отец немало рассказывал мне. Женщина, повидавшая столько ужасов!

— И не желающая навидаться их вновь, добавьте.

— Новая революция должна быть вовсе иной, чем та!

— Не в характерах ли ваших сообщников вы черпаете в том гарантию? — жестко спросила Елена.

— Но что мне делать? — в голосе Жарптицына было отчаянье. — Бежать их? Но куда бежишь? В этом деле запутались все. Только пуля в лоб — единственный исход тому, кто не знает, что ему делать.

— Очень умное решение, — Елена улыбнулась, снова сделавшись ласковой.

— Ох, простите!

— Не прощу, Петя. Эдакой глупости я не вправе простить. Когда б могла я передать вам свою уверенность в том, что пуля — не точка в конце романа, как полагают многие молодые глупцы! Иная жизнь — не укрытие от путаницы, каковую развел человек в этой.

— Да есть ли она, иная жизнь?

— Когда были вы недорослем, не приходилось ли вам жестоко терзаться при мысли об абсолютном небытии?

— Да, когда начал сомневаться во всем, чему учил в детстве приходящий в дом дьякон, единственный помощник бедняги Жерома.

— Вы просыпались в ужасе по ночам, в холодном поту. Вы готовы были кричать от душевной муки.

— Да, все так, но…

— А не приходило ль вам в голову, вижу, не приходило, что мысль об отсутствии той жизни так мучительна для разума потому, что является противоестественной? Разум отказывается, не может ее вместить. А поглядите, как разумно, как гармонично все в окружающем нас мироустройстве. Смена времен года, смена поколений… Сколько в этом гармонии! Будь действительной судьбою нашей небытие, мы легко примирялись бы с ним. Но не о вашей судьбе сейчас речь! Даже то, погубите ли вы свою бессмертную душу, не столь важно теперь! Вы готовите Отечеству чудовищные беды, вы уже в них виновны! Революция — джинн из арабской сказки. Выпустить его на волю можно, управлять им — нет! Он охоч до крови людской, сей джинн. Еще более — до мучений невинных жертв. Ах, Петя, во что вы ввязались!

— Но я не знаю, как развязаться! Хотел бы, что таиться, уж давно бы хотел.

— Да проще простого. Я не хочу, заметьте, переубедить вас. Не один, увы, никак не один разговор тут надобен, а времени мало. Я хочу лишь предложить максиму, которой вы искали: не делай того, в чем не уверен. Просто воздержитесь от чего бы то ни было.

Разве разумность сего для вашей совести не важнее того, что вас осудят другие?

— Важнее, — вид Жарптицына сделался решителен. — Упрекнут — пусть дуэль. Не суть.

— Поверьте, когда-нибудь вы будете тому рады. Увы, есть выход, для вас завтрашнего радостный более, но для вас сегодняшнего невозможный.

— Я не доносчик! — теперь к щекам измайловца жарко прилила кровь. — Пусть товарищи мои десять раз недостойны и неправы, я никогда…

— Да вижу, — устало отмахнулась Елена Кирилловна. — Даже мысль о безвинных жертвах революции, а они, верьте мне, будут, не порушит ложно понимаемого чувства чести. Тут я с вами ничего теперь не поделаю. Но могу ль я попросить вас об одном одолжении, вполне с вашими принсипами совместном?

— Приказывайте, я ваш должник. Знаю наверное, ничего бесчестного вы мне не способны предложить.

— А не могли бы вы… — Некоторое время Елена Кирилловна молчала, любуясь морозными цветами, на глазах распускающимися на стеклах. — Не могли бы вы, в более для того подходящем месте, скажем в моей гостинице, поведать мне все, что известно вам о заговоре, все подробности. Да не пугайтесь так! Порукою мое слово, что ни с одним человеком я полученными сведеньями не поделюсь. Ни в какой форме — ни взглядом, ни словом, ни запиской! Так пострадает ли честь ваша, если тайны разделит с вами всего лишь одна слабая женщина?

— Но… — Теперь Жарптицын казался обескураженным. — Зачем оно вам тогда? Что вы, одна, сможете с этим поделать?

— Покуда не знаю, — честно ответила Елена. — Вы расскажите, а там видно будет. Пути-то Господни неисповедимы.

Глава VII

Шампанское, всяк знает, надлежит пить единственно из хрусталя. Когда веселый туман заливает бокал, тяжелый кристалл весело зябнет, вызывая странный восторг души.

Шампанское надлежит пить в компании, шумно и дружественно.

Петр Каховский пил вдову Клико в одиночестве, из простого стакана. Початая бутыль высилась на подоконнике, рядом, на простой бакалейной бумаге, потихоньку вытекал из своей белой плесенной корки лимбургский сыр, купленный на Мойке в лавке Диаманта.

Покупки у Диаманта были верхом неблагоразумия, позволить себе каковое Каховский не мог никак. Ежели, конечно, положить, что завтра грядет такой же день, что и сегодняшний, обыкновенный день со своею мелочной суетой. Но, допустим, только допустим, что завтра грянет буря, гроза, землетрясение и потоп! Вот уж чудачество в этом случае платить по счетам!

Ах, мерзавцы… Из-за какого-то ликера (и не вкусного вовсе) да четверть пуда конфект в билетцах разжаловать в рядовые кавказского героя! Эка важность, убыль причинил прохвосту лавочнику, ведь все лавочники — прохвосты.[20] Ну да теперь никто не посмеет лезть с ерундой. Хорошо, кстати, что догадался он набрать теперь у Диаманта и конфект, вот этих, с апельсиновою начинкой, они вкусные, да сушеных ананасных долек.

Наполнив бокал вновь, Каховский подошел к небольшому помутневшему зеркалу, улыбнулся своему отражению и чокнулся с оным. Право, будь здоров Петр Григорьевич! Все одно делать нечего, кроме как пить.

Уже неделя, как не собирают более совещаний. Не успело улечься еще радостное возбуждение, воцарившееся, едва успели просочиться первые слухи об отречении Константина, как обособились эти шестеро: трое князей — Трубецкой, Оболенский да Одоевский, Пущин, Николай Бестужев да Кондрат Рылеев. Только приказы и раздают. На днях, правда, обещали общий сбор.

А дни бегут, бегут превесело. Снуют курьеры меж столицею и Варшавой. Где-то в пути застрял на маленькой станции Великий Князь Михаил, чтоб не метаться лишнего взад-вперед. Пытается что-то сделать, и зряшно! Цесаревич, как по заказу работает, уперся ни на чем. Каждый день между тем выбранная из могилы младшего братца лопата земли.

Еще недавно приунывшие, впавшие в сплин, как все теперь воспряли! Идет агитация в полках, одна средь солдат, другая средь молодых офицеров. Рылеев, кто спорит, хорошо взялся за дело. А и пусть его! Истинные герои не планщики, истинных героев выявляет сам мятеж… Ах, хмель мятежа, ты лучше любого шампанского!

Петр Григорьевич упал на кровать, не расплескав зажатого в руке бокала. Стены дрянной получердачной квартирки, что снимал он последний год, поиздержавшись на курортах,[21] где лечил свой бронхит, словно раздвинулись, уступая проносящимся в его воображении картинам.

Запах дыма, запах гари — он приятно будоражит душу по сей день. Закат над Москвою, кажется, никогда не сменяется ночью. По безлюдной ночной улице громко и победно стучат шаги. Шагают трое — весельчак Грандье, задира Барта и он, четырнадцатилетний, юркий, как белка, воспитанник университетского пансиона. Пансиона, впрочем, уже нет: все былые товарищи уехали из Белокаменной, сидят теперь по каким-то дурацким деревням под призором придирчивых учителей. Каждый вершит свою судьбу сам. Многие мальчики почитали Наполеона великим человеком. А как дошло до дела — преисполнились вдруг любви к этому отсталому дикому «Отечеству»! Жалели, что рано им на войну, а уж из Москвы собрались мигом. Только он, Петя Каховский, догадался отлучиться на минуту, когда уж подводы стояли во дворе пансиона, да юркнуть в подворотню… Искали, кричали, так и уехали без него. И полусуток не прошло, как в школьных дортуарах расквартировали французов. Петя знал, что легко сойдется с ними — и ведь сошелся! Ах, какие разговоры! Ему, как взрослому, щедро подливали вина… А разве он не взрослый? Разве не сам он положил конец нудной зубрежке, тупому подчинению старшим?

А вот теперь он стучит сапогами по горбатой московской мостовой, а руку тянет тяжелый узел, связанный из скатередки. Узел приятно позвякивает стеклом. Грандье и Барта недовольны: в купеческом дому, куда они залезли сегодня, не нашлось ни бутылки вина. Это впрямь досадно, ведь все ближние дома уже разорены. Завтра придется идти подальше. Но по нему так и сегодняшняя добыча не столь плоха: дюжина стклянок вишневого варенья и малиновый сироп! С сухарями пойдет очень даже недурно. Маменька, Нимфодора Михайловна, никогда не давала варенья вдоволь, а уж такое, густое от сахара, вишневое без косточек, жалела особенно…

Как это оно вышло, что, выхлебав половину стклянки, он засунул в нее руку? А, хотел вытащить упавший внутрь сухарь! Сухарь удалось ухватить, но рука отчего-то застряла… Грандье и Барта, обозленные вынужденной трезвостью, принялись его задирать. «И как же ты теперь высвободишь руку, бедняга Пьер?» — покатывался со смеху Гастон Грандье.

«А вот так!» — Петя тяжело размахнулся плененной рукою и разбил стклянку о голову Грандье. Варенье так и потекло по мундирному сукну.

Особого вреда Гастону он не причинил, вот и остался жив. Но сердечной дружбе пришел конец. Прибили и прогнали.[22] Жаль.

Но все, что заварится сразу, как Николай объявит день переприсяги, будет повеселей веселых дней в пустой Москве, веселей кавказских пирушек…

Каховский лежа осушил бокал. Ах, как хорошо! Словно золотая влага попадает не в желудок, а в жилы, течет-струится по ним, бурля веселыми пузырьками. Или это не шампанское струится по жилам, а веселое слово «революция»?

Тираны, трепещите днесь,

Грядет священный час расплаты!

Не спрячут стены и палаты

Когда законом станет месть.

Тираны, трепещите днесь!

В одиночку пить не ладно, ну да с Петром Григорьичем можно! Еще по бокальчику? Будь, Петр Григорьевич, здоров! Звяк! Она еще пожалеет, что отсылала назад непрочитанными твои письма! Даже не распечатывала! Софи, бездушная своекорыстная кокетка, пренебрегшая тобою из-за горькой твоей бедности! Ясен день из-за бедности, по какой же еще причине женщина может пренебречь им, Петром Каховским?!

Но довольно о Софи Салтыковой, разве она достойна сейчас даже мыслей, не то, что сердечной тоски? Не было ничего, не было холодного лета под холмистым Смоленском, не было оброненного на траву платочка, что благоухал жасмином, платочка, который он осыпал по ночам страстными поцелуями… От обиды сжег уже выдохшийся, замусоленный платочек в печке, а после так сокрушался.

Не было, ничего не было! В жизни настоящего героя, грека либо римлянина древности, женщинам места нету. И великий Наполеон сие помнил. Женщины ждали в его приемной, когда Наполеон прервет работу над документами. На четверть часа женщину проводили в его кабинет, там же, на диване, он задирал юбки и брал ее без церемоний, как хотел, а затем снова ворочался к письменному столу… Что графиня, что горничная, плевать! Правду сказать, свою Жозефину Богарне Наполеон ценил больше прочих. Ох, должно быть, хороша была шельма! Кто побывал в конце войны в Париже, рассказывали о шесте, на котором он ее… Ах, нелегкая! «Я еду, не мойся!», так он ей сообщал заране… Должно и впрямь грязное женское тело похоже на лимбургский этот сыр — воняет и оттого вкусней… Вкусный сыр, жаль мало взял в лавке. И вино кончилось… Неважно… Важно одно: скоро все начнется. Быть может сейчас, в это мгновение, уже заваривается славная каша.

Глава VIII

Полковник Александр Федорович фон Моллер, уже прибывший в Зимний дворец, принимал гостя, о коем ему доложили, не успел он, стянув перчатки, согреть у каминного экрана озябших рук. Тут же пришлось вновь перчатки натягивать и выходить, чтоб разобраться самому, кто да зачем пожаловал.

— Ты теперь всех нужней, брат, так тебя днем с огнем не сыскать, — оживленно заговорил Николай Бестужев, входя вместе с Моллером в дежурное помещение. — Оболенский тебя искал, обыскался, к дяде твоему сановному заезжал — уж ты отбыл. Рылейка, бедолага, кашлял, а ездил за тобой на квартиру. Ну, думаю, во дворце-то застану, скоро тебе заступать.

— Не стоило эдак сюда являться, — Моллер нахмурился. — Право, зря я тебя провел. Лучше б на воздухе поговорили.

— На морозе, ты хочешь сказать. Нет, брат, благодарствую. Полно, сейчас не до глупостей и не до секретов. Ты, поди, слышал про переприсягу?

— Слышал. Что-то он быстро назначил день. Еще вчера ничего, а тут нате вам — завтра. Разве за день о таком объявляют? Ну да неважно. Про переприсягу я уже знаю.

— Так нужно ль тебе объяснять, отчего ты нынче вечером — наиважнейшая персона? — Бестужев сощурил глаза.

— Да уж сделай милость, объясни. — Моллер уселся на один из потертых диванов, жестом предложив гостю расположиться напротив.

— Твои финляндцы завтра — везде, — Бестужев сел, закинул ногу на ногу. — Сенат у тебя, Саша, почитай, в кармане. А самое главное — дворец. Ты прикажешь, все в наших руках, всё семейство в заложниках. Тогда авось и фарса с Константином не понадобится. Подтянем сразу половину войск к Зимнему, финляндцы по твоему слову без боя пустят, а там уж наша фортуна. Николай ото всего откажется, все подпишет. Еще бы нет, ради своей мелюзги да женушки! Наилучший план, а все потому, что твое дежурство!

— Меня не худо бы спроситься наперед, прежде, чем планы-то строить, — процедил сквозь зубы Моллер. — А ну как обернется неладно? О том вы думали?

— Думали, — отчеканил Бестужев. — Каховский так и прямо сказал, коли всех случайно перебьют, как оно в таких случаях обыкновенно бывает,[23] не велика печаль. Николай со своим мальчишкой мертвы, Константин за тридевять земель, с Михаилом как-нито разберемся. Берем всю власть разом, без переходных фаз, без полутонов живописных.

— Общего решения убивать всю фамилию не было.

— Многих общих решений не было, да только, покуда мы их все примем, другого такого случая тридцать лет ждать! Это ж такая фортуна, Саша, что тиран-то вдруг помер, а с наследованием сумятица! Такая фортуна!

Николай Бестужев гордился своей превосходной памятью еще со школьных лет. Поди, удержи в голове, кому положено знать, что умереть Александру нашлось, кому помочь, а кто этого знать не должен никак! Кому известно, что фамилия августейшая — по любому не жильцы, а кто полагает о том спорить да решенье находить. А кто вообще (и ведь без этих-то дурачков сейчас никуда) думает, что вся петрушка — в пользу Константина. Как, например, болван этот Щепин-Ростовский, которому завтра московцев поднимать. Щепину-Ростовскому бы никак нельзя было проговориться, что не Константина на трон сажаем, а серьезными делами заняты.

Впрочем, хитрые игры кончаются. Бестужев невольно подобрался. Медля заговорить, окинул праздным взглядом крашенные в зеленый цвет стены офицерской комнаты при гауптвахте, разрисованные льдом оконные стекла, за которыми уже сгущалась ночь.

Моллер подошел к окнам и резким жестом спустил шторы. Затем обернулся к Бестужеву.

— Сената мне для вас не жалко — хоть лошадей туда заводите. А во дворец нет, не пропущу — не нравится мне все это.

— Мало ль, кому чего не нравится, Саша. Ты — член общества.

— Да ты, Мумия,[24] не диктатор его!

— Надо будет, подтвердит и диктатор. Тебе сие понятно. Впрочем, есть и другое, о чем ты подзабыл. Ты — член ложи «Избранного Михаила»?

— Ты превосходно знаешь, в какой я ложе.

— Тогда изволь. Вот приказ того, подчиняться кому нас обязывает добродетель повиновения. Нас всех — уж я озаботился с утра получить сию бумагу.

— Тут ничего не писано про дворец, — продолжал спорить Моллер, вглядываясь в остроугольные немецкие буквы, в причудливую печать, некрасивую и неразборчивую, словно утыканное флажками колесо. Впрочем, в возражениях его не было напора. Он уступал, это чувствовали оба.

— Разве ж такие вещи доверяют бумаге? — Бестужев усмехнулся. — У меня есть полномочия приказывать братьям, в обычное время мне равным.

— Ладно, финляндцы пропустят, — резко ответил Моллер. — Когда подтянете полки? Я должен быть готов заранее.

— Это я тебе скажу часа через три. Я теперь в штаб. — Бестужев поднялся. — Скоро ворочусь.

— Твоя воля, — Моллер избегал взгляда собеседника.

— Саша, не держи на меня обиды! — голос Бестужева потеплел. — Мы такую кашу заварили, что тут уж не до сантиментов. Право слово, самим бы уцелеть. Или мы, или они, Рубикон позади остался.

— Понимаю, — Моллер смягчился в свой черед. — Неужто Превосходный Князь Царской Тайны — сам в столице? Мне Завалишин говорил, будто наше дело — часть целого, притом — наиважнейшая часть. А все ж я сомневался.

— Ох, дам я Завалишину в харю, как в бубен — по-нашему, поморскому! — Бестужев рассмеялся. — Средь своих ничего, а только язык у него уж больно длинен. Не сомневайся, Саша, место стране нашей с дня завтрашнего в авангарде! У французишек кишка тонка оказалась, а мы сладим. Ладно, прощай пока, дел-то еще!

Моллер кликнул, чтоб Бестужева проводили.

Руки все зябли.

— Новый Наполеон — ладно бы, а династия Трубецких вместо династии Романовых — это вовсе другое, — пробормотал он, возвращаясь к камину. — Наследственной власти хотят, а на всех ее не достанет, власти-то. Ну да по-всякому выходит: сейчас Николая держаться — гибнуть с ним заодно. Заодно да на дно.

— Ты пойдешь много глубже.

От неожиданности Моллер уронил перчатку за экран. Перчатка угодила прямо в огонь.

Моллеру показалось, что он сходит с ума. На диване, где минуту назад сидел он сам, разговаривая с Бестужевым, сидела теперь монахиня. Средних лет, с лицом, бледности которого позавидовали б столичные львицы, оттененным темной тканью апостольника, словно картина своей рамой. Выбившаяся наружу прядка темно-золотых волос, высокий упрямый лоб, насмешливые серые глаза.

— К-как? — Моллер некстати раскашлялся — злополучная перчатка успела изрядно надымить. — Как вы здесь оказались? Это невозможно!

— Невозможно? — Незваная гостья усмехнулась. — Чтобы в православной стране да было куда-либо невозможно пройти русской монахине? Гиль.

— Здесь дворец, а не проходной двор! — Моллеру удалось справиться с кашлем. В голове между тем отчаянным роем вились мысли, кои не успевал он облекать во фразы, не до того было. Много ль успела она услыхать? Образованная женщина, женщина из аристократической семьи. Что теперь делать, что делать, коли слышала? Все так и крутилось одновременно, а еще почему-то лезло вовсе дурацкое сравненье высоколобого этого лица с портретами кисти Веласкеса. Верно, походила в отрочестве на инфанту в серо-розовом. Дьявол! Почему эта инфанта идет на ум, когда надобно сосредоточиться? — Здесь все охраняется!

— Православными людьми и охраняется. — Гостья, вот наваждение, откровенно забавлялась. — А православным людям понятно, что от монахини и во дворце не вред, а единственно польза. Ежели, конечно, это простые православные люди, не порченные суемудрием. Проще сказать, меня пропустили солдаты.

— Да я их!! — Ярость обожгла Александра Федоровича. — Да за такое десять раз запороть мало!

— Милое дело. Подчиненные пропустили во дворец женщину, верноподданную и безобидную. А начальство, каковое намерено отворить ворота возглавляемым убийцами и предателями войскам, ставит им сей незначительный проступок в огромную вину. Никогда я не восхищалась мужскою логикой, но уж это, право, чересчур.

— Вы… слышали?

— С ребяческих лет знала, что подслушивать иной раз бывает весьма любопытно. — Монахиня продолжала улыбаться улыбкою не монастырской, а светской, холодной, как ее серые глаза, увеличенные лиловатыми тенями. — Но в кругах, где вам никогда не доводилось вращаться, учат оборачивать к пользе даже собственные пороки. Подслушивала и все до словечка сумела услышать.

— Вот как? — Смертельно напуганный, Моллер на глазах становился опасен. — А вы понимаете, что вы — в полной моей власти?! Я могу вас застрелить на месте, кто меня обвинит, вам здесь быть не положено! Я могу застрелить, задушить своими руками всякого, кто без разрешения проник во дворец! И я сделаю это! Мне терять нечего!

— Тебе есть чего терять, — вновь перейдя на «ты», монахиня смотрела на собеседника в упор, чуть сощурясь. Такой взгляд бывает на дуэли, когда противник требует тебя к барьеру.

Моллер отчаянно расхохотался.

— Ну да, конечно, сейчас я услышу речи про спасенье души!

— Отнюдь. — Монахиня осталась невозмутима, даже поудобнее засунула руки в свою муфточку. Муфта была отнюдь не соболья: простого черного сукна, изнутри и по краям обшитая козьим пухом. В помещениях гауптвахты вправду было холодновато. — Ни слова о спасении души вы от меня сегодня не услышите.

— Вы вправду монахиня? — Моллер спросил это отчего-то очень тихо. Ярость его сменилась растерянностью.

— Вне всяких сомнений. Но сейчас мне недосуг спасать масонские души, положенье вещей не таково. Быть может, я и должна буду напомнить сегодня о бессмертной душе и грехе иным людям. Но вам и сейчас — зряшная трата сил. Перейдем лучше к делу.

— Чего вы хотите от меня?

Быть может — денег, мелькнула слабая надежда. Тогда и убивать ее не надо, как бы все сладилось. Но в глубине души Моллеру не удавалось этой надеждой себя обмануть ни на миг.

— Масон, нарушивший волю своих собратьев, рискует уснуть. Полагаю, что отступившийся заговорщик также не вполне безопасен. Хотя в последнем и усомнюсь, у вас, заговорщиков, я успела понять, изрядный во всем беспорядок. Однако все сие весьма неприятные перспективы, понять вас можно. Но вы должны знать: оные — пустяк в сравненье с тем, что вас ждет, если вы пропустите своих во дворец.

— В случае успеха — какие мне неприятности? — Моллер усмехнулся.

— Смерть, — веско произнесла монахиня. — Смерть настолько чудовищная, что усыпление из рук «братьев» покажется вам забавою. Как бы ни возвеличили вас за предательство, есть человек, что до вас доберется. Ничто не остановит его. Он страшен, если б вы только могли знать, как он страшен. Девятилетним дитятею он убил первого врага, врага, покорного тем же силам, как те, коим служите вы. Убил не из пистолета, своими руками. Продумал и взвесил, лишь затем — выполнил: обхитрил, подобрался к оружию. Не только вспомнил, где у человека печень, но и сообразил не просто пронзить, а и пропороть ножом. Повис на ноже, а пропорол — еле силенок-то хватило. С тех пор он отменно повзрослел. Завтра он будет в малом числе верных слуг престола. Но не ласкайтесь надеждою, что сей может погибнуть в завтрашней смуте. Такие, как он, не погибают, у него звериное чутье на выстрел и удар. Он жесток, и жестокость его тем страшнее, что мученье врага всегда оставляет его холодным. Он не ликует, как заурядный мститель. Он спокоен, но цивилизованности в нем не больше, чем в древнем язычнике варяге. Я не хочу даже думать о том, что он сделает с вами, четвертует, самое меньшее. Примите такую свою судьбу как данность, коли решитесь отворить ворота.

— Почему должен я верить какому-то рассказу? — Голос Моллера дрогнул. — Рассказу о человеке, что четвертует врагов престола! Чем докажете вы то, что такой мститель взаправду есть?

— Еще не мститель. Покуда — всего лишь защитник. Но берегитесь разбудить в нем чудовище. Берегитесь оборотить его во мстителя. А верить мне вы можете по одной-единственной причине: я говорю правду. Монашествующим лгать не пристало.

— Но из чего ж вам столь хорошо известна моя участь? — Моллер попытался ухмыльнуться.

— Я в первый раз в жизни пытаюсь кому-то растолковать, что являет собою сей человек, — голос монахини сделался мягок. — Но все поступки его при тех либо иных обстоятельствах всегда ясны мне заранее. Дело в том, что он — мой родной брат.

— Но… — Моллер не знал, что сказать: чувства его отчаянно смешались. Где-то в груди ныл тонкий, как слабая зубная боль, страх. Нет, не того человека, о ком монахиня говорила, он страшится. Страх вызывала в нем эта женщина, ее бледное лицо в обрамлении темного апостольника, золотая прядка на высоком лбу, четки на поясе, суконная накидка на том же козьем пуху; все вызывало в нем страх, не тот бурный страх, что только недавно мог толкнуть его на любой отчаянный шаг, страх тихий, цепенящий. Особенно страшны были серые ее глаза, с которыми он не мог больше столкнуться взглядом.

— Не говорю вам — берегитесь, — монахиня поднялась. — Если вы предадите, вам не уберечься.

— Я не сделаю этого. — Моллер сам не услышал своего голоса, даже не понял, произнес эти слова вслух или просто подумал.

Но монахиня услышала.

— Будьте наготове — они станут настаивать.

— Я… да. Вам не холодно? — Он сам не знал, зачем спросил. — Нынче так подморозило!

— Устав, что поделаешь.

Она направлялась уже к двери, прошла мимо него. Он почти не удивился тому, что она употребляет духи: нежный, свежий запах лилий исходил от ее черных одежд.

Она вышла. Моллер, опять не зная, зачем, кинулся смотреть ей вслед.

Черная легкая тень проскользнула мимо денежных ящиков, в сени, а дальше отчего-то не к лестнице, а в Салтыковский подъезд.

Словно ее и не было. Приснилась. Только в холодной комнате еще стоял запах лилий.

Глава IX

— Вот ведь чума! Что ж на него нашло? — Рылеев, за нездоровьем уже несколько дней как оборотивший в тайный штаб свою квартиру, ломал карандаши, сидя за письменным столом. — Бестужев, ты наверное ничего не мог исправить?

— Ни на волос не мог. Сам голову сломал, что с ним приключилось. Уезжал — был, голубчик, тепленький. Думал, сладил я дело. Ворочаюсь с инструкциями — как подменили Моллера. Нет де, да и весь сказ. Как пошел на меня ногами топать, потом по столу кулаком шарахнул, аж ящик расколотил. И все орал, будто не хочет, чтоб его из-за нас «четвертовали».

— Почему четвертовали? — с недоумением спросил Иван Пущин. — Кто ж в девятнадцатом столетии да в европейской стране станет четвертовать?

— Его как заклинило на этом четвертовании дурацком.

— Это худо, он может донести, — процедил сквозь зубы Арбузов.

— Пустое, Ростовцев уже донес, — отмахнулся Александр Бестужев. — Все одно обратного хода нам уже нет.

— Донос Ростовцева — гиль, — веско возразил Сутгоф. — Он сам рассказывал, чего понаписал Николаю. Один туман, никакого толку. А вот Моллер может донести важное: нам нужен Зимний.

— Стало быть, меняем план. Весь, наново. — Рылеев зашагал по комнате. — Без захвата Зимнего выйдет не дело, а игра в бирюльки.

В столовой вид покрытого зеленой камчатой скатертью стола был самый дикий. Стояли бутылки и бокалы, но вперемешку с кофейными чашками. Пузатый кофейник громоздился среди цимлянского как дом за частоколом, словно так и было надобно. Кто-то спросил и чаю. К кофею и чаю подали пастилы и сладкие сухари, к вину не подавали ничего — хлестали мимоходом, как воду. Премного курили — слуга не успевал подносить трубки. И не успевал собирать бокалы, что разбегались со стола на подоконники и столики, на фортепьяно и на горку, забегали в кабинет.

Постоянно звенел дверной колокольчик, стучали шаги. В гостиной и в кабинете яблоку было негде упасть. Раскрывались объятия, кто-то насвистывал из Глинки, кто-то громко швырялся стихотворными строфами… Уезжали, возвращались вновь. Сколь трудным оказалось впоследствии вспомнить, кто и когда был в последние два роковых дня на этой квартире, на Мойке!

— Ну и чего мы все тут расселись, будто пожарные под каланчей? — Нервы Каховского, расшатанные несколькими днями пьянства, не выдерживали. Он казался больней Рылеева: ввалившиеся глаза, обметанные темной коркою лихорадки губы. — Такие дела всегда ночью делались, а мы гадаем — кто донесет, кто нет! Я думаю, что и теперь, если начинать здесь, то лучше ночью; всеми силами идти ко дворцу, а то смотрите, господа, пока мы соберемся на площадь… да вы знаете, что и присяга не во всех полках в одно время бывает, а около дворца полк Павловский, батальон Преображенский, да и за конную гвардию не отвечаю. Я не знаю, что там успел Одоевский, так, чтобы нас всех не перехватили, прежде, чем мы соединимся.[25]

— И ты думаешь, — Рылеев коротко, зло рассмеялся, — солдаты выйдут прежде объявления присяги?[26] Очнись, дружок! Ни один не почешется. Переприсяга — единственная наша надежда!

— Единственная наша, ты хочешь сказать, соломинка! — громко хмыкнул с углового дивана Якубович. Он прихлебывал вино — самым развязным манером, прямо из бутылки.

— А хотя бы и так, — огрызнулся Рылеев. — Скажи лучше, поведешь матросиков на Зимний? С Арбузовым? Одному ему матросов не поднять — эполеты жидки.

— И у меня тож не густы, — Якубович со стуком отставил бутылку.

Внимание всех присутствовавших оборотилось на них обоих — на Рылеева и Якубовича. Решалось самое важное.

— Ты можешь увлечь, тебе дано. Не обижайся, Арбузов, вдвоем вы лучше сладите. Ну так что, господа? Беретесь?

— Вести Экипаж с измайловцами? — переспросил лейтенант Антон Арбузов — остролицый, сухой, двадцатисемилетний.

— Раз уж добром не сладилось из-за Моллера.

— А коли не подымутся измайловцы-то? — вновь громко, в простецкой своей манере переспросил Якубович.

— Для успеха вполне достанет одного надежного полка,[27] — веско подал голос князь Трубецкой. — Но бросить его надобно на дворец, Рылеев прав.

Трубецкой видел Якубовича во второй раз, а пригляделся к нему впервые. Оказался сей провинциальный буффон еще хуже, чем князь опасался заранее. В иных обстоятельствах он живо поставил бы моветона на место. Но Оболенский и Рылеев правы — эдакие горлопаны незаменимы, когда надобна смута. Однако ж за ним надобен призор. Только что предлагал разбить кабаки, чтоб чернь перепилась и пошла за мятежом.[28] Как бы самовольно чего подобного не вытворил.

— И то верно! — Якубович непритворно рассмеялся, хлопнув себя по коленям. Сделалось ясным, что он лишь набивал себе цену, кокетничал. — Возьмусь, где наша не пропадала!

— Берусь и я, — голос Арбузова чуть дрогнул. На какое-то мгновение ему вдруг захотелось очутиться далеко-далеко от этой душной комнаты, где все дымили, а нездоровый Рылеев запрещал открывать фортки. Стоять бы сейчас на надраенной палубе «Проворного», слушая звон тугой парусины под ветром, впивая разгоряченным лицом мелкий балтийский дождик и морскую соленую пыль. Полно! Что за слабость? Не сам ли он основал тайное «Общество Гвардейского Экипажа»? Поди и Наполеон колебался перед Тулоном. — Я берусь.

— Вот и славно, вот и чудно! — Рылеев потянулся вновь за трубкой.

— Триста штыков… — Сутгоф, напротив, выпустил чубук. — Немало, но они раскиданы по всему дворцу. Нужна внезапность — не дать им стечься.

— Стало быть, уговорились. — Трубецкой окинул медленным взглядом собравшихся. — Главные силы завтра бросаем за дворец, избыток — уже на Сенат.

— Сенат что, Сенат — пустяк, тридцать пять штыков!

— Начальник восстания будет Оболенский, — холодно продолжил Трубецкой, недовольный тем, что его прерывают.

— А где он, кстати сказать?

— Занят в казармах. Ну, да он уж согласился заранее. Лихой малый!

— Но как же… — Полковник Александр Михайлович Булатов недоуменно переглянулся с Якубовичем. Отчего Оболенский? Не оттого ли, что Рюрикович? Его, героя, израненного на полях сражений, обходят в пользу необстрелянного! Якубович хоть на Кавказе пороху понюхал. Эвон, с головой-то каково… А этот… И Трубецкой расселся, словно уже в Эрмитаже. Глядит свысока, Гедиминович… Неладно, неладно…

— А Батенков был нынче? — озаботился вдруг Сутгоф.

— Вовсе не знаю, выйдет ли поутру из дому, — с досадой бросил Рылеев. — Такую нам с князь Сергей Петровичем вчера речь говорил, беда. Не хочет, вишь, арестовывать семейство. Стращал нас девяносто третьим годом: пойдет-де кровь литься, так уж захочешь — не остановишь.

— С этими филантропами ничего не сделаешь! — гневно выкрикнул Каховский. — Тут надобно просто резать, да и только![29]

Многие, первым Арбузов, начали аплодировать, словно сидели в партере.

— Николая Первого — первым! — рассмеялся один из вовсе безусых под одобрительный хохот.

— Сердце у меня доброе, — заговорил Якубович, поймав на себе несколько взглядов. — Все знают, прежний Император жестоко меня обидел — перевел из гвардии. Я прибыл сюда того ради, чтоб свести с ним счеты. Но теперь мне с него не спросить. А Николай мне ничего не делал дурного, кабы рука моя не дрогнула. Предлагаю всем, кто тут есть, кинуть жребий.[30]

— Жребий!

— Нет, не дело, надобно герою вызваться самому!

— Что за пустое ребячество! — Трубецкой поднялся, озирая собрание с высоты своего немалого роста. — Час уж поздний, надобно и честь знать. Да и выспаться не мешает. Подведем черту. Якубович и Арбузов ведут в любом случае Флотский Экипаж. Если будет фортуна — еще измайловцев. Каждый поднимает своих, подтягивается следом. После Сената захватываем крепость, Арсенал. К крепости идет Булатов. Далее, сообразно плану, все чрезвычайно удачно складывается в отношении Великого Князя Михаила. На Нарвской заставе нынче дежурит Кушелев. Михаил же Бестужев теперь дежурит по караулам. Оба предупреждены уже. Бестужев прискачет, быть может, уже прискакал, к нему. Кушелев скажет солдатам, будто тот привез приказ — арестовать Михаила. Все сие будет выглядеть очень правдоподобно. Солдаты поверят. Михаил способен сорвать нам всю игру. Но мы обезопасим его вовремя. Кстати, пусть никто не забывает говорить солдатам, что Николай его устранил. За сим, господа, позволю себе откланяться.

— Каков, однако, наш диктатор? — довольно потирая руки, воротился проводивший Трубецкого до сеней Рылеев. — Право, замечательным был наш выбор.

Булатов подумал о том, что решительно ничего замечательного в Трубецком не находит. И тут же в сердце как штыком ударила тоска. Лиза, Лизанька! Если б была ты жива теперь. Зачем все это, зачем? Жили, как на острове, вдвоем, острове зеленом, тенистом. Какие детские были твои слова: «Я не хочу умирать от тебя!» Как другая сказала б: «Не хочу от тебя уезжать…» Но ты от меня ушла насовсем, умерла насовсем, удалилась на веки от меня, от меня… Зачем я тут, среди чужих этих людей, надобно мне домой, к моим сироткам…

Булатов встряхнулся, словно пробуждаясь.

— Последнее дело не слажено. — Рылеев вдруг задышал часто. Он снова воротился к письменному столу, руки его слепо рылись в верхнем ящике, глаза меж тем искали кого-то в собрании. Глаза нашли быстрее, чем руки, остановившись на Каховском.

Но вот уж и руки догнали. В них был кинжал, дрянной горский кинжал, украшенный чеканкою, из тех, что везут с Кавказа на память приезжие. Старожилы таких не покупают.

В комнатах сделалось очень тихо. Рылеев шел к Каховскому, протягивая кинжал. Все масоны знали, что это должно означать.

Но Рылеев не удоволился жестом.

— Любезный друг, ты сир на сей земле, — произнес он проникновенно, ты должен собою пожертвовать для общества — убей завтра Императора![31]

Обсуждать было нечего. Смущенно зардевшись, Каковский повертел оружие в руках, затем отложил на подоконник, сразу же о нем позабыв. Никто, впрочем, и не ждал, что вправду возьмет дешевую игрушку с собою.

Вдруг вновь сделалось шумно. Пущин, Бестужевы, сам Рылеев, Сутгоф, Арбузов — все целовались с Каховским.

Пущин был уже в шинели. Пора, пора было расходиться. Хоть несколько часов сна — перед большим делом.

Глава X

— Глядит уже с важностью настоящего монарха.

Булатов предложил Якубовичу заночевать у него. Отбыли незаметно. Тесный полумрак кузова и равномерная тряска успокаивали нервы Булатова, утомленные бурным многолюдством рылеевской квартиры. Вообще утомлялся он быстро. Состарившийся за полтора года после смерти жены, по-стариковски себя запустивший, Булатов сроду не занимался политикою в более счастливые свои годы. Близкие с тревогою подмечали в нем новую черту характера — радостную, какую-то ребяческую готовность подчиняться чужой воле, если была она сильна. Кто узнал бы в нем прежнего героя Бауцена! Рылеев, которого прежде он недолюбливал, при новой встрече очаровал его, увлек за собою, словно гамельнский крысолов своею дудочкой. Теперь же непонятные чувства Булатова перекинулись на Якубовича.

— Вы, стало быть, также в отпуску? — спросил Якубович вместо ответа.

— Отнюдь. — Булатов простодушно улыбнулся. — Отлучился самовольно из полка, он у меня в Керенске стоит, под Пензою. Прислали мне письмо, что уж надобно быть.

— Лихо!

— Да чего уж там. Коли дело выгорит — кто мне попеняет? Провалимся — все одно отвечать за все разом.

— И то верно.

— А давно ль вы состоите в сей партии?[32] — с надеждой, словно ожидая, что Якубович развеет тайные его тревоги, спросил Булатов.

— Нет, недавно!

— Знаете ли вы по крайней мере отечественную пользу сего заговора?

— Нет! — горячо воскликнул Якубович. Ему не было понятно, к чему Булатов клонит.

— Как велико число наших солдат?

— И того нет!

— Давно ль вы знакомы с этими людьми?

— Князя вижу во второй раз! Рылеева тоже хорошо не знаю.

Некоторое время ехали молча.

— Боюсь я, не обманывают ли нас, — с тоскою заговорил Булатов. — Рылеева я знаю с детских лет. В Первом кадетском корпусе были мы в одной роте.

— Да неужто? — Якубович расхохотался. — А как Кондрата мальчишки звали?

— Угадали, — засмеялся и Булатов. — Конечно, Рылом. И вот что я вам скажу как человеку благородному. Рыло был просто рожден для заварки каш, но сам всегда оставался в стороне. Сколько раз он дружбы кадет расстраивал! Интриговал, шустрил, противу меня сколько раз подбивал товарищей… Да, было… Я тогда от него в стороне держался, не любил. Теперь он вроде бы человек порядочный, однако ж шибко мягко стелет перед князем этим.

— Стелет, будто в постельничие к нему нанялся! — хохотнул Якубович.

— И план его не хорош. Я предлагал позавчера имеющееся у меня войско разделить на два отряда, так нет, он все по-своему гнет. Метит в Бонапарты, в императоры!

— И каково ваше мнение? Как нам теперь быть? Признаюсь, я решительно согласен с вами и Трубецкой мне глубоко неприятен.

— Утро вечера мудренее, — вздохнул Булатов. — Однако надлежит нам, людям благородным, добиться от них большего толку прежде, чем что-то начинать делать.[33]

Якубович сделался мрачен. Тяжелое лицо его, перетянутый черною повязкою лоб выглядели зловеще при слабых лучах заглядывавших в окна фонарей.

…В Зимнем дворце между тем сбился обыкновенный, по-деревенски немудреный распорядок дня. Спали только дети. Уже в час по полуночи Николай Павлович воротился с Государственного Совета и прошел в свои комнаты: мимо бело-золотых как венчальные свечи конногвардейцев (только красные овалы супервестов ярко выделялись в полумраке), что стояли во внутреннем карауле, мимо князя Александра Одоевского, что им командовал. Князь старательно отводил глаза: ужели и он — тоже? Нет, не может быть, и в списках заговорщиков его нет.

Никто отчего-то не удивился присутствию в офицерской комнате того, кого в ней в эту ночь и этот час вовсе не должно было быть: Платона Роскофа.

Все видели друг дружку почти насквозь, но ни черные, ни белые фигуры еще не покинули своих шахматных клеток.

Александра Федоровна, в бирюзовом капоте и блондовом чепце, торопливо поднялась мужу навстречу. В руке ее была Метьюринова книга «Мельмот-скиталец».

— Ну и как сия новинка, хороша? — Николай Павлович рассеянно поцеловал жену в лоб.

— Право, не знаю… — Звонкий голос молодой женщины звучал напряженно, в нем была странная старательность, как если бы девочка отвечала не вполне хорошо затверженный урок. — Немножко путано пишет. Одна история начинается, в ней другая, а в другой еще и третья. И очень мрачно.

— «Мне поручено попирать ногами и мять все цветы, расцветающие как на земле, так и в человеческой душе… все, что попадается на моем пути», — наугад раскрыв книгу, прочел Николай Павлович. — Да уж, невесело. Я тебя задержал, друг мой. Пора спать, давно уже пора.

— Что? О, да, конечно! — Александра Федоровна отложила толстый волюм на столик для чтения.

— Да, вот еще что… — Николай Павлович наконец решился. — Милая! Неизвестно, что ожидает нас. Обещай мне проявить мужество и, если придется умереть, умереть с честью.[34]

— Обещаю, — прошелестели в ответ нежные молодые губы. Даже не шепот, шелест пунцовых розовых лепестков, неуловимый шелест. Но тот, к кому был он обращен, услышал.

Неловко поставленная свеча капнула воском на раскрытую страницу, где молодой ирландец рвал на куски и швырял в огонь портрет своего проклятого предка.

…Проводив гостей, Рылеев воротился в кабинет. Семья, привыкшая за последние месяцы к постоянным и шумным сборищам в доме, давно уже спала. Все одно он не просил жену выходить к гостям: к чему ей слушать эдакие-то разговоры?

Однако же сам он не торопился спать, словно еще чего-то ждал. Бродил по комнате, рассеянно останавливался. Схлопнул колпачком огоньки лишних свечей, болезненно поморщился, поняв, что переусердствовал — теперь сделалось слишком темно. Хотел было вновь зажечь две из потушенных, передумал… Подошел к маленькому бюро, выдвинул один из боковых ящичков…

— Достал толстую пачку денег, но небольших, рублевиками, пересчитывал, — прочел Василию Шервуду спустя час Роман Сабуров. — Слугу перед этим отослал спать, когда в дверь постучали, открывал сам. Посетитель одет как мещанин, небогато, средних годов. Разговаривали недолго, судя по всему, в сенях. Выйдя на крыльцо, тот остановился, похлопал себя по карману, словно проверял, хорошо ли что-то положил. Вероятней всего, те деньги перекочевали от Рылеева к нему.

— Я вот чего не могу понять, Сабуров, — Шервуд, взяв у Романа Кирилловича прочтенную записку, машинально заложил ее в сафьяновую папку, что успела за сутки потолстеть вдвое. — Почему мы их не арестовываем? Почему? Ладно, Милорадович не получил вовремя предостережения, присяга Константину случилась…

На мгновение, всего на какое-то мгновение, двое мужчин замолчали. Единственное, что было им известно наверное: Алексей Сирин не въехал в столицу. Не было никакой возможности в сумасшедшем течении этих дней разузнать о его судьбе. Но и обольщаться не приходилось.

— Тогда уж не было надобности вводить губернатора в курс дела. Но теперь она возникает вновь — без него всех арестов не устроить.

— Его Императорское Величество не желает, чтобы Милорадович был теперь в курсе дела.

— Но почему, Сабуров, почему?!

— Потому, что сии аресты нам сейчас не нужны.

— Кто из нас бредит? — русский англичанин мрачно рассмеялся.

— Шервуд, мы не арестуем всех, мы не всех знаем. А коли возьмем лишь часть, так дадим им в руки сильнейший, страшнейший козырь.

— Какой? Я не понимаю.

— Начнут кричать, что арестовывают верных сторонников Константина.

— Вот оно что…

— К сему выводу пришел сам Государь. И он прав. Прав и в том, что, коли нам не нужны сейчас новые аресты, нечего и губернатору знать лишнее. Откуда нам может быть известно, что Милорадович лишь сторонник Цесаревича, а не что похуже?

Сабуров раскрыл папку, в которую Шервуд пристроил записку. Внутри папки был вклеен на длинных ярлычках неполный алфавит, что позволило ему вновь быстро найти ту часть бумаг, что касалась Рылеева. Роясь в них, он про себя ругнул Роскофа, пристроившего к делу вовсе ненужную дрянь: вирши, прочтенные Рылеевым на одном из недавних собраний заговорщиков.

«Так некогда взирал Нерон

На пламенеющее море,

И в оны дни Наполеон

Стоял, с величьем древним споря».

До конца он не дочел. Вирши были мутные, больше красот, нежели смысла. Море, надо думать, закатное. Закатность, надо понимать, не влезла в размер. Ну да, Нерон все в Анций катался, воздухом дышать… Вот и море.

Или прав племянник? Дурацкий стих чем-то зацепил, вертится в голове. А чем зацепил — непонятно. Это не нравилось, томило. Чушь! Экая чушь!

— Кто таков Милорадович, прояснится завтра, — веско произнес между тем Шервуд.

— Да, завтра прояснится весьма многое, — Роман, подошед к единственному в комнате окну, приник пылающим лбом к разрисованному морозными узорами стеклу. Стало чуть легче, но почти тут же по лицу потекла вода. — Впрочем, какое там завтра, Шервуд? Сегодня. Сегодня, четырнадцатого декабря.

…В это же время Кондратий Рылеев, тоже вглядываясь из окна в морозную ночь, бормотал что-то вовсе непонятное:

— Чтоб, коли наша не возьмет, и духа немецкого не осталось![35]

Глава XI

От общей ли тревожности, случайно ли, детей подняли раньше обыкновенного. Немного притихшие, словно им передалось душевное состояние взрослых, Александр и друг его детских игр граф Толстой, освобожденные в честь торжественного дня от занятий, играли на сверкающем паркете в солдатики, когда Платон Филиппович, позевывая в перчатку, вышел из комнаты для дежурных офицеров.

Ночь в высоких окнах, казалось, не растает никогда, столь густа и безнадежно вязка была ее темнота. Теплое сияние свечей, играя со светлыми легкими детскими волосами, словно окружало головы мальчиков пушистыми ореолами. Ну, нет! Они не святые, и, честью клянусь, вырастут и нагрешат по самое некуда!

— Как идет баталия, Ваше Высочество и Ваше Сиятельство? — пресерьезно спросил он.

— Никакой баталии нет, — ответил Алеша Толстой, тогда как Наследник только сердито вздохнул.

— Что так?

— А у нас солдатики только свои и союзные. Нельзя же своим своих воевать, правда? Нам нужны Бонапартовы войска или турки хотя бы.

— Поляков еще можно!

— Да ну, поляков! Их усмирил да и все! Для большой войны Бонапарт нужен, и маршалы, и Старая гвардия. И мамелюки! А их не делают. Поэтому у нас ученья. Все ученья да ученья.

— Да, огорчение нешуточное. — Мысль, пришедшая в голову Платону Филипповичу, заставила его непритворно улыбнуться. — Попробуем помочь делу!

Коробка с его частью стратегии «Malleus bellorum» валялась в дежурной на столике: он коротал с ее помощью тревожную ночь, как иные раскладывают пасьянс. Профанация, конечно, но ведь маленькие мальчики часто используют в роли солдатиков шахматные фигурки. Чем его монстры хуже шахмат? Главное — отвлечь детей.

— Вот вам, будем считать, бонапартисты.

При виде со стуком высыпавшегося на пол полчища вампиров Александр и Алексей разразились первым в это сумрачное утро действительно громким воплем.

— Ух!! Вот это да!!

— Вот это враги! Сашка, сейчас мы такое устроим!

— Мы их разобьем!! Только… — Алеша Толстой, вертя фигурку в пальцах, поднял на Роскофа свои большущие голубые глаза. — Платон Филиппович, а в это наверное можно играть? Мы их испортим случайно, а вон как аккуратно разрисовано!

Роскоф улыбнулся. Маленький граф задевал в нем какую-то чувствительную струну. Или он просто приукрашивает своими фантазиями манеру этого дитяти неожиданно задумываться посреди самой шумной игры, придает слишком большое значение рано выразившемуся художественному вкусу? Неужто вправду тоже будет сочинитель, когда вырастет?

— Делайте с ними что хотите, это подарок. Насовсем. Вам же не только сегодня нужны будут враги.

— Спасибо!!

— Виват Платон Филипповичу!

Когда фигурки были уже почти расставлены, вошел Николай Павлович: бледный после бессонной ночи, в сплошь тёмно-зелёном генеральском мундире Измайловского полка.

— О чем вы думаете, Роскоф? — спросил он с излишней резкостью. — Второго мальчика еще ночью надобно было отправить к родителям!

— Ваше Императорское Величество, я наполовину француз, — Платон понизил голос, чтобы дети не услышали. — Я слишком хорошо помню, что если их возьмет, доберутся до всех верных. С семьями. Мы просто не вправе проиграть сегодня. Меры же предосторожности на случай поражения излишни.

Маленький Алексей все же расслышал — по счастью, не слова Роскофа, но слова Николая.

— Никуда я не поеду! — подбежал он. — Когда мы станем большие, Сашка будет мой Государь, стало быть, мне нонче положено быть при нем!

— Благодарю за службу, Толстой, — отозвался Наследник, подняв голову от солдатиков.

Чувства Роскофа были до того обострены, что он словно черным по белому прочел желание Николая — ведь оба они были отцы. Николаю захотелось крепко обнять обоих мальчиков, прижать к себе. Но этого он не сделал.

— Что это за флеши? — склонившись над оловянной диспозицией, спросил он. — Разве их здесь надо устраивать? Они ж эдак под собственную артиллерию попадут![36]

— Папа, а где тогда лучше артиллерии стоять?

— Вот сюда и передвинем, сразу лучше стало. А вот из этих чурочек тут надобно редут возвести.

— Вот так ладно?

— Другое дело! А где Marie?

— В кукольном домике сидит.

— Проведай сестру меж баталиями. — Николай Павлович распрямился и обернулся к Роскофу. — Ну, пора. Бог милостив, Роскоф. Ночь прошла покойно.

— Слишком много было извозчиков на улицах. Вдвое больше противу обычного. Государь, если хоть какая-то заминка — саперов сюда, для охраны дворца. Вы лучше моего знаете, что саперы не предадут.

— Да, так я и поступлю. — Николай Павлович поморщился, как от головной боли. — Коль скоро ты сам не доложил, мне остается думать, что от Перовского новостей никаких?

— Покуда никаких, Ваше Императорское Величество. Михаил Павлович еще не достиг Нарвской заставы. Перовский все сделает, он помнит, что Великий Князь должен спешить на присягу сразу, даже в дорожном платье. Но, может статься, они прибудут с минуты на минуту.

— Будем надеяться. Бенкендорф прибыл?

— Ждет, Ваше Императорское Величество.

Платон Филиппович не доверял Бенкендорфу[37] до конца, зная, что какие-то основания для недоверия есть у Сабурова. Верней сказать — не доверял до этого утра, до приезда графа во дворец. Ныне же сердце отпустило: нет, героя Темпельберга, героя, бравшего Фюрстенвальд, Берлин, Лувен и Мехелен, победителя Морана под Люнебургом, можно впрямь не считать изменником. Лица изменников уже проявляются.

Бенкендорф и Воинов уже входили в залу. Бессонная ночь была крупными буквами написана на лице у каждого.

— Что же, пора! — решительно произнес Николай. — С Богом! Если я хоть день пробуду Императором, все увидят, что я был того достоин.[38]

…В окна дежурного здания на Нарвской заставе колотил ветер, особенно злой ввиду открытой местности. Флигель-адъютант Перовский, коротавший время за томиком госпожи Ратклиф, придвинув свой стул к самой печке, с недоумением подумал о том, какая нелегкая уже полчаса держит Кушелева снаружи. Пожаловался вдруг на мигрень, да до сих пор и проветривается. Вот уж воистину проветривается, брр, подумать зябко. Хотя и впрямь бледен был как молочный обрат. Ну да пусть его мерзнет, коли охота. Скверная нынче ночь, тревожная, готические ужасы нейдут в голову, вспоминаются свои. Давненько, однако ж, не вспоминался плен! Шельмы же они были все, эти липовые «принцы»! По чести Мюрат не имел права приказывать арестовать того, кого не брали в плен! Я ж договаривался добром о пропуске без боя моих казаков — такое всегда бывало, не нами заведено. Так нет, ракальи без совести военной, схватили, заперли в церкви, грозились расстрелять поутру. Ох уж та ночь, когда ходил по пустому темному храму, как по комнате, мерил шагами. А казалось при этом, что в гробу лежу перед отпеванием. И ведь, дурень молодой, отчего-то даже в голову не пришло помолиться! Сколько потом себя корил! Раз уж последние часы жизни довелось в храме Божием коротать, так и молился бы! А поутру уж мародеры пришли, начали иконостас обдирать. Перевели в подвал… Да еще рана открылась — думалось, помрешь от потери крови раньше, чем убьют…

Граф невольно посмотрел на серебряный протез, заменявший ему указательный палец левой руки. Полно, что вспоминать! Мюрат арестовал, Даву чудом не расстрелял. Полно, лучше, право, англичанку почитать, чем слушать вой ветра, да вспоминать ужасы плена… Государь опасается волнений при присяге. Бог даст, обойдется. Не на войне же, все-таки! Среди русских людей.

— Ну, что, не изволил еще быть тезка-то мой? — Весело окрикнул Кушелева с седла Михаил Бестужев. — То-то же!

— Бестужев! Все пропало! — от холода у Кушелева уже зуб не попадал на зуб.

— Что?! — Третий из братьев-заговорщиков спешился столь торопливо, что чуть не упал, поскользнувшись на льду, машинально дернул, удерживаясь, повод. — Тьфу ты, тихо, Гнедок! Не может быть — неужто уже проехал?! А куда ты смотрел?! Нешто трудно было задержать до меня, что, мол, сюда для него депеша придет?

— Нет, не проехал. Бога ради, отойдем от окна, он увидит.

— Да кто он-то? Что за комиссия?

— Перовский!

— Какие черти его принесли? — Бестужев невольно понизил голос. — Долго он тут будет околачиваться?

— Он здесь дожидается Великого Князя, — удрученно ответил Кушелев. — По прямому приказу Николая. Все пропало, Бестужев, все пропало!

— Погоди, погоди… Может, еще и не все… — Бестужев говорил рассеянно, как человек, отчаянно о чем-то размышляющий. — Слушай! А если выманить его, ну беспалого-то, из дому? А? Чтоб подальше от солдат? Сказать… сказать… Сказать ему, слушай, что Михаил здесь, что пешком к заставе подошел, а войти внутрь опасается, мол, сам скажет, что случилось? Вполне можно поверить, сейчас такое время, что всякое возможно! Прокатит, ей же ей прокатит! Я отойду вон, за деревья, а ты его вымани теперь, слышишь?

— И что дальше? — голос Кушелева сел. — Ты его убьешь?

— Да необязательно! — отмахнулся Бестужев. — Можно просто наброситься вдвоем, оглушим да свяжем! Ну и припрячем до утра в кустах!

— Ладно колокол лить! — хрипло выдохнул Кушелев. — В такую пору оставить беспамятного да связанного на земле — такое же убийство!

— А хоть бы и убийство! — в гневе воскликнул Бестужев. — Через сутки в городе трупов будет — хоть в поленницы укладывай! Одним больше да чуть раньше! Ну же, ты решаешься? Или я без тебя выманю!

— И сам не решусь и тебе не дам! — Кушелеву неожиданно сделалось тепло, даже жарко. — Я восставать против тирании брался, а в гнусностях я не участник!

— Экие мы совестливые! — Бестужев, вцепившись в шинель Кушелева, с яростью тряхнул его. — Кто сей ферт, как ни слуга тирана? Разве жизнь этого слепца стоит гибели нашего дела? Ты понимаешь, что Михаил может сорвать нам все дело, понимаешь или нет?! Заявись он раньше присяги в войсках — пиши пропало! Сердечный вам, солдатушки, поклон от братца моего Костеньки, он жив-здоров, чего и вам желает, а на престол не изволит желать! Ну, что тогда?

— Убери руки, — Кушелев с силой высвободился. — Будем считать, что дежурство свое ты исполнил. А более мы ничего друг другу не говорили. Езжай прочь, Бестужев! Ах, да! Коли захочешь удовлетворения — шли ко мне в любой день.

— Ага! Из одной камеры в другую, — Бестужев отчаянно расхохотался. — На чем стреляться-то будем, у арестантов, знаешь ли, братец, пистолеты отбирают! Надеешься переметнуться в последний момент и чистеньким вылезти? Шалишь! Коли они верх возьмут — тебе все одно тонуть. Да и мы припомним, коли фортуна будет.

— Я не за шкуру свою дрожу. — Кушелев теперь говорил покойно, как принявший решение человек. — Но коли с убийства начинать, так чем же мы кончим? Езжай себе, Бестужев! И не надейся меня убить, на свету да недалеко от будки, ничем это тебе не поможет. Живо всех подымешь по тревоге.

— Ужо тебе! — Бестужев прыгнул в седло, рванул в галоп с места. Черные голые ветви заходили под ветром, словно махали ему вслед.

Перовский, нимало не подозревая об угрозе для своей жизни, увлекся книгой.

…Каховский не ложился, засидевшись у Александра Бестужева.

— Я готов к цареубийству, — задумчиво, уже в который раз, повторял он. — Но не готов к тому, чего хочет Рылеев. А хочет он, оказывается, чтоб я взял всю вину только на себя, отвел ее от общества. Чтоб убил да за границу! Народ де не должен плохо об обществе понимать. Каково?

— Да какая разница, что он вообще понимает, народ этот! — Раздраженно бросил Бестужев. — Для чего тут театр устраивать? После переворота подарим им жизнь — отправим всю семейку морем за границу. А там уж и концы в воду, то есть в море. Брось, не бегай ты за Николаем, перемудрил Кондрат.

— Ты думаешь? — с видимым облегчением переспросил Каховский.

— Думаю, лишь бы все по плану шло. О, Якубович?

— Хоть бы снег пошел, все б потеплей стало! Да какой там — лошади стоя спят, еще, значит, подморозит. — Якубович сразу кинулся к источающий заманчивый жар голландке. — Отвык я на Кавказе-то от этих алеутских зим!

— Ничего, разогреемся! Новости какие явились? Я думал, уж вы с Арбузовым в Экипаже.

— Да я вот сказать зашел, — Якубович все грел руки перед печуркой. — Оно, пожалуй, не пойду я в Экипаж-то. К Сенату пойду со всеми, а Зимний с матросами брать я передумал.

— Что?! — в изумлении вскочил Бестужев. — Якубович, что за шутки?! Вам уж надобно там быть — Арбузов не справится один! Зимний — главнейшая часть плана у Трубецкого с Рылеевым!

— Вот уж сделайте одолжение, им и передайте, что я иначе решил.

Каховский затих, вжавшись в спинку дивана. Глаза его, воспаленные бессонною ночью, уперлись в лицо Якубовича. Тот, казалось, не обратил вниманья ни на шумное возмущение Бестужева, ни на безмолвный вопрос Каховского.

— Якубович! Сие неслыханно! Вы… Вы слово давали!

— А давал, — Якубович сделался вдруг весел. — Я своему слову хозяин: хочу даю, хочу обратно беру! Шутка! В полку у нас так говаривают. Мы, кавказцы, любим пошутить.

— Так вы идете в Экипаж?

— Нет, — с видимым удовольствием, словно дразнясь, ответил Якубович.

— Но почему? — Бестужев не обратил внимания на дерзость. — Почему?

— После как-нибудь расскажу, коли будет интерес. — Якубович внушительно развернулся в дверях. — Так что уж будьте ласковы — передайте и Кондрату и князю этому. Пускай уж там Арбузов как-нито расстарается один. Увидимся, господа, в Сенате!

…Не ведая о том, что план его рушится, Трубецкой мчался в превосходных своих легких санях на Мойку, к Рылееву. Ехать было всего ничего. Превосходно, как ни странно, успевший отдохнуть, только что откушавший кофею с горячим бриошем, он чувствовал себя на редкость бодро. Минуя Сенат, он приметил у подъезда множество саней. Уютно и добродушно светились в темноте окна.

Присяга сенаторов началась.

Глава XII

— Хоть на том спасибо! — единственное окно все той же паршивой служебной квартирки, явившейся сосредоточием всех ожидаемых Романом вестей, выходило на штофный подвал. Невзирая на ранний час, около запертой его на мощный замок двери топтался полицейский. — Канкрин, стало быть, успел распорядиться. Бог весть, насколько верно известие, будто кто-то из бунтовщиков хочет разбить кабаки и поднять чернь. Однако ж излишняя мера не помешает.

Вынужденное пребывание на одном месте изрядно нервило Сабурова. Но ничего не поделаешь, где плотину прорвет, покуда решительно непонятно. Вот и сиди тут, кукуй. Платон б на его месте сравнил себя с пауком, раскинувшим паутину по всему городу. Притом, понятное дело, в самом что ни на есть положительном ключе: как любитель мрачной Шотландии, Роскоф с юности пауков обожал и запрещал убивать. Эх, Платошка, Платошка! Книжки б тебе писать, а не расхлебывать санкюлотские каши. Легче б тебе жилось в сем подлом веке, когда б ты больше пошел в Филиппа, меньше в Лену. Вот, с кем бы хотелось поговорить сейчас, когда не знаешь, все ли возможное сделал, и все ли сделал верно, так это с Филиппом.

Сколько ж я увидал от тебя добра, Филипп де Роскоф!

Сабурову вспомнилось вдруг давнее. Как, шестнадцатилетним, воротился он в Кленово Злато на очередные вакации. Вскоре сделалось ему понятным, что шурин ищет разговора с ним наедине, но притом разговора как бы случайного. И случай представился на охоте, когда выжидали оба, пока поднимут зверя. Вспомнилась полянка, заросли молодого ясеня, бабочка-крапивница, присевшая на сапог.

«Знаешь, Роман, — неожиданно начал старший Роскоф. — Хотел я вокруг да около походить, а пожалуй, что и спрошу прямо. Скажи мне, ты уж связывался с продажной любовью?»

«Раза три доводилось, — беспечно ответил Роман, закусывая травинку. — Так и что особенного? Главное же дело — исповедаться после, верно? Сей грех в мужчине даже священников мало удивляет. Мой духовник, во всяком случае, не удивился».

«Так и я думал в твои годы. — На лицо Филиппа Роскофа пала тень. — Верней сказать — так и я в твои годы не думал. Бездумная жизнь легка. А размышлял ли ты об опасности дурных болезней?»

«Бог не выдаст, свинья не съест», — беспечно рассмеялся Роман.

«Только вот Творца всуе не поминай! — как-то холодно рассердился Филипп. — Ладно, не думал я, что придется кому-либо о том рассказать, да видно иначе с тобой не разберешься. Можешь ли ты вообразить себе, Роман Сабуров, что за год помолвки с твоею сестрой, я несколько раз был близок к тому, чтоб разорвать оную? Сей год был единовременно самым счастливым в моей жизни и самым мучительным. Я не мог спать долгими ночами — как убийце являются жертвы его злодеяний, так глумливым хороводом проходили предо мною воспоминания разврата. Всего лишь легкомыслие молодости! Но при мысли о том, с каким ослепительно чистым существом мне предстоит разделить ложе, я умирал от боли и стыда… Я казался себе с головы до ног покрытым какой-то вонючей черной грязью… И как я, такой, посмею подойти к ней, к ней, Роман?! Как я корил себя за легкомыслие былых лет! Нападали на меня мысли и похуже. Есть ведь болезни, что проявляются не враз, многие дремлют годами… Некоторые грехи отцов проступают лишь в детях. Что, если я — не только запятнан прошлым, но и сосуд будущего проклятия?! Я молился, я исповедовался, только это меня и спасло».

Удар фехтовальщика беспощадно попал в цель. Старший Роскоф увидал сразу, по тому, как страшно напряглось лицо юноши, что говорил не зря. Но Роман все же попытался сопротивляться.

«И, дядя Филипп, ты женился на Лене, дело того стоило, — с деланной небрежностью отвечал он. — А где ж вторая найдется? Женщины все — курицы».

Только много позже Сабуров сумел понять, сколь трудно было шурину с его галантными правилами уходящего века не вспылить тут. Но Филипп Роскоф сдержался.

«Мы вменяем в необходимость прекрасному полу добрачную невинность и супружескую верность. Сами же не делаем себе труда ни во втором, ни в первом. Справедливо ли сие, Роман? Мы живем в дурные, развратные времена. Мы много разглагольствуем о чистоте крови, но часто ли думаем о том, что первый залог чистоты крови — в добрачном целомудрии обеих сторон? Обеих! Впрочем, я теперь о другом. Ты будешь изрядно удивлен, Роман Сабуров, но однажды ты встретишь еще одну женщину, каковая отнюдь не покажется тебе курицею. И, если ты не запомнишь сегодня моих слов, ты будешь мучиться однажды точно так же, как мучился я. И исход мучений не непременно выйдет счастливым. Запомни сие!»

Роман запомнил. Увы, не стоило ожидать, чтобы откровение шурина привело к жизни вовсе монашеской. Однако ж кокотками он с тех пор брезговал, да и вообще в связях своих всегда был умерен и осторожен. Благо женщины не так уж много места занимали в жизни Романа Сабурова. Но вот теперь…

Как же ты был прав, Филипп, как же ты был прав… Долго она не являлась, вторая. Как она похожа на Лену, не внешностью (разве что волоса сверкают светлым золотом), но каждой интонацией голоса, каждым невольным жестом! Она восторженно, самозабвенно впивает Ленины принсипы, Ленины взгляды, Ленины вкусы… Да уж, монахиня из нее никакая. Инокине вовсе не к лицу такая беззаветная преданность человеку. Скромная монастырская воспитанница… Тысячу раз наплевать с высокой колокольни! Сабуровы, царская родня, вправе не считаться ни с чьим мнением, кроме своего. А мое мненье таково: ты будешь моей женой, Луша.

Девять часов… Роман Кириллович щелкнул крышкой часов. Девять часов, пора б и быть новостям.

Внизу остановились санки, верней сказать, не успели даже остановиться, как из них выпрыгнул курьер. Не прошло и минуты, а Сабуров уже содрал облатку с письма.

Благодарение Богу, конногвардейцы присягнули! Очень важна была их присяга, ведь Цесаревич — их шеф.

Хорошие вести, как и дурные, не летают в одиночку. Один курьер, выходя, столкнулся в дверях носом к носу с входящим.

Первый Преображенский батальон благополучно присягнул во дворцовом экзерцир-гаузе.

Роман Кириллович осенил себя крестным знамением. Как всегда, когда он молился, казалось, будто выполняет он артикул. Впрочем, подумать о том было некому: он снова остался один и снова ждал.

Мысли о Луше испарились без следа. Роман Кириллович, меряя шагами комнатушку с покатым потолком, думал теперь только о присяге. Зачин хорош, но сие не больше, чем зачин. Самое худое — даже не ко всем известным заговорщикам можно приставить наблюдение. Катастрофически не достает исполнителей. Ах, если б Милорадович не был под подозрением! Если бы! А так без иезуитов вообще б не провернуться.

Роман задумчиво покрутил на пальце кольцо с литерою «А», свидетельством данных Александром тайных полномочий. Нет, право слово, коли удастся перевалить через сегодняшний день, буква «Н» должна быть много крупнее. Нужно новое учреждение, по-иному организованное, чем все, что было прежде. Учреждение, способное как окоротить гвардейскую вольность, привыкшую играть судьбами престола, так и выпалывать революционные всходы. Нужен еще православный орден наподобие иезуитского, нужно вообще заняться образованием молодежи духовного сословия… Невпроворот дел, лишь бы перевалить через этот четырнадцатый день декабря.

…Князь Трубецкой, уж два часа как воротившийся к себе на Английскую набережную, теперь в свой черед вызвал запискою к себе Рылеева и Ивана Пущина. В нетерпении Сергей Петрович спустился по широкой парадной лестнице и ждал гостей внизу, остановившись около правого из охранявших ее каменных львов с покрытыми на египетский манер головами. Вышколенные лакеи ничем не проявляли своего удивления, на самом деле изрядного.

— Ну, наконец-то! — Слуг, не понимавших, конечно, французской речи, можно было не смущаться. Трубецкой даже не стал ждать, когда у сообщников примут шубы. — Что с Экипажем? Я посылал людей наблюдать — никакого движения к Зимнему нету! Что медлит этот Якубович? Уже пошла воинская присяга! Николаю присягнули в двух местах!

— Якубович отказался, — рубанул с плеча Пущин. — Сидит у себя на квартире.

— А Булатов на месте? — лицо князя потемнело. — Он может поднять вместо Экипажа лейб-гренадер! С тех пор как они вынесли его на руках раненым, они, кажется, и теперь не спустят наземь. Надобно срочно послать к Булатову…

— Булатов… Весьма похоже, что и Булатов отказался также. Сейчас Оболенский ездит по казармам.

— Но какой смысл поднимать солдат, если никто не берет Зимний? Это же основа всего плана!

— Стало быть, станем перестраивать план на ходу, — в отличие от Трубецкого, Рылеев был собран и деловит, словно у себя в конторе. — Поднимем солдат, а там уж видно будет.

— Ничего не может быть, что ж может быть, если выйдет какая рота или две?[39] — возразил Трубецкой.

Некоторое время они стояли молча: три головы многоглавого заговора. Трудно было бы нарочно подобрать людей столь различных. Элегантный лев большого света, Трубецкой был некрасив, некрасив на грани уродства. Фамильный очень длинный тонкий нос тянулся от неимоверно широких скул к небольшому узкому подбородку, губастый рот был неправильной формы. Глаза казались чуть навыкате, волоса были редки и рыжеваты. Вовсе неэлегантный Иван Пущин был рядом с ним мешковат. По-мордовски плоский в лице, темно-русый, с невысоким лбом — он глядел мужиком, наряженным в сюртук. Но во внешней его простоватости ощущалась какая-то покойная надежность, небольшие карие глаза глядели проницательно. Смугловатый красавец Рылеев вроде бы выигрывал от соседства обоих, но чрезмерная подвижность его лица и резкость его жестов преимущества наружности умаляли.

— Выйдет больше. Непременно должно выйти больше, — убежденно произнес он, похрустывая длинными пальцами.

— Так мы на вас надеемся,[40] — веско проговорил Пущин, адресуясь к Трубецкому.

— Я… ну да, безусловно. — У Трубецкого словно занемели губы, говорить вдруг сделалось трудно. Это провал, отчаянно билась в голове мысль. Хаос вместо плана, самое худшее из всего, что могло произойти. Во что все это может вылиться? А ежели не удастся после обуздать войска и чернь?

— Тогда до встречи у Сената! Собираем силы там.

Рылеев и Пущин отбыли. Трубецкой еще долго, к полной растерянности прислуги, стоял около египетского льва, глядя на затворенные двери.

…Князь Евгений Оболенский сновал по городу, словно взбесившийся челнок. В Гвардейский Экипаж, в казармы к измайловцам, в Московский полк, к Таврическому саду, где стоял второй батальон преображенцев. Повсюду встречало его деловитое спокойствие, характерное для подготовки к большим действам. Нигде ничего! Долетел слух, будто в казармах конной артиллерии взяты под стражу трое младших офицеров — да и то не разбери поймешь, свои или просто вовремя не явились. Ткнулся в казармы — внутрь не пускают. Новое дело! Нелегкая, ах, нелегкая! Неужто все пропало?!

Зряшно подъехали к казармам, уже к московским, и Рылеев с Пущиным. Их встретили запертые ворота.

— Но ведь Миша-то Бестужев там, внутри! — в отчаяньи воскликнул Рылеев. — Что ж он, бездействует, что ли?!

Но Михаил Бестужев не бездействовал.

Глава XIII

— Ребятушки! Все обман! Нас насильно присягать заставляют! — отчаянно кричал на стылом казарменном дворе Щепин-Ростовский. — Константин Павлович вовсе не отказывался! Он в цепях теперь, у себя в Варшаве! Младший брат оказался злодей старшему! А Его Высочество шеф полка за четыре станции задержан, тоже в цепях! Не пускают его сюда, не хотят, чтоб он вам правду сказал!

Щеку Михаила Бестужева дернула злобная гримаса. Ах, только б нелегкая не принесла проклятого тезку! Хоть на часок бы ему еще задержаться в дороге, хоть бы сани, что ли, опрокинулись! Ах, чертов Кушелев! Пора было, однако, подсоблять Щепину: тот уж хрипел.

— Ребята! — Закричал он пронзительно. — Целовали мы крест и Евангелие Государю Императору Константину Павловичу! Целовали или нет?!

— Да что там, понятно, целовали!

— Целовали крест!

— Всю правду говоришь!

— Так на что ж нам другой-то Государь?! — перекрывая разнобой солдатских выкриков, еще повысил голос Бестужев. — Нешто два Государя бывают?!

Бывают, мелькнула в голове вдруг ненужная мысль, некстати сказал. Ну как про Петра-то в ребячестве кто помнит?

Никто не помнил. Напротив того, довод о невозможности двух царей разом произвел впечатление.

— Взаправду в цепях Михаил-то Павлович? — робко спросил до невозможности конопатый солдат. — Молоденький-то такой! Жалко!

— А не жалко будет, коли кровь его невинная прольется?! — воскликнул уже Щепин-Ростовский. — На нас ведь падет, на кого ж еще!

Подходили все новые и новые солдаты, передние подступали ближе, сужая круг.

— Вестимо, на нас!

— А вот и брат мой! — Михаил Бестужев показал рукою на вошедшего в ворота Александра, подъехавшего на ваньке. Отчего-то был тот в гусарских сапогах, никак не должных к флигель-адъютантскому мундиру. — Он только что из Варшавы! Сейчас он нам всю правду скажет!

— Я только ночью примчал!

Солдаты расступались, пропуская Александра Бестужева в центр круга.

— Я только ночью примчал! — повторил Александр. — Я тайным образом был у Государя Императора, у Константина Павловича! Государь жалует вас, ребята, пятнадцатилетней службою да денежною прибавкой! На вас, московцы, он особо надеется! Разве подведете?[41]

— Ну что, нету еще Михаила-то в городе? — в тревоге шепнул брату младший Бестужев, когда Александр замолк, переводя дух.

— Нам нынче черт люльку качает, — выдохнул тот. — До сих пор не въехал. Пошло дело, пошло — я сейчас с Каховским столкнулся, лейб-гренадер-то поднять…

— Ну, так что, ребята, постоим за правду?! — выкликал меж тем Щепин-Ростовский. — Святое дело, самозванца остановить!

— За правду! За Константина!

— За Константина Павловича!!

Морозный воздух пьянил, как шампанское. Все трое, стоявших в круге, ощущали одно: снежный ком покатился. Самого большого снежного кома не скатаешь, не вылепив перед тем маленького снежка, к коему будет липнуть весь снег на пути. Уже неважно, сколько солдат слушало, сколько верило…

— Ну так что — по ротам?! — решился наконец Александр Бестужев. — По ротам!!

— По ротам!!

— По ротам!!

Нежданно и так кстати забил барабан. Михаил Бестужев, не в силах сдержать переполнявшего грудь восторга, радостно, коротко расхохотался.

Люди сдвинулись наконец с места, потекли к казармам.

— А кто не будет держаться прежней присяги, того колоть!

Не прошло и получаса, как 3-я и 6-я роты начали построение на дворе.

Меж тем подпоручик Веригин, что попытался было помешать, оказался зажат между Щепиным с обнаженною саблей и Александром Бестужевым, поднявшим пистолет.

— А ну кричи ура Константину! — к смеху солдат понуждал Бестужев. — Кричи, покуда цел!

— Бестужев, Щепин… Это неблагородно, вы меня вынуждаете! — жалобной сбивчивой скороговоркой умолял Веригин. — Вы меня вынуждаете, я вам говорю, вы меня силой вынуждаете!

— Да полно! — Бестужев расхохотался. — Ни малейшего принуждения, любезный! Либо кричишь за Константина, либо прямым ходом отправляешься навещать троюродную прабабушку!

— Да и то не весь выбор, — подхватил Щепин, пьянея на глазах без вина. — Можем зарубить, можем пристрелить, может Саша тебя прикончить, могу я! Да ты свободен, брат, как аквилон!

— Ай, порты обмочит!

— Рубить его да вся недолга!

Солдаты хохотали, уже злым, уже тоже пьяным был их гогот. Смерть была в этом веселье — нетерпеливая, алчная. Свой голод она насытит все одно — но пусть уж кем-нибудь другим!

— Ура, Константин! — выкрикнул Веригин, жмурясь, чтоб не видеть многоглазой смерти. Крик прозвучал жалко, слабо.

— Не слыхать!

— Раньше-то погромче крикивал!

— Так вот, Николаша, ребятам слышно плохо! — Щепин играл саблей. — Нутко на bis!

— Ура, Константин!

— То-то же!

Николай Веригин не враз понял, что его оставили в покое. Ни Щепина, ни Бестужева больше не было с ним рядом. Все новые лица — и солдаты и офицеры — кто радостно возбужден, кто растерян и бледен, выстраивались на дворе. Часть людской массы, вылившись из ворот, перетекла уже на Фонтанку. Никому не нужный, он стоял у оштукатуренной стены. Картину бунта заволокло водянистой пеленой: слезы катились по щекам, стекали в рот. Прощай, честь! Ведь трусом не считал себя никогда, не хуже других подходил к барьеру… Но то, что происходило сейчас, было много страшней любой дуэли.

Уже никого не смущаясь, Веригин уткнулся лицом в обжигающе холодную стену и громко заплакал.

— Знамя!! Тьфу ты, леший, знамя позабыли!

Пробиться обратно во двор, против течения, было почти невозможно, к тому ж устремившихся за знаменем кто-то принял за возвращающихся в казармы. Пошла ругань, тычки.

Щепин кинулся прокладывать дорогу, размахивая саблей.

— Ваше Сиятельство, за что?! — жалобно вскрикнул молодой солдат с чухонским утиным носом. На рукаве его шинели выступила кровь. — Я ж за Императора Константина! Я с вами умирать шел!

Щепин-Ростовский протискивался уже обратно со знаменем в руках.

Испуганно заржали лошади. Из резко остановившихся саней выскочили трое, преграждая дорогу к набережной. Это были два генерала — Шеншин, командир бригады, и командир полка Фредерикс, а с ними полковник Хвощинский, командир батальона.

— Что вы творите, князь?! — зычно крикнул Фредерикс. — Куда вы ведете солдат? Стойте! Стойте же все!

— Не суйтесь-ка, сударь! Вас эдак и убить могут, очень даже могут убить, — лихорадочно приговаривал Бестужев, целясь Фредериксу в лицо.

— Шалишь! — Сабля со свистом распорола воздух. Раздался жуткий, слишком знакомый звук. Щепин опередил Бестужева, ударив генерала по голове.

Фредерикс упал на мостовую, обливаясь кровью.

Шеншин кинулся к нему, опустился перед раненым на колени, пытаясь понять, сколь страшен оказался удар. Тут сабля Щепина настигла и его.

— Хвощинский! Зачем вы с ними? Вы же из нас, вы нам нужны! — горячо убеждал между тем Бестужев. — Возьмите командование! Прошу, идите с нами!

— Ничего не стыдился я в своей жизни больше, чем стыжусь сейчас! — гневно бросил Бестужеву полковник. — Когда вам подобный называет меня своим… Нет, только не это! Солдаты!! Остановитесь! Вас вовлекают в измену!

Казалось, Щепин был повсюду со своей отведавшей мяса саблей. Он рубанул Хвощинского раз, другой, третий.

Все произошло очень быстро, ведь задние ряды, не видавшие расправы, напирали. Стучали сапоги: роты беглым шагом устремились по Гороховой к Сенату.

Бил барабан. Упоенно гремел лишенный смысла, лживый клич:

— Ура, Константин!!

Глава XIV

Якубович, квартировавший на Гороховой, маялся. Уж второй час, как воротился он к себе, напился кофею, чего не успел с утра. Старая карга хозяйка подала ввиду поста ситник вместо саек, которых он просил. Но и свежий ситник вкусней горских лепешек, будь они неладны. Как же наскучил Кавказ! На полчашки кофею полчашки ямайского рома из заветной фляжки — хорошо! Не успел откушать — забежал Булатов. Якубович открыл полковнику сам, прямо с чашкою в руке. От угощения Булатов отказался, да и вообще приходил зряшно. Вконец рассоплился, герой военный: с лица пожелтел, как воск, глаза ввалились, будто воск этот подтаял. Долго рассказывал, как заходил прощаться с Полинькой и Нюточкой,[42] да играл с ними в волчки. Невинные создания, да прочая слезливая муть. Скучно! Все скучно!

Уговорились, впрочем, еще раз друг без дружки не начинать. Заодно Булатов сказал, что кабаки взяты в городе под охрану. Экая досада, ведь народ-подлец, нипочем не захочет лезть на полицейских. То есть захотеть-то, может статься, и захочет, коли подзудить хорошенько, да один выстрел — и пропало дело. Разбегутся, скоты!

Якубович еще досадовал на это, когда Булатов отбыл.

Ну, так и что выходит? Расклад Трубецкого сорван, что, конечно, хорошо. Вперед подумает глядеть на боевого кавказца, как солдат на вошь. Только что ж теперь-то делать?

Барабанная дробь донеслась с улицы громко — не помешали учиханные на зиму войлоком двойные рамы. Якубович кинулся к окну.

— Ура, Константин!

— Ура, Константин!!

Под окнами рекою текли московцы. Эвон, подняли все ж-таки! Усидеть было никак невозможно. Якубович с грохотом слетел по ступеням, вытаскивая на ходу саблю. Хотелось чего-то еще, сделалось весело и жарко, даже пот под шляпой прошиб. А зачем она, шляпа!

Якубович нацепил шляпу на острие сабли и высоко вскинул над головой, вливаясь в реку мятежа.

— Ура, Константин!

…Сенат охраняла паршивая горстка финляндцев, здорово оробевших. И было, отчего. Московцы все прибывали, двое Бестужевых и Щепин-Ростовский выстраивали каре под конным медным Петром. Скоро сюда подтянутся и другие, началось, не остановишь! Ждать и собирать, покуда на площади не станет тесно, а там уж решить, куда направить удар. Это Трубецкой любит играть лишь по нотам, а вот он, Александр Бестужев готов импровизировать!

— Миша, слава богу! — Николай Павлович раскрыл объятия брату. — Тут некоторые боялись злоумышления на тебя на Нарвской заставе! Не думаю, что до того дойти могло, а все ж хорошо, что ты благополучен. Прости, что велел тебе сразу во дворец, теперь вижу, что зряшно.

— Пустое. Скажи лучше, присяга идет? — взволнованно спросил Михаил Павлович.

— Идет себе, Миша. Ты, конечно, переоденься. Да не мешало бы прокатиться по полкам, только оно уже так, на всякий случай! Напрасны были наши тревоги, Миша! Сухозанет докладывал, что в артиллерии каких-то шалунов арестовали, так я даже приказал им сабли воротить. Сами ж солдаты их и скрутили, голубчиков! Все слава Богу!

— Погодим радоваться, — в усталом лице Михаила Павловича, являвшем собою приятный, но посредственный список с лица брата, вновь проступила тревога. — День-то еще не миновал!

— И, нашелся волхв, вещать об Ивановом дне! — Николай рассмеялся. — Порадуемся немного, брат! В жизни моей не было недель безумней и тревожнее, чем минувшие.

— Государь! Ваше Величество! — начальник штаба Гвардейского корпуса Нейдгардт вошел, опередив доклад: само по себе сие говорило о дурных вестях. — Московский полк восстал! Шеншина и Фредерикса порубили саблями…

— Живы?!

— Покуда, во всяком случае, живы. Но раны тяжелы. Мятежники идут к Сенату, Государь!

— Началось… Все ж-таки началось, — сквозь зубы процедил Николай Павлович, встретился взглядом с братом, затем, уже со спокойною миной, оборотился к Нейдгардту:

— Генерал, пусть присягнувшие части будут приведены в боевую готовность. Преображенцы, конногвардейцы, кавалергарды — все.

…Не присягнули до сей поры лишь Экипаж, Московский полк, Финляндский полк и Лейб-гренадерский. Мало, но не довольно мало, чтоб отправиться на квартиру да завалиться на боковую.

Роман Кириллович все мерил комнату шагами. Изменилось лишь одно: по столешнице валялось теперь изрядное количество небрежно вскрытых записок.

Нельзя сбрасывать со счетов и то, что вполне возможно замутить и уже присягнувший полк. Платошка — вечно со своей лирикой. Пишет, что-де не понравилось ему, каким взглядом на него князь Одоевский поглядел, снимаясь с дежурства… Впрочем, в нашем деле мелочей нету.

Мысли Романа Кирилловича устремились в приятное русло. Вот угадать бы, каким будет оружие огнестрельное лет через тридцать… Ах, любопытно б дожить. А то четверть девятнадцатого столетья уж миновала, а мы, как дикие патагонцы: сыплем порох в ствол да пыжом забиваем, пулю следом суём, шомполом её, а то и молотком… А еще мелкого пороху на полку сыпать… Возня, возня… Времени зряшная, ненужная трата. Нет, мысль человеческую не остановить, особливо в искусстве смертном. Пистолет должен быть быстрым, быстрым в деле и в подготовке. И хорошо б, чтобы заряжался несколькими пулями. Да чтоб не враз все выстреливало, а можно было б перерывы делать меж выстрелами, вновь прицеливаться, но ствол да крючок одни… Ну, Сабуров, ты хватил! А отчего б нет? Сто лет назад Лепаж с его кремнем-зубом, ладно притертым винтом, показался б чудом. А станет выстрел скорым, много перемен за собою потянет… Наскучила линейная наша тактика… Гоняем по полю евклидовы фигуры, ровно дети малые. Строй держим, журавлиные шажки считаем, врага уж в лицо видим, а до команды терпи, не выстрели, кулаком погрозить — и то руки заняты… Вооруженного лучшим оружием стрелка надо сыпать на местность, как горох из горсти…

Вот это будет война так война.

Примчалась новая депеша. Что на сей раз?

Роман Кириллович присвистнул.

«Волнения в Московском полку. Более полутысячи идет к Сенату под командованием офицеров. Вооружены боевыми».

Началось, будь оно неладно! Срочно надобно на площадь! Прежде всего — вывести артиллерию. Ужо будет вам сейчас «пламенеющее море», Нероны-Наполеоны…

Уже на пороге Роман Кириллович с силою хлопнул себя ладонью по лбу. Круто развернулся, кинулся обратно в комнату, к рассортированным бумагам. Искомое обнаружилось не сразу. Бумажка лежала в самом низу, среди ненужного.

— Эвон оно как… Дурень, как же я сразу не дошел! Вот ведь, что у Буонапарте-то общего с Нероном.

Роман Кириллович снова зарылся в бумаги. Губя собственную работу, он, торопясь, отбрасывал ненужное куда попало — на стол, на пол… Только когда бумажный сугроб стал ему по колено, он остановился, сжимая в руке на сей раз не лист со стихотворными строчками, а аккуратную тетрадочку, заполненную искусной, но неуловимо нерусской в манере начертаний рукою. Всего лишь список адресов — без единой приписки. Адресов было не меньше дюжины, вместе они удивляли. И блистательный Невский, и плебейские Пески… Странное соседство!

Тетрадку Сабуров взял с собой, вирши бросил на пол вослед другим бумагам, явственно утратив к оным интерес, только что столь немалый.

— Эй, малый, куда это ты разогнался?

— Так сами изволили приказать только что — к Сенату.

— К Сенату? — Роман Кириллович, даже не запахнувшийся полстью, озадаченно нахмурился. — Нет, на кой черт он нужен! Давай в ближнюю пожарную часть. В первую Адмиралтейскую.

Глава XV

Барабанщики били поход, знамя салютовало. Николай Павлович с небольшою свитой вышел к построению главного караула.

Среди сопровождавших Императора был полковник Хвощинский. Вид его был не параден, ужасен: один из ударов Щепина пришелся по уху. Из-за этой раны, не самой опасной, сукно напиталось кровью, словно морская губка. След другого удара зиял на лбу. Дабы остановить кровь, полковник по дороге несколько раз умывался снегом, поэтому водяные потеки перемежались с кровавыми.

Но барабаны били звонко и празднично.

Уже распорядился Император, дабы генерал Апраксин выводил на площадь своих кавалергардов, но самое важное должно было произойти сейчас.

— Солдаты! Присягали ль вы? — выкрикнул Николай после отдания чести, когда смолкло троекратное «ура».

— Так точно, Ваше Величество! — прогремело на платформе.

— А кому вы присягали, солдаты?

— Вам, Ваше Величество!

— Вам — это кому? — упрямо, по-мальчишески нагнув лоб, допытывался Николай.

— Государю Императору Николаю Павловичу!

— Коли так, добро! Теперь время показать верность присяге. Готовы ли вы за меня умереть?

— Готовы!

— Да!

— Все умрем!

Эти выкрики звучали уже не хором, вразнобой: каждый говорил и решал за себя.

— Все как есть умрем, Ваше Величество!

— Умрем за вас!

— Добро! — Николай коротко кивнул. Обернулся к офицерам. — Я знаю вас. Знаю и не спрашиваю ни о чем. Но мы все же постараемся нынче не умереть, а победить. Удвоить наружные посты! Приказывайте батальону строиться.

Вновь забил барабан.

Никто и не приметил, как явился Милорадович. Между тем было, на что поглядеть — с того начиная, что вошел он пешим. Он не шел даже, а почти бежал, шпага его отлетала далеко и билась о левую ногу. Мундир графа был расстегнут, галстук скомкан и конец его свободно болтался на груди. Граф тяжело, с присвистом, дышал.

Дальше случилось и вовсе невозможное. Подбежав со спины к Императору, наблюдавшему построение солдат, Милорадович с силою вцепился в его локоть, разворачивая к себе лицом.

Вспыхнув было румянцем на нарушение этикета, Николай Павлович оборотился к губернатору. И тут же об этикете забыл.

Лицо Милорадовича было страшно. В подобных случаях говорят обыкновенно, что человек словно постарел на несколько лет. Но Милорадович не постарел — он продолжал стареть на глазах. Казалось, небывшие прежде морщины проступают на его челе, словно оставляет свои борозды незримый плуг. Казалось, под глазами набухают мешки и опадают щеки, казалось волоса, кои граф из франтовства подкрашивал, седеют прямо под каштановою краской.

— Дело худо, Государь, — заплетающимся языком проговорил он. — Мятежники выступили к Сенату.

Несколько времени молча смотрели оба в глаза друг другу. Всю бездну отчаянья человека, прозревшего слишком поздно, увидел молодой Император в глазах боевого генерала. Не было нужды ни о чем говорить — все казалось слишком ясным. Гвардейское обыкновение влиять на судьбы трона обернулось тем зазором, куда просочилась революция.

Меж тем рука Милорадовича разжалась, выпустив локоть Императора, тяжело упала, словно налитая свинцом.

— Я знаю, — спокойно сказал наконец Николай. — Я готовлюсь вести в бой тех, кто мне еще верен.

— Повремените немного. Повремените немного, Государь. — Милорадович стиснул зубы. Лицо его заходило ходуном, отражая какую-то страшную внутреннюю борьбу. Еще мгновение — и чудовищное старение остановилось. Больше того — генерал словно приказал себе молодеть вновь. Спина его распрямилась, молодецки расправились плечи. — Я выведу медных лбов… Простите, Ваше Величество, я возглавлю Конную гвардию! А главное — я сам поговорю с бунтовщиками. Не с этими мальчишками обер-офицерами, нет! Я буду говорить с солдатами. Солдаты знают меня. Они послушают.

— Да, генерал. — Задумчиво, словно время на раздумья действительно было, проговорил Император. — Солдаты вас знают, чтут и уважают. Если чьим-то словам они могут поверить сейчас, то вашим. Отправляйтесь с Богом! Но и мы подтянемся, нужды нет.

Тут же подали взятые у кого-то сани. Милорадович с Башуцким, адъютантом, отбыли в них к Исакиевской площади.

Молодому Императору оставалось решить самое важно: кому доверить вести батальон преображенцев — быть может, один единственный верный батальон?

Ответ пришел быстро. Он был ясен и предельно четок: никому.

— К атаке в колонну, первый и осьмой взводы, вполоборота налево и направо! — громко выкрикнул он.

Батальон, возглавленный необычным своим командиром, тронулся. Вышел левым плечом вперед, миновав косой забор стройки, на Адмиралтейский бульвар.

Слухи о беспорядках уж выгнали на улицы праздные толпы всех сословий. Многие видели, как молодой Император, преданный всеми, кто только мог предать, чеканил шаг впереди солдат, устремляясь навстречу возможной своей гибели.

…Якубович меж тем соскучился стоять без дела, а дела не было. Чтоб выстроить московцев в каре, он вовсе не требовался, новых частей не подходило.

Небрежно насвистывая, кавказец принялся прогуливаться от московцев к стройке, от стройки обратно. Прогулки его делались все длиннее, так что никто и не заметил, когда он в конце концов ушел вовсе.

…Платон Филиппович, казалось, был занят единственно тем, что наблюдал за детьми: Наследником, графом Толстым и маленькою Марией, гонявшими теперь в пятнашки. Наборный сверкающий паркет был так скользок, что казалось, будто дети катаются на коньках. Падали, во всяком случае, не меньше, чем на льду.

Наружные посты удвоены, добро. А все ж таки не лучше ль было занять оборону со всеми преображенцами? Нет, не лучше. Молодой суверен показал себя быстрым в решении чрезвычайных задач. Сегодня проиграет, конечно, обороняющийся. Наступление сейчас столь же необходимо, как и стремительные разъезды Михаила Павловича по полкам: кого-то, безусловно, убедит его присутствие. Кого-то, но не тех, что уже перешел Рубикон. Это тоже ясно, к сожалению.

— Платон… Филиппович, не так ли? — негромко прозвенел высокий женский голос. Нет, не женский, голос был девичьим, как и вся миниатюрная фигурка, как акварельное нежное лицо.

— Ваше Императорское Величество, для меня несказанная честь, что вы запомнили не только мое скромное имя, но и отчество, — Роскоф почтительно склонился перед вышедшей к детям Александрой Федоровной.

— Я помню даже, что вы — наполовину француз, — Императрица попыталась улыбнуться. Но попытке улыбки помешал дернувший ее щеку тик. Молодая женщина невольно закрыла лицо ладонью. Но и под ладонью щека дернулась — еще сильней. — Нике[43] упоминал мне, что отец ваш эмигрировал в Россию от ужаса революции.

— Можно сказать, что и так, Ваше Величество. Его отослал отец, мой дедушка. А сам остался за двоих бить врага. По счастью, он не сложил голову на гильотине, а умер собственною смертью. Большое счастье по тем временам.

— Вы потому — с нами? — неуверенно спросила Александра Федоровна. — Из-за вашего происхождения?

— Ваше Величество, поверьте, сегодня среди слуг престола не одни только дети эмигрантов, — мягко возразил Роскоф.

— Потому-то Нике и повел солдат сам? — горько усмехнулась Императрица. — Что-то не очень видно нынче тех русских. Но что я отвлекаю вас от важных забот?

— Помилуйте, Ваше Величество, какие заботы? Обычная дежурная скука.

— Полно, я не ребенок. А знаете, — Александра Федоровна, Роскоф чувствовал это, мучительно пыталась уцепиться хоть за какую-нибудь мысль, что позволила бы отвлечься от происходящего в городе. — Муж мой не хочет, чтобы Сашенька много занимался греческим и латынью. Он полагает, что живые языки для него много важнее.

— Может статься, Ваше Величество. Но, как любитель языков древних, я могу сказать, что Его Высочество лишится многих удовольствий.

— А я думаю, что просто Нике самого слишком жестоко бил за неуспехи в греческом этот строгий Ламсдорф. Муж очень хорошо знает греческий, но вовсе не любит.

Новая, еще более сильная гримаса исказила прелестное лицо. На сей раз дернулась даже шея.

Нервы, странная штука нервы… Их гонишь в дверь, а они лезут в окно… Ничего, Господь не без милости. Все пройдет,[44] она даже забудет и никогда не вспомнит о том, как пыталась остановить рассекающую лицо испугу рукою…

Когда ж наконец придут известия с площади да из казарм?

Глава XVI

Двух взглядов оказалось Милорадовичу довольно, чтобы понять: состояние духа в казармах самое плачевное. Хотя присяга и была принесена, повсеместно царило всеобщее смятение чувств.

Когда был отдан приказ, «медные лбы» принялись мундштучить и седлать лошадей, однако же никогда еще столь привычное дело не совершалось столь бестолково и столь медленно. Не то, чтоб кто-то затягивал нарочно. Но растерянность и непонимание делали руки неуклюжими.

— Поторопи-ка их, голубчик, — бросил адъютанту генерал-губернатор, выходя из казармы на улицу.

Минут десять бродил Милорадович взад-вперед перед воротами. Походка его была по-прежнему судорожной, нервической. То и дело вынимал он часы.

Наконец из ворот выглянул Башуцкий.

— Ну, что там? — в сердцах выдохнул Милорадович. — Где, наконец, полк?

— Тотчас будет. — Встревоженное лицо молодого человека опровергало его же слова.

Конногвардейцы медлили. Не более дюжины оседланных лошадей было выведено из денников. Меж ними, озабоченный, растерянный, сновал граф Орлов — красавец, как и все мужчины этой фамилии.

— Ну же, граф, отчего ваши седлают как семинаристы?! — гневно окликнул его Милорадович. — Сколько можно, я вас спрашиваю?

— Наберитесь терпения, еще немного! Право же, немного!

— Покуда мы будем набираться тут терпения, единственный Император, что у нас есть, станет подставлять себя под пули? Да вы понимаете, что говорите? Если это не измена, то я китайский мандарин!

— Я не изменник, — от незаслуженного оскорбления лицо Орлова потемнело. — Полк будет выведен.

Из конюшен вывели еще двух лошадей. Впрочем, один из усачей тут же, закинув трензель за луку, устремился обратно в казарму.

— Куда тебя черт несет, Петров? — не выдержал молоденький Бахметев, адъютант Орлова.

— Виноват, ваше благородие, забыл рукавицы!

— Ах, чтоб тебя! — Орлов скривился, словно от мигрени. — Подождите еще, граф! Я их выведу!

— Я ждал двадцать три минуты, — Милорадович защелкнул свой брегет. — Больше не буду ждать ни одной! Лошадь!

Бахметев протянул повод своей.

Никто не успел поддержать стремя: генерал взлетел в седло с легкостью двадцатилетнего.

— Граф!!

Милорадович даже не обернулся к Орлову, и тот в последней отчаянной попытке потек следом — спотыкаясь на оледеневшей мостовой, спеша изо всей мочи.

— Следуйте за мной, по возможности добудьте коня! — с седла говорил Милорадович Башуцкому. Разговор немного задержал генерала, и Орлов сумел догнать его у выезда из Конногвардейской.

— Граф, постойте же! — Орлов, схвативший лошадь Милорадовича под уздцы, тяжело дышал. — Тем людям необходимо совершить преступление! Я их видел! Нельзя дать им такую возможность, нельзя! Полк растревожен, седлают вправду медленно, но клянусь Богом, я выведу его, дайте мне еще двадцать минут! Хоть пятнадцать, граф!

— Не хочу я вашего сраного[45] полка! — окрик Милорадовича был страшен, но смятения чувств было в нем не больше, нежели в холодном раскате грома. — Я сам все это кончу, один! И я не стану лить солдатскую кровь. Если чья кровь и прольется, так пусть лучше моя. Что ж это за генерал-губернатор, если не желает умереть, когда должно? Пустите!

Рука Орлова и так опустилась. Милорадович ударил шенкелями и помчался собранным галопом.

Теперь его догонял уже Башуцкий. Орлов растерянно глядел вслед несколько мгновений, стоя посередь мостовой. Затем, словно очнувшись, поспешил назад к конюшням.

— Ну, что Трубецкой? Где его носит? — нервно повторял Иван Пущин. — Что Булатов? Где лейб-гренадеры?

Не отвечая, Александр Бестужев все точил саблю о Гром-камень. Он уж пятый раз принимался вострить ее об основание монумента, дабы, как он сие себе сам объяснял, поднять боевой дух солдат. Дураку ведь понятно, что толком эдак ничего не заточишь, но важен сам жест.

— Зато глянь, какой-то ферт несется, — сквозь зубы проговорил Оболенский. — Густые эполеты, не из наших, стало быть.

— Тьфу, не вижу толком! — Каховский сощурил глаза, вглядываясь. — Кто таков? И вправду, толстый макарон!

— Ах, твою мать! — Бестужев даже забросил свое тираноборческое занятие. — Подслеповат ты, брат, пенсне пора заказывать. Это ж сам! Губернатор!

— Да не может быть! — воскликнул Пущин в сердцах. — Не в его теперь интересах за Нике вступаться! Он себя так уж провалил, двигая Константина! Ему теперь — Константин или крышка!

— До поры, — с расстановкой выговорил Оболенский. — До той поры, покуда не понял, что Константин — прикрытие. Стало быть — понял. И хуже гостя для нас сейчас нету.

— Приветим, ужо, — Каховский нервически усмехнулся.

Теперь Милорадович, скакавший со стороны стройки к правому фасу каре, был виден уже всем.

— Генерал скачет, видать, к нам! — воскликнул один из солдат-московцев. — Он ведь тоже за Константин Палыча!

— Вестимо, за него!

— А что, ребяты, поведет он нас, чай, на Варшаву, Государя-то спасать?

Первые ряды начали уж отдавать честь.

— Сми-р-р-н-аа!!

Зычный голос Милорадовича прокатился по стылой площади.

Пущин в замешательстве посмотрел на Каховского, Каховский на Бестужева, Бестужев на Оболенского.

— Солдаты!! — Милорадович, гарцевавший в дюжине шагов от каре, простер руку вперед. — Солдаты! Вас обманули изменники! Вас обманули враги Святой Руси и православного Царя! Против кого бунтуете вы? Противу власти законной и христианской! Солдаты! Кто из вас был со мною под Кульмом? Кто из вас был со мною под Бауценом? Кто из вас был со мною под Люценом? А под Лейпцигом — был ли со мною хоть один из вас?

Площадь молчала, замерев в напряженном внимании. Только валивший изо ртов пар свидетельствовал, что застывшие в строю солдаты — не изваяния.

— Никто не был?! — Милорадович, приподнявшись в стременах, размашисто осенил себя крестным знамением. — Слава Богу! Здесь нет ни одного русского солдата!

— Еще пять минут — и репка, — сквозь зубы проговорил Оболенский. — Эвон куда гнет!

— Пяти минут не будет, — Каховский был теперь бледней бледного.

— Офицеры! Почто толкаете вы солдат на мятеж?! Вы алчете узурпации?! Не со мною ли под Бородиным мяли мы бока узурпатору-корсикашке? Вы позабыли о том? Кто был со мною под Бородиным? Не помните, как заняли мы высоту? Молчите?! — Генерал-губернатор перекрестился вновь. — Бог мой, благодарю тебя! Здесь нет ни одного русского офицера!

Каховский обхватил одну руку другой и стиснул зубы в попытке унять колотившую его дрожь. Сперва это не удавалось, но он не оставлял усилий.

— Ни офицера, ни солдата! Кто ж вы передо мной, не нюхавшие пороху, но пытающиеся ввергнуть Отечество в пропасть революции? Мальчишки, буяны, разбойники да мерзавцы, осрамившие русский мундир, честь военную, название солдата! Вы пятно России! Вы преступники перед Богом! Что вы затеяли? Что сделали?

— Законный Император — Константин! — нестройно послышалось в ответ. — Константина в оковы заковали и в тюрьму посадили!

— И молоденького Михаил Палыча перехватили из Варшавы да тож держат в оковах, потому он братнюю сторону держит!

— Ложь для баб дурных! Какой скудоумный ей поверил?! Михаил Павлович в Петербурге, он может подтвердить слова мои! Константин отдает трон брату по доброй воле! Да и нужно ли подтверждение моим словам, солдаты?! Разве не знает кто из вас, что боевые товарищи мы с Цесаревичем? Разве могу я, Милорадович, предать его? Вот, глядите! — Генерал-губернатор сверкнул извлеченной из ножен шпагой. — Кто тут грамотный?! Разве не начертано на сем оружии «Другу моему Милорадовичу»?! Сие подарок Константина!

— Да здравствует Император Константин!! — отчаянно закричал Бестужев с противоположного угла карея. Никто не подхватил.

Но к генерал-губернатору, раздвигая строй, бежал князь Евгений Оболенский.

— Извольте отъехать, Ваше Сиятельство! — крикнул он. — Оставьте солдат в покое, они делают свою должность!

— Да ты, сопляк, кто таков, чтоб лезть между мной и солдатами?! — рыкнул Милорадович. — По роже вижу, на войне не бывал!

— Отъезжайте!! — взъярился Оболенский. Он и вообще не переносил разговоров о том, что дожидался со службою конца военных действий и начал поздновато, аж на девятнадцатом году. Сейчас же нервы его были на пределе. — Прочь отсюда!!

— Да пошел ты на… — слова генерала вызвали смех в первых рядах карея. — Ребятушки! Государь Николай Павлович милосерд! Я сам поведу вас к нему, мы скажем…

— Прочь!!!

Оболенский, выхвативший у солдата ружье, принялся тыкать штыком в грудь графской лошади, понуждая ее отступить.

Тут и раздался выстрел.

Каховский в первое мгновение сам не понял, что попал. Затем как-то странно охнул, роняя уже ненужный пистолет.

Андреевская лента на груди Милорадовича окрасилась кровью. Граф еще сколько-то времени пытался удержаться в седле, затем стал заваливаться на бок. Испуганная штыковыми уколами лошадь вздыбилась.

Башуцкий успел подбежать и попытался подхватить падающего. Оба рухнули вместе, но поручику удалось предотвратить удар о мостовую с высоты — раненый упал сверху.

— Ах, ты!! — выдохнул Оболенский, со всех сил размахиваясь. Всю ярость свою на этих «героев войны», на то, что давно избытое боевое братство сейчас дает Милорадовичу так легко развалить его, Оболенского, Тулон, его такую близкую победу, вложил он в этот удар. Добить, добить этого буффона! Этого франта, этого… Ярость и подвела, не дала рассчитать удар. Штык вошел в спину неглубоко, наискось, но кровь тут же окропила заледенелый булыжник.[46]

Что-то произошло, что-то сломалось. Казалось, еще только что было возможным кончить дело миром. Расправа над боевым их генералом не возмутила московцев. Словно откололась от берега льдина, на которой они стояли, бесповоротно унося их в открытое зловещее море беззакония. Он не лгал — это поняли теперь все. Но ни один не кинулся на помощь к раненому. Поздно! Теперь все одно пропадать, теперь — бунт, авось кривая как-нибудь вывезет… А верней — не вывезет, только возврата из бунта нет.

Черная тень солдатского отчаянья легла и на праздную штатскую толпу.

— Держитесь, Ваше Сиятельство, держитесь! — Башуцкий, пытаясь по возможности не причинить вреда, волок раненого в сторону манежа. Только как тут угадаешь, что меньше можно тревожить — пулевую рану либо штыковую? Как ни возьмись — все опасно. А оставлять нельзя, здесь нельзя, ведь добьют. — Держитесь, Ваше Сиятельство!

Ноги раненого волочились по камням, скрежетали шпоры.

Ударило еще несколько выстрелов — после никто так и не смог разобраться, кто стрелял вслед.

— Помогите же кто-нибудь! — глаза адъютанта пытались выхватить из толпы хоть одно лицо, в котором читалось бы простое человеческое сочувствие. Тщетно! Жгучее любопытство — спутник почти любого мятежа, пробуждающего самое низменное в человеческой натуре, а еще страх в лицах тех, кто не поддался общему безумию. Помочь жертве всегда означает подвергнуть риску себя. Вдруг не угодит твое благородство тем, кто уже начал убивать?

Сколь возможно бережно положив раненого, Башуцкий нырнул в толпу. Ухватил разом двух парней покрепче, уличных продавцов на вид. Одного зацепил за армяк, другого за рукавицу.

— А ну, живо, не видите, генерал ранен!

— Да пусти, барин, отчего я-то?

— Выпусти шапку! А ну выпусти!

— Пристрелю! — сквозь зубы прошипел адъютант.

Разносчики поняли: вправду пристрелит.

Вскоре Милорадовича уж подняли, осторожно понесли.

Находящихся внутри карея, впрочем, это уже не тревожило. Не было Трубецкого, не было измайловцев, хоть в их казармы задолго до рассвета, на полчаса опередив старших офицеров, пришли подпоручики Фок, Малютин, князь Вадбольский и Андреев, а вместе с ними — капитан Богданович. Не было финляндцев, хотя поручик Цебриков почти наверное обещал соучастие полковника Тулубьева в выводе войск, хотя уж дважды мотался в казармы Рылеев…

— Неужели московцы и есть все, чем мы располагаем? — мрачно проговорил Иван Пущин.

…— Неужели никого не удастся вывести, кроме преображенцев? — прошептал Николай, маршируя по Адмиралтейскому бульвару.

…Но Орлов, сам не ведая как, вывел конногвардейцев. Гремели подковы по мостовой — шла помощь Императору.

…Но Бестужев-мумия решил метнуть фараон, находясь в казармах Экипажа.

— Вы не слышите, что наших убивают там, на Сенатской! — кричал он дворне. — Там уже стреляют, стреляют по московцам!! Московцев убивают, а мы стоим! За мной!!! На площадь!!

И Экипаж стронулся. Матросы бежали в сторону Галерной. Помощь мятежникам спешила.

…А тем временем в Конногвардейских казармах единственная жертва прозвучавших выстрелов — Михаил Андреевич Милорадович, с багровой пеной на синих утончившихся губах, вконец обессиленный операцией, зачем-то потребовал, чтобы хирург показал ему только что извлеченную пулю.

Пулю пришлось поднести к самым глазам: зрение генерала мутилось.

— Не солдатская, — четко и ясно произнес он. — Не солдатская. Господи, благодарю Тебя! Я умру с легким сердцем.

Глава XVII

— У кота, у кота,

Да колыбелька золота!

А за милой моей,

Дают сотню рублей!

Выехали сваты,

В каменны палаты!

При сем разухабистом пении Роман Кириллович не изменился в лице, но поспешил выпрыгнуть из саней, приостановившихся, не доехав до Кирпичного переулка.

Словно навстречу ему дверь части громко распахнулась под ударом ноги. И словно выбила пробку наполненной шумом бутылки. Теперь орал не только рассевшийся в снегу около крыльца топорник, очевидно, вышедший остудить голову, но слились в единый рев еще множество нестройных мужских голосов. Пьяных голосов. Пьяных в лоскуты.

Вышедший же трубочист озирался по сторонам, словно только что и внезапно пробудился ото сна, а вид имел невообразимо дурацкий: два связанных меж собою черных кожаных сигнальных шара болтались у него на шее.

— У кота, у кота,

Да колыбелька золота!

А за милой моей,

Дают шесть душегрей!

Выехали гости,

Скачут через мостик! —

надрывался под крыльцом уже обезноженный топорник.

— К свиньям тебя в кормушку, — ругнулся Роман Кириллович, и, спихнув пьяного трубочиста с дороги, устремился внутрь. — Брандмейстер!

В низком помещении, где меж нарами висели веревки для сушения намокшей одежды, по обыкновению было хоть вешай топор, благо топоров хватало. Но происходило притом нечто не весьма обыкновенное: посредине громоздился польский бочонок[47] с выбитым верхом. Водку из него черпали прямо кто чем мог — глиняными и оловянными кружками, ковшиками для воды.

— Брандмейстер!!

Зычный оклик Сабурова произвел некоторое действие. Брандмейстер отставил стакан и сделал пару неуверенных шагов навстречу.

— Что происходит, я спрашиваю?

— Так ведь не самочинно, ваше в… вашество, — пожарный зажевал конец фразы, обдумать которую не мог. — Особый случай! Да! Г… господа офицеры привезли от г… губернатора! Праздник! Присяга г… государю Николай Палычу! Сказано было, всем честным служивым г… гулять!

Лицо Роман Кирилловича потемнело. Резко обернувшись, он бегом бросился назад.

— К Львиному мостику! На Казанскую! Со всей мочи гони! — крикнул он, плюхнувшись в сани.

…После полудня уж минуло полчаса. Николай Павлович решился разделить то немногое, чем располагал. Одну роту он выдвинул на набережную, дабы отрезать карей от Исакиевского моста. Остальные преображенцы оставались при нем — на углу бульвара и площади.

— Государь! Слава Богу, медные лбы! — выкрикнул молоденький поручик Ивелин, но тут же густо залился краской. — Прошу прощения, Ваше Величество…

— Пустое, лбы и впрямь медные, долгонько добирались, — с облегчением рассмеялся Николай. — Вот что, друг мой… Ты, я гляжу, человек мне верный?

— Хоть нас и мало, зато предателей нет! — вытянулся молодой офицер.

— Езжай-ка стрелой к моим саперам. Из первых же саней высади седоков, хоть с пистолетом, и в казармы. Они должны были уж присягнуть. И, коли саперы мои присягнули мне, пусть выходят.

— На площадь, Ваше Величество?

Николай на мгновение задумался. Прав ли Роскоф? Если б знать наверное…

— Нет, в Зимний. Береженого Бог бережет, пусть укрепят защиту Зимнего.

Камни под ногами гудели. Конногвардейцы в латах летели галопом на своих мощных конях.

Полк гремел, как надвигающаяся гроза. Никаких сомнений не было больше в лицах, сомнения остались в казармах. Полк сделал свой выбор.

— Живее, Орлов! — крикнул Николай, не успел командир полка спешиться. — Разворачивай своих к Адмиралтейству спиной! Будем брать их в кольцо. Во всяком случае, попытаемся.

…Деревянная каланча 2-й Адмиралтейской части вызвала было у Роман Кирилловича досадливую мысль, что в городе, немало, невзирая на благодетельную воду каналов, страдавшем от пожаров, дело их тушения поставлено из рук вон плохо: уж коли может загореться то, что должно грозить огню… Впрочем, мысль он отбросил как ненужную и вновь выскочил из саней.

Оживленный гул, донесшийся, когда он рванул дверь части, было заставил его скрипнуть зубами.

— Вот так праздник!

— Любо!

— Жалует новый Государь простых служивых!

Польская бочка была и тут, но Сабуров с облегчением выдохнул: веселые голоса и лица были трезвы, а водка не почата. Как раз, когда он вбежал, один из пожарных примеривался, чтоб вышибить круг.

— Кто привез?! — взревел Роман Кириллович. — Задержать мерзавцев!

— Так ведь из дворца же прислали… По случаю праздника, — недовольно возразил брандмейстер.

— Ах, из дворца! Не от губернатора на сей раз, — коротко хохотнул Роман Кириллович.

— Как есть из дворца.

— Затейники… За ногу их!

Случись на месте Сабурова Платон Филиппович, тот задался бы непростым вопросом: кольцо с резным «азом», быть может, еще и способное прийти на помощь, не было известно Домрачеву[48] с его ведомством. Ну кто, в самом деле, мог знать, что оное ведомство понадобится? И что делать, как вынудить к повиновению, как объяснить? Но Роман Кирилловичу всегда покорялись потому, что подобные вопросы вовсе не приходили ему в голову.

Выхватив из козел первый попавшийся топор, Роман шагнул к бочонку столь быстро, что пожарные в испуге шарахнулись по сторонам.

Два взмаха — и водка рекою хлынула на каменный пол.

— Скажите спасибо, дурачье, коли не отрава! Брандмейстер! Запрягать! Семь человек со мной, остальные по другим частям, живо! Опасность пожара! Коли привезут в какую часть водки, хватать каналий на «слово и дело»!

…Конногвардейцы перестраивались на площади. В это же время московцы обнимались с подтянувшимися матросами. Каждый стан мог видеть, что происходит в противном. И все всех вправду видели.

К Николаю Павловичу шел вразвалочку какой-то офицер. Никто толком не понял, откуда он: то ли со стороны карея, то ли нет. Издали бросалась в глаза черная повязка на его лбу.

— Ваше Величество! Государь! — возвысил голос Якубович, когда двое офицеров попытались воспрепятствовать ему подойти.

— Пусть, пропустите, — Николай успокаивающе махнул рукой.

— Государь! — Якубович ощущал спрятанный пистолет, словно тот был органом собственного его тела. Ему даже показалось, что пистолет пульсирует. Эка хорошо стоит, словно к барьеру подтянулся. Пальнуть, что ли? Никаких шансов у Палыча. Так-то оно так, да ведь не один… Убить — легче легкого, а вот уйти… А ну их, он не нанимался, в конце концов, каштаны из огня таскать ради князишки Трубецкого. — Государь! Я был среди них!

— Вот как?

Теперь они глядели друг другу в глаза. Взгляд Якубовича был сердечен и правдив, взгляд Николая — холоден.

— Я был среди них, — повторил Якубович. — Но теперь я не с ними! Я узнал, что они злоумышляют против Вашего Величества.

Фраза вышла глупейшей: ну как, в самом деле, можно выступить с мятежниками, не зная, что они замышляют против Императора? Но глупость смягчила подчеркнутая сердечность, с каковою была произнесена.

— Что ж, коли так, вы свою должность знаете, — сдержанно произнес Николай Павлович, меж тем, как невольное обращение «на вы» словно вычеркивало Якубовича из числа верноподданных. — Если, конечно, не лжете. Как ваше имя?

— Якубович, Государь. Я не лгу, поверьте! — Пистолет перестал дрожать, затих и словно бы отлепился от тела, оставив лишь неудобное ощущение давящего на ребра железа. К чему был весь этот разговор? — Я могу доказать свою преданность! Если Вашему Величеству будет угодно, я пойду туда… Пойду к мятежным, переговорю с ними. Я попытаюсь их убедить сложить оружие!

Якубович вдруг заметил Кавелина, адъютанта Николая Павловича. Взгляд, которым обменялись оба, был далек от всяческой приязни.

— Ну, что же… Сейчас любая попытка не лишняя, покуда есть еще надежда не пролить крови. Ступайте, г-н Якубовский.

— Якубович, — веско поправил кавказец.

— Ступайте.

Якубович двинулся к карею. Было обидно, что Император сбился с его фамилией, смутно и непонятно, для чего все было сказано и предложено, а вместе с тем все ж весело. Кто его знает, сил-то ровно-поровну. Ласковый телятя двух маток сосет, а ему, славному малому, надлежит всегда быть с фортуною. Так что оно выходит и правильно все сделано. А Кавелин что, Кавелин смолчит, самому дороже.

Якубович шел, посвистывая песенку, что последнее время ходила по казармам.

— У кота, у кота,

Колыбелька золота!

А за милой моей,

Дают семь соболей!

Выехали сестры,

Платья у них пестры!

Глава XVIII

— Не могу взять в толк, для чего надобно было переезжать из приличной гостиницы в меблированные комнаты, — недовольно проговорил Ференц Тёкёли, глядя в невысокое окно на непримечательную тихую улицу. — Мы ведь в сей столице ненадолго, да и чье внимание может привлечь приезд частных лиц?

— Как знать, может стечься и такое, что сия улица покажется нам вскоре на диво приятным местом, — усмехнулся его старший товарищ. — Она в стороне от…

— В стороне от чего? — переспросил Тёкёли, не дождавшись.

— Любопытство — не добродетель для каменщика, брат Ференц. Наш брат Рылеев наделен довольно изощренной фантазией. А что вы все позваниваете часами?

— Нервическое, я чаю. Долго нету новостей от нашего изощренно фантастического брата. Уж пора бы… Не догадается ли он, что используем нами втемную?

— Да это теперь и неважно. — Германец, порывшись в карманах, вытащил объемистую золотую бонбоньерку, разукрашенную тонкими арабесками. Потряс, высыпал в ладонь горсть засахаренных гвоздик, глазированных орешков и чернослива. Некоторое время оба молчали: германец лакомился, а венгр, чьи часы теперь не звонили, тем не менее словно прислушивался сквозь карман к их ходу. Он, несомненно, ожидал чего-то и то ли не мог, то ли не хотел этого скрыть.

— Догадки нашего брата Кондратия Рылеева больше не имеют никакого значения, — веско повторил старый масон. — События, ради коих мы подкармливали сотни молодых бездельников, произошли. Вернее сказать — происходят сейчас. Третья попытка, будем надеяться, на сей раз еще более значительная. Да что с вами нынче, брат Ференц, вы как на иголках сидите…

— Скорей уж мне впору подивиться вашему спокойствию, — хмыкнул Тёкёли. — Мы в городе, объятом мятежом, исход коего не решен. По распоряжению вашему я направил русским братьям письмо, чтоб выслали для нас охрану по новому адресу, да только…

Обрывая его слова, кто-то резко постучал три раза в дверь.

— Вот и они уж не замедлили. Нет, брат Ференц! В глубине души и я вовсе не спокоен, я полон нетерпения. Весело ощущать, как отражается твоя сугубая воля в судьбах народов. Что перед этим соблазны сладострастия! Я…

Германец не договорил, поскольку Тёкёли растворил в это мгновение дверь.

Лицо окутанного морозной пылью вошедшего не было видно из-за высоко поднятого ворота шинели.

— Как же нынче холодно! — весело и громко произнес он. — Рад бы я остаться дома, в тепле, да приходится весь день кружить по городу!

— Представьтесь для начала, брат, — веско произнес германец, вновь опрокидывая над своей горстью бонбоньерку.

— Вы неосторожны, смею заметить, — широко улыбнулся гость, расстегивая пуговицы. — Ну как раскрыли бы себя неосторожным обращением к профану? Одно дело произношением своим обнаружить баварца, коим Вы, конечно, являетесь, но вовсе иное — некстати явить в себе каменщика.

— Полно играть в бирюльки, — германец кинул в рот засахаренную фиалку. — Кто из профанов может явиться по этому адресу в этот день?

— Вопрос непростой, — гость, высвободившись из тяжелого одеяния, улыбнулся вновь. — В самом деле, какой профан может к вам пожаловать? Пожалуй, разве что ваш покорный слуга. Не дергайтесь! Вы причастны к кровопролитию, что происходит в городе. Эдак ведь можно не сдержаться, да и бока намять Превосходному Князю Царской Тайны.

— …Откуда?! — выдохнул, как прошипел, старый масон. — Профан не может сего знать! Вы не профан, вы ополоумевший брат, затеявший на свою голову рискованную шутку!

— Я не брат, а отец, да только отец не вашему брату, — холодно ответил гость.

— Вот как… — Побелевший масон все вертел в руках золотую свою коробочку, потихоньку отступая в сторону своего более молодого соратника. Последний же напряженно молчал, не сводя глаз с лица гостя. — Общество Иисуса, здесь, в России…

— Что сделать… Русское духовенство еще не научилось управляться с вам подобными. — Не поворачиваясь спиною к германцу, гость уселся. — Не ждите, кстати, обещанной подмоги — никто не придет ибо никто не получал послания с новым адресом. Снаружи нас ждет лишь мой брат.

— Ну и что с того? — ощерился баварец. — Похитить меня у вас не получиться, у меня ведь нету оснований опасаться за свою жизнь! Чем, как ни страхом за оную можно принудить к повиновению человека — средь бела дня, в большом городе? А я не боюсь, я насквозь вижу вашу слабость: убить меня вы не можете!

— Он не может вас убить, Превосходный Князь Царской Тайны, — сквозь зубы процедил Тёкёли, обращаясь к германцу. — Ни вас, сильного и могущественного, ни самого смиренного из живущих, никого. Он священник. Но в случае необходимости вас могу убить я. И сделаю сие не моргнув глазом.

— Ференц!.. — масон, выронив бонбоньерку, беспомощно схватился за сердце. — Ты уже убил меня.

— Еще нет. Обойдемся без аллегорий. Поздороваемся же, Филипп! — Тёкёли раскрыл иезуиту объятия. — Личина так осточертела мне, что я считал минуты до твоего прихода.

— Осторожнее!

— Пистолет у старой лисы разряжен, — Тёкёли демонстративно повернулся спиною к масону. — Не с кулаками же он на меня кинется?

— Как всегда, мальчишествуешь, — улыбнулся аббат Морван, все же обнимая венгра. — Успокойся! Благодарение Господу, тебе личина более не нужна.

— Этого не может быть… Ференц, я знаю тебя с твоих двадцати годов! Католический шпион средь нас! Невозможно, католики слишком дорожат эфемеридой, которую называют душою! — голос масона сделался отчаянным, молящим. Казалось, разум его мутился. — Разве ты католик?

— Я католик. — Отвращение, которым на глазах наливался устремленный на масона темный взгляд Тёкёли, был много красноречивее слов.

— Но ты же проходил все посвящения! — Зубы масона выбивали дробь. Нежданное преображение соратника во врага потрясло его до самых глубоких глубин.

— Проходил… — Отвращение в лице венгра становилось все сильнее: словно, долго удерживаемое под запретом, оно не враз могло достичь своей полной силы. — Я из проклятого рода, видите ли. Грязная работа как раз для меня. Ею занимался отец, занимались деды и прадеды. Строго говоря, моя мать не хотела быть с моим отцом — из-за родового проклятия. Но человек слаб, а женское сердце еще слабее. Много размышляя над книгами, я понял, что особо огорчаться ей не стоило. То, что течет в моих жилах со стороны матери, тоже вызывает большие сомнения. Она — из кочевого народа, пусть даже знатной крови. Кочевые народы служат Злу и несут Зло. Но живая душа сильнее древней власти. Можно и Добру послужить, чихнув на то, что в жилах. Так что все посвящения я прошел.

— Тогда ты больше не католик! Ты отлучен!

— Похоже, что так. Ничего. Когда все, узнанное мною за долгие годы франкмасонства, записанное, ляжет в тайных хранилищах Рима, я буду каяться. Долго, весьма долго. И, может статься, к седым волосам хотя бы, я буду допущен к святому Причастию.

— Как же ты сумел войти в доверие ко мне? — почти простонал масон. Лицо его кривилось, словно от терзаний мигрени.

— Да всякими способами, не без магнетизма, в том числе, — ответил Тёкёли с неожиданной усталостью в голосе. — Но это не суть важно. Большего, нежели я уже знаю, мне не узнать. Посему пришла пора остановить того, кто прибыл в эту страну со злоумышлением.

— Положим того, зачем я прибыл, вам не прознать, — криво усмехнулся каменщик.

— Я не Рылеев, понял сразу, — Тёкёли недобро сверкнул черными глазами. — Самая частая человеческая глупость — недооценка противника.

— Нам вполне ясно, чего ради столь значительная персона утруждала себя путешествием, — отчеканил священник. — Ясно, чего нельзя передоверить, ради какой мерзости вы прибыли. Ради ритуального убийства.

— Напыщенное злодейство из оперетты! — ощерился каменщик. — Подите на улицу, скажите, что есть в мире силы, ищущие присовокупить Николая Романова к Карлу Стюарту и Людовику Бурбону! А еще лучше — напишите в книге, да издавайте! Кто поверит?

— Никто, — священник печально улыбнулся. — Только ведь и «гадина», кою вы чуть было не «раздавили», чему-то учится. Мы никого не просим нам верить. Мы врачуем общественное мнение понемногу, меж тем занимаясь тем, что должно. Разве мы предъявим сие обвинение масонству? Нет, мы лишь втайне предотвратим то, ради чего затевался сей мятеж.

Крупная испарина выступила на лбу германца. Казалось, в невысоких стенам было слышно, в каком страшном напряжении мечутся его мысли в поисках спасения.

— Умно, — наконец произнес он, поникнув плечами. Казалось, масон отчаялся и сие странным образом его успокоило. — Может статься, теперь вы меня и обошли. Но в меньшей, куда меньшей мере, чем думаете сами. Вольные каменщики умеют ждать. Этот Николай либо какой-нибудь другой, сейчас либо сто лет спустя… — германец улыбнулся со старомодной слащавостью. — Впрочем, не стану лукавить. Скрепить общественный договор надлежащей жертвой было бы приятнее не через сто лет, но теперь… И все же не в моем приятстве дело. Христианская Европа не устоит, ее институты падут. Процесс сей обширен. И сегодня он продвинется даже в случае нашего поражения. Сегодня много русских едва не молится Наполеону Бонапарту, нашему ставленнику. Что перед этим победа русского над ним оружия? Император Наполеон — победитель русских! Настоящий, истинный победитель! Мерами его жизни любой честолюбивый русский юноша мерит свою. Сколько русских произносят в день слово «Тулон», вкладывая в него самые сокровенные свои упования? А теперь мы не пожалеем ни денег ни влияния, дабы подарить русскому обществу новых героев. На это, а не на их победу, была настоящая наша ставка. Вы презираете в них убийц? Лучшие из юношей станут завтра молиться этим убийцам.

— Гиль! — Аббат Морван, сначала внимавший с напряженным выражением в лице, рассмеялся, не скрывая чувства облегчения. — Никогда подобного не случиться в этой прекрасной стране. Всему есть предел, в том числе и человеческому безумию!

— Убийцы, завистливые бездари, ничтожества! — подхватил Тёкёли презрительно. — Правду можно скрыть лишь в одном случае — когда победители пишут историю! Но на сей раз бунтовщикам не победить… Худо-бедно, а мы оказались готовы… Не выпади бунтовщикам карты с отсутствием Цесаревича в столице, заговор был бы раскрыт безо всякого мятежа. Нескольких недель к тому недоставало, уж Пестель с Муравьевым были арестованы… Я готов об заклад биться — мятеж будет подавлен! А нового, нового не допустит Сабуров! Еще пять годов тому, в Троппау,[49] я понял, что о Сабурова масоны обломают зубы в России. Право, Филипп, новый Император даст ему куда большую власть, нежели прежний…

— Вы называете при мне имена, строите планы… — Старый масон, чему-то было обрадовавшийся, пожелтел лицом. — Вы вправду убьете меня?

— Только в случае, если будем к тому понуждены, — ответил Морван. — Ваша жизнь в собственных ваших руках.

— Так что ж вы намереваетесь сделать со мною? — чуть тверже спросил баварец. — Увезете меня в Ватикан?

— Нет, — аббат Морван окинул собеседника равнодушным взглядом. — Ватикан не залечил еще ран, нанесенных узурпацией Бонапарта. Там для вас будет не довольно покойно. У ордена Иисуса есть свои темницы. Успокойтесь, никто не станет вас пытать, это не наши свычаи. Но вам будут предоставлены превосходные возможности к покаянию. Вижу, теперь эта мысль вам смешна. Погляжу, каково вы посмеетесь года через четыре… Никого вам не обхитрить, ибо единственным живым доказательством истинности покаяния будет добровольное ваше желание остаться в заточении. Но мы впустую тратим время, а оно дорого. Ференц, поручаю тебе сего падшего человека. Тебе и отцу Роберу. Пускайтесь в дорогу немедля. Benedicat te omnipotens Deus…

— Вы пойдете со мною по улице дружелюбны и веселы, — оборотился Тёкёли к масону. — Вы безо всякого понуждения сядете в экипаж. Тени сомнения будет довольно, чтобы стилет переселился из моего рукава под ваше ребро. Другого предупреждения не будет, так что прислушайтесь сейчас. Мне легче легкого вас убить. Я, видите ли, большой грешник.

Глава XIX

По Невскому льду, в полном вооружении, бежала первая рота лейб-гренадер, увлеченная поручиком Сутгофом. Бежала по помощь повстанцам, презрев только что данную присягу…

— Живей, ребята, живей! Все уж там! Только нас ждут! — весело покрикивал набегу рыжеусый долговязый Сутгоф.

Бежали, впрочем, и так весело. Лед, слепящий в лучах зимнего солнца, празднично звенел.

…На помощь Николаю подтянулись два эскадрона конно-пионеров, за ними — кавалергарды.

Чья-то рука протянула Императору приятно теплую глиняную кружку со сбитнем. Николай осушил не глядя, в три глотка.

— У разносчика купил, — улыбнулся принц Евгений. — Самая торговля у них, каналий, вона сколько зрителей набежало.

— А что, согревает. Продолжаем окружать, Эжен.

— У нас есть силы атаковать, Государь.

— Я хочу обойтись без атаки, — жестко возразил Николай. — Занимай Исакиевский мост.

…Лейб-гренадеры уж выбирались со льда.

— Тяжелые у вас сумы-то, ребята! — весело окликали их белокурые преображенцы. — Боевыми набили? Нешто вы вправду сюда пришли в своих стрелять? Ох, ребята, не попадут ваши пули![50]

Пущин и Бестужевы уж обнимались и целовались с Сутгофом, когда подошел Якубович.

— Чего пришел? — недовольно бросил ему Бестужев-Мумия. — Ты говорил с тираном, я видел, близко говорил, а убить не убил! Тебя ж не обыскали даже…

— Во всем порядок должен быть, — с достоинством отвечал кавказец. — Не было уговору мне его кончить. А говорил затем, чтоб его настроение понять. Тоже не пустяк. Трусит он здорово, Палыч-то. Нутка ему сейчас требования выдвинем, а? Я б его живо убедил теперь, право же, дело!

— Слушай, а пошел бы ты отсюда лесом, — прищурился Иван Пущин. — Пустозвон ты оказался, братец. А ведь в серьезном деле пустозвона и прибить могут, под горячую-то руку. Не искушай.

Якубович насупился, но препираться не стал. Побрел к забору стройки, туда, где толпился простой люд.

Пущин проводил его хмурым взглядом. Мысль об отсутствии Трубецкого все больше терзала его. К тому же куда-то незаметно делся Рылеев. Может статься, все же пробует финляндцев поднять? Оно бы и хорошо, мало народу, ох, как мало… Но Трубецкой? Мысль опять, сделавши круг, воротилась к князю. Заварил кашу, а нам теперь расхлебывай. Где вот он теперь, когда его планом собранные готовятся к бою?

— Князь Сергей Петрович изволили прибыть, — доложили между тем графине Потемкиной, воротившейся из гостей. Половину намеченных визитов графиня наносить передумала: не было сил плыть в русле обыденной жизни, когда тревога о брате таким гнетом давила сердце.

— Слава Богу! — невольно воскликнула Елизавета Петровна. Стало быть, он все же не с теми, не с бунтовщиками! Стало быть, все речи брата, все многозначительные его оговорки в недавних беседах — так, пустое. Теперь многие так говорят, из чего она, глупая, решила, что Серж способен затеять революционное кровопролитие? — Где он, в дневной гостиной?

Не дождавшись ответа, графиня поспешила в небольшую уютную комнату, обтянутую веселеньким английским ситцем в мелкие незабудки. И мебель в дневной комнате была светлого дерева. На круглом столе, покрытом скатертью цвета чайной розы, валялся небрежно кинутый альбом английских каррикатур, словно кто-то его только что листал.

— Так где же князь? Разве он меня не дождался?

— Не отбывали-с.

Графиня кинулась в большую гостиную, не понимая, отчего так стучит в висках.

— Серж!

Библиотека, кабинет мужа…

— Серж, где ты?!

Столовая, малая столовая… Происходящее мучительно напомнило вдруг детские прятки. Так же кричала она когда-то иным, веселым и детским голосом.

Да где ж может он быть? Всегда умел он прятаться лучше всех, ее брат.

Что за глупости, что за страх? Не застал, уехал. Глупые слуги проморгали. Самое простое дело. Надо успокоиться. Надо помолиться, помолиться о том, чтоб Сергей не оказался причастен к беспорядкам, о которых толкуют сегодня во всех гостиных.

Графиня вошла в свою молельню и пронзительно закричала.

Князь Сергей Петрович лежал на полу под образами, растянувшись во весь свой немалый рост. Лежа он казался еще длиннее.

Поднялась суматоха, сбежались лакеи, горничные. Сергея Петровича перенесли на ближний диван — в будуаре.

— Жив, матушка Елизавета Петровна, жив! — приговаривал старый мужнин слуга Степан. — В обмороке изволят быть, в обмороке!

В чувство Трубецкого приводили долго. Обморок оказался глубок, сколько князь пролежал в нем — не известно. Упал неудачно, набил шишку на лбу. Пока суетились с солями, принесли из погреба льда, приложили ко лбу полотенце.

Быть может, лед и помог лучше солей. Сергей Петрович вздрогнул, окинув комнату мутным, размытым взглядом.

— Что случилось, Серж? Боже милостивый, ответь же, что?

Сергей Петрович отвел глаза от лица сестры, застонал.

Что мог он ответить? Ужасный день, начинавшийся так четко и победно, казалось, длился долгие годы. Трудно было поверить, что солнце даже не думает заходить, а оно, меж тем, весело золотило белые ламбрекены. Каким давним казалось утро, когда, расставшись с Рылеевым и Пущиным, он направился в канцелярию Главного штаба. Там все были, понятное дело, хорошие знакомцы, так что сочинить предлог для того, чтоб проболтаться час другой в канцелярии не составило труда. Это было удачной мыслью — и до Зимнего рядом, и вести о начале восстания всего прежде притекли бы как раз туда. Но вестей не было. А явившись, наконец, были они вовсе не теми, коих князь ждал. Никто не подумал двигать матросов на Зимний. Из казарм же и вовсе удалось вывести одних московцев. Карточным домиком рушился план.

Раздираемый тревогой, князь вышел из канцелярии, но по площади не дошел: глядел из-за угла дома, как строится бесполезный карей. Несколько раз ворочался в канцелярию, все ждал вестей о Якубовиче. Опять вышел на угол. Тут уж случилось вовсе неприятное: вместо подмоги московцам на бульвар промаршировали мимо преображенцы, возглавляемые отнюдь не арестованным Императором.

Да еще, как раз поравнявшись с князем, Николай Павлович приказал батальону остановиться, чтоб зарядить ружья. Князя он заметил, заметил и, кажется, что-то понял. Даже взглядами столкнулись на мгновение. Тяжко между тем смотреть в глаза человеку, которого сам же только что обрек на гибель! За глаза нет ничего легче решить, в глаза же неприятно, смутно… Прежде чем Император отвернулся, сделав вид, что не заметил князя, Трубецкой ощутил, как щеки заливает предательская краска…

Караулить на углу после этого отхотелось. Зашел к Илариону Бибикову, благо квартировал приятель при штабе. Не застал, но полчаса проваландался у него, якобы ожидая. Взаправду, конечно, не решался отъехать от площади, все ждал атаки Экипажа.

И Экипаж выдвинулся… вовсе не туда! Что тут делать дальше, что?! Уж сам не понимая, зачем, поймал извозчика и, в обход, поехал на Исакиевскую, к сестре Лизе.

Хотел передохнуть от ожидания, собраться с силами, а сделалось только хуже. В уютной тишине тревожные мысли набросились на растерзанные нервы, словно мухи на мед.

— Что… там, Лиза, что там?

— На площади… Серж, лежи спокойно, умоляю! Не знаю… Там стреляют.

— О, Боже! Вся эта кровь падет на меня! — Трубецкой зарыдал.

…Домишка, оказавшийся ближним в списке Романа Кирилловича, оказался в два невысоких этажа. Наверху, в тепло учиханных оконцах, висели кружевные занавесочки, внизу пустовала лавка. Закрытые ставни в ней были снаружи заколочены. Впрочем, замок на дверях висел новехонький.

— Ломайте топорами! — кивнул Сабуров.

При первых ударах на улицу выскочил владелец в подбитом заячьим мехом халате и турецких туфлях без задников.

— Что?!.. Что здесь… — голос его с перепугу подскочил до фальцета. — Да у меня все бумаги выправлены! Я налог платил с аренды!

— С аренды? — Роман Кириллович усмехнулся. — А кто ж у нас будет арендатор?

— Вы прав не имеете ломать хорошую дверь!

— Так где ключ?

— Как же у меня может быть ключ от чужого добра? Арендатор почтенный — Компания Российско-Американская!

— Вот оно как! Быстрей, ребята, не ждет наше времечко!

От двери только щепа летела.

— Каков же товар, для коего места на складах не нашлось?

— Перестаньте, я прошу, кто будет отвечать?! Товар как товар, ворвань да твердый жир тюлений, кто ж теперь за его сохранность-то поручится? Деготь еще… Не в жилые ж горницы мне перетаскивать?

— Деготь да ворвань? — Роман Кириллович расхохотался. — Ну и товары нынче из Аляски доставляют. В Вологодской губернии, стало быть, деготь вышел, а в Архангельске жиры.

Дверь рухнула. Шарахнулись во все стороны голохвостые крысы.

Запах, наполнивший темное помещение, кое-как освещенное теперь из дверного проема, явственно свидетельствовал о наличии ворвани.

Нимало не озадаченный, Сабуров ринулся в полумрак. Пожарные только ошарашено глядели, как приседал он у каждого бочонка, лез во все углы, что-то щупал, что-то нюхал.

— Оба-на! Есть! Сюда, молодцы!

Владелец протиснулся вслед за пожарными.

В руках Роман Кирилловича был теперь круглый берестяной туес, из тех, что используют в хозяйствах попроще для хранения крупы. Темный порошок, его заполнявший доверху, не оставлял о себе малейших сомнений, даже коли рядом не нашлось бы запаса похожих на крысиные хвосты фитилей. Нашлись также длинные факелы, не меньше полудюжины.

— Затейно придумано, ворвань да тюлений жир! — хмыкнул Роман Кириллович. — А уж когда б еще порох рванул…

Что-то происходило с лицом брандмейстера. Магнетическое подчинение, кое вызвал в нем Сабуров, сменилось теперь живым человеческим пониманием.

— Ядрёна-матрёна! — охнул один из пожарных. — Весь квартал бы заполыхал, дома-то какие…

— Как же так… Такой приличный господин… — владелец дома съехал по стене и осел на грязный пол. Одна нога в теплом голландской чулке лишилась своей туфли.

— Вот что… — Сабуров на мгновение задумался. — Оставлять так нельзя, оно и без пороха хорошо горит. Не поленимся — все волочем на лед. До ближнего канала — две минуты. Грузите. Да, еще, одного малого надо послать в объездку, пусть теперь объяснит остальным, что надобно искать.

— Стало быть, до того, ты, сударь, и не знал, что найдем? — весело усмехнулся брандмейстер. — Прости, твое благородие, что не знаю чина. Однако ж для того, кто вслепую ищет, ты находить горазд.

— Чего-то такого ждал, но теперь все сошлось. Пусть все на лед выносят, а порох — по ветру.

— А может, лучше порох-то сдать куда следует? — неуверенно спросил брандмейстер.

— Нет, — уверенно ответил Сабуров. — Все на лед, в сугробы, по ветру. Черт ведь его знает…

Не договорив, он уверенно, словно всю жизнь тем и занимался, взвалил вонючий бочонок на плечи.

— Быстро, грузим!

…Князю Сергею Петровичу подали полстакана мадеры, затем крепкого чаю… Сестра заботливо размешивала сахар. Блаженно ощутив себя больным, Трубецкой полностью отдался во власть добрых женских рук.

Нескончаемый день все длился, словно наступила полярная зима навыворот и солнцу вовсе не должно было заходить.

Глава XX

Проклиная себя, что не опередил Сутгофа, полковник Николай Карлович Стюрлер велел замкнуть казармы лейб-гренадер цепью, взбунтовавшую роту не пускать обратно.

— Видите, как начальники боятся? Цепь ставят! — говорил меж тем на дворе белокурый двадцатиоднолетний Панов. — Полки придут сюда да всех вас перебьют за ложную присягу![51]

Смущенные выходом первой роты, солдаты слушали с тревожным жарким интересом.

— Все уж там, кроме вас, все за законного царя, все за Константина! — Мундир на Панове был расстегнут, словно вышел он во двор прохладиться с душной пирушки. — Ребятушки! У меня ж за вас сердце кровью обливается! Почто этому Каину присягнули, что на доброго нашего Константина покушался?! Брата родного в железо заковал! Разве не грех на вас, лейб-гренадеры?!

— И то, грех!

— Что ж делать-то?

— Идти за мною! Не пойдете — один пойду, пускай и моя кровь на вас падет! Но уж и вы пощады не ждите потом!

— А что, веди! Все одно пропадать!

— К Сенату!

— К Сенату!!

— Нет! Не к Сенату! — Успев с полчаса тому стакнуться с Каховским и Рылеевым, Панов понял, что пора метнуть на стол главную карту. — Идем на Зимний! Зимний нам нужней всего! Боевыми заряжай!

— На Зимний!!

— Ур-ра!!

— Стойте, солдаты! Это измена! — Стюрлер, проверявший цепь снаружи, вбежал на двор. — Не слушайте предателя! Солдаты! Вы ж присягнули! Разве присяга теперь ничто?!

— Присяга твоя обман!

— Кровью смоем присягу царю-Каину!

Под ударом хлынувшей толпы Стюрлер отлетел к стене, упал.

Цепь в мановение ока оказалась смята. Размахивая саблей, Панов бежал по Мильонной к Дворцовой площади. Больше девяти сотен лейб-гренадер, сотрясаю улицу грохотом, мчало за ним.

…Великий Князь Михаил Павлович привел остававшихся в казармах московцев. Все же подтянулись измайловцы.

— Надо атаковать, брат! Чего мы ждем? Сейчас сил наших больше!

— Я хочу, чтоб солдаты увидали, стоять им тут смысла нету. Они захотят воротиться в казармы. Еще немного — и захотят.

— Саперы!! К нам саперы пришли! — Дети дружно облепили подоконник. — Платон Филипыч, гляньте, сколько саперов!

— Господи, благодарю Тебя! — Платон Филиппович размашисто перекрестился. — Ваше Высочество, эти саперы будут нас охранять, покуда ваш папенька, Его Императорское Величество, усмирит мятежников. С вашего позволения, я вас покину ненадолго.

Через несколько минут саперы выстроились во внутреннем дворе. Но вздохнуть с облегчением при виде тысячи человек, четко занявших оборонительную позицию, Роскоф не успел.

— Ура, Константин!!

Рев сотен глоток, нестройный, громогласный, был услышан во дворе всеми.

— Ура, Николай!! — слаженно прогремело в ответ. Внешний караул вступил в противостояние.

— Вперед, ребята!! — размахивая шпагой, кричал Панов. — Всего-то дела — пробиться в ворота! Внутри как по шелку пройдем! А ну, навались!!

Кровь отлила от лица, вся, до капельки: что было бы, думал Платон Филиппович, когда бы саперы опоздали минут на пятнадцать?! Впрочем, еще неизвестно, что будет теперь. Сколько их там, снаружи, атакует?!

Отчаянные крики и стук рукопашной со стороны ворот сливались в единый шум с командами офицеров, с лязгом затворов…

— Ух ты, Алешка, сейчас бой будет!! — возбужденно кричал товарищу маленький Наследник. — Смотри, ты смотри, как они встали! Изготовились!

— Немедля от окон!! — старый лакей Смирнов, позабыв обо всем, в том числе и о своей подагре, кинулся сердито стаскивать детей вниз. — Уши накручу всякому, кто вдругорядь подойдет, истинный крест, накручу уши!

Лейб-гренадеры разрозненною толпою, в разных мундирах, кто в парадных, кто в будничных, потоком хлынули на двор.

Даже если б вид сотен поднятых ружей и мог остановить своей нежданностью первые ряды мятежников, они не все равно понуждены были б продвигаться вперед, так напирали задние. Лишь нечто наподобие перибола — мертвая полоса — разделяла теперь саперскую тысячу и столько же готовых к атаке лейб-гренадер.

— Пропускай по-хорошему, за нами другие придут! Вам тут все одно полечь!

— Надобно, так поляжем! Не впервой!

— Только сперва вас с собой положим!

— Да еще сколько! Детишек иудам не выдадим!

Слова угроз, словно зловещие птицы, летали от одной толпе к другой через мертвую пустую полосу, булыжники казались черной рекой.

Стикс, невольно подумал Платон.

— Что, не ждали? Глянь, ребята, рожи-то в цвет ляжки испуганной Машки!

— Ура, Константин!!

— Царь Ирод ваш Константин, коли за родными племянниками вас прислал! Ура, Николай!!

Роскоф уже выделил взглядом главного зачинщика штурма — какого-то светловолосого поручика со смазливым, юным лицом, что стоял в стороне, опустив шпагу и прижав левую руку ко лбу. Поза его выражала несомненную растерянность.

Раздвигая строй плечом, Платон Филиппович пошел на сближение с ним. Пистолетная пуля ошибиться не должна. Надобно снять молодчика прежде, чем тот решится на команду. Лучше, конечно, надежно ранить… Пустое, де Роскоф, здесь не стрельбище. Рисковать нельзя, целить мгновенно и в грудь.

Панов между тем похолодевшей спиною ощущал, что раскиданные перед бутылочным горлом ворот финляндцы уже начинают стягиваться для удара в спину. Но главное, конечно, эти, впереди… Принесла же их нелегкая! Силы равны, но положение лучше у них, куда как лучше… Рисковать или нет? Ах, локоть-то близок…

Роскоф медлил поднимать руку, ощутив нерешительность Панова.

— Уходим, ребята! Измена! — пронзительно выкрикнул наконец тот.

Платон дал Панову раскрыть рот только потому, что чуткие в миг крайней опасности нервы уверенно подсказали: враг сейчас дрогнет.

— Измена!! — снова бессмысленно заорал Панов. — Идем спасать наших, идем к Сенату! Обратно, ребята!

Толпа лейб-гренадер устремилась вспять.

Бить ли в спины, отчаянно спросил себя Роскоф, но сам же удержал команду: пусть их теперь кто угодно бьет, главное — уходят отсюда.

Уф, семь потов сошло, семь жизней пережито. Уходят. Уходят, августейшая Семья в безопасности.

…Задыхаясь, выбиваясь из сил, полковник Стюрлер, не нашедший себе лошади, догнал лейб-гренадер уже на площади.

— Вас обманули… Обманули… — Он хватал солдат за руки, бесконечно повторяя одно и то ж, в последнем проблеске надежды находя работу мысли в лицах. — Вас обманули, нет никакой вражды между братьями, нет и быть не может!..

— А вы, полковник, на чьей стороне будете? — Каховский, вышед из-за монумента, угрожающе поднял пистолет.

Скользнув по штатской фигуре рассеянным пренебрежительным взглядом, Стюрлер, казалось, и вовсе не хотел сперва отвечать. Но все же надумал.

— Николаю я присягал и Николаю верен.

— Ах, вот оно! — Каховский вскинул пистолет.

— Колите, рубите его, ребята! — Уже приноровившийся убивать с Каховским на пару, Оболенский дважды рубанул Стюрлера по голове.

Полковник упал не сразу — отчаянно прошел к своим солдатам еще несколько заплетающихся шагов.

Глава XXI

— Ваше Величество, они убивают, — решительно произнес принц Евгений. — Мы не можем более ждать.

— Да, придется атаковать. — Лицо Николая Павловича оледенело.

— Ваше Величество, нужны не атаки, а пушки!

— Пушки? В моих обманутых солдат? Нет, Эжен, только не это… Не могу. Что владыка Серафим?

— Только что подходил к ним с владыкой Евгением. В его глазах убили полковника, имени митрополиту не известно. Мятежники — офицеры и штатские — оттеснили обоих владык обнаженными шпагами. Думаю, не зарубили только потому, что побоялись возмущенья своих же солдат. Мы действительно исчерпали все, Государь. У нас недостаток в пехоте, но кавалерии довольно.

— Пусть дают сигнал кавалерии.

…Прибывших с Пановым лейб-гренадер Александр Бестужев расставил в первые ряды карея: московцы уж начали околевать в одних мундирах.

Вся толпа — рабочие со стройки, праздные зрители дворянского и мещанского вида, мальчишки, разносчики, бабы — при сигнале к атаке посыпалась с площади во все концы. Кой-кого и помяли.

— Так-то лучше будет, нашли себе забаву! — красавец рядовой Павел Панюта молодецки разобрал поводья. — Неужто правда стрелять будут по своим, бунтовщики-то?

— А то не видел, чего творят! Голову береги, Пашка, на рожон-то не лезь! — сурово прикрикнул товарищ постарше.

— А, вам, старикам, под Фер-Шампенуаз веселей было! — весело откликнулся Панюта. — У кота да у кота, колыбелька золота… Ура, Николай!!

— Ура, Николай!

— Ура, Николай!!

Загудели камни. Все сделалось вдруг нарядным, зима умеет наряжать. Зенитное солнце позолотило белые колеты, заскользило по черным каскам и кирасам.

Конный полк, с неотпущенными[52] палашами, скакал на карей: рассеять и смять конями ряды.

— Стреляй! — отчаянно выкрикнул Александр Бестужев. — Ребята, пали!

Ротмистр Велио успел взмахом руки послать свой батальон в атаку прежде, чем страшный удар пули, словно бабка выбивает бабку, вышиб ему локоть.

Разрывая рот диким криком, Велио упал на колени. Кровь била из руки — уже бесполезной, уже ненужной, кровь дымилась, разъедая лед.

Стреляли боевыми, стреляли обильно.

— Ура, Константин!!

— Ура, Константин!!

— Ура, Николай! — Павел Панюта, уже достигший карея, пытался конской грудью отжать Панова от солдатского ряда.

— Ура, Константин!

Пистолетная пуля вошла ниже кирасы. Панюта качнулся в седле.[53]

За первой атакой последовала вторая: безоружные шли на вооруженных.

— Так нельзя дальше, брат! — Великий Князь Михаил Павлович подбежал к брату, когда барабанщик пробил второй отбой. — Так нельзя! Мы теряем верных!

— А что ты предложишь? — горько усмехнулся Николай. — Ты тоже за картечь?

— Нет, я сего не хочу. Я поскачу теперь к матросам, они тревожились обо мне!

— Миша… Я запрещаю! Ты ума лишился, смутьянам только тебя и надобно!

— Пустое, смутьянам надобен прежде всего ты. Нике, ты не можешь мне запретить!

— Не смей!

— Прости!

Великий Князь помчался к карею.

— Черт, Михаил! — простонал Сутгоф.

— Гиль, солдаты уж распалились… Он нам и вовсе не страшен, — выдохнул Оболенский, провожая глазами продвижение Великого Князя. Осторожно, стараясь держаться подальше, тот огибал карей, выискивая матросов. Поравнявшись, пришпорил коня и помчал напрямик.

— Звали?! Ну что, матросы, я в цепях?! Или заперт в тюрьме?! — конь Великого Князя танцевал на месте, гневный румянец заливал щеки, гневом звенел голос. — Нечего отводить глаза! Глядите на меня! Может, обманщики ваши скажут, что я вовсе убит?! Дурачье, вас обманули! Нам, троим братьям и честным христианам, меж собою брань не пристала! Мы все заодно, и брат мой Константин присягает брату моему Николаю!

Матросы слушали, растерянные. Краем глаза Михаил Павлович увидел, как из рядов выделились трое, соединились, пошли к нему… У первого, одетого в партикулярное платье, медленно поднимался в руке пистолет.

Страшно не было: гнев опьянял не хуже вина.

— Неужто не ясно?! — Михаил даже как-то весело возвысил голос. — Клеветою на нас троих вас заманили в революцию! В бесчестие, в кровопролитие, в разорение страны!

Пистолет, поднятый Вильгельмом Кюхельбекером,[54] осекся.

— Опять у тебя порох с полки ссыпался, Кюхля ты эдакая, — хмыкнул князь Одоевский. — Оно и к лучшему, пожалуй.

Словно подтверждая его слова, два матроса решительно выступили вперед. Еще несколько зароптали, не решаясь тем не менее покинуть строй.

— Их-то Высочество чем виноваты?

— Ты чего, штафирка, шалишь?! Это ж Михал Палыч!

— Ваше Высочество, скачите прочь, убьют!

— Право слово, убьют!

— Поберегись, Михал Палыч! Нам уж все одно пропадать!

— Прочь с Богом!

Ничего нельзя было сделать. Офицеры и непонятные штатские сковали волю солдат, Михаил Павлович видел это. Неуверенно и медленно, словно во сне, он развернул коня.

— Артиллерию, — мучительно, будто слово было занозой каковую он с трудом из себя выдирал, приказал Император. — Артиллерию.

— Конной артиллерии нельзя верить, Государь, — словно бы невзначай произнес Кавелин.

— Пешую.

— Рылеев, может статься, скоро будет здесь с частью финляндцев, — растирая окоченевшие руки, проговорил Щепин-Ростовский.

— Не будет, — невесело возразил незнакомый князю молодой штатский. — Там ерунда какая-то, с финляндцами.

— Какая ерунда, я слышал, их удается вывести.

— Вроде удалось, а после обломалось. Всякое говорят. Чуть ли не монашка какая-то солдат отговорила казармы покидать.

— Ну вы, сударь, скажете… Монашка, только того недоставало! Не Рылеев же такое сказал? Вы его не видали, кстати сказать?

— Видал, как не видать. — Штатский улыбнулся как-то жалобно. — Он из финляндских казарм на квартиру к себе поехал.

— Не может быть! — опешил Щепин. — Мы здесь, а он… Как это на квартиру?

— Да вот уж так, — штатский пожал плечами.

Глава XXII

День истаивал, на площадь легли вечерние тени. Герой Фридланда и Прейсиш-Эйлау, генерал-майор Иван Онуфриевич Сухозанет, решился на последнюю попытку.

— Ребята, пушки перед вами! — крикнул он с коня, обращаясь единственно к солдатам. — Но Государь милостив — знать ваших имен он не хочет и надеется, что вы образумитесь! Вас он жалеет, Государь Николай Павлович!

— Чего прискакал, подлец Сухозанет? — развязно выкрикнул Каховский. — Может, ты нам принес конституцию?

— Я прислан с пощадою, а не для переговоров! — с достоинством воскликнул Сухозанет.

Пистолетные выстрелы разорвали перья на его султане, царапнули эполет.

С досадою развернув лошадь, старый вояка ударил шпорами.

— Пушки-то ведь впрямь выкатили, — сквозь зубы процедил Иван Пущин.

— Пустое! Пожалеет солдат! — хмыкнул один из Бестужевых, Пущин и не сразу понял в сумраке, кто — все-таки изрядно похожи были братья. Ах, Николай, Мумия.

С Николаем Бестужевым брезгливый Пущин старался не иметь дел. Хорош гусак, жить с позволения слабовольного мужа с чужой женою да плодить в эдаком тройном союзе детей! Каковы ж они вырастут, тем паче, что девочки?

Не странно, что в голосе Пущина прозвучало раздражение:

— Он уже солдат пожалел, иначе б Великие Князья и генералы не рисковали шкурой. Но Николай не хуже нас понимает, что в темноте мы можем получить подмогу.

— И мы ее получим! Наши люди в городе делают сейчас все… Измайловцев можно ждать наверное… Да уж, не Наполеон Николай Палыч, приказать бить на поражение кишка тонка! Наша возьмет, ей же ей! Ах, нелегкая! Гляньте только! Господи, да что ж теперь делать?!

Полки, стоявшие напротив карея, раздвинулись на две стороны. Жерла пушек зловеще открылись взорам, похолодевших, теперь уж не только от ледяного ветра, солдат. Первая пушка грянула, рассыпалась картечь.

Пули били в мостовую, рикошетами поднимая снег и каменные осколки. Несколько человек в первых рядах карея упало, послышались слабые крики смертной муки. Большинство упавших, впрочем, умерли мгновенно.

Жалобно звенели разбитые окна. Два орудия стреляло картечью, третье, от Галерной, выпустило одно, другое, третье ядро.

Боевые порядки мятежников были опрокинуты.

— Спасайся!

— Спасайся, кто может!

Солдаты и матросы, оборотившиеся в беспорядочную толпу, бежали, горохом сыпались на невский лед. Часть рассыпалась по дворам.

— Стойте! Ребята, стойте! — Вильгельм Кюхельбекер, летучей мышью раскинув руки в широких рукавах черной шубы, возвысил голос. — Стройся! Пойдем теперь в штыковую!

— Так ведь в нас пушками жарят! Ты чего, барин, оно же верная смерть!

— Пусть!

— Тебе пусть, а нам нет!

— Может уж довольно нашей крови нынче, а, штатский барин?

Вид солдат, обезумевших от холода и усталости, сделался угрожающим. Бесполезно, с отчаяньем понял Вильгельм Карлович. Не пойдут, не хотят, мерзавцы, бесполезно!

— Что там, на льду?! — Откуда-то возникла подзорная труба. Поднеся ее к глазу, Николай Павлович словно бы приблизился к восставшим на несколько расстояний. — Они перестраиваются! Чего они хотят?

— Боюсь, Ваше Величество, они хотят идти на крепость, — сквозь зубы процедил Кавелин. — И могут в том преуспеть, в Петропавловской теперь мало караула.

— Если дать им стянуться в крепость, мятежа сегодня не погасить! — в тревоге воскликнул Император.

— Ваше Величество, скверно! — Сухозанет скрежетнул зубами. — Картечью до Невы не достать, перетащить пушки не успеется.

— Ядро достанет, — позволил себе вновь вмешаться Кавелин.

— Пустое, — отмахнулся Сухозанет. — Многих ли ядром снимешь. Надобно заранее счесть, что крепость уже занята мятежниками и группироваться на окружение. Другого выхода не вижу.

…Московцы цепью разворачивались в сторону крепости.

— Нам бы хоть неделю продержаться, а там уж рванет в Малороссии, а там и Кронштадт вспыхнет, — задыхаясь после скользкой пробежки по льду, разгоряченный Михаил Бестужев, спотыкаясь, как на коньках, подбежал к Щепину.

— Продержимся, — выдохнул тот, глядя, как орудийная прислуга влечет в сгущающихся сумерках две пушки к парапету. — Этим они нас не остановят!

— Ну же, ребятушки, приналяжем еще! — кричал Михаил Бестужев. — Ужо отогреемся у Петра и Павла за пазухой! Натопим, водки выпьем! Ура, Константин!!

— В кого метить?! Без толку, все без толку! — громко простонал растерянный фейерверкер.

Маленькие фигурки на белом льду были видны еще вполне отчетливо. Они продолжали разворачивать цепь.

— Да уж, все одно, что по воробьям, — с коня отчеканил подскакавший человек в штатском. — По людям бить без толку. Целить незачем, бить в лед! Не мешкайте!

— В лед?!.. — молодой фейерверкер не без испуги обернулся на Романа Сабурова.

Вид Роман Кирилловича был довольно жуток. Одежда смята и грязна после предупреждения пожара, правый рукав сюртука разорван. В синих глазах бушевало холодное бешенство, тем более свирепое, что черты лица оставались покойны и неподвижны.

— В лед, — с расстановкой повторил он. — Хотели утопию, будет им утопия.

Мысль была простой, из тех простых мыслей, что лежат на поверхности, но находятся не просто. Особое зрение нужно для того, чтобы видеть эдакие решения задач.

— Но… — фейерверкер замялся.

— В лед, — Роман Кириллович скрипнул зубами.

Фейерверкер, словно магнетизированный, медленно оборотился к прислуге.

Бегущие не враз поняли, что страшный треск под ногами — не случайность и не промашка. Ядро с жутким звуком пробило толщу шагах в десяти от Михаила Бестужева.

— Э, мазилы! Поберегись! — залихватски выкрикнул он.

Следующий выстрел показался перелетом, проломив лед там, докуда еще никто не добежал.

Еще одна промашка… Еще… Словно брошенное об пол блюдо, белая толща пошла причудливым узором трещин. Затем послышался звонкий хруст, и смертельная чернота воды проблеснула в нескольких местах.

— Помогите!!

Ноги в сапогах скользили по кренящимся льдинам. Вот уже не удержался, упал первый из московцев, закричал, скатываясь на четвереньках, покуда кусок льда, словно перелистывающая страница, не очертил дуги, увлекая под себя.

Второй, пятый человек ушел под лед… Над Невой неслись стоны, вопли, отчаянные призывы к матери, не то суетное грязнословье, с которым мать поминает живой солдат, а та глубокая пронзительная суть, что открывается умирающему…

Не столь уж много было их, погибших. Но выстрелы сделали свое дело, оборотив выстраивающуюся цепь в обессмысленную перепуганную толпу. Солдаты и офицеры разбегались кто куда — лишь бы оказаться подале от страшного ледяного треска, лишь бы не ощутить предательской качки под ногами, лишь бы вылезти на берег…

С берега на лед прыгали мятежники, обратно карабкались побежденные. Крепости достигло человек дюжины с две, но никакого смысла в том уже не было.

— Кончено! — Вильгельм Кюхельбекер, пристроившийся на крыльце чьего-то парадного, обхватил руками дорическую колонну и зарыдал.

— Кончено! — Николай Павлович хотел осенить себя крестным знамением, но не сразу сумел поднять руку. Словно налитая свинцом, она отказывалась слушаться. Справившись, наконец, Император вытащил сперва из обшлага платок и промокнул чело, покрывшееся, невзирая на мороз, крупной россыпью пота. Затем, словно вспомнив, медленно перекрестился.

— Кончено, — Роман Сабуров самым неизящным образом сплюнул на мостовую. — Теперь только семь конюшен дерьма разгрести.

Ожесточения не было, да и откуда ему взяться? Победители отпаивали побежденных водкой из своих фляжек. Сумерки сгущались, толпа разбредалась по домам.

Глава XXIII

— Нике!! Нике! — взволнованно воскликнула Императрица, выбегая из передней в сени Салтыковского подъезда. Маленький Александр Николаевич следовал за нею, один из детей: за графом Толстым прислали с полчаса тому из дому, Марию Николаевну уложили спать. С Наследником же совладать не удалось — он желал дождаться отца. — Нике, благодарение Господу! Ты с нами! Ты живой!

— Ну что, Ваше Высочество? Сашка, ты хоть слушался маменьку? — рассмеявшись от облегчения при виде родных лиц, Николай Павлович разом заключил в объятия жену и сына.

Платону Филипповичу, наблюдавшему семейную встречу в почтительном расстоянии дюжины шагов, показалось, что за минувшую половину суток Император постарел лет на пять. Дворец покидал молодой человек, воротился назад зрелый мужчина. Впрочем, не придумывает ли он, как всегда? Просто смертельно усталое лицо, да и мудрено не устать до смерти в эдакой день.

— Папенька! А у нас саперы! Они пришли вперед мятежников! Они никого не пустили!

— Вот как, саперы? — Мучительному чувству вины еще предстояло терзать Императора в ночные часы: как допустил он, что семья оказалась почти открыта ввиду вооруженных бунтовщиков?! Сейчас он не хотел о том думать, мог позволить себе отдалить муки раскаянья. — Ну, так пойдем, поблагодарим саперов! Пустое, не ищи шинель, ты и в сюртуке не успеешь простыть!

В восторге ухватившись за отцовскую руку, Александр Николаевич устремился за ним во внутренний двор.

Особое положение еще не стерло своих примет. То там, то здесь горели в темноте разложенные прямо на булыжнике костры, кто-то грел руки, засовывая их почти в самое пламя, кто-то пил из манерки вынесенный с кухни ром…

Гомон, стоявший над почти тысячною толпою, мгновенно стих.

— Здравия желаем, Ваше Императорское Величество!! — оглушительно прокатилось над двором.

— Солдаты!! — возвысил голос Николай Павлович. Странное, вдохновенное наитие владело им. Подхватив сына подмышки, он высоко поднял мальчика над головою. — Солдаты! Верные мои! Вот, кого спасли вы для меня и для Отечества!

В обе щеки расцеловав ребенка, Николай Павлович протянул его ближнему солдату.

Охнув от неожиданности, старый служака бережно, будто к иконе, приложился к нежной детской щеке.

Мальчика передавали из рук в руки, как передают на пожаре бадейку с водой. Пропахшие табаком солдатские усы смешно щекотали лицо. Эти колючие табачные поцелуи, о чем не ведал еще Александр Николаевич, запоминались на всю жизнь. До страшного смертного часа им суждено греть сердце. Довольный всеобщим вниманием, взволнованный перенятыми от отца чувствами, ребенок раскраснелся от возбуждения.

— Он вырастет надеждою православного мира, — сказал Императрице Платон Филиппович.

— А будет ли счастлив? Просто счастлив? — негромко ответила молодая женщина. — Что за странная судьба у моего Сашеньки, что так рано узнал он ужас смуты!

Отблески костров скользили в темноте по ее лицу словно красные тени неизбытой тревоги. Сердце Платона Филипповича болезненно сжалось.

— Зато взрослая его жизнь будет покойнее, — уверенно солгал он. На душе было совсем иное.

— Дай-то Господь.

Она не поверила. Платон и не ожидал, что она поверит.

Глава XXIV

— И вы, отец, в самом деле верите, будто матери наши в нежном отрочестве сражались с демонами?

— Мы крестьяне, люди простые. — Аббат Морван расколол серебряными щипцами грецкий орех. — Так что да. Вполне верю.

Ввиду того, что и Платон Филиппович, и Ольга Евгеньевна полагали более здоровым для детей жить в деревне (во всяком случае, покуда не придет время вывозить Соломонию), квартира Роскофа была до смешного невелика: кабинет, всего одна гостиная, столовая, спальня с боскетной, словом, как сказали бы англичане — кошку повесить негде. Не было ни кухни, ни комнаты для гостей. В краткие наезды в столицу Роскофы предпочитали отель, а обеды Платон Филипповичу в обычные дни приносили от Талона. Одна беда, от столичных рестораторов не дождешься постного обеда. Платон Филиппович попросту обходился в посты тельным, немного лукаво почитая пребывание в Санкт-Петербурге путешествием.

Подавали рыбу и на сей раз. Впрочем, рыбные приборы Захар, единственный лакей, уже унес, а на столе красовалась на зеркальной поверхности красного дерева (скатертей Платон Филиппович не любил) бутылка старого портвейна.

— Весьма недурное вино, — Ференц Тёкёли отхлебнул глоток и немного помолчал, наслаждаясь послевкусием. — А я вырос на Балканах. Сие способствует убеждению в материальной сущности нечисти всякого рода. Частенько мать мне говаривала в детстве про кого-нибудь из знакомых мальчиков «Очень-то не дружись с ним, дед его был вампир!» Я всегда ей верил.

— Как жаль, что с вашей матерью я знаком не был, — вздохнул Роскоф. — Не бывшего всегда жаль особенно.

— Она всегда знала самые невероятные вещи. За два дня до смерти так и сказала «Я ухожу первая из трех». Я даже вопросом не задался о том, откуда она знает, что подруги живы и благополучны. У меня есть время до отъезда. Вы представите меня вашей матери?

— Буду рад, — Платон Филиппович полюбовался немного тем, как играют в темном вине отражения свечей. — Как раз хотел бы я съездить к себе в Кленово Злато, а по дороге заехать ее навестить. Я чаю, она истревожилась без известий. Уж, не сомневаюсь, дошло до монастыря, что в столице был мятеж. Надобно успокоить маменьку. Право, господа, отдохнем хоть неделю-другую в монастыре да в Кленовом Злате. Все одно то, что теперь надобно разгрести в столице, дядя мой Сабуров сладит и один.

— Один, тогда как надобно целое учреждение, — нахмурился аббат Морван. — Как получилось, что вы, имея все же какие-то полномочия, допустили вспыхнуть мятежу?

— У Сабурова ограничений было вдвое больше, чем полномочий, — с досадой отвечал Роскоф. — Похоже, бутовщикам сам нечистый ворожил, такое стеченье обстоятельств работало на них. И своеволие гвардейское, и дурной нрав Цесаревича, и то, что Воинство впервые за сотни лет отдалилось от России… А главное то, что в разъеденной масонством армии никому нельзя было наверное доверять. Но вдругорядь все будет по-иному. На трон взошел деятельный и молодой монарх. Убежден, при нем Сабуров развернется. А я… я, с позволения сказать, свернусь. Хочется мне страх перевести на русский язык Шатобриана. Все времени недоставало.

— О, «Гений христианства» — книга презанимательная, — понимающе улыбнулся Морван. — Однако не слишком ли вы спешите обратиться к мирным трудам? Уголья пожара еще дымятся.

— Нужды нет, — отмахнулся Роскоф. — Знали б вы, отец, сколь раздирающе жалкими предстают сейчас мятежники! Двух суток не прошло, как начали они громко каяться и выдавать сообщников. Десять дней миновало, а они все строчат, строчат с плеча и без оглядки. Доходит до смешного, когда б не хотелось лить слезы. Некий Якубович, что должен был вести мятежных на Зимний дворец, хотел оправдаться перед преступными своими товарищами, что не сделал сего. И, надобно сказать, замыслил хитро. Он приметил, что газеты и книжки журналов, приносимые ему, иной раз уже помяты, и понял — каждый экземпляр путешествует по всем камерам. Тогда он булавкою между строк наколол в журнале небольшое послание. За ним книжка очутилась у убийцы, у Каховского. И что сделал сей молодчик? Тут же предъявил сие послание надзирателю! Можно подумать, их пытает кто-нибудь чудовищными пытками! Страшно, действительно страшно! Некоего Богдановича не успели арестовать — он перерезал себе горло бритвою. А один несчастный, Булатов, не столь уж и виновный, совершил самоубийство еще более ужасающее. Расколотил голову свою о стены камеры. Зрелище было жуткое, даже Романа проняло. Герой войны, отец двух маленьких дочерей. Уверен, его ждало единственно помилование.

— Самоубийств следовало ждать, — мрачно заметил аббат Морван. — Самоубийство и одержимость идут рука об руку. Несчастный! Но между тем зачем оказалась в руках у того Якубовича булавка?

— Вы говорите то же, что и Роман, — усмехнулся Роскоф.

— А вы не запамятовали, кто меня воспитывал? — улыбнулся иезуит. — Мать не раз говорила, что дедушка Монсеньор почитал Романа Сабурова за родного внука.

— Вам повезло больше нас, отец, — заметил Тёкёли. — Нам так не посчастливилось повидать Антуана де Роскофа.

— Разве что… — Платон Филиппович оборвал сам себя. — Что же, друзья мои, решено с нашей поездкою в Кленово Злато? Жена моя и дети будут рады. Как раз нужно мне забрать их из монастыря. А Роман пусть ловит Кюхельбекера, убийцу несостоявшегося.

— Кому-то удалось бежать?

— Ну да, одному, и, конечно же, в Польшу. Ну да сие вопрос дней. Мятеж разгромлен, — Роскоф невесело вздохнул. — Завтра Рождество. А на душе безрадостно. Чувство такое, будто в нынешнюю зиму Господь наш не родится на свет. Разве заслужила Его рождение страна, что едва не восстала на священный институт монархии?

— Декабрь без Рождества? — Филипп Морван легко поднялся и подошел к темному окну. — Да сохранит нас от такого Господь! Киньте грусть, Платон де Роскоф. Гляньте, какой щедрый кружевной снег нисходит с Небес. Он убелит наши грехи. Рождество будет.

Глава XXV

В просторном кабинете было тепло. Китайский экран светился так ярко, что фигурки двух красавиц, переходящих ручей через горбатый мостик, перекинутый меж берегами, заросшими цветущими вишнями, колеблясь, отражались в вощеном паркете.

— А, я тебя ждал.

Слова молодого Императора прозвучали сердечно и спокойно, однако ж человек приметливый смог бы разглядеть за этим спокойным радушием немалое напряжение. А приметливости вошедшему было не занимать стать.

— Ждали, Ваше Императорское Величество? — глухо спросил Роман Сабуров. — Выходит, мне не примерещилось с похмелья…

— Нет, Сабуров, не примерещилось. — Николай Павлович вздохнул. — Я знал, что ты будешь в ярости. Однако я действительно приказал свернуть еще три десятка дел.

— Вдогонку к той полусотне, что было закрыто на прошлой неделе, — присовокупил Роман Кириллович. — Что происходит, Государь?

— Я чаю, ты и сам все понял. — Император посмотрел на Сабурова со странным состраданием. — Но надобно же отделить отпетых злодеев от случайных, того простая справедливость просит. Возьмем, например, Кавелина, разве он законченный мерзавец? Малого заморочили, с кем не бывает… Поумней его люди попадаются.

— Кавелин — куда ни шло, переметнулся вовремя, когда нам каждый человек был дорог. Но Годеин, Государь, Годеин! Оба ваши адъютанта — предатели. Люди, преломлявшие с вами хлеб, вхожие в вашу семью…

— Я приказал оставить без внимания. Теперь пусть служат правдою и верой.

— Закрывая их дела, мы обрубаем настоящее расследование по делу лейтенанта Завалишина. А он мне надобен, Государь, ох, как он мне надобен. Без Завалишина мне не ущучить Трубецкого в заграничных и масонских корнях заговора. Закрытие дел Годеина и Кавелина повлечет приостановление расследования, а заодно высвободит шеи Завалишина и Трубецкого из петли.

— Да пусть их живут.

— Право? — Роман Кириллович сердито полез в карманы, извлек одну из многочисленных записок. — «Прекрасно выдумал мой знакомый господин Оржинский: сделать виселицу, первым повесить Государя, а там к ногам его и братьев!» Смотрите, еще и поляки замешались, мало нам масонов. Вот, что думал об участи Вашей сей Завалишин.

— И ты хочешь, чтоб я ему уподобился? Что нам теперь до мелкого самолюбия мелкого человечка, Сабуров? С Трубецкого, конечно, спрос будет больший, он выше летал, куда как выше.

— Но Сперанский, Ваше Императорское Величество? Вот уж кто был высоко! Заговорщики строили планы на его участие в их правлении. Он не мог быть вовсе в стороне.

— Да и не был, похоже. Просто норовил duabus sedere sellis.[55] Глядел, чья возьмет, чтоб в любом случае остаться во власти.

— Государь! Не хотите же вы, знаючи сие, вправду его оставить?

— У Сперанского был свой резон, Сабуров. Люди, ему подобные, способны принести пользу даже при самых безумных правителях. Ну, коли бы я пропал, выиграла б Россия, пропади он со мною вместе? — По губам Николая Павловича скользнула мальчишеская улыбка. — Отец его был священником в Черкутине. Ты подумай сам, сколько грехов он за свою жизнь отпустил русским людям? Хоть о том в память, один-единственный грех сыну и мы простить можем.

Роман Кириллович не принял шутки, не улыбнулся в ответ.

— Некоторые нити ведут к Ермолову. А мы их обрываем. Сами.

— Так это же Ермолов. Ермолова трогать никак нельзя, сие не имя — легенда. К тому ж, Сабуров, тут, сам, поди, лучше моего знаешь, велика вероятность, что и вовсе он не виновен. Может статься, им лишь прикрывался Якубович.

— Но ведь хотелось бы наверное знать! Опять обрываем.

— Я лично повелел.

Сабуров неприятно скрипнул зубами. Гнев метался в его душе, как зверь в клетке. Дабы кинуть ему кость, Роман Кириллович оборотился от серьезных фигур к особе второй, если не третьей важности.

— А тот почему еще на свободе, Алексей Пушкин?

— Александр, — негромко поправил Император.

— Да по мне хоть Пахом, — огрызнулся Сабуров. — Противу молодчика целый воз показаний соучастников.

— Не так уж и много… теперь, — Николай отчего-то кинул беглый взгляд в сторону камина,[56] дотлевавшего уже, судя по тому, что экран с китаянками светился теперь совсем не ярко.

— Государь… — Сабуров, перехвативший взгляд Императора, взглянул на него так, словно был только что контужен.

— Ты не читал его? Это русский Шекспир, это вершина, выше коей наша литература не поднимется никогда. Да стихи Александра Пушкина…

— Стихи?! — Сабуров побледнел. — Ваше Императорское Величество… Вы это что, вы это серьезно, или с кудрявого дуба упали? Судьба Империи на чаше весов, а вы о каких-то стишках?! Он виновен по самую маковку, этот Алексей…

— Александр, — отчеканил Николай Павлович. — Вот ты теперь его имя запомнить не можешь, а между тем оно будет у школяров от зубов отскакивать в те времена, когда тебя будут помнить только прямые потомки, а меня те же школяры начнут путать нумером с более поздним тезкой, либо считать сыном своего брата.

— Да слыхал я, что из Пушкина этого студиозусы да другие писаки уж сейчас кумир вылепили. Читывал и сам, хорошо пишет, звучно, четко. Только оно тем и хуже, Государь. Уж коли мы о литературе сейчас речь ведем, коли, стало быть, больших забот у нас нету, так позволю заметить, что через стихи и смута легче от человека к человеку перекидывается, нежели через философические трактаты. Стишок любой безусый ментик, сроду двух страниц не прочитавший кряду, запомнит, чтоб на пирушке покрасоваться. Что он еще понапишет, с изменою-то в голове, вы о том думаете?

— Я сам буду его цензором! — Теперь был уже бледен и Император. — Я буду говорить с ним… Он ведь не таков, как те, он не маниак, жаждущий власти и крови! Он о России страждет! И слава ему едва ли иная надобна, чем та, что есть, благородная слава литератора… В стороне от смутьянов он протрезвеет, нужды нет.

— И как же Ваше Императорское Величество намерены оградить сего стихотворца от смутьянов? — Сабуров скрипнул зубами. — Вы думаете, довольно арестовать сотню, да полудюжину вздернуть?! Да оборотитесь на соперницу нашу, на Британию! Заговор Като-стрит, там ведь вообще пустяк был, дальше пустой болтовни не шло! А какое следствие велось, никому мало не показалось! Ваше Величество, умоляю вас, одумайтесь! Измена — сорняк, который надлежит полоть с корнями, иначе и смысла нету делать себе труд. После нас все опять зарастет, а может и ранее. Государь, неужто уже забыли вы, как трепетали за жизнь маленького Александра? Божье чудо вмешалось, дабы он не повторил участи дофина. Но не можем же мы все время ждать чудес. Государь, Бог с ним, с вашим Пушкиным, дайте мне возможность всерьез перетрясти остальных.

— А что мне прикажешь делать, Сабуров, коли французский казус никому в России мозгов на место не вставил?!

Стороннему наблюдателю не могло бы не показаться удивительным сходство этих двоих, молодого и постарше. Они стояли друг перед другом, оба рослые, кудряво златоволосые и ярко синеглазые, с красивыми правильными лицами. Казалось, каждый смотрит в зеркало собственного гнева.

— Повергнуть ли мне всю Россию в горе и трепет? — продолжал Император. — Едва ль сыщется дюжина среди лучших семей без единого сына в той либо иной приближенности к мятежу. Я что, Буонапарте для своего народа, Сабуров?!

— Не время для милосердия. Не время и не место.

— Когда милосердию есть место в сердце, для него всегда время.

— Ваше Императорское Величество, мы не пред гишториками теперь говорим. И не то они напишут о Вашем Величестве, когда вы явите теперь мягкость.

— Да пусть пишут, что им заблагорассудится. На гишториков мне наплевать, Сабуров. Я не пойду поперек себя. Отступись, довольно арестов, довольно следствия.

— Это окончательное решенье Вашего Императорского Величества? — Роман Кириллович сделался теперь на удивленье покоен. Дыхание его выровнялось.

— Это моя воля.

— Государь, благоволите принять мое покорнейшее прошение об отставке.

— Это окончательное твое решенье, Сабуров? — Николай Павлович отступил на несколько шагов и повернулся к подернутому ледяными узорами окну.

— Вы меня неволите к нему.

— Ты рубишь сгоряча, — Император глядел теперь не на Сабурова, а в синюю предрассветную тьму. — Кто у меня есть, кроме тебя да Роскофа?

— Роскоф пусть за себя думает сам, а я не стану работать с привязанной за спину правой рукой.

— Что ж, вольному воля. — Теперь лицо Николая Павловича не казалось красиво: осунувшееся, с ввалившимися глазами. Безмерная усталость, безмерное напряжение последних месяцев проступили в нем. — Вот, что я скажу тебе, Сабуров. Я не стану дарить тебя ни чинами, ни наградами. Такую преданность, такие заслуги царям земным награждать нечем.

— Ну, положим, одной награды я бы все ж попросил, — Роман Кириллович улыбнулся.

— Какой же?

— Государь, запретите масонские ложи.

— Считай, что это уж сделано. Я исправлю братнюю ошибку. Все станет как при моей бабке.

— Аракчеев замешан в заговоре.

— Не станем трогать того, кем дорожили, быть может, ошибочно, отец и брат. Но обещаю тебе, случай для него кончился.

— Вы не забудете, что иезуиты помогали нам?

— Нет, не забуду. Но речь о тебе, Сабуров. О тебе, не об иезуитах и не о франкмасонах. Запомни одно: твоему возвращению я всегда буду рад. Хоть через десять лет, хоть через двадцать, ежели Господу будет угодно даровать нам столь долгие годы.

— Я запомнил, Государь.

— И то ладно. Спасибо, хоть на Кавказ не просишься мне назло.

— Да какой еще Кавказ, терпеть его не могу! — На сей раз Сабуров рассмеялся. — Сакли, аулы, абреки, девы с кувшинами. Нет уж, весь этот романтизм не по мне.

— А что делать станешь?

— Имением давно заняться пора. Дом ветшает без хозяйского призора. А заодно и женюсь. Тоже давно пора, отгулял свое.

— И уж есть кто на примете?

— Есть.

— Коли так, то и удерживать тебя грех! Прости меня, не слуга, а верный друг мой. Зря говорят, будто двух правд в одном споре не бывает. Потому нам и нельзя согласиться теперь, что мы правы оба. Э, да что там! Прощай!

Суверен и подданный раскрыли друг другу объятия. Объятия боевых товарищей, крепче которых нет в этой жизни ничего.

После ухода Сабурова Николай Павлович долго еще смотрел в окно. Светлело. Уж слышалась отовсюду барабанная побудка.

— Дай тебе Бог счастья с молодой женой, — негромко молвил Николай Павлович. — Только долго ли ты усидишь в сельской тиши?

Загрузка...