Книга первая АЛЕКСАНДР

Глава I

Грядущий сентябрь подморозил поутру землю. Дорога на Орёл была гулкой и сухой. Осень 1825 года выдалась ранней, ветер кружил уже первые опадающие листья. Их веселый золотой рой докучал путнику, скакавшему на исполинском жеребце, тех особых масти и статей, что выводят сугубо для Синих Кирасир. Был ли таковым сам путешественник — бог весть, поскольку платье его изобличало штатского, жестоко споря с безупречною посадкой. Каждое его движенье было исполнено бессознательной привычки повелевать, которую некоторым дают чины. У редкой разновидности людей она является врожденным даром. Он, вне сомнения, принадлежал ко вторым.

Восточный ветер не утих, но перестал швырять листвою в лицо, когда осины по обочинам отступили перед старым ельником. Солнечное утро потускнело, словно клочья ночи еще не растаяли в хвойной глубине.

— Да тихо ты, Груздь!

Недовольный неожиданным приказом шенкелей, конь, видимо, прозванный так немудрено — без почтенья к благородству кровей, хоть и стал сразу, но в горячности затоптался на месте, что вызвало недовольство его всадника.

— Тьфу на тебя совсем, дай подумать. Сколько мы, бишь, верст сделали? Ага! Здесь и свернем, думаю.

Случайный свидетель немало удивился бы тому, куда, собственно, собрался сворачивать путешественник. Ни справа, ни слева не ответвлялось не то что дороги — тропинки. Кому, кроме охотника, придет в голову продираться напрямик, а главное — чего ради?

Однако путник как раз и устремился с тракта в лес.

— Делать нечего, старина, в кузов полезать не только тебе, — путник привычным жестом похлопал коня по холке. Видно было, впрочем, что разговаривает он больше сам с собою, при том — в изрядной задумчивости.

Ельник изобиловал буреломом и проседал мелкими овражками, но путешественник продолжал скакать собранным галопом, иногда переходя на крупную рысь — должно быть, спешил.

Около часа длился нелегкий этот путь прежде, чем сквозь шелест и скрип леса сделались отчетливо слышны шумы людского присутствия. Еще немного, и в черных стволах замелькал просвет.

Работники клали самую обыкновенную дорогу. Вот разве что было их слишком много для немудреного дела, раз в десять боле обыкновенного, да обличье представлялось несколько странно. Были все, кто корчевал пни и ровнял землю, безбороды, в одинаковых полукафтаньях серого сукна, в таких же шапках, в сверкавших дегтярной смазкою солдатских сапогах. Однако ж не солдаты, хоть и не вовсе мужики. И вот еще странность — настоящие солдаты тоже были здесь. Дорога охранялась, хотя что тут было стеречь?

— Стой! Куда следуешь?! — немедля окликнул всадника часовой, занимавший пост у домишки без трубы, наспех сколоченного из нешкуренных тонких бревен.

Поверх тонкой перчатки, облекавшей левую руку путешественника, было надето толстое кольцо, оборотившееся, когда тот повернул его, перстнем с камеей, изображающей букву «А». С высоты седла он ткнул руку кулаком в лицо часовому.

Тот отдал честь.

Сколь ни глупа казалась цель, ради коей наш путешествующий драл о сучья дорожное платье, она была, вне сомнений, достигнута. Теперь он не спешил, ехал шагом, иногда останавливался, внимательно обозревая работы.

— А скажи-ка, малый, — обратился он к парню, боровшемуся со старым пнем, похожим на гигантского паука. Когда всадник поравнялся с ним, работник бросил своего противника и, вытянувшись почти по-солдатски, по мужицки стащил со светловолосой головы шапку. — Кто тут за старшего?

— Тит, барин, Тит — старшой на дюжину, — отвечал тот, указывая кивком. — Вот он сам, в шапке с красным околом.

Работник, на коего указал парень, если и был старшим, то работал наравне с прочими. Сейчас влек он полную земли тачку к овражку, досадным образом врезавшемуся в просеку. Был он на вид старше сорока годов, однако ж казался еще крепок. Шапка же на седых волосах была попросту обшита красною лентой.

— Постой, старина! — окликнул его путешественник. — Есть до тебя разговор.

Работник, придерживая тачку, в свой черед совлек с головы начальственную свою шапку. Серые глаза его пристально, почти дерзко, прищурились, внимательно изучая лицо прибывшего.

Помедлив немного, словно бы размышляя, тот спешился.

— Скажи-ка, много ль раз на твоем участке выходило пересеченье с местными дорогами? — Прибывший вытащил из кармана записную книжицу в змеиной коже.

— Дважды… барин, — работник, видимо, озадачился тем, как обратиться к одетому в штатское.

— Дважды на двенадцать, да с обоих концов, — сквозь зубы пробормотал тот, вытаскивая из корешка книжицы карандашик.

«48 постов да причесть еще дюжину, где окажется чаще», — почерк был крупным и резким, сильно вдавленным в бумагу — сущее горе для учителя чистописанья, что когда-то тщился его перебороть.

— Людные были дороги?

— Да так себе, барин, но не то чтоб вовсе заросшие.

— Ладно. Лачуги эти не забываете за собою разбрасывать?

— Уж семь раскидали по бревнышку, — усмехнулся работник.

— Скажи молодцам, управятся — будет завтра и чарка, и хороший отдых. А не управиться никак нельзя, хоть ночь до утра не разгибайтесь. — Прибывший вдруг пристально вгляделся в собеседника: — Э! Да ведь ты не абы какой Тит, а Тит Кузьмин? Я тебя без бороды не враз узнал. Помнишь Орешкино под Смоленском, а, старина?

— Я-то тебя с первого взгляду вспомнил, да негоже нашему брату в знакомцы набиваться, — усмехнулся работник.

— Чай не в кабаке вместе гуляли, — не сердито нахмурился его собеседник. — Дурак бы ты вышел, коли б не открылся перед боевым товарищем. Вот, стало быть, куда тебя жизнь занесла.

— Так сам, поди, помнишь, нашу-то Вереевку вслед за Орешкиным сами красному петуху отдали. Жаль было до слез, а все лучше красному петуху, чем заморскому Антихристу.

— Вот и тогда я сто раз говорил, — с усмешкою молвил давний знакомец. — Да все, видно, не в толк. Бонапарте не за морем правил, просто далеко от наших пределов.

— Да ладно, не за морем, так не за морем. Правду сказать, много ты тогда нам про их дела поганые рассказывал, на привалах-то. Стало быть, деревеньку-то сожгли, поднять толком не удалось, вот нас по сиротству и приписали.

— Ты, Тит, в каком поселении? Похлопочу я за тебя.

— Нужды нет, барин, за всех-то не похлопочешь. Можно и там приобвыкнуться. Везде человек живет. А ты не поменялся почти, такой же молодой. А в чинах, поди, изрядных. Как тебя величать-то, скажи?

— Да как прежде. Чины мои не тебе считать, да и не столь уж они велики. Я в случай не попал.

— Чудно, Роман Кирилыч. Кому уж и быть обласкану, как не тебе.

— Мимо, старина. Ну да что обо мне… Дурью маешься, надо будет — проще нет узнать, какую часть сюда поставили.

— Не трать время понапрасну, — лицо Тита Кузьмина сделалось сурово. — Все уж мне одно, где век доживать, стар я. Не телом стар, жать-косить — молодого еще обгоню, стар я душою.

— Да, доводилось и мне не раз о том думать. Видать, и впрямь лихолетье душу старит. А лета были лихие.

— Лишь бы не лучше тех, что сейчас грядут.

— О чем бишь ты?

— Да уж не к добрым временам такие дороги ладят, чтоб в обход городов, — лукаво прищурился Тит Кузьмин. — Да еще со спехом с эдаким, да в секрете.

— Твоя правда, — нахмурился названный Романом Кирилловичем. — Времена грядут — дрянь.

— А дорога-то тож, того, дрянная выйдет, — невесело усмехнулся Тит Кузьмин. — Где в неделю землю умять? С первыми дождями поплывет, а к весне наново делай.

— Да леший пусть по ней катается, весной-то, — Роман Кириллович нахмурил чело. — На один раз она нужна, то есть нужна на два раза, но чтоб дважды пригодилась, о том еще Бога молить надобно.

— Темно говоришь.

— Не обессудь.

— Да чего уж.

— Ладно, старина, прощай покуда.

— Прощай и ты, Роман Кирилыч, Бог тебе в помощь.

Боевые товарищи обнялись.

Роман Сабуров вскочил в седло. Торопился он и теперь, хоть и повернул в сторону Новгорода. Часть пути мчался он галопом по новой дороге, покуда она не уперлась в лес, затем вновь углубился в заросли. Впрочем, на сей раз продираться сквозь чащу довелось недолго, вовсе недолго, словно бы деревья были желто-зеленым занавесом, который некто медлит убрать до нужной минуты. Вскоре уж копыта Груздя звонко пересчитывали верстовые столбы по Новгородскому тракту.

Дорога сделалась оживленной, предвещая близость станции. И вскоре та не заставила себя ждать, явив взгляду два длинных ряда конюшен, возле коих, как водится, человек пять путешествующих препирались со смотрителем в рассуждении первого права на лошадей. Путники менее торопливые хлопотали около своих карет и тарантасов. Поглубже, в старых ясенях, виднелось крыльцо под крашеным козырьком, ведущее в дом. Туда и направился от коновязи Роман Сабуров.

На чистую половину только что доставлен был с подобающим почтением пышущий самовар. Изрядное проезжее семейство наслаждалось близ него чаем. Миловидная мать, снявши перчатки и тальму, не успевала разбираться, чтоб дети подавали чашки за добавкою всяк в свой черед, не стучали ложками и не грызли сахар вприкуску. Шум стоял неимоверный.

Приказавши подать битого мяса и вина, Сабуров уселся в самом дальнем углу залы, под поблекшими лубками, на коих черные мыши хоронили кота.

Избавившись от билликока[1] и плаща, Роман Сабуров явился величавым красавцем, невзирая на то, что лета его перевалили четвертый десяток. Темно-золотые волоса, коротко подстриженные, модным манером крупно вились над высоким белым лбом без помощи щипцов цирюльника. Недлинные бакенбарды подчеркивали прямизну римского носа и подбородок того решительного рисунка, что присущ опять-таки римским статуям. Бог весть какого цвету были глаза у Катонов и Куриациев, у Романа же Кирилловича они поблескивали темным сапфиром.

Сабуров явственно ждал кого-то, однако ж без тени нетерпения, кое, верно, не было вовсе в его натуре. Покойный взгляд его рассеянно скользил по лицам других путешествующих и по столам с табуретками — пожалуй что, с равным безразличием.

Спустя час с лишним, когда Роман Кириллович уже резал на тарелке мясо, терпение его было вознаграждено. В помещенье вошел высокий военный в треуголке с белым плюмажем и, тут же заметив Сабурова, быстрым шагом направился к нему.

— Я на тебя не заказывал обеду, — вместо приветствия сказал Сабуров. — Ну, как бы ты еще через три часа прибыл.

— Во-первых, здравствуй, mon oncle, — улыбнулся тот, усаживаясь визави. Не такой записной красавец, казался он меньше ростом, нежели Сабуров, хотя, прибегая к модному новому словцу — впечатленье это было ложно. Складывалось оное скорей из того, что был он худее и тоньше в кости. Пепельные волоса, подстриженные и завитые по моде, не скрывали высокого лба с выступами, обозначающими, по мненьям знатоков, упорство и брезгливость. Приятное лицо было продолговато, глаза — серы. Легкие синие тени под ними выдавали натуру, склонную посередь любых житейских бурь жить тайною мечтательною жизнью.

— Здравствуй и ты, племянничек, — усмехнулся Сабуров. Видно было, что степень родства, не слишком соответствующая различию в летах, являлась для обоих мужчин привычною темой шуток.

Казалось, оба были рады видеть друг друга, хоть и ничем не проявили своего довольства внешне.

Кушанье явилось между тем с несказанною быстротой. Не иначе бывалый трактирный слуга, угадавший, что важный барин ждет гостя, похлопотал заране. Надобно думать, что важность облаченного в штатское путешественника была им выведена из тех тайных примет, что составляют в дорожной прислуге целую науку.

— Ох, гляди, Платошка, донесут на тебя как-нибудь, подумавши, что ты кержак, — изрек Роман Кириллович, покосившись на столовый прибор, извлеченный Роскофым из сафьянового футляра. Вилка и нож были серебряные, с насаженными нефритовыми черенками. — Позабыл я эту твою манеру. Еще б ты миску свою с собою таскал, да уж и котелок заодно.

— Воля твоя, а мне олово отбивает аппетит, — невозмутимо отозвался Роскоф, приступая к жестковатой говядине.

Некоторое время они ели молча.

— Ну, дай Бог, чтоб все обошлось, — Роман Сабуров качнул приподнятым стаканом: темное цимлянское, колыхнувшись, заплакало на стеклянных стенках.

— По чести сказать, только на Него и надежда, — Платон Роскоф ответно приподнял стакан. — Бумаги со мною, при них четверо солдат. Мешок бумаг, Роман!

— Но ты ведь, чаю, баклуши не бил, — внимательно прищурился Сабуров. — Неужто не сумел утрусить мешок до котомки?

— Располовинить не смог, — спокойно отвечал Роскоф. Внимательный взор его между тем прошелся по зале. Большое семейство как раз покидало ее, дождавшись лошадей. Старенький седовласый священник увлеченно сражался в дорожные свои шахматы с не менее пожилою дамой в черном вдовьем чепце и черной шали. Компаньонка последней возилась с двумя левретками. Ничто не насторожило его, и он продолжил: — За неделю работы я отвел только десятка три донесений.

— Все остальное — к делу? — жестко спросил Роман Кириллович.

— Если бы, — в лице Платона Филипповича проступила досада. — Человек сто изъявляют на каждом углу самые злодейские свои намеренья. Но кто действительно их имеет?

— А, вот ты о чем. Предательство спряталось во всеобщем безумии. Что же, он вышел на сей раз прав. Доверять нельзя никому.

— Безумен, сказать по чести, сперва казался мне прожект сей дороги.

— Ну, благодарю тебя.

— Так это твоя затея?

— Да. Но теперь-то ты убедился, что оная не безумна?

— Я думал… — Роскоф не закончил фразы, принявшись сосредоточенно вытирать салфеткою свой прибор.

— Да знаю я, что ты думал. Что у него, как сказали бы медикусы, обострение мании. И то, особам столь нежного складу не стоит отправлять на тот свет собственного родителя.

— Fi donc, — Роскоф поморщился.

— Да ладно, — Сабуров небрежно отмахнулся. — Знаешь же, что при сторонних никогда подобного не скажу. А промеж собой лицемерье разводить некогда. Мы с тобою, друг-племянник, всего лишь сторожа при лабазе. Какой в нем добротности товар — ответ не наш, наш ответ — сохранность.

— Передергиваешь карты, — улыбнулся Роскоф.

— Малость. — Туман воспоминаний неожиданно смягчил черты Романа Сабурова. — А представь только, Платон, я тут, в военных поселениях, человека одного повстречал. Тита Кузьмина. С войны знакомец, заправилой был у мужичков. От Бога стратег, по книгам такому не научат. Да и нету их, по чести, книг-то по стратегии лесной войны.

— У тебя есть свой человек в поселениях? — быстро переспросил Роскоф. — Проверенный человек?

— А, вон ты о чем, — лицо Сабурова вновь приобрело жесткое выражение. — Хочешь Ваську Шервуда подпереть? Подумал об этом и я, нужды нет. Только нюхом я чую, Платон, времени на такие фокусы не достанет. В столице-то наплели что-нибудь?

— Государыня нездорова, — невыразительным голосом произнес Роскоф. — Августейший супруг сопровождает Ее Величество в оздоровительной поездке.

— Ну, народ, ничего вам поручить нельзя! — хмыкнул Сабуров. — Нашел курорт, Таганрог! От чего там пользуют, а, племянник? От селезенки, от сердца? Или от слабости на голову?

— Сам бы сочинял лучше.

— Ну, в отличие от тебя, я сочинительством отродясь не грешил.

В помещение вошли трое артиллерийских офицеров, с порога громко требуя котлет и портвейну. Младшему было не более пятнадцати лет, и голос его то и дело забавным образом срывался с мужского на ребяческий.

— Шалуны, — хмыкнул Роскоф.

— Они тебя не видят за моей внушительною штатской спиной. Пусть их, — Сабуров вновь воротился мыслями к чему-то неприятному. — Как-никак артиллерия.

— Да, артиллерии мы можем прощать любые шалости. — Казалось, тайные мысли обоих мужчин шли вровень, так что для сличения вех довольно было обмениваться вслух незначительнейшими обрывками.

— В одном все же отдадим ему должное. Он и сам додумался до того, чтоб братья не входили под один кров. Понятно, мы б и без него сие учли, да только по чести это говорит о том, что и ему после себя не хоть потоп.

Роскоф стремительно поднялся из-за стола.

— Сдаю тебе все бумаги, Роман. Мне надобно ворочаться.

— Выезжаем вместе. — Сабуров неспешно последовал его примеру. — Конвой я у тебя заберу.

— Да сделай милость, зачем он мне теперь нужен. — Роскоф словно вдруг прислушался к чему-то, слишком тихому для других. Полная горечи улыбка заиграла на его устах. — Когда б ты знал, какое искушение нападает на меня иной раз!

— А то не ведаю. — Сабуров коснулся рукою плеча племянника. — Можно подумать, мне этого не хочется иногда, особенно с устатку.

— Тебе? — недоверчиво усмехнулся Роскоф. Однобортный мундир цвета темного мха необычайно шел к бледному его лицу. Белая кожа лося облегала длинные ноги словно собственная — без единой складки. На эполетах проблескивала золотом литера «А». Молодые офицеры в другом конце залы при виде нежданно воздвигшегося свитского чина повскакивали и продолжали стоять, вытянувшись. Но теперь он не замечал их. — Тебе едва ли.

— И мне, Платошка, хочется порой послать Александра Благословенного псу под хвост, — прищуренные глаза Сабурова сделались весьма недобрыми. — Прости, скажу политесней, не хочется мешать ему пожать все, что сам же посеял. Еще б я этого не хотел. Орленок-то наш двуглавый оперился, пора бы ему полететь. И чем раньше он взлетит, тем лучше для Империи.

— Чем же ты врачуешь такие мысли, Роман Сабуров? — глухо спросил Платон Филиппович.

— Тем, что идут они от нашего с тобою человеческого разуменья. А мы клялись защищать то, что оному, по чести сказать, непостижно. Потому должно нам из-под себя выпрыгнуть, а сделать все, чтоб спасти нынешнего помазанника. Ну а сладим ли мы дело, на то, друг-племянник, Божья воля.

Глава II

Расставшись в четвертом часу пополудни с Роскофым, Сабуров во главе небольшого конвойного отряда свернул со столичного тракта на хорошо наезженную проселочную дорогу. Вскоре вдали над нею показались высокие каменные шатры. Приближался Свято-Михайловский монастырь.

Немного спустя седой монах уже вел его по посыпанным сероватым песком дорожкам обители. Поручив своих сопровождающих заботам послушника, исполнявшего обязанности привратника, Сабуров отнюдь не расстался с украшенным несколькими печатями кожаным мешком, который сам нес в руках.

Миновав длинное странноприимное здание, монах провел Сабурова к стоявшим чуть подале небольшим палатам.

— Здесь никто не потревожит, ваше высокоблагородие, — молвил он, отмыкая дверь. Смиренно потупленная голова его спорила с молодецкой осанкою. Недавний солдат был узнаваем и в его манере разговора. — Даже окна гостинички нашей — и те на другую сторону глядят.

— Едва ль те, кого мне не надобно, окажутся средь ее постояльцев, — усмехнулся Роман Кириллович.

За дверью, что выходила на каменное крыльцо, оказались почти сразу три горницы, выходившие в общую переднюю. Две были спальнями, посередь них — не то гостиная, не то кабинет, с жестким деревянным диваном и простым столом.

— Постель застелена, свечи с огнивом вот, в шкапике, — монах озабоченно сновал по низкому помещению. — Умывальник сейчас пришлю парня залить. Не прислать ли сразу и нашей бражки со свежим хлебцем?

— Уволь, брат Тихон. Помню я вашу бражку! Мне между тем работать всю ночь.

— Бог в помощь.

— Не в службу, а в дружбу, свежую лошадь одному из моих людей, через час ему в столицу скакать. Да игумену шепни, что я прибыл.

Оставшись один, Сабуров швырнул свою ношу на столешницу и, словно бы медля браться за дело, обещающее быть долгим, подошел к единственному в горнице узкому окну. Небольшая часовня и несколько хозяйственных служб, сложенные из местного серого камня, явили собою открывшийся из него вид. Все несло на себе печать той холодноватой аккуратности, что свойственна военному кораблю либо казарме, словом, всем местам, где женским делом занимаются мужские руки. Не прибавляли уюта даже ровно высаженные осенние цветы — розовые, лиловые, желтые. На цветах, впрочем, внимание Сабурова задержалось лишь потому, что он не смог враз вспомнить их названья. Между тем Роман Кириллович куда как не любил что-либо забывать, даже самый пустяк. Звездное какое-то слово. Стеллы, что ли? Ну да, стеллы.[2]

Отворотившись с невольным вздохом от окна, Роман Кириллович столкнулся глазами с суровым взором Архистратига, слабо освещенного только что затепленной лампадкой. Осенив себя крестным знамением, четко и сосредоточенно, словно выполнял военный артикул, Сабуров сел к столу и, рванув край мешка, вывалил его содержимое на стол.

Кипа бумаг, пожелтевших и новехоньких, дорогой и дешевой фактуры, исписанных пером и карандашом, заполнила доску. Через несколько минут Роман Кириллович, засевший за них, уже не замечал, где находится. Не заметил он и вошедшего безусого послушника с бадейкой, что вскоре зашел наполнить рукомойник. Впрочем, по виду Роман Кирилловича как-то ощущалось, что не заметить вошедшего человека он может лишь там, где сам себе позволяет ощутить полную безопасность.

Из хаоса на столе потихоньку возникал порядок. Бумаги распределились полудюжиною неравных кип. Сабуров перекладывал, изучив, то одну, то другую, словно раскладывал сложный пасьянс.

Некоторые листы он откладывал, еле пробежав глазами по строчкам, к иным возвращался по нескольку раз.

«С поверхностными большею частью сведениями, воспламеняемыми искусно написанными речами и мелкими сочинениями корифеев революционной партии, не понимая, что такое конституция, часто не смысля, как привести собственные дела в порядок, и состоя большей частью в низших чинах, мнят они управлять государством.

Кажется, что наиболее должно быть обращено внимание на следующих людей:

1) Николая Тургенева

2) Федора Глинку

3) фон-дер Бриггена

4) всех Муравьевых, недовольных неудачею по службе и жадных выдвигаться

5) Фон-Визина и Граббе

6) Михайло Орлова

7) Бурцова».

Роман Кириллович самым неприятным образом скрипнул зубами. Ведь два с половиною года записка пролежала под сукном! Просто пролежала — и все, никто и не подумал ходу давать. А ведь каких трудов стоило добраться до этих бумаг, сколько времени ушло зряшно! Предатели они там все или идиоты? Верней всего — идиоты-предатели.

А это еще что такое?

«Ах, где те острова,

Где растет трын-трава

Братцы!

Где читают Pucelle

И летят под постель

Святцы.

Где Сперанский попов

Обдаёт, как клопов

Варом.

Где Измайлов-чудак

Ходит в каждый кабак

Даром».

Напротив фамилии «Измайлов» рвущий бумагу карандаш Романа Кирилловича начертал: «Который?» Дальше шло еще несколько листочков со стихотворениями, но глядеть их Сабуров не стал, сочтя за безделицу. Имен в оных больше не было, разве что Бонапарт-покойник промелькнул, но уж это, так сказать, аллегория. Поленился Платон, мог бы не совать лишней дряни.

А вот здесь Платон молодцом: по Пестелю все собрал в одну папку. Верно, думает, что диктатор и есть Пестель. Так ли оно, дьявол их всех разберет, да только сей мерзавец — особого калибра даже в сих рядах.

«У себя в Вятском пехотном подвергает солдат жестокому обращению, есть смертные случаи под наказаньями. После каждой смерти либо увечья видом и речами изображает сострадание, говоря, что-де злобствует не по своей воле, но исключительно ради повиновения Государю Александру Павловичу. Слова в точности: „мне, ребяты, так же больно вас калечить, как вам терпеть, да царь-отец иначе и меня не помилует“».

Только ли один Пестель так поступал эти годы? На какие полки еще нельзя будет поставить в случае прямого мятежа? Поди сыщи ответ.

Ну, сие, положим, и так известно… И что лютеранин, и что опять-таки в Бонапарты метит… А это что? «После успеха мятежа имеет тайный план первым делом умертвить Н. Муравьева и его приверженцев»…

Роман Кириллович коротко рассмеялся. Известное дело, сие мы во Франции уж видывали. Лена не раз припоминала ему в ребяческие годы рассказ дедушки де Роскофа о том, как матросы на кораблях, намаявшись с крысами, выращивают крысу-тигра. Ловят дюжину тварей да заточают на неделю-другую в железный чан. А на свободу выпускают уже одну-единственную крысу, немыслимо свирепую и питающуюся только плотью себе подобных. Только вот, когда дедушка Антуан о том говорил, не было еще ясно, какая крыса сожрет собратьев: Робеспьер ли или же Дантон? Ан оказалось, даже не Сен-Жюст. Господи, помоги мне не допустить русского Бонапарта!

А притчу о крысах умница Лена в голову вбивала не зряшно. Помнить, все время помнить Францию, занимаясь болезнями России… Не напрасно ты старалась, я помню все.

Ах, Лена, сестра! Роман Кириллович прижал ко лбу руку с холодной камеей. Отчего ж не нашлось на белом свете второй, как ты? Разве что на ту, бретонскую малютку, хотелось бы взглянуть, какова она в женском наряде, а так… Так ни одной. Помнится, как же был я удивлен, услышав от кого-то мальчишкою, что глаза твои серы. Мне они всегда казались черными, бездонными, ночными. Какие сказки ты рассказывала мне в ребячестве! Да не простые, а все о наших предках. Будто бы все сие рассказывают тебе украшения фамильные. И ведь вправду я верил. Мудрено ли, что Платошка сызмала сочинитель. А все ж была какая-то история с теми драгоценностями, у кого-то ты их да отспорила, судя по оговоркам твоим с разлюбезными подружками. Не самым, похоже, законопослушным образом отспорила. Хотелось бы знать, что там было, ну да что уж.

Роман Сабуров с самых малых лет, сам не зная почему, избегал выказывать всегдашний свой интерес к жизни старшей сестры. Иной раз терзался любопытством неимоверно, но терпел, никогда и ничего не спрашивал сам. Быть может, он отдалялся от Елены, чтобы не допустить ее в свою жизнь, слишком велико и без того было влияние сестры.

Филиппа Роскофа Роман уважал, но слушал не слишком. Верней, слушал — когда приказания шурина не слишком рознились с его собственными намереньями, либо в вопросах второстепенных. Только сестра могла вынудить его пойти наперекор собственной натуре, потому что только сестра могла причинить ему боль.

В тот день, что запомнился ему навсегда, и хотел бы, да не выковыряешь из памяти эту занозу, Филипп Антонович где-то задержался к обеду. Не было и Платона, решившего часть вакаций[3] погостить у школьного приятеля. Не было даже маленькой Прасковьи, приглашенной к соседям Медынцевым на детский праздник. Редко случалось им обедать вдвоем. Елена приказала подавать, но, что ей отнюдь не было свойственно, молчала всю первую перемену блюд. Молочный немецкий суп, что подали ей, унесли почти нетронутым. Роман, впрочем, обратил на то внимание только после того, как сам разделался с консоме.

«Лена, ты не больна часом? — поинтересовался он, закусывая слоеным пирожком. — Сидишь, не ешь».

«Зато у тебя, братец, аппетит отменный, — Елена Кирилловна — небывалое дело — стремительно поднялась из-за стола. — Али нагулял с утра пораньше на свежем-то воздухе?»

Роман неохотно поднялся и подошел, следом за сестрою, к выходившим в сад стеклянным дверям столовой. Делать нечего, придется объясняться: сестра, оказывается, уже знала. Откуда только?

«Ты дрался с молодым Гоморовым, — вознамерившись было сойти в сад, Елена остановилась на ступенях и оперлась рукою о белые перила. На ней было простое платье цвета бледной бирюзы. — Ты его убил».

«Лена, ну он-то меня пристрелить никак не мог, зряшно ты волнуешься. Или ты из-за разбирательства? Брось, пустое, стоило из-за того не обедать. Ну вышлют в Сибирь на полгодочка, эка важность!»

«Ты его убил».

Роману не хотелось признаваться себе в том, что побледневшее лицо сестры, прерывистое ее дыхание начинали его тревожить.

«Ясен день, убил. Неужто, по-твоему я б стал подыматься в пятом часу, чтобы кому-нибудь ухо поцарапать? Влепил промеж бровей и репка. Лен, не ты ль о прошлой неделе последний раз говорила, что Гоморовы — низкая семейка, сутяги, моветоны и тираны над мужиками? Ну и о ком ты теперь огорчилась?»

«О тебе».

Грудь Елены все чаще вздымала кружева на корсаже. Рукою, украшенной крупным сапфиром звездчатой огранки, она дотронулась до горла странным, неловким жестом. Сапфир отчего-то привлек вниманье Романа. Странно, сестра так любит всякую старину, а из драгоценностей своих надевает только новые, те, что заказывает для нее муж из недавно ограненных камней. То, что она носит, и лежит отдельно, не в «сказочном» ларце, а в обыкновенной сафьяновой шкатулочке.

«Не понял».

«Роман… — Сестра словно просила о чем-то. — Скажи, молодой Гоморов… он оскорбил тебя? Меня, быть может? Филиппа? Или обидел кого-нибудь? Девушку?»

«Кабы он оскорбил тебя или Филиппа, я б его десять раз пристрелил, а так только один. Полно, Лена, не с руки мне о таких делах толковать с женщиной. Я сам нарочно ему ногу отдавил, больно неприятный был малый. Все из пустяков стреляются, ничего в том особенного нету».

«Ты застрелил Гоморова… просто так?»

«Нужды нет, просто так. Все так делают».

«Мне до всех дела нету! — гневно воскликнула сестра, но тут же закашлялась. — Ты лишил человека жизни — не из чести, не из защиты себя либо близких, не на войне!»

Волнение Елены Кирилловны представлялось Роману непостижным до полной бессмыслицы. Ну что ты будешь делать, как объяснишь слабой женщине, что стрелялся два месяца тому вообще с добрым приятелем своим, Евгешкой Смарагдовым, только по той причине, чтоб никто не сказал, будто Сабуров и Смарагдов поленились разменяться парой пуль. Понятно, что Евгешке он промеж глаз не метил, зацепил левую руку. Крови, правда, немало вышло, все ж приличья соблюли. Но так то Смарагдов, а то пошляк Гоморов, весь какой-то чернявый, вертлявый, вдобавок нарочно сглатывающий рцы, хоть, по правде, и не картав. Слова сестры нимало не трогали его сердца, но сухой этот отрывистый кашель, что их перебивал!

«Ты б помолчала немного, Лена! — Роман поймал в ладонь локоть украшенной сапфиром руки, что терзала и мяла кружева, словно ворот платья мешал сестре дышать. Она уже не кашляла, но лучше не стало. Губы Елены посинели, пропуская вместо дыхания сухой страшный свист. Колени ее подогнулись, и Елена опустилась бы на каменный пол, когда бы брат не подхватил ее».

Восковая кукла не оказалась бы для него легче, когда Роман вбежал в дом, мгновение поколебавшись, не стал подниматься с сестрою на руках по лестнице, а опустил ее на диван в гостиной. Звонок отчаянно затренькал по всему дому.

«Белую шкатулку из малого кабинета! — крикнул он перепуганной девушке, едва та явилась в дверях. — Горячую воду, сюда же!»

Все силы Елены уходили уже только на попытки дыхания, все более мучительные.

Хоть и нечасто случалось такое с сестрой, но Роман в точности помнил все, что надлежало делать. Потому он не уложил, а усадил ее повыше в углу дивана, а подвернувшиеся под руку подушки не стал подтыкать ей за спину, но сунул на колени, зная, что удушье станет гнуть сестру вперед.

Даша между тем со всех ног примчалась со шкатулкою и сугубым серебряным кувшинчиком с широким горлом. Грохнула принесенное на столик, умчалась вновь — за кипятком.

«Ничего, Лена, сейчас…»

В шкатулке хранилась кузьмичёва трава, она ж — ephedra — и вся она, от мощного корня, который Платошка маленьким почитал за всамделишную мандрагору, до чахлых стеблей и невзрачных желтых цветков шла, измельченная, в лекарство. Прежде чем успеет настояться взвар для питья, можно давать больной дышать травяным паром. Пар не снимал приступа, но облегчал его — а после и пить Елене было проще.

Не дожидаясь, покуда девушка принесет воду, Роман откинул деревянную крышку.

Шкатулка оказалась пуста. Совсем пуста — ни пучка травы, ни кусочка корня.

Роман Сабуров не понял в то мгновение, что пронизавшее его чувство и было тем самым страхом, о коем он много слышал и говорил, но был при том напрочь им обделен. Не понял он и после, что немыслимая, невыносимая мука, единственный раз в жизни овладевшая его существом, звалась словом «страх». Это было просто нечто, в чем могла без остатка раствориться душа — словно жемчужина в уксусе.

По подбородку Елены стекала тонкая струйка крови — из закушенной случайно губы. Лицо было даже не белым, просто прозрачным, с просвечивающими изнутри синими и серыми тенями.

Оторопев от ужаса при виде раскрытой шкатулки, Даша застыла в дверях с исходящим паром кувшином в руках.

Отчаянным душевным усилием Роман сумел понять, что единственный способ устоять перед охватившей его душевной бурею — это успеть догадаться, что можно сделать для сестры — теперь, когда на счету каждое мгновение.

«Лена… Лена, ты ведь можешь ответить… Ты же умница… Скажи, где может быть в доме твоя трава? Только два слова… Я пойму, я найду, одно слово, Лена!»

Он так и не сумел понять, слышит ли сестра. Свистящее дыхание делалось все слабее, прозрачное лицо вздымалось и падало на руки, стиснувшие подушку. Нет, нельзя было терять время дальше. Что-то другое надо было предпринять, что? Ошпарить обивку шкатулки, потом слить? Нет, пустое, слинявшей с ткани краски будет куда больше, нежели травяной трухи. Не годится. Мысли мчались галопом. Немедля послать людей копать новую траву? Нет! Первое — долго, слишком долго, у Лены такого времени нет. Но есть и второе: Кузьмичёву траву берут в августе, а на дворе июнь. В ней нету сейчас силы. Господи, что же сделать, что?! Кабы была здесь Прасковья-старшая, Лена как-то говорила, та могла снять приступ и без целебных снадобий! Один раз было такое, где-то во Франции, Прасковья несколько часов мяла и терла ей руки, покуда удушье не отступило… Но ведь надобно знать — как она это делала! И хоть бы — где, в каком месте?

Взгляд Романа упал вновь на руки сестры. Как же посинели ногти, да и сами руки! Только поблескивает перламутром маленький шрамик меж указательным и большим пальцами, вовсе незаметный, еле различимый. Но на второй руке — точь-в-точь такая же метка! Мысли скакали, летели. Нет, случайно так не поранишься. Господи, сделай, чтоб я угадал!

Пальцы Романа клещами сжали метки-подсказки.

Сколько минут прошло? Кончики пальцев двигались, словно стремясь соединиться, пройдя сквозь беспомощные руки сестры. Вдруг он услыхал вздох — хриплый и свистящий, но чем-то тем не менее отличный от прежних.

«Как хорошо-то — дышать… Роман… Ты и представить себе не можешь, какое это блаженство. — Елена откинулась на спинку дивана. Щеки ее чуть порозовели».

«Лена! Господи! Где ж трава?!»

«Теперь… не надо, сердце устало, можно его эдак надорвать. Руки-то выпусти, оторвешь… Как ты только догадался?»

«Алёна Кирилловна! Матушка! — По щекам Даши полились слезы. — Я ж позавчера видала, шкатулка-то полна была! Как же оно так?!»

«Да так… Вчера я и переложила в секретер, что в спальне, — Елена улыбнулась. — Мяты теплой мне подай, прямо с грядки… Просто мяты».

Девушка умчалась.

«Я уж было и не знал, что делать, — прошептал Роман, вглядываясь в осунувшееся лицо сестры. В черной глубине ее глаз зажглись вдруг веселые огоньки, похожие на крошечные свечки».

«Роман… А ты знаешь, откуда у меня эта хворь? — неожиданно спросила она».

«Не помню… Я еще мал был. После Франции наверное уже была, а до… нет, не помню, Лена».

«А до Франции и помнить нечего, братец. Старшая Прасковья говорила, она б так и могла всю жизнь проспать, болезнь-то моя. Во Франции она проснулась, в тюрьме. А теперь уж не оставит. Ты ведь помнишь, что во Франции я оказалась из-за тебя?»

Лучше б она ударила его.

«Ты всегда была великодушна, Лена, — наконец произнес он. — Зачем же ты теперь попрекаешь меня тем, что не в моих силах исправить?»

«Попрекаю? — Огоньки в глазах сестры плясали. Она приняла чашку с ароматным отваром мяты и, с наслаждением сделав несколько глотков, знаком приказала Даше удалиться. — Я вовсе тебя не попрекаю. Я всего лишь выставляю тебе счет, Роман. За тобою должок, брат любезной».

«Чего ты хочешь? — Ему, как ни странно, сделалось много легче».

«Только одного. Поклянись мне, что никогда не убьешь больше человека в случае, если можно оставить его жива».

«Будь по-твоему. Обещаю. — Роман бережно коснулся руки сестры, на которой начинал выступать черный кровоподтек».

А Филипп, как выяснилось позже, ездил в город заминать дело. И замял-таки его, хотя, как сказал сам в тот же вечер, «ради своего сына не пошевелил бы пальцем».

Эх, подумать страшно, каков бы я вырос даже у родных отца и матери… Роман Кириллович невесело усмехнулся, вглядываясь сквозь растворенное окно в предутреннее светлеющее небо. Нету времени на воспоминанья, только потому их и позволил себе, чтоб проветрилось в голове, отдохнул замылившийся глаз.

А все ж говорят бретонские мужики, что ночь несет вести родне. Что-то ты делаешь теперь, Лена, смотришь ли тоже сейчас на кровавую эту комету, что чертит по небосводу зловещий зигзаг?

Глава III

За три сотни верст от Свято-Михайловской, в другой обители, за ночь пала тяжелая роса. Игуменья Евдоксия вышла в мокрый розарий часа за два до рассвета, пользуясь покойным временем, когда монастырь полностью затих. Часы отдыха пролежала она без сна, не легла б и вовсе, да не хотелось разволновать келейницу, мать Наталию. А той и самоё отдых потребен, рюматизм уже сердце лижет. Одышка при ходьбе появилась, а еще весною не было. Что ж, оне ровесницы, и обе уже старые старухи. Ну да хоть теперь почивает, беспокойная, до всех ей дело, кроме себя.

Да, шестой десяток — не шутка. Кровь плохо греет. Игуменья поплотнее запахнулась в мягкую козью шаль: мехов устав не дозволял. Розы, омытые туманом, благоухали между тем неистово, головокружительно и сладко, как в годы молодости. Сговорились цветы с бессонницей, манят на часок вспомнить иную жизнь, изжитую, прошлую, когда была она не Евдоксией, а Еленой.

Елена Роскофа присела на влажную садовую скамью.

Ах, эти сокровища воспоминаний, что столь редко достает она на свет божий как из последнего в ее жизни семейного ларца, как же причудлива их игра! Иной раз вытащишь огромную брошь, иной раз — скромное колечко с ручейком крохотных бриллиантиков. Ценность иной раз равнозначна величине, но иной раз с нею и спорит.

Теперь вот отчего-то вспомнился давний разговор с Филиппом, когда решали они, где учиться мальчикам: сперва, понятное дело, Роману. Филипп Антонович почти сразу остановил свой выбор на столичном пансионе аббата Николя.

«А до тебя не доходили слухи, что сей Николь — тайный иезуит? — неуверенно спросила Елена».

«Слухов таких до меня не доходило, мой друг, — Филипп ласково улыбнулся тревоге жены. — Да разве и стал бы я верить слухам? Между тем ты права. Аббат Николь взаправду иезуит, я имею о том самые достоверные сведения».

«И ты хочешь отдать Романа в руки иезуиту? — Елена возмутилась не в шутку. — Разве ты не знаешь, какие они мастера перетягивать в католики?»

«Они не мастера, Нелли, в том-то и дело. Хотя ловкачи, не спорю. Только я сам хорошенечко потолкую с почтенным аббатом, прежде чем доверять ему мальчиков. И заверяю тебя, любовь моя, наших мальчиков переманивать в католики он не станет. А за чужих пусть собственные родственники думают».

«Не сомневаюсь, ты с ним сговориться сумеешь. Только к чему такие сложности, милый? Не лучше ль Роману учиться там, где таковой опасности вовсе нет?»

«А какая растяпа мысль пропустила? — Филипп рассмеялся. Вот уж фехтовальщик всегда останется фехтовальщиком».

«А, ты про мастеров…»

«Нелли, единственные воспитатели, способные уберечь юношу от масонского влияния, это только иезуиты. — Теперь муж был очень серьезен. — Пойми, только они в ладах с наукою, и куда больше в ладах с нею, нежели многие безбожники. В любом другом заведении учебном заразу разносят сами профессоры, вольнодумие и вольтерьянство проповедуется с кафедр. В университете Казанском преподает средь бела дня цареубийца Грегуар! Да, тот самый, на чьих руках кровь Людовика. Что, нам детей вовсе не учить? Гишторию я б преподал и сам, но даже это лучше мне сделать в довесок и в комментарий. Мои познания не везде ровны. А физика, математика? Я в них не был силен никогда, а ныне и те знания, что я имел, устарели. Нелли, Роману и Платону противустоять их ровесникам-безбожникам. Они должны быть образованней тех, как им иначе побеждать? Был бы я очень рад, кабы имелись уже в России православные заведения не хуже, чем у иезуитов. Они надобны, ах как надобны! Однако же сейчас их нет. Едва ль что-либо подобное будет, как Платон подрастет».

«Знаешь, у меня мысль безумная… Право, безумная, и не знаю, говорить ли тебе…»

«Ты про Белую Крепость? — догадался Филипп. — Да, там бы дети получили куда как лучшее образование, да и мне не пришлось бы выкручивать рук почтенному аббату. Только, видишь ли, Нелли, наш с тобою духовник не раз рассказывал мне, сколь трудно было ему, выросшему в Крепости, приспособиться жить в России. Очень уж по-иному живут тамошние наши друзья, ну да ты помнишь. Иная манера, иной наряд, все иное. А ведь грядущее делание для нашего сына и твоего брата иное, оно здесь, не в горах. Так к чему ж их перекраивать туда-сюда? Разве сие на пользу? В Крепости им бывать не раз, хоть бы и на вакациях. Однако ж учиться лучше у Николя. К тому ж…»

Лицо Филиппа омрачилось. Елена знала, что муж утаивает от нее нечто невеселое, связанное с Крепостью.

В ту пору Филипп был еще здоров, еще слыл лучшим в губернии фехтовальщиком, Елена же полагала, что муж ее — лучший в России. Но как раз тогда, к изумлению ее, и к возмущению Филиппа, сделалось ясным, что Роман, с его-то физическими дарованиями, отнюдь не проявляет к фехтовальной науке должного раченья. Дойдя до уровня хорошего, но самого что ни на есть заурядного, Роман начал очевидно лениться.

«На кой мне сухотка в коленях, дядя Филипп», — небрежно говорил ее брат. Усадьба между тем начинала напоминать театр военных действий. Стрельба слышалась то в амбаре, то в погребах, то в парке, то в лесу. Елена начинала не шутя тревожиться, как бы кто ненароком не пострадал. Да и не слишком приятно было, гуляючи меж кленов, то и дело натыкаться на сбитые мишени, коими служило все, что подворачивалось под руку — от разбитой пустой бутылки, не самой, между прочим, бесполезной в хозяйстве вещи, до стоптанного башмака. После эти предметы сменили игральные карты, и тогда в доме стало почти невозможно в них перекинуться. Положишь у столика свежую колоду, через час начнешь сдавать, а она уж неполна. Но однажды, заметивши в траве шестерку желдей, Елена с первого взгляда сочла карту еще целой-невредимой. Меж тем недавно карта еще была двойкою. Остальные обозначающие масть значки оказались пробиты пулями.

«Ну да ладно, — подумалось тогда ей, — лучше стрелять по картам, чем играть в них». Судьбы Ореста Сабурова он не повторит. Карты, претендуя овладеть душою человеческой, втягивают в беседу с собою. И первое слово Романа в беседе этой было пренебрежительным. Разговор не кончен еще, но он занял сильную позицию.

Сильная позиция… Вот и она мыслила в те годы фехтовальными аллегориями, иной раз они всплывают и ныне. Но откуда же тогда он, недоросток, мог знать, каким нюхом мог чуять, что грядет иной от всех прочих, огнестрельный век?

Филипп был о ту пору еще здоров. Но песчинки дней уже падали в часах беды. И вот наступил ноябрь 1800 года, бесснежный и бессолнечный, самый темный ноябрь, какой она видела в своей жизни. В этом ноябре у Филиппа начало болеть сердце.

Как же хорошо помнила она то дождливое утро, низкие, свинцово-коричневые тучи! Свечи затеплили с полудня. С полумраком, жалобами ветра, скрипом ставень спорил только чистый детский голос, усердно выкрикивающий в зале строки, горечи коих владелец его не в силах был осознать.

Что ты заводишь песню военну

Флейте подобно, милый Снигирь?

С кем мы пойдем войной на Гиенну,

Кто теперь вождь наш? Кто богатырь? —

самозабвенно чеканил Платон, в такт выстукивая чем-то по дереву. —

Сильный где, славный, быстрый Суворов?

Северны громы в гробе лежат!

Слушая сына, Елена стояла у французского окна в малой гостиной, глядя, как нянька гуляет в саду с маленькой Панной, чей красный кушачок светился единственным радостным пятнышком на фоне скользких ветвей и палой листвы — ровно ягодка-брусничка. Платон был лишен прогулки из-за вчерашней простуды, а в эдаких случаях в дому непременно чему-нибудь быть поломанну либо разбиту. И ведь не сказать, чтобы был он проказник, просто очень боек.

Кто перед ратью будет, пылая,

Ездить на кляче, есть сухари;

В стуже и зное меч закаляя,

Спать на соломе, бдеть до зари;

Тысячи воинств, стен и затворов

С горстью россиян все побеждать?

Чем же он все-таки колотит? И обо что? Елена собралась было проверить, но тут Прасковия, споро ковыляя к искусственному гроту, споткнулась и шлепнулась. Хорошее дело, а где ж Устинья?! Только что рядом была, а теперь дитя одно — хоть и не плачет, а бойко ворочается в узле теплых одежек, однако ж встать не может. Проще самой побежать, — подумала было Елена, но в это мгновение к девочке уже пришла подмога — несколько неожиданная. Закутанный в дорожный плащ человек со шпорами на ногах, подскочив, поднял малютку на руки.

Быть везде первым в мужестве строгом,

Шутками зависть, злобу штыком,

Рок низлагать молитвой и Богом,

Скиптры давая, зваться рабом,

Доблестей быв страдалец единый,

Жить для царей, себя изнурять?

Кто б сие мог быть? Из соседей? Постом с визитами ездят мало, да и не похож.

Нет теперь мужа в свете столь славна:

Полно петь песню военну, Снигирь!

Бранна музыка днесь не забавна,

Слышен отвсюду томный вой лир;

Львиного сердца, крыльев орлиных

Нет уже с нами! — что воевать?

В зале что-то явственно хрустнуло. Прибывший поднял голову. Елена не узнала его смутно знакомого лица, но безошибочно прочла на нем некую особую печать, сказавшую ей больше, чем имя.

Тут уж подбежала за ребенком и нерадивая Устинья, а лакей Данила помчался через аллею к дому — докладывать.

«Maman, — Платон возник в арке гостиной. — Там поломалась подставка для нот».

«То есть ты ее поломал, — усмехнулась Елена. — Ну да с нотною подставкой станем разбираться после. Сбегай-ка лучше, причешись да вымой руки, гость на пороге».

«Из школы?! За мной?! — Платон, доживавший последние недели под родительским кровом, готов был уже разразиться раскатистым бретонским „ура“, но Елена жестом утихомирила его».

«Едва ли из школы. Да что ты так рвешься в нее, дядя твой куда как рад оказаться дома на вакациях».

«Помещик Труворов из Псковской губернии. Благоволите принять? — гаркнул явившийся Данила».

«Проси».

Когда вошедший любезно склонился над ее рукою, Елена заподозрила, что много уместней, не окажись вокруг людей, было б ей целовать руку ему. Филипп уже торопливо спускался по лестнице навстречу с видом, словно нимало не удивлен.

«Готи-госи! — радостно закричала внесенная следом нянькою Панна, что обозначало на ее языке гостей».

«Очаровательная молодая особа, допрежь мы с нею еще не встречались, — заметил прибывший, проходя в гостиную».

«Да, отче, Прасковия родилась уж в ваше отсутствие, — отозвался Филипп, собственноручно затворяя дверь. — Помнишь ли ты отца Илариона, Нелли?»

«Иларион! Да неужто сей сурового и властного вида мужчина средних лет и есть тот красивый юноша-инок, что помогал отцу Модесту, когда они сокрушали Венедиктова? Что ж, и самое Елена не помолодела».

«Прасковия? — экзорцист улыбнулся. — А благополучна ли Прасковия-старшая?»

«Уповаю, что благополучна в далеких от России пределах, — отвечала Елена. — В тех, куда почта ныне не ходит».

«Ах, вот где, — отец Иларион многозначительно переглянулся с Филиппом. — Боюсь, как бы сие огорчение с почтою не наладилось, да только не к радости».

«Подозренья подтверждаются? — Филипп сильно побледнел».

«Сие не подозрения боле».

«Пойду, распоряжусь о вашем, отче, устройстве, — поспешила сказать Елена. — Чаю, и без меня найдется о чем побеседовать».

«Ворочайтесь скорей, Елена Кирилловна, новости от вас не секрет, — мягко возразил отец Иларион. — Ваше мненье понадобится не меньше мужниного».

«И распорядись заодно, душа моя, чтоб приготовили еще несколько гостевых покоев, — явственно пытаясь перебороть волнение, добавил Филипп. — Чтоб на этих же днях ждать нам еще гостей, не менее полудюжины».

Когда Елена вернулась в гостиную, на столе для альбомов, у коего расположились Филипп и священник, были разложены бумаги, исписанные невыразительным крупным почерком, свойственным обыкновенно копиистам.

Филипп читал одну из них, держа на весу. Другой рукою он бережно придерживал дочь, качая ее на колене, но мысли, отражавшиеся в его лице, бродили далеко от дитяти, по темным и недобрым дорогам.

Елена подошла и взяла со столешницы уже прочтенный им лист.

Бесконечно долго, как ей показалось, глаза ее скользили по словам, значение коих отказывался воспринять разум.

«Император… ищет союза с Бонапарте? — наконец выговорила она. — Так он вправду безумен?»

«Что самое прискорбное, в человеческом понимании прожект Ростопчина разумен вполне, — ответил отец Иларион, покуда Филипп продолжал чтение. — В объединении Франции и России — немало практических выгод. Для мировой политики не важно то, что единственно важно для нас: помазанник Божий готов встать на одну доску с кровавым самозванцем. Но ищущие суетных выгод всегда дивятся, когда попранное ими Божественное установление жестоко мстит».

В дверь просунулось разрумянившееся личико Платона. Волосы, спадающие на лоб, были мокры, равно как и обшлага. Было заметно, что приказание привести себя в порядок ради гостя он выполнил с неподдельным рачением. Не сумев встретиться глазами с отцом, мальчик в нерешительности замешкался.

Елена кивнула ребенку. Всегда блюлось в их семье давнее поучение матери Евдоксии, пересказанное ей когда-то Парашей. «За глупость почитаю скрывать важное от детей, — сказала она тогда. — Под видом важного обыкновенно таят стыдное. Страшное же и сложное идет ко дну памяти, не задев разума. Какому волнению суждено спустя годы поднять сей груз?»

Порыв ветра, холодного, скорей довлеющего не началу сентября, но дальнему ноябрю, ненадолго пробудил Елену от грез. Слова матери Евдоксии всегда были вески в их семействе, чем дале, тем больше, когда уж самое Елена стала посещать обитель. А вот теперь — она и есть мать Евдоксия, она и есть игуменья. Странен свычай в Зачатьевском монастыре, чтоб игуменья всегда брала имя предшественницы. Нигде боле она с подобным не сталкивалась. Надо бы, ох надо бы покопаться в архивах, должно ведь тому быть объяснение, возможно, очень давнее. Как же далеки те дни! Но отчего так хорошо помнятся ей все тончайшие оттенки тогдашних чувств, хотя бы то, как отрадно было ей глядеть на детей, словно были они веселыми маленькими якорями, удерживающими ее в бушующем море безумия.

«…тогда Россия и XIX век достойно возгордятся царствованием Вашего Императорского Величества, соединившего воедино престолы Петра и Константина, двух великих государей, основателей знатнейших империй мира, — с горечью прочел Филипп».

«Рукою ЕИВ под сим добавлено: „А меня все равно ругать будут“ — бесстрастно сообщила в скобках рука переписчика, когда Елена приняла последний лист из руки мужа».

«Всегда был я убежден, что не найдется того русского, что согласился б сесть за один стол с вором и катом, с Бонапарте, — с горечью продолжил Филипп. — И вот таковой нашелся: это помазанник Божий».

А ведь тогда не перелистнулась еще самая позорная страница в истории равно как Франции, так и католической Церкви. Узурпатор еще не возложил на себя короны, не посягнул на титул Карла Великого. Но уже угас в крепости на берегу Роны Папа-пленник, Пий VI. Уже готовился подлый конкордат Папы Пия VII с Бонапартом, конкордат, по коему жертвы революции, священники, только случаем не попавшие на гильотину, перемешивались со священниками, присягнувшими кровавой власти плебса, дабы, с благословения Церкви склониться перед убийцами. Папа предал мучеников, предал шуанов. Он позволил санкюлоту назначать епископов.

Но и хлебнул же он за свое предательство стыда, когда в прекрасном соборе Богоматери Парижской Бонапарт выхватил корону из папских рук и сам напялил себе на голову! «А ты не езжай всякое отребье короновать!» — злорадно заметил четыре года спустя подросший уже Роман.

«И его еще называют старомодным, — с иронией произнес отец Иларион. — Да сей старомодный рыцарь в куда большей мере человек XIX столетия, нежели все мы! В нашем веке люди в ослеплении своем тщились стоять противу церковных установлений, но помыслить не могли увидеть в Церкви полезную служанку. У Бонапарте есть сила и власть, и Павел хочет считаться с этим, не глядя, от Бога ли она. Это ли старомодно?»

«В таком разе грядущий век обещает быть довольно подлым, отче, — не удержалась Елена».

«Кто б сомневался, Нелли, — усмехнулся Филипп. В тот ли миг почудилось ей, что губы его, искривившиеся в улыбке, сделались сизы, как обветренная древесина. Столько раз после ловила она отблески этих оттенков в губах его и ногтях, сколько раз радовалась, ошибшись».

Нет, довольно, слишком больно вспоминать о той борозде, что проборонил по их радостной жизни Наполеон, собачий император. Зачем только отправили его на Святую Елену, неужто места с иным названьем не нашлось, чтоб там ему стать падалью? Остановись, Елена Роскофа, ты теперь монахиня. Нет, Елена Роскофа не монахиня, не игуменья! Игуменья — Евдоксия! А она сейчас, хоть на часок, да Елена, и греха в том нет, она не живет в своем прошлом. Не столь уж часто она в нем гостит. А все ж больно, слишком уж больно. Не лучше ль перебрать веселые воспоминания?

Хоть бы вспомнить лето того же года, ведь было хорошее в и том году, хотя бы тот немыслимо обильный урожай ягод. Ветки гнулись до земли под тяжестью малины и кружовника, полянки алели земляникою, как ярко красные ковры. Мальчишки не успевали ладить пугалы, чтоб отпугивать дроздов от вишни. Ягоды шли одни за другими, тут уж было не до музыки, не до книг. Четырнадцатилетний Роман еще не отбыл к своим иезуитам. Пользы от него в ягодных кампаниях ожидать не приходилось, но Елена, к гордости своей, изобрела, как оную все же извлечь. «Ну, будь же ты любезным другом, брат! У меня сейчас каждая пара рук на счету. Мы сегодни и варенье варим, и пастилы трем, беда. Погляди денек за Панной, я Устинью к тазам с малиной приставлю!» Роман тут же помрачнел. «Да чего мне с ней делать, Лена? В куклы играть? Не умею я с мелочью». — «Можно подумать, большой ей интерес с тобою в куклы играть! Займи чем-нито, просто чтоб при тебе была. Накормить или обиходить девки забегать будут, Роман, ну недосуг мне с тобою спорить!» Брат нехотя обещался. Одного варенья сварили в тот день десять тазов. О дочери Елена вспомнила только, когда с пастбища погнали коров. Ох, поди, и злится! Торопливо взбежавши по лестнице, она распахнула дверь в комнаты брата. Явившееся зрелище заставило ее примерзнуть к порогу. Устроившись за письменным столом, Роман с препротивным скрипом вращал кухонную гирьку по большой чугунной сковороде. Вторая сковорода стояла на полу. В сковороде лежал накрошенный свинец, а перед нею, сосредоточенно хмурясь, сидела Панна. Две ровных кучки свинца были и на разложенном нумере «Московских ведомостей». «Окатанная длобина, — Панна показала матери зажатый в пальчиках свинец, а затем присоединила к правой кучке. — Не окатанная длобина, неть, не окатанная!» — «Роман!! Да ты с ума сошел! Зачем ты ей дал свою дробь разбирать?!» — «Как зачем? — удивился брат. — Самое ж ты просила ее занять. У ней, между прочим, хорошо получается, сам бы я грязней разделил». — «А если б она свинец да в рот?!» — «А зачем ей? — удивился Роман. — Поди не пряник».

Ах, Роман, Роман… Есть ли на свете человек, меньше созданный для семейных радостей, чем ты? А все ж — неужто так и не женишься? Четыре десятка разменял, сколько ж можно гулять? Плохой ты муж будешь, да только ты Сабуров.

Ох, и трудно с тобою было, Роман. Удалось бы сломать злую твою волю, когда б не помог случай, почти счастливый?

Накануне возвращения Платона в родительский дом Елена тщательнейшим образом перепрятала припас Кузьмичёвой травы, обыкновенно стоявший на видном месте в шкатулке. Слишком уж она перепугалась в последний денек предыдущих вакаций, случайно заставши сына сочиняющим что-то в гостиной, надо думать, вирши. Пестревшие зачеркиваньями и кляксами, разрисованные по полям, бумаги осыпали пол вокруг кресел и карточного столика, который мальчик отчего-то любил использовать в качестве письменного. Чернильница, во всяком случае, уже оставила свежие пятна на зеленом сукне. Одет он при том был, как обыкновенно, по глупейшей школярской моде: черный шейный платок под подбородок, на ногах вместо башмаков — черные бальные туфли. Закинувши одну нелепо обутую ногу на другую, Платон держал в одной руке очередной лист, а в другой перо, которое, как ей было показалось, в раздумьи грыз. Или нет? Рука с пером метнулась к бумаге, еще что-то усердно вымарала.

«Платошка, что это ты жуешь такое? — Елена Кирилловна терпеть не могла, когда дети лакомились между трапезами».

К ее изумлению, сын густо покраснел. Куда основательней, нежели б она поймала его на порче зубов какими-нибудь леденцами.

«Платон, что у тебя? — уже строже повторила она, с изумлением глядя, как сын не проглотил свое лакомство, а выплюнул в носовой платок, который тут же запихнул в карман жилета».

«Да право, ничего особенного, maman».

Охваченная непонятной тревогою, Елена выхватила платок и развернула. Какие-то измочаленные зубами волоконца. Щепка, что ли? Странно обострившееся обоняние уловило нечто знакомое.

«Да это же моя трава, Платон!!»

«Maman, я не хотел без спросу брать, так уж получилось».

«Ты ведь не в первый раз ее пробуешь? — Елена оперлась рукою о спинку кресла, с которого вскочил сын. — Не в первый? Говори, сколько раз ты ее брал?!»

«Не помню… Раз десять… Но это уж за все годы».

«Зачем? — Ноги не держали, и Елена села».

«Сперва из любопытства, помните, я в малолетстве думал, будто это — мандрагора? Ну та, что под виселицей растет».

«Я знаю, что такое мандрагора, Платон».

«А потом я заметил… Ну, от нее сердце так биться начинает… А главное дело, тревожно так делается, и страхи лучше в голову лезут. Я вот сейчас хотел балладу написать… В западнославянском духе… Ну, как девицу вампир сосватал… Вот и взял немножко, чтоб пострашней сочинялось».

Ох, и досталось же тогда Платон Филипповичу по первое число от обоих родителей. Филипп даже в школу ему с собою навязал какую-то французскую книжищу о прискорбных медицинских последствиях пристрастий к возбуждающим либо дурманящим веществам. Елена же сочла уместным поведать сыну о том, чего прежде отнюдь не намеревалась рассказывать: о мучительных бессонницах, что терзают ее по шесть дней на неделе, о том, как сила воли не всегда одолевает раздутые эфедрою тревоги и страхи, в коих нет ничего сколь либо романтического, о том, как счастлива б она была никогда не пить этих настоев, да без них не всегда умеет дышать. Платон вроде бы все понял и во всем обещался, однако ж, незадолго до его прибытия она не удержалась и перепрятала злое сено от греха. А как удачно получилось! Нужды нет, ради того, чтоб обуздать натуру брата, она б и притвориться больной не погнушалась бы. Да только из притворства настоящего проку бы не вышло. Поверить он бы поверил, а только чистая правда разит не в мозг, а в душу.

Сколь же причудливо тасуется колода воспоминаний! Черные плохие перемежаются с хорошими красными, козырные тузы идут вместе с незначительнейшими шестерками… Как не вспоминать подлого Бонапарта, первого в шеренге ничтожных гениев, на выпечку коих столь щедр новый век? Как забыть ей тот съезд гостей в бесснежном ноябре?

«Сын идет против отца и способен не остановиться перед убийством, — сказал Филипп тогда, в день, прояснивший ей окончательно, сколько высоко сделалось его место в Ордене. — Отец идет против Божественного установления и пропасть его падения трудно измерима. Никогда еще за двести лет мы не становились перед столь сложным выбором пути. Между тем надлежит срочно установить нашу позицию».

Мы за последние двести лет… Ах, Филипп, Филипп, эко же ты врос в сию землю! Пряча невольную улыбку, Нелли огляделась по сторонам. Сколь мирным представилось бы зрелище сие со стороны! Гости, расположившись в креслах и на диванах, попивают кофий либо чай. Малютка играет на полу в раскрашенные чурочки, мальчик ломает заводного турку, верно, подаренного только что кем из прибывших. Впрочем — случайный сосед немало удивился бы: а где меж гостями дамы? И что-то многонько средь собравшихся духовных лиц, в том числе и самого простого виду — однако нимало не смущенных роскошью модной гостиной.

«У дьявола два кулака, — отец Иларион резко поднялся. — Нельзя забывать, что когда он предлагает выбор, он обманет в любом случае».

«Мы никогда не оставались в стороне! — протестующе воскликнул Никита Сирин, уж три года, как воротившийся на жительство в Россию. И ты туда же, друг-приятель. Право слово, те, кто пришел в Белую Крепость сам, чаще говорят сие „мы“, нежели рожденные в ней».

Споры, жестокие споры длились так долго, что вид собрания из почти обыденного сделался вовсе странен. Ну кто, право слово, кушает кофей за полночь? Впрочем, еще несколько часов — и сия картина вновь обретет самый естественный вид. Елена самое не понимала, отчего иронизирует в мыслях, когда происходящее столь серьезно. Серьезность эту понимал даже маленький Платон, хотя в какой-то момент ему, поди, и могло показаться, что взрослые надумали сыграть в чепуху на бумаге. Каждому достался узенький клочок оной, и каждый, начертавши не более фразы, свернул его в трубочку.

Платону же пришлось по просьбе отца обойти всех с красивым малахитовым кубком. Едва ли он это забыл, едва ли. Хотя бы потому, что то была первая в его маленькой жизни ночь без сна.

«Решенье единогласное, — изрек наконец отец Иларион. — Белая Крепость впервые отводит руку свою от правителей России. Господи, помилуй!»

«Ах, отчего матушка Екатерина не могла прожить еще ста лет?! — горько усмехнулся Сирин, но тут же оборвал себя».

«Платошка, ты пойдешь со всеми в храм или все же спать хочешь? — спросила Елена тихо, почти шепотом, боясь потревожить мрачную свинцовую тишину, сошедшую на собрание».

«Пойду, — взгляд больших детских серых глаз был очень серьезен. Почудилось ли ей, что он понял все?»

Но вот содеялось все, чему было суждено, и жизнь, как ни странно, не остановилась. Панна училась складывать буквы, а Платон — слагать вирши. Все заботы и трудности, связанные с детской, были ровно такими же, каких можно ожидать и во времена, когда сыновья не убивают отцов своих на ступенях к трону. Тем Елена и успокаивала сердце, сосредоточивши все силы душевные на детях. Платон рос и модничал, отдавая дань меланхолии. Панна всячески бегала уроков и малевала соковыми красочками столь самозабвенно, что Филипп решил приставить к ней по билетам настоящего живописца из Академии. Младенческие трудности сменялись ребяческими, ребяческие — отроческими. Сердечные боли, начавшие посещать Филиппа с той осени, вроде бы отступили.

Судьба оказалась щедра, несказанно щедра. Она подарила Роскофым десяток покойных лет, исполненных любви и взаимного понимания. Даже чуть поболе десятка. А после пошла волна новой беды, беды общей, никого не миновавшей. Беды, оборотившей Елену Кирилловну Роскофу в монахиню Евдоксию. Нет, о том она не станет вспоминать даже сейчас, особенно сейчас, когда она не Евдоксия, а Елена. Евдоксия может молиться там, где Елена умерла бы от душевной муки.

И вот, едва перестала она тревожиться о брате, сыне и дочери, как ползут грозовым облаком новые смуты. Нет, не ползут. Летят по бледнеющему небосводу кровавою кометой. Говорят, ночь несет близким вести. Видите ли вы сейчас оную красную звезду, дорогие мои?

Глава IV

Платон Роскоф спешил, очень спешил. С карьера на рысь он переводил лошадь только на время, необходимое, чтоб ее не загнать — ни минутою больше. Однако ж к царскому поезду он присоединился уже на тракте, ранним, слишком ранним для выезда столь важных особ утром.

Умножение свиты, явленное в его лице, прошло незамеченным. Молодежь еще не веселилась и не шутила по обыкновению, а поклевывала носами в седлах. Шторки в окнах карет, в коих ехали дамы и штатские, были по большей частью задернуты, словно кое-кто был не прочь, хоть и с меньшими удобствами, добрать прерванный сон.

Однако же спалось не всем. Вниманье Роскофа привлекла высокая фигура человека, опередившего немного авангард. Верней сказать, всадник то чуть опережал спутников, словно бы в нетерпении, то, чуть отдалившись, поворачивал и возвращался. Высокий его тракен редкой для прусских лошадей соловой масти беспокойно вскидывал голову, верно, чуя волнение наездника.

Приближаясь в очередной раз, он заметил Роскофа и вновь поскакал прочь — даже еще дальше, нежели в прежние разы.

Роскоф, не колеблясь, пустился его догонять.

— Я тебя ждал раньше, — молвил всадник, когда Платон Филиппович поравнялся с ним.

— Дорога подготовлена, Ваше Величество, — ответил Роскоф. — Мы своротим на оную, не доезжая Новгорода.

— В котором часу это будет?

— Ласкаюсь, раньше полудня, — Роскоф окинул своего собеседника длинным и пристальным взглядом.

Наружность Александра Благословенного многое поведала бы внимательному, охочему до умозаключений наблюдателю. В годы молодости все счастливцы, щедро одаренные природой, всего лишь красивы. Трудно сказать, является ли гармония черт лживой маскою, либо напротив — крупными буквами повествует о красоте душевной. Но когда красавица либо красавец переступают тридцатилетний рубеж — справедливость берет реванш над легкомысленной щедростью упомянутой природы. Все, что невидимо кипело предыдущие годы в сердце и в голове — все выплескивается наружу. Истинная сущность человека начинает проступать в чертах лица. Воистину, лишь живущий в ладу со своею совестью умеет красиво стареть! Ко всем иным старость приходит глумливою художницей, потихоньку перерисовывающей портрет в карикатуру.

Нужды нет, и Цезарь был плешив, однако ж Александру Павловичу пролысина, которой не могла скрыть полностью даже треуголка, как-то уж очень не шла. Правильные черты лица, не подсвеченные величием, казались незначительны и мелки.

Или в сем впечатленье был повинен серый предрассветный сумрак, который мало кого красит? Бог весть. Да и время ли теперь рассуждать о физиогномике? Не время, Платон Роскоф. Никак не время.

— Так и представляю эту дыру, — вздохнул Император. — По главной улице свиньи бродят и на тротуарах отдыхать укладываются. Там, где они вообще есть, тротуары.

— В эдакой дыре, Ваше Величество, каждый человек на виду, а новый — вдвойне.

— Так что можно не страшиться никого. Кроме тех, разумеется, что приедут со мною вместе, — Александр Павлович горько усмехнулся.

— Девять из десяти, что предателя среди свитских нету, — твердо сказал Роскоф.

— Вспоминая арифметику ребяческую, следовательно, возможны два с половинкою предателя.

— Я не могу солгать Вашему Величеству, — лицо Роскофа странно напряглось. — Уповаю, что ни этих двух, ни половинки при вас теперь нету. Но вероятность вправду такова.

— Лучше б уж ты солгал немного, Роскоф, оно б покойнее было путешествовать.

— Меньше всего я теперь хотел бы вас успокоить, Государь.

— Твоя правда.

— Будут приложены все силы, чтоб отшельничество ваше не оказалось чрезмерно долгим, Ваше Величество. Но лучше пересидеть лишнего, пусть и скучая. Как только все нити заговора попадут в наши руки, вы будете безопасны.

— Так ты доверяешь своему Шервуду, Роскоф?

— Он не мой агент, но доверенный моего дяди, Сабурова, впрочем… — Роскоф удержал на языке бестактное замечание, что близким родственникам доверяешь иной раз больше, нежели самому себе. Воистину, при повешенном как-то не с руки говорить о веревке. — Впрочем, сие не существенно. Я полностью ему доверяю.

— Полностью нельзя доверять никому, — мрачно заметил венценосец. — Все люди — мерзавцы.

Роскоф промолчал. Ничего не выражающий прозрачный взор его столкнулся на мгновение со взором Александра. Император отвел глаза первым, с гримасою легкого разочарования.

«Хотел бы я знать, приказал бы ты немедля бросить меня в Алексеевский равелин, узнай вдруг, паче чаянья, то, чего тебе вовсе и не надобно знать? — думал Роскоф, пряча улыбку. — Вот бы встала пред тобою дилемма: с одной стороны, обидно было б тут же не заковать в кандалы. А с другой — превосходно ты понимаешь, что больше некому тебя защитить. Вот уж загадка, что бы перевесило — самолюбие или расчет? Только ставить подобных опытов над натурою твоей мы не будем».

Начинающийся день между тем наливался светом, потихоньку золотился, словно яблоки на ветвях плодового сада, что стоял по обеим сторонам от тракта. Далекий церковный купол заиграл с первыми алыми лучами, засеребрилась паутина на обочинах.

Экая особая жизненная сила таится в рассвете, воздух словно не вдыхаешь, а пьешь, столько свежести дарит каждый вдох! Все хорошее, что выпало в жизни, случалось с Платоном Филипповичем непременно в этот час, если, конечно, рассвет заставал его на ногах.

Незаметно приотстав от своего царственного собеседника, Роскоф позволил себе вместо отдыха, какового не получилось минувшей ночью, полюбоваться видами пробуждения природы. Приятно также и припомнить иные рассветы, хотя бы тот, весенний и самый давний в роскошном собрании воспоминаний.

В то утро ему было, сдается, не боле осьми годов. Изрядный любитель поколобродить ночью и поспать до полудня, он пробудился сам, без принуждения. Окно было с вечера растворено, поскольку отравляющая прелесть сельской жизни пора гнуса еще не наступила. Густые клочья тумана, окрашенные золотом, таяли на глазах. Еще немного, и обретут четкость размытые очертания кленовых ветвей, бесцеремонно норовящих влезть в горницу. Ветви казались еще голы: стояли те драгоценные первые майские дни, когда тепло почти по-летнему, проступает первая трава, но деревья еще не распустили почек. После будут еще заморозки, их принесут и черемуха, и дуб, но, опьянев от солнца и тепла, не веришь, что до лета еще далеко.

Платон улыбнулся рассвету и мыслям о прогулке после завтрака. Как же охота пересесть с круглобокого добряка-поньки на настоящую лошадь! Право, папенька вредничает! Стремена можно и подтянуть. Надобно ж выставить такое злое условье: сядешь на лошадь, когда поньку пора будет отдавать сестре. Это ж сто лет ждать!

«С хорошею улыбкой ты пробуждаешься, — негромко молвил кто-то, сидящий в изножье его кроватки. — Но больно скоро делаешься сердит».

Нет, это не был отец, как чуть было не показалось ему в первое мгновенье. Одетый скромней любого судейского, человек был много старше отца, сух и сед, с резкими морщинами, глубоко избороздившими лицо слишком волевое, чтоб казаться добрым. Однако теперь он улыбался, глядя на Платона.

«На что поспорим: догадаешься сразу кто я али нет? — спросил он».

«Дедушка!! — Платон подпрыгнул на тюфяке. — Дедушка де Роскоф!»

«Добро, — старик протянул жилистую руку и легко погладил мальчика по голове. — Я бы тоже признал тебя сразу, хоть бы и среди чужих. Мы оба с тобой похожи на одного и того же человека: он между нами как мост. Хороший ли ты сын, Платон? Помнишь ли, что никто, лучше отца, не знает твоей пользы?»

«Помню, — Платон покраснел. — Не всегда, но помню. Дедушка, как же случилось, что вы до нас добрались?! Везде ведь Буонапарте и война!»

«Война еще не везде, — невпопад, вослед каким-то своим мыслям, отозвался старик. — Это еще не пожар, но первые его языки. А я здесь потому, что завершил мою книгу, внук».

«Какую книгу? Интересную? Вы ее привезли нам?»

«К сожалению, этого я сделать не смог, — старик посмотрел на Платона, как смотрят на взрослого собеседника. — Но со временем ты прочтешь ее. Твоя мать знает, к кому обратиться за помощью, когда книга понадобится. А я рад, что труд мой подошел к концу. Вот и захотел повидаться с вами со всеми».

«Дедушка, а вы мне расскажете, как бивали санкюлотов?»

«Уж больно ты скор, меньшой де Роскоф, — дедушка Антуан поднялся. — Что тебе до вчерашних разбойников, на твой век достанет завтрашних».

«Дедушка, а вы к нам надолго? Навсегда?»

«Не надолго, внук, — с улыбкою обернулся в дверях старик. — Ну да сие тоже не суть важно».

Дверь затворилась, даже не скрипнув в петлях.

Казалось, Платон только на мгновение смежил веки, когда дед вышел из его горницы. Однако солнце за это мгновение успело подняться довольно высоко. Вот уж глупость — спать, когда происходят такие события!

На столике шла обыкновенная «война напитков»: серебряный кофейник и аглицкий фарфоровый чайник горделиво стояли визави. Без кофея не начинал дня папенька, между тем как маменька признавала только чай, каковой кушала без сливок и даже без сахару.

«Кого это сегодни не пришлось силой с постели стаскивать? — весело удивился отец, когда Платон сбежал вниз».

«Ты будешь с нами завтракать, Платошка? — спросила маменька, одетая во что-то светлое и легкое — впервой в этом году».

«Я буду завтракать с дедушкой! Он еще отдыхает, да? Дедушка ведь еще тоже не завтракал, я не вижу для него чашки!»

Сделалось вдруг очень тихо. В этой тишине звонко стукнула о фарфор ложечка, которую выронила маменька.

«Тебе что-то приснилось, Платон? — спросил наконец отец. Губы его дрожали».

Испуга родителей в свой черед напугала мальчика.

«Ничего мне не снилось! Да я и не спал… почти… после того как дедушка ко мне заходил».

«А… который дедушка, Платоша? — еле слышно шепнула маменька. — Дедушка Сабуров или дедушка де Роскоф?»

«Ну как мог ко мне заходить дедушка Сабуров, — Платон начал обижаться. — Он вить давно умер!»

Отец, быстро вышед из-за чайного столика, опустился на пол перед мальчиком и крепко притянул его к себе. Платон услышал, как сильно колотится отцовское сердце.

«Папенька, но где же дедушка? — Платон заплакал. — Где дедушка де Роскоф? Он же приехал нас повидать!»

«Нет, Платон, никто не приезжал. Все-таки тебе это приснилось».

«Дедушка зашел ко мне в комнату! — настаивал Платон сквозь слезы. — Верней, нет, он уже сидел на моей кровати, как я проснулся, а после вышел! Таковых снов не бывает! Он сказал, что здесь потому, что завершил книгу… какую-то книгу!»

«Филипп!! Вспомни, ты говорил когда-нибудь при Платоше о книге, о той, о „Бретонской Голгофе“? — воскликнула маменька».

«Я — нет, Нелли, а ты? — отец по-прежнему обнимал Платона, стоя перед мальчиком на коленях».

«И я — нет, — тихо сказала маменька. — Но может статься, Роман?»

«Не думаю, Нелли. А что еще сказал дедушка о книге, Платон?»

«Что маменька знает, кто поможет ее найти».

«Ну конечно, — Филипп поднялся. — Мартен и Прасковья. Вот что, друг мой. Помолчим-ка немного, а после и вправду позавтракаем. Главное, постарайся сейчас хорошенько запомнить все, о чем говорил дедушка. Что захочешь, можешь рассказать матери и мне, но главное, все запомни сам. Да, и вот еще что. С нонешнего дня поминай дедушку де Роскофа так же, как и дедушку Сабурова. За упокой».

Так и осталось неизвестным, верно ль было предположение о дне смерти деда. Да и как можно было б проверить? Война не пересыхала, Франция казалась дальше иных планет. Одно только наверное знал Платон: с Антуаном де Роскофом он повидался взаправду, а как сие проистекло — так ли уж важно?

Ах, воротиться б в те годы, когда жив был отец, а сестра весела, когда мать их звалась Еленою Кирилловной! Что с того, что было их у Елены Кирилловны не пятеро-шестеро, как у людей, а только двое — брат да сестра! Вдвоем им было лучше, нежели иным и вдесятером. Маменька улыбалась, читая записки с просьбою о прощении за очередную шалость — записки, подписанные двойным «П»: Платон и Прасковья. Так уж они придумали подписываться, и в школе мальчик не враз отстал от привычки, которую не хотел никому разъяснять. Все, вычитываемое в книгах, Платон на свой лад растолковывал малютке. Панне это нравилось, хотя иной раз она и не спала со страху. Например, когда братец прочел о Сократовом демонии, что никогда не подучал его что-либо сделать, но часто отговаривал от того либо иного поступка. А где он прячется, сей невидимый собеседник? Может, носит он шапку-невидимку? Тогда почему его не слышат другие люди? А главное, есть ли демоний у каждого человека, либо был только у Сократа? Платон не хотел спасовать перед Сократом, а Панна не хотела уступить брату. Дети с неделю соревновались друг перед дружкой общением с внутренними собеседниками — покуда девочка не проснулась ночью от собственных крика и слез. Утром Филипп призвал сына в свой рабочий кабинет и, выявив обстоятельными расспросами суть происшедшего, долго и терпеливо растолковывал ему, что античный мыслитель аллегорически подразумевал всего лишь нравственное начало, заложенное в человеческой природе, иначе — совесть. В заключение папенька все же запер некоторые из книжных шкапов.

«Из-за тебя, Платошка, Сократ был для меня в ребячестве хуже Бабы-Яги, — смеялась потом Панна. — Не помнишь, поди, как ты тер в ступке „цикуту“, пил ее и начинал объяснять, какие члены у тебя холодеют? Знаешь, каков мне представлялся тогда Сократ-то твой? Горбатым карлою с черной, как у арапа, кожей! А пальцы у него были по три вершка длиною!»

Ах, Панечка-Панна, что за странная судьба тебе выпала!

Платон Филиппович вздрогнул всем телом и приподнялся в стременах: надолго ль убаюкали душу воспоминания?

Пустое, получаса не прошло.

Император взглянул на него, оборотясь через плечо. Угадывая значенье взгляда, Роскоф поспешил вдогон. Его сопровождало ощутимое недовольство двоих флигель-адъютантов, уязвленных тем, что представлялось им неожиданным фавором.

Знали б вы, бедняги, какая сенная лихорадка причиняема ему одним моим видом. Поравнявшись с молодыми людьми, Роскоф столь внимательно поглядел на них, что оба смешались. Но бог с вами, ревность ваша свидетельствует о том, что едва ль вы замышляете против жизни миропомазанника. Иначе б было вам все равно, быть ли в случае.

Ах, где ж ты, тот, кто мне так надобен? Едва ль ты едешь в сей синей карете, скромной, без гербов, но отменной работы. Карета принадлежит медику Вилие. Был он, правда, в числе убийц императора Павла, но Александру предан неимоверно. Нет, Вилие не предатель и даже не половинка предателя. Недурное mot, кстати сказать. Что же, в каком-то смысле половинка предателя также едет с нами, и даже, быть может, не одна. Половинкою предателя назовем того, кто сам не решится на измену, но может быть вовлечен в нее стечением внешних обстоятельств. Но таких половинок средь нас явственно больше одной, вот только, по счастью, даже десяток их не сложится в предателя целого. Человеческая арифметика отлична от школьной.

— А ты, Роскоф, поди, вторые сутки без сна? — спросил Император, когда Платон Филиппович приблизился.

— Третьи, Ваше Императорское Величество. — Роскоф позволил себе улыбнуться.

— Так оккупировал бы эскулапову карету на час-другой. Он один едет, право, Роскоф, отдохни.

Платон Филиппович сумел скрыть изумление, лицо его сохранило непроницаемое выраженье. Неужто он говорит искренне, даже без намеренья как-либо по секрету употребить сие время? А ведь похоже на то.

— Полноте, Государь, отдохну, как свернем на новую дорогу.

— Как знаешь. — Император промокнул чело платком. Белый батист немедля посерел, вобрав обильную испарину. — Не помню, Роскоф, сколько раз за эти дни мне вспадало в голову: а не зряшны ли такие усилия? — Приметив легкую тень раздражения, промелькнувшую в лице собеседника, Александр усмехнулся. — Ты неверно понял. Я нимало не сомневаюсь в том, что опасность велика, что измена проникла куда глубже, нежели можно было ожидать — только этим и объясняется мое неведенье. Эким же я выказал себя глупцом! Ждал беды от одного из двоих братьев, терзал обоих неясностью завещания, тщась тем обезопасить себя! А братья вышли чисты, пуще того, они в равной со мною опасности! Я устал, Роскоф. Право, мною владеет какое-то небывалое безразличие к собственной моей участи. Стоит ли мне беречься? Главное, сохранить молодость императорской фамилии — Николая, Мишу да Александра-малютку.

— Не тревожьте сердца понапрасну, Государь. Их стерегут втрое сильней, нежели вас.

— Ты отчаянный человек, Роскоф. — Император вновь вытащил из-за обшлага уже превратившийся в мокрую тряпицу платок. — Но благодарю тебя за полную правду.

— Ваше Величество, я отнюдь не говорил, что о вас радеют худо. — От нежданной сердечной откровенности Императора Роскоф смешался. — Положимся на волю Божию. Глядишь и воротимся назад прежде, чем установится зимний путь.

— И обыкновенною дорогой, — Александр улыбнулся было, но улыбка эта, не успев покинуть его уст, словно выцвела изнутри. Губы его побелели. — Смотри… Смотри же! Ты видишь… это?

Словно чья-то рука вывела по утреннему белесому небу резкий красный зигзаг. Нечто, похожее на размытую кляксу, венчающую сей росчерк, казалось, стояло неподвижно, но вместе с тем расстояние меж нею и окоемом уменьшалось.

— Комета… — Роскоф невольно залюбовался. — Экая отчетливая, дорого б дал покойный Эйлер, чтоб оказаться тут с подзорною трубой.

— Комета, — негромко повторил Император. — Знак судьбы. Знаешь, что она обозначает? Бедствие и горе.

Глава V

Между тем на Мойке, в дому Русско-Американской Компании, где квартировал управитель канцелярии оной Кондратий Рылеев, на движенье небесных тел никто внимания не обратил. Хотя и было кому: немалое собранье гостей досидело до утра. Гостиная являла собою баталию минувшей ночи. Табачный дым черными тучами плавал под потолком и был бы вовсе нестерпимым, когда бы кому-то ни пришло в голову растворить одно из окон. В сероватом утреннем свете все, отдыхавшие в креслах и на оттоманках, казались бледны до самого мертвенного состояния. Бокалы и пустые бутылки меж тем были уже вынесены, старый слуга-калмык разносил завтрак: водку, ржаной хлеб и квашеную капусту.

— Экая дрянь, а с похмелья хорошо идет, — молодой человек в штатском запустил в тарелку персты с изумительно отшлифованными розовыми ногтями. Был он еще безусым, с не тронутыми бритвою девичьими румяными щеками.

— Ничего не хорошо, — возразил стоявший у окна подпоручик, сморщился и опрокинул стопку. — Подобное подобным, а пили неплохое аи. А от такой закуски у меня индижестия в брюхе. Признайся, Кондрат, ты чай, из экономии всю эту народность у себя развел, а?

Названый Кондратом поморщился. Шуток он не любил и сам не шутил иначе, нежели написанием длинных сатир. Собою он был скорее недурен, только нос, рот и подбородок казались слишком невелики в сравнении с глазами и бровями.

— Не вкушая одну пищу с народом, не ощутишь настоящего с ним братского родства, — нравоучительно заметил он. — Иван, старая бестолочь, неужто нельзя было догадаться сперва проветрить?!

Последняя часть тирады относилась уже к калмыку, тут же заторопившемуся распахивать фортки в трех оставшихся окнах.

Спорить дальше об уместности предложенной снеди, равно как и о чем-либо другом, никто не захотел.

Все присутствовавшие были в некотором роде семья. Кто-то с кем-то и вправду состоял в родстве, кто-то соседствовал имениями, кто-то вместе учился либо прошел военные кампании, кто-то встречался в одной масонской ложе. Иной раз приходилось то и другое разом. Быть может, потому нынешнее времяпрепровождение представлялось большинству чем-то из совместных досугов.

Невысокий мелко-кучерявый, смугловатый с лица драгун, полулежа на оттоманке, небрежно шелестел какими-то листами. Отсутствие помарок и гладкий безликий почерк, которым те были заполнены, говорил о том, что некое сочинение г-на Улыбышева под названием «Сон» было списком, а не оригиналом.

— Ну что, Саша, стоит эту штукенцию тиснуть на станке? — спросил один из гостей в штатском, той же южнорусской наружности, что и драгун.

— Не хочешь ли сказать, Иван, — оборотился к нему Рылеев, — что у тебя получилось сей станок запустить?

— Чтоб у Якушкина да наладилась какая-нито механика? — Драгун хмыкнул.

Несколько человек засмеялось.

— По-моему, и у тебя, Якубович, дело не сладилось, — огрызнулся гость в штатском. — Давно б уже станок работал, когда б позвали типографиста!

— И тут же бы сами рассекретились какому-нибудь Сабурову в руки, — строго возразил Рылеев.

— Да что это за Сабуров такой, другой раз о нем слышу, ровно он пугалом нанялся на нашем огороде? — спросил подпоручик.

— Пестель его велел опасаться, — ответил юнец, что хвалил капусту. — Непонятный ферт, вроде и не в строку, а все дорожки на него сворачивают.

— Сабуров, говоришь? — Якубович нахмурился. — Роман, что ли? Закрытый ящик. Надо б прознать получше об его обстоятельствах. Кто с ним в одной ложе?

— Он не масон, — сухо ответил Рылеев.

— Вообще не масон?!

— Да брось, не масон, нешто мы в уездном городке?

— Может статься, его ложа маленькая, не на виду?

— Да ладно тебе!

— Повторяю, он не каменщик, — раздосадовано повторил Рылеев, разгоняя комариную тучу недоуменных возгласов. — Сие известно самым достоверным образом.

— То-то чины мимо летят… — один из гостей выразительно присвистнул.

— Хуже того, — Якубович заговорил, не отрывая отчего-то взгляда от разлохмаченного списка. — Этот его свойственник ли, или кузен, словом, родня — Роскоф… Так вот он не масон также.

— Свитский?! Каким же манером он тогда взлетел так высоко? Будь он каким Крезом, из тех, что ленятся ходить в ложу, знаючи, что и так их все рады привечать… Роскоф этот, конечно, не бедняк, Сабурова побогаче будет, но все ж имение не из ряда вон… Да и дворянство нетитулованное. Нет, такому в свиту нипочем не пробраться иначе, чем через ложу, — глубокомысленно заключил еще один гость, постарше прочих.

— Быть может, Трубецкой, ты скажешь, через какую?

— Наверное не скажу, но я слыхал, будто Роскоф в ложе Благотворительности к Пеликану.

— Нет, он в ложе Беллоны.

— В ложе Беллоны? Эй, Бурцов, проснись!

— Чего будите, канальи? Только глаза сомкнул… — на диване в дальнем углу проистекло некоторое шевеление прежде бездыханного тела.

— Ты ответь и дальше дрыхни! Платон Роскоф с тобою в одной ложе?

— Что за глупость, отродясь вместе не заседали! Он в ложе Северных друзей.

— А я слыхал, что в ложе Минервы, они там горазды стоять на особицу.

— Кто это тебе сказал, Якушкин, что Роскоф в Минерве?

— Вроде Шервуд говорил.

— Ну, уж точно не Шервуд! Потому, что мне как раз Шервуд наверное рассказывал, что Роскоф ездил в Вильно и там вступал в ложу Усердного Литвина.

— Путаешь!

— Сам путаешь!

— Да все путают, и ты, и он, и Шервуд! — Якубович уронил бумаги и прошелся в сердцах по гостиной. — Он не масон, а слухи сам пускает, чтоб не привлекать к сему внимания.

— И, полно! Зачем бы ему?

— Да затем, что два чудака в одной семье — это уж перебор. Один чудит явно, другой пускает пыль в глаза. А при том, что не один, так другой все время встает на пути…

— Я вот, что вспомнил, — заметил курносый рослый Трубецкой. — Роскоф-то сей из французских эмигрантов. Верней не сам, но отец его был. Не может ли он быть тайным иезуитом? Вместе со свойственником своим?

В окнах уже наливался солнечный день ранней осени. Беспутная ночь уже выпустила собравшихся из своих объятий: помятые и несвежие, гости Рылеева тем не менее больше не маялись похмельем и дрёмой — начавшийся разговор потихоньку затянул всех.

— Думаю, нам не суть важно, — наконец ответил Рылеев. — Иезуит или нет, а едва ль Ватикан станет охотиться на братьев в православных пределах. А из православия неприятель никакой: попы здешние нас всего сто лет знают, это не срок. Даже не анафематствуют покуда. Нету в России силы, чтоб сплотилась всерьез. Посему что Сабуров сей, что Роскоф не страшны. Так, одиночки, что б там у них на уме ни было.

— Пустое, у нас не будет Вандеи с попами, — хмыкнул Якубович, вновь раскрывая список. — Как в сем сочинении и написано, через двадцать лет православными в Санкт-Петербурге будут только старые бабки. Новинка, право, недурна, нечто наподобие Фомушки Мора, только средь наших осин. Черт бы подрал этот печатный станок, только начнешь давить на рычаг, как буквы почему-то осыпаются со своей рамы…

На дворе замычала корова, которую экстравагантный Кондратий держал ради свежих сливок — к великому недовольству соседей. Сливки, впрочем, скотина давала решительно дрянные, поскольку даже летом рационом ее было сено. Да и где б ей было пастись?

Якубович поморщился: оригинальничанье Рылеева иной раз изрядно выводило его из себя.

— Кого это черти несут пораньше с утра? — поморщился Якушкин. — Ох, ровно по моей башке лупит!

Дубовый молоток впрямь стучал в парадную дверь, как дятел. Доклад старого калмыка опередили стремительные шаги, сопровождаемые звоном шпор.

— Охотников? Ты откуда? — спросил Трубецкой удивленно, словно твердо знал, что вошедшему надлежит быть вовсе в ином месте. Впрочем, так оно и было.

— Костя, ты ж должен теперь на дежурство заступать? — вслед за Трубецким спросил и Рылеев.

— Заступать некуда! — едко бросил вошедший офицер, рыжий и рябой. — Клетка опустела, птичка улетела, или как там в ребяческих прописях… Словом, мы сели в лужу, Император отбыл из дворца.

— Куда?! — Якубович вскочил на ноги.

— С супругой, на леченье в Таганрог…

— Э, великое дело! Уж слыхали, — Якушкин презрительно усмехнулся. — Выехать легко, доехать иной раз непросто. Поезд плетется медленно, обогнать его — проще простого. Надо встретить и приветить Александра в одном из попутных городов. Может статься, все даже к лучшему! Первое — в дороге охрана слабей, второе — сколько можно размазывать кашу по тарелке? Самое судьба указывает, что надобно поспешать!

— Ты не понял… Вы все не понимаете… — Охотников тяжело вздохнул. — Он едет какой-то особою дорогой.

— Не удалось прознать, через какие селения оная проходит? — напрягся Рылеев.

— Дорога не проходит ни через какие селения, — отчеканил Охотников.

— Что за гиль! — недовольно воскликнул Трубецкой. — Таких дорог не бывает, кому они нужны?

— Тому, кто хочет быть безопасен от дорожных засад и встреч. Дорогу вели по глухой чащобе.

Заметная растерянность воцарилась в собрании.

— Кто ж его так остерег? — почти простонал Трубецкой. — Но… постойте, друзья, дело-то не так уж и плохо, может статься! Ведь наш брат — он в свите. Без него не уедут, то есть не уехали, я готов держать пари! Александр не чает в нем души!

— Не знаю, стоит ли радоваться, — хмуро уронил Якубович. — Не кинжалом же ему колоть тирана. А хоть бы и кинжалом, наедине им едва ль случиться быть. У него ничего нету с собою. Ровным счетом ничего! Хоть бы ложечку той тинктуры, что хранится в моей ложе для уснувших братьев!

— Ладно, он малый смышленый, этот наш… — начал было Якушкин, но замолк, изумившись сделанной Рылеевым гримасой. — Ты чего это, Кондрат?

— Мы все не в меру говорливы. А сейчас слишком много стоит на кону, больше, чем у нас есть, — произнес Рылеев веско. — Без обид, пора б нам попридержать языки. Не все здесь знают, о ком речь. Кто знает, пусть молчит.

— А ведь Кондрат прав, кондрашка меня стукни! — хохотнул вновь пробудившийся тучный Бурцов. — Подаю пример: сам не знаю и не спрашиваю! Довольно болтали, молчанье — золото!

— Болтали даже слишком довольно, — мрачно согласился Якубович. — Пора за дела.

Словно кто-то незримый, неприятный и холодный, прошелся по неубранной беспечной гостиной, притронулся, проходя, к каждому из собравшихся. Кому приложил ладонь к разгоряченному лбу, кому стиснул руку либо плечо, кому провел перстом по устам. Непроизвольная дрожь была ответом на это невидимое прикосновение. Совладав с дрожью, человек невольно оборачивался по сторонам: не приметили ли? Но никто не примечал чужой слабости, каждый был раздосадован своею. Тайный гость прошел незамечен. Да и был ли он?

Глава VI

В Липовицах, старом имении Тугариных, запаздывали со скирдовицей. Уж два дня, как минул Моисей, а еще жали. В поле вышли все, считая дворню. А все ж страда была весёлая, хоть и не разгибали спин: такого богатого жита не помнили даже старики.

Темноглазая Настёна, четырнадцатилетняя дочка вдовой ключницы, обогнала всех девок и баб. Любо смотреть, как ловко, поймав направление ветерка, она проворно прихватывала левой рукою тугие колосья и, сжавши, взмахивала сверкающим полукружьем прекрасного серпа австрийской ковки. Взмах, другой, третий — и вот уж девчонка вяжет пузатый сноп, вот снова, улыбаясь задорной улыбкой, ловит ветерок… Да, вот оно! Стальной полумесяц замер в опущенной руке, в темных глазах пляшут солнечные зайчики…

— Ну, потерпи еще немножко, Настенька!

— Воля ваша, голубушка барыня, а меня девки с парнями засмеют! Сижу тут в хоромах в самую страду да дурью маюсь!

— Подбородок, подбородок!! — отчаянно воскликнула Прасковья Филипповна, высовываясь из-за мольберта.

Девчонка только вздохнула, застыв на неудобном табурете.

Второй день, как страда отошла на второй план, а на первый выдвинулась случайно попавшаяся на глаза фигурка девушки-подростка, осыпанная золотыми полуденными лучами, словно Даная своим дождем. Позу и движение Прасковья поймала на месте — карандашиком в маленькой альбомец, что всегда таскала в кармане передника, но лицо, но колорит… тут придется повозиться. Волосы собраны в косу, рожь собрана в сноп. Как передать эту рифму? Чуть-чуть вохры — и туда и туда? Ладно, волосы и рожь покуда отставим, а солнечный зайчик в глаз бросим легоньким мазком белил… Да, это то, что нужно!

Прасковья Филипповна отошла от мольберта, сжимая в руке тонкую кисть. Поверх легкого светлого платья на ней была заляпанная красками грубая блуза, а волосы полностью укрывал глухой серый чепец. Впору бы испугаться, да некому. Кто ж станет в страду с визитами разъезжать? По-хорошему бы и ей отложить баловство, да уж ладно, все одно она закончит с картиною к обмолоту, а покуда дело и без нее спорится… Уж как обмолот начнется, так сиди-считай…

— Ты, Настенька, походи минутку, разомни ноги! А потом придется еще часок посидеть, пока свет хороший.

Прасковья Филипповна вышла на закругленный балкончик, нависший над спуском к небольшому пруду. Зацвел пруд, чистить пора, да рук не хватает. Уж к следующему лету, ладно… Ни на что не достает ни денег, ни рук.

Польщенная нежданно свалившимся правом находиться в барыниной студии, Настена переходила от картины к картине, от одного глиняного эскиза к другому.

— Ой, Мать Пресвятая Богородица!!

— Опрокинула что-нибудь, егоза? — услышав отчаянный возглас девочки, Прасковья торопливо шагнула обратно в студию.

Все в ней стояло на местах, вот только побледневшая Настёна, застывшая перед маленьким пейзажем, явно была не прочь бежать куда глаза глядят.

— Матушка-барыня! Это ж синие травы!

— Оне, — спокойно ответила Прасковия, тут же понявшая, в чем дело. — Ну, так и что с того, дружок?

— Нешто можно, чтоб эдакая пакость в дому была?

— Это же не синие травы, а просто их изображенье краскою на холсте. Полно, ничего худого они ни тебе, ни мне не сделают. Давай-ка дальше за дело!

Настёна взобралась на табурет, пугливо косясь на пейзажик. Прасковья Филипповна вновь взялась за кисти, но работа дальше не заладилась. Личико ровно подменили! Вытянулось, осунулось, глаза смотрят совсем иначе.

— И чего ты перепугалась? Большая уж девица, небось скоро сватать придут. Пора б вырасти из страшилок, кои ребятишки в ночном друг дружке наговаривают.

— Воля ваша, барыня, боязно.

— Ох, ладно. Беги покуда в поле, уберу я завтра картинку.

Маленькие босые ноги простучали по дощатому полу и ступеням. Девчонки и след простыл.

Прасковья задумчиво подошла к пейзажу. Треснувший от удара молнии старый вяз высится над дорогой. Вдали — полевое разнотравье. Вороны в засохшей листве. Над самою кромкою дороги трава поднялась необычно высоко, обозначая холмик, похожий на могильный. Если вглядеться — никакого холмика и нет. Просто ни с того, ни с сего трава поднялась в одном месте выше обыкновенного. И оттенок стеблей странен: ощутимо отдает в голубизну. А по дороге прыгает еще один вороненок.

Ругать девчонку за суеверия не приходится, суеверие водило Прасковьиной рукою. Да и суеверье ли оно? Ее глаз, глаз какого-нито, а живописца, не ошибается: синие травы и вправду сини. Правда и то, что о прошлый год они в этом месте были от вяза на добрую сажень влево.

Синие травы перемещаются вдоль дорог. Каждый ребенок знает, отчего: покойники в земле ползут друг к дружке навстречу, пожаловаться на неприкаянный свой жребий. Потом начинают винить друг дружку, ссорятся, расползаются прочь. Не разрешено им только удаляться от дороги.

Прасковья бережно собрала кисти и заткнула в кувшинец с конопляным маслом — отмокать. Когда б такое услыхал в шестнадцать лет брат Платоша, сочинил бы целую балладу! Так бы и назвал — «Синие травы». Только не было по обочинам дорог синих трав в его шестнадцать лет. Свои страшилки выискивали они в немецких книгах, счастливые и безмятежные дети рубежа двух столетий. Хороша же была их ребяческая компания! Платон, Арсюша Медынцев и Сережа Тугарин — все почти одногодки, а она, Панна Роскофа, единственная их дама. Медынцевы — многочисленная и дружная семья, всегда жили открытым домом. Чаще всего у них устраивались и большие съезды гостей и детские праздники. Немудрено, что лучшие воспоминания о ребяческих годах у Прасковьи связаны не с родным Кленовым Златом, а с Камышами.

Усадьба в Камышах была полностью перестроена дедом Арсения. У того, надо сказать, выдалось в избытке времени на совершенствование сельской архитектуры. Столичный житель, он угодил в опалу вместе с покровителем своим — фельдмаршалом Минихом, за явленную Петру Третьему верность. Петра Третьего Арсений не любил, но дедом Гаврилой Львовичем гордился, а уж плоды вынужденного дедова досуга были баснословны. Строения из красного кирпича, украшенного белою лепниной, были вписаны в широкий круг. Сам дом, к постоянному восторгу детей, с внутреннего двора глядел четырехэтажным, меж тем как фасад являл собою только три этажа — два ряда высоких французских окон и третий, поменьше, под крышею. Там размещались детские комнаты, там, на третьем этаже, завершалась лестница с чугунными перилами. Из детских лестница спускалась в комнаты родителей, из комнат родителей — в гостиные и залы. А куда девался тот этаж, мелкие окошки коего были видны со двора? Этот вопрос несказанно волновал друзей с тех самых пор, как они научились считать до четырех. Особого входа с лесенкой в него тоже не было!

Сергей Гаврилыч меж тем всегда начинал сердиться, стоило ему услышать вполне резонные вопросы. Уходила от ответов и Аглая Ивановна.

Меж тем маленькие окошки всегда сверкали такой же стеклянною чистотою, как и вполне законные окна. Бессовестно пользуясь заботою ребятишек, нянька Феклуша развела турусы на колесах относительно барина всех домовых, владеющего сими апартаментами. Деревенские домовые были у него в крепости и являлись с дарами, кроме того — имелось изрядное семейство. Нужды нет, что барин-домовой ждал только того, чтобы уволочь в свои горницы какого-нибудь непослушного мальчишку.

— А я чашку саксонскую разбил давеча, отчего ж он меня не уволок? — набирался дерзости Арсюша.

— Небось он и чашку в особую книгу записал, — не сморгнув, парировала Феклуша. — Вот выйдет нужное число проказ — враз уволочет.

— Не стыдно тебе слушать неграмотную бабу, — с неохотой сказал однажды Сергей Гаврилович. — Ведь большой уж мальчик, девять годов сравнялось. Ладно, чего уж. Помнишь, от деда твоего вся Фортуна в одночасье отвернулась? Все ему с тех пор тайные заговоры в голову лезли. Вот и спрожектировал он сии горницы. От злонамеренья не убережет, говаривал он, а все ж приятнее, что есть помещения, куда чужому любопытный нос не сунуть. Вход в них, понятно, есть, только секретный. Одно неудобство! Папенька покойник, бывало, приказывал там походную кровать ставить, как в дурном расположении был. Один только раз эти горницы и пригодились, при Пугаче, да и то потому только, что у злобной той черни было с арифметикой худо.

Нужды нет, после этого разъяснения поиск тайной двери сделался для друзей делом чести! Пользуясь каждым часом невнимания взрослых, кидались искать. Искали выше тайных окон — в детских, искали ниже — в родительских покоях. Тайная дверь была упряма и не давалась.

«Баловством занимаемся, — изрек как-то Платоша, за обе щеки убирая необычайное лакомство — мороженое: у Медынцевых оно появилось к столу прежде других. — Так мы до старости будем искать».

«Раньше старости мне папенька и сам расскажет, — возразил Арсюша, не с меньшим усердием работая ложечкой».

«Ты что, не знаешь, взрослые нипочем не расскажут прежде, чем тебе перестанет быть нужну, — усмехнулся Сережа. — Так что все одно надо дальше искать».

«Вот и нет! — торжествующе возразил Платон. — Окна на том этаже такие ж чистые, как везде, верно? Стало быть, моют их в те же дни, что и прочие окна! Так вот, как начнут окна мыть, так и надобно будет проследить!»

Следить Арсюше пришлось в одиночестве: понятное дело, когда в дому затевалась уборка, гостей Медынцевы не зазывали.

Сперва удалось выяснить, что дверь должна находиться в библиотеке: зайдя туда с тряпками и тазами, горничная Татьянка загадочным образом исчезла. Но только недели через три Арсений умудрился затаиться за портьерами и дождаться, покуда та воротится. Татьянка появилась из-за углового шкапа, самого неинтересного из всех, со старыми лексиконами. Вот уж эврика так эврика! Арсюша изнывал три дни прежде, чем удалось с торжеством предъявить друзьям шкап, поворачивающийся вокруг оси.

С низкими потолками, кое-как убранные, но все одно нежилые помещения явились неизведанной страной, Новым Светом, куда высадился ликующий отряд исследователей. Тут уж стало ясным, куда делось раздражавшее Аглаю Ивановну чучело медведя: оно стояло в полный рост напротив тайного хода. Панна аж испугалась.

Немало находилось в горницах вещей, отживших свое, хоть зачастую и необветшалых. Так обнаружилась деревянная водилка на колесиках, предназначенная облегчать первые шаги младенца, изрядно похожая на клетку. Верно, лет тридцать не бывала она на ходу. Сперва придумали превратить ее в повозку. Панна, в двойном праве самой легкой и дамы, взбиралась на ее верх, меж тем как двое приятелей впрягались парой, а третий, вставши на нижнюю перекладину, изображал форейтора. Благо было где разогнаться: горницы шли по старинке анфиладою, словно нанизанные на стержень распахнутого дверного ряда. Кони ржали, форейтор выводил «пади», Панна визжала от восторга и испуги. Когда наскучило, Платон вообразил, что водилка скорей походит на осадную башню. Роль крепости выпала старому черному шкапу такому массивному, что гарнизон легко размещался на нем со всем необходимым боеприпасом и провиантом.

Ах, милое детство, когда не кочевали вдоль дорог синие травы, милые Камыши! Не этого дома молодой хозяйкою видела она себя в юных грезах! Дом в Липовицах реже всего наполнялся шумом их забав. Став старше, Прасковья поняла, что старшие Тугарины не то чтоб стыдились своей бедности, но несколько ею стеснялись, не созывали лишний раз гостей. Впрочем, годов с двенадцати друзья не связывали своих досугов с выездами родителей. Кленово Злато, Сабурово, Камыши, Липовицы — все сие было в досягаемости не то что хорошего наездника, но и хорошего ходока. Моду на пеший ход, в манере германских студиозов, одно время ввел Платон. С тонкой тростью, используемой не как трость, а как палка для ношения узелка, он исходил немало верст в округе. В узелке же содержались обыкновенно томик-другой госпожи Ратклиф, непременный Гёте, Оссиан и альбомчик в осьмушку листа для путевых зарисовок. На поясе — фляжка с зеленоватым мозелем, до которого он, впрочем, не был большим охотником, но не квасом же должен подкрепляться модный молодой человек, на ногах — башмаки вместо почти непременных бальных туфель, а на голове узкополая морильо (в качестве указания на приверженность консервативному курсу). Все ленты и кружева — в точности такие же, как и в гостиных, походной одежи Платон, к возмущению маменьки, не признавал.

«Перед кем ты хочешь красоваться в этих блондах? — недоумевала она. — Перед коровами или перед Игнатом-пастухом?»

«Провести время наедине с собою — лучшее из свиданий, которое посылает судьба, — не моргнув глазом, парировал Платон. — Как же я явлюсь на такую встречу не наряден?»

«Слыхала я об одном, что рехнулся, в зеркало глядючи, — вздыхала маменька Елена Кирилловна. — Ступай в чем хочешь, чтобы глаза мои на тебя не глядели!»

В рассуждении туалетов с маменькою копий было поломано немало. Про платья Панны она говаривала, что они годятся только для дам в тягости, особенно в сочетании с «ужасными» туфлями без каблуков. Первые же модные невыразимые Платона достались ему с боем.

«Я еще стерплю черный фрак, будто ты служишь в погребальной конторе, — сердилась она. — Но позволить тебе эти мужицкие белые портки навыпуск?! Уволь, друг мой, все решат, будто ты забыл надеть верхнее платье!»

«Все будут в том же! — чуть не плакал Платон. — И Арсений, и оба его младших брата, и Сергей, все!»

«Вот уж действительно все».

«Полно, Нелли, — благодушно вмешивался папенька. — Пусть Панна рядится древней гречанкою, а Платон погребальным мужиком, сие право младых годов. Вспомни себя — или мужской наряд на девице был уместнее?»

Относительно мужского наряда, папенька, надо думать, шутил. Но брат с сестрой были благодарны ему за то, что он имел привычку сводить к шутке нешуточные домашние баталии.

В те дни Филипп Антонович все реже выходил дальше парка и яблоневого сада. Вместо сюртука он начал облекаться в легкий атласный халат золотистого цвета, все чаще отдыхал на узкой кушетке в большой гостиной, а вокруг кушетки, словно бы сами по себе, стеснились шандалы, столик для журналей и газет, сонетка, маленькая этажерка для самых необходимых книг. Он был еще бодр, но, казалось, каждое новое известие о французских делах старит его на год. Начали ли они уже тогда утаивать от отца газеты? Нет, тогда еще нет.

«Платошка, ну какой из тебя Граф Черной Розы? — вздыхала маменька. — Негоже играть титулами, коих не имеешь, хоть бы и забавы ради! Разве ты граф? Ты самый обыкновенный нетитулованный дворянин».

Но имелась особая страна, где титул у Платона был. Летописями этой страны, стихотворными и прозаическими, написанными и нарисованными, полнились шкапы тайного этажа, тоже лет с двенадцати, когда он уже был отдан им на поток и разграбление. Да, таковой подарок был сделан Арсюше на тринадцатилетие: родители ведь давно уж приметили, куда дети повадились забираться. Страна же звалась Мерсией, и ею правил король Хрустальных Пещер. Королем был Арсюша, Сережа — Рыцарем Веспер, Вечерней Звезды. Панна же была Девой Озера и, соответственно, обитала под водой, во дворце из жемчуга и перламутра. В садах ее росли красные кораллы (вместо деревьев) и лиловые водоросли (вместо травы). Донные течения заменяли ветерок при прогулках, колебля волосы и одеяния.

Ах, милое отрочество, когда последнему из мертвых было уготовано достойное место на кладбище!

Отрочество оборвалось внезапно, словно чья-то злая рука вырвала множество еще не прочтенных страниц прекрасной книги. И трудно поверить, что не узнаешь, что там случилось дальше, куда пошли и что еще сделали персонажи. Никогда не узнаешь.

Так и не удалось прояснить, кто принес Филиппу Антоновичу убившую его газету. Она так и осталась зажатой в его руке, когда его нашли на кушетке в гостиной. Газета была в руке и сообщала о переправе через Неман. Французы пришли со Злом в Русскую землю. Сердце отца отказалось сие выдержать.

Похороны прошли второпях. Дядя Роман, Платоша, Арсюша с братьями, Сережа Тугарин — все торопились по своим частям. Разъехались прямо с поминального обеда, не остались даже ночевать. Прасковья с Еленой Кирилловной остались одне: горе переплелось со жгучей тревогой. Матери и дочери казалось порой, что они сами умерли — такой пустотой звенел дом, три дни назад полный мужчин.

Ах, проклятая юность, хоть бы ты забылась вовсе как сонный кошмар! Проклятая весна, когда нельзя было проехать большою дорогой, не поравнявшись ни разу с божедомами, что рыли могильные ямы для тлеющих вдоль обочин останков. Французы и осенью отчего-то хоронили своих мертвецов по обочинам, но, когда ударил мороз, начали просто бросать мертвецов вдоль дорог. Иные складывали из окоченевших трупов своих соратников нечто вроде хижин, чтоб теплее было ночевать. Первая увиденная Прасковьей такая хижина, где человеческие тела заменяли бревна, долго мучила ее, стояла перед глазами в бессонные ночи.

А потом, когда пришел сияющий май, из неприметных холмиков вдоль дорог полезли синие травы. В сих ядовитых травах заблудилась ее юность.

Прасковья Филипповна устало сняла заляпанные красками блузу и чепец, вновь вышла на балкон. Сад, безлюдный, разомлевший на солнце, заросший, дремал. Дремал и деревянный дом с античным портиком из белёных бревен, с выпиленными из дерева узорами, изображающими лепнину. Дремал пруд, дремали сиреневые кусты, разросшиеся в настоящие деревья, дремали липы, дремала дорога, огибающая холм. А по дороге, единственной движущейся точкой средь спящего пространства, несся к дому всадник, которого она менее всего ждала бы здесь увидеть.

Глава VII

Три дрянных ночлега остались позади, а худшим из них был последний. Дорожная новина легла через засыпанные наспех болотца. Воздух, по-осеннему хладный в ночное время, был к тому же сырым — хоть выжимай. Дамы, бледные без уксуса и без белил, измучились двумя ночевками в каретах, но и устроить их, как было предложено, на кожах и подушках под открытым небом не вышло — заморосил дождичек. Кто б мог помыслить, что и богатая насекомыми дорожная станция может показаться воплощением удобства? Но откуда ей явиться, станции, на тайной-то дороге?

Поезд чем-то напоминал армию, осторожно продвигающуюся в незнакомой местности. Еще и потому, быть может, что на биваках кашеварили на кострах. Дым разгонял комаров, и юная фрейлина Аглая Заминкина, смеясь, нарочно трясла в дыму локонами, уверяя заботливых кавалеров, что таким манером защитится от кровопийц и после того, как затушат огонь. Глаза ее наполнились слезами, но шестнадцатилетняя проказница плакала и чихала, заливаясь смехом, превосходно знаючи, что ничто не портит победоносного цветения ее юности.

Платон Роскоф усмехнулся: девчонка нарочно вылезла из экипажа к костру. Другие дамы кушают в каретах, а ей и простор пококетничать. Экой лесной Дианой уселась на пожухлой траве, нимало не жалея юбок. Безусый Репнин сгребает палкою угли к намокшим ее башмакам, а повеса Гремушин подносит оловянную кружку с каким-то дымящимся питьем. Скажи по чести, друг де Роскоф, и ты б не прочь присоединиться к спасению фарфорового этого созданья от сырости либо холода? Право, севрская статуэтка, да и только. Точеный носик, округлый подбородочек, ангельская белокурость, глаза-незабудки. Пустое, оставим флирт холостякам. Хотя холостяк ли Павел Гремушин? Вот надо же, запамятовал. Может статься, что и отец семейства, уж в Париже был не мальчишкой. Славный малый, хоть не семи пядей во лбу.

— Елизавета Алексеевна вконец ее разбаловала, — усмехнулся подошедший к Роскофу Император. В освобожденной от перчатки руке он держал серебряный стакан с нагретым и сдобренным пряностями вином. Вид Александра казался много более успокоенным, нежели в начале пути. Вот только глаза его глядели на Заминкину вовсе не так, как от веку свойственно глядеть мужеску полу на юную красоту. Лютая тоска проблескивала в глубине зрачков. Роскоф угадал и смущенно потупился прежде, чем услышал слова, подтверждающие его догадку.

— Чем-то похожа на Софи, не так ли? Особливо в верхней части лица.

Заминкина была, по чести сказать, краше покойной графини Романовой, но Платон Филиппович сочувственно кивнул. Уж год минул с трагической кончины семнадцатилетней Софьи, и обстоятельства ее смерти не могли втайне не увлечь его своей символической красотой: в день кончины девушка получила из Парижа свадебное свое платье. Причина же смерти была банальна: чахотка. Кто знает, не поспеши тщеславная мать с дочерью из благословенных Альп в сырой Санкт-Петербург, торопясь с желательным браком, Софья могла бы излечиться от кровохарканья, окрепнуть. Но не терзать же родительское сердце эдакими предположениями.

— Не надо было везти ее из Гельвеции, — уронил Александр, словно услышав мысли Роскофа. — Сколь же несчастлив я в детях, Роскоф! Но виноватить некого, кроме самого себя. Помнишь, в какой гнев я пришел от слов того священника, чьего имени не знаю до сих пор?

— Мудрено было не прийти, Государь, — Платон Филиппович вновь отвел глаза. — Вы не были готовы слушать такую правду.

— «Корона довлеет России, но священный венец не впору сыну отцеубийцы», — Александр криво усмехнулся. — Он полоснул, будто ножом.

— Нож — орудие не только убийцы, но и хирурга, Государь, — ответил Роскоф, продолжая разглядывать носок своего сверкающего сапога. Никогда не смог бы он вообразить себе, что Император будет столь спокойно и откровенно говорить с ним. Никогда не мог он вообразить, что Император простит ему слишком большую осведомленность в том, в чем ее не прощают никогда: в унижении.

Да, есть вещи, кои не смягчает прошествие лет, и унижение — первая из них. Его и испытал Александр никому из сторонних неведомой ночью в Зимнем, зимою, четыре года тому, когда в его опочивальню вошло шестеро человек.

— Разуверьтесь, Государь, сие никак не отраженье того, что произошло двадцать годов назад.

— С какими ж еще намереньями переступают под покровом ночи порог, священный для каждого честного подданного? — Щеки Императора мгновенно осунулись, словно под гнетом болезни. На висках его блестела россыпь холодного пота. Он прилагал все силы к тому, чтобы перебороть страх.

— Ваше Величество, Государь, а поверили б вы без доказательств в то, что вас окружает многоликая измена? Друзья и слуги вошли к вам дорогою ночных убийц, дабы показать, сколь оная дорога проста. Поверите ли вы сейчас, либо надлежит появиться в другой раз, после того как будут смещены и наказаны все, отвечающие за безопасность спальных покоев сегодня?

— Коли я говорю не с убийцами… Я хочу знать тогда, доказательно знать, кто из двух? Константин? Или все же Николай?

— Оба брата чисты перед Вашим Величеством в той же мере, в какой вы грязны перед ними.

— Кому же тогда злоумышлять?

— Великие Князья находятся почти в такой же смертельной опасности, что и Ваше Величество. Сие покушенье не на особу, но на самый священный институт.

— Французский яд… — поняв, Александр сделался неожиданно покоен. — Все-таки французский яд отравил мою страну. Допустим так, но кто вы, назвавшие себя слугами и друзьями? Зачем у пятерых из вас маски на лицах? И отчего ее нету у шестого?

— Шестого вам едва ль еще доведется повидать в своей жизни, — сказал на диво моложавый и стройный старец с белоснежными волосами. Как раз его красивое, невзирая на годы, лицо и было открыто. — Между тем пятеро Вашему Императорскому Величеству знакомы, хоть и не настолько, чтоб узнать человека по голосу либо по манере.

— Ну, так что из того, коли вы впрямь пришли с добром? — Александр усмехнулся. — Что за роман госпожи Ратклиф, и что за добро в темноте?

— Так вы вить, Государь, можете нам изрядно помешать охранять себя и братьев. — Старец негромко рассмеялся. — Так оно будет лучше для всех. Может статься, в ближни годы одному либо двоим из нас доведется себя пред вами раскрыть. Но покуда необходимости нет. Доверяйте, кому почитаете нужным. Мы же останемся при своих предпочтениях, по всему, нам осмотрительнее не совпадать.

— Я не доверяю никому, — горько усмехнулся Император, промакивая чело стянутым с головы белым ночным колпаком. — Все люди — мерзавцы.[4]

Наблюдая сквозь черные щели своей шелковой маски, Платон Роскоф приметил, каким холодным сделалось лицо отца Модеста.

Ах, давняя сцена, по счастью еще не сцена трагедии! Какой ненавистью, вне сомнений, вызванной беспомощностью, веяло от Императора. Казалось, врагам бы оказался он рад больше, нежели столь унизившим его горделивую натуру нежданным друзьям. Вскочивший с кровати, неловко с непривычки пытающийся самостоятельно накинуть халат, никак не попадая при том в рукав, Александр казался скорее страшен, нежели смешон.

Ныне смягчился. Надолго ли? А еще любопытно, что б вышло, узнай Благословенный, что из всех, скрытых тогда масками, в России сейчас осталось лишь двое, как раз те, что маски свои впоследствии приподняли?

Неудачное, сколь неудачное стечение обстоятельств! Хоть бы на полгода позже вся сия каша заварилась всерьез! Либо уж на год раньше… А теперь вот, расхлебывай вдвоем с любезным дядюшкой Роман Кирилычем! Ну, не совсем вдвоем, есть Алеша Сирин в Москве, есть упрямый рыжий шотландец Василий Шервуд, хоть последний и не знает ни о каком Воинстве. Шервуд — просто любящий Россию человек, любящий с тою особенной силой, что порой проявляется в русских второго поколения.[5] А вот Воинства нет боле в России, так ли важно, что честный патриот о нем и вовсе не ведает.

Погруженный в свои мысли, Платон Филиппович не приметил, что Император от него отошел к костру. Вот уж вольность дорожная, и то сказать, этикет не дружит с комарами.

Александр о чем-то весьма милостиво разговаривал с Заминкиной и Репниным, допивая между тем свой напиток. А Гремушин уж куда-то отошел, стало быть, и впрямь женат, что так легко уступил позиции рядом с красавицею. Впрочем, свято место пусто не бывает: вон и Петр Бибиков подошел было, да остановился в десяти шагах, чтоб не показаться Государю злоупотребляющим бивачной непринужденностью. Бибиков… этот малый потемнее Гремушина, где он, бишь, пасется? Ах, ну да, в ложе Теолога, что в дому Богданова на Фонтанке. Сия дверь плотно притворена. Уж четыре года заседают, а известно о них мало. Главное — подчиненье их — остается тайною. Перед здешними спину не прогибают, ищи за границей. Не Бибиков ли и есть тот, от кого надлежит ждать беды? Быть может — да, быть может — нет. Может статься, это вовсе даже князюшка Паша Гагарин, что болтает сейчас через приподнятое окошко с кем-то из фрейлин, в сумраке кареты не видать, с кем. Этот из Директоральной ложи Астреи, непоследний человек. А может, и Егор Годениус, что уткнулся, рассевшись на пеньке, во французский роман. Он или они могут оказаться кем угодно.

Одно хорошо, в дорогу снялись столь внезапно, что ни один не мог ни приуготовиться к злодейству, ни снестись с сообщниками. От Шервуда известно, что на открытое убийство преступники не пойдут, им нужна видимость естественной кончины. Не на мгновенье нельзя терять бдительности, ведь хитрый яд мог и заране лежать в кармане злоумышленника, мог отправиться в путь вместе с ним. Всех не обыщешь, а жаль. Однако ж даже за тем питьем, что допивает сейчас Император, неотрывно следят надежные глаза. Глаза неприметные — кто примечает прислугу? Два человека, одному Роман Сабуров спас жизнь, другого выволок из долговой ямы. Ах, Роман, ни одно у тебя, дядюшка любезный, доброе дело не оборачивается без твоей пользы! Ну что с тобою сделаешь, таков ты есть. Так или иначе, люди нашлись. А коли состоишь в свите, как племянник твой Платон, легко придержать местечко для двух младших лакеев. Вместительный же аптечный короб, что едет в карете Вилие, на самом деле не в малой мере не пригодится. Дубликаты же эскулаповых сосудов и коробочек тихонько полеживают в седельной сумке самого Платон Филипповича. Из них и будут на самом деле смешиваться лекарства. А казовые банки-стклянки после, не забыть бы, сдать на проверку: так ли невинно останется их содержимое к концу путешествия? Вилие предупрежден и уже раза три оставлял короб в заманчивой доступности.

Сколь многое сделано, но что осталось несделанным? Многое учтено, что осталось неучтенным? Господи, удастся ли увезти его целым и невредимым подальше от бурлящих изменою столиц? Сколь рьяно враги алчут убить Александра… Зачем им это надобно именно сей час? Что за тем стоит?

— С эдаким выраженьем в лице, Роскоф, только на экзаменации сидеть, — белые зубы Гремушина весело блеснули из-под залихватских темных усов. Глаза у свитского тоже были темными, тоже веселыми. — А вроде бы как нам с тобою сие больше по гроб жизни не грозит! Или опять ты, как в Париже, досократиков вспоминаешь?

— Почти угадал, Поль, — не удержался от ответной улыбки Платон Филиппович. — Блещут полы чистотой, чисты и руки и чаши, Гости увенчаны все, благовония поданы им. Пусть не иссякнет вино с запахом сладким цветочным, Так же сладка и вода, в кратере рядом стоит. Вьется курильниц дымок, доски стола прогибая Сыр молодой и хлеба рядом друг дружку теснят.

— Опять, что ли, твой перевод? — Гремушин хохотнул. — Тогда оно понятно, и я б сейчас дорого дал, чтоб оказаться в пристойном трактире, можно даже с немытыми полами. Не отказался бы и от бильярда… А что там у них еще на столе, у досократиков?

— Мед.

— Ну, мед, ладно, а мясное, поди, барашек?

— Никакого мясного, сыры, хлеб, вода, вино, мед. Не каждый же день баранов резать, в Элладе, знаешь ли, жарко.

— Ну, нашли, из чего собраться! Пить почти без закуски, тьфу!

Привычная простодушная шутливость давнего походного знакомца не то чтоб развеяла тревогу Платона Филипповича, но на сердце у него полегчало. Когда умствования ведут в тупики, не лучше ль держаться тех, кто не отягчен привычкою давать работу голове? В жизни безмятежной с ними скучно, только где она, безмятежная жизнь? Или же попросту из-за Гремушина вспомнилось славное время, вспомнился Париж, куда влекли русских окрепшие крылья двуглавого орла. Ах, Париж, чудная столица, прекраснейший в мире город, разве что Санкт-Петербургу ты немного уступишь! Высокие черные крыши, сизое струенье Секваны, прихотливая игра солнечных лучей… Мы входили в тебя победителями, прекрасная столица, мы соединялись с тобою как мужское начало соединяется с женским, мы познали тебя, мы, рать победителей… Каким пронзительно ясным сделалось в тот день, что Император, доселе не бывший ни сколько-нибудь сносным тактиком, ни сколько-нибудь сносным стратегом, на Немане оказался прав. Презрев близорукую нерешительность Кутузова, желавшего на Немане и завершить войну, Император словно выхватил из рук его поникший было штандарт. Словно положил он искупить позор, что свершился четыре года назад, когда с самозванцем и узурпатором обходились, как с ровнею. Но как знать, не раскаянье ли столь неистово мчало Императора к победе? Не раскаянье ли лишало его сна, до первых петухов удерживая над картами в походной палатке, не раскаянье ли шептало, что выспаться он сможет лишь в древней столице?

«Прочный мир можно заключать только в Париже!» Воистину, ни до, ни после Александр не был велик, но в те дни, в те недели, в тот год — был. Воистину, в тот год мы воевали не с французами, а с Бонапартом, воистину, мы спасали не Россию, но Европу.

Едва ль историки оценят тот год. Всего скорее — обвинят Александра в напрасных жертвах, будто бы не в самой природе Империи заложена жертвенная идея. Э, да что говорить. А Поль Гремушин здорово выручил в Париже Платона Филипповича, когда понадобилось прикрыть поездку в Бретань. Сумасшедшая поездка, едва ли не завершившаяся худо, да и не мудрено.

Словно пробудившись ото сна, Платон Филиппович встряхнул головою. Бивак предстал перед ним в прежних позициях. Раздумье его длилось, стало быть, не более нескольких минут. И то — чрезмерно много, коли учесть то, что победитель Бонапарта ни минуты не безопасен средь собственных своих подданных.

Глава VIII

Ах, сколь же вы не правы, маменька, милая маменька Елена Кирилловна! Можно ль называть неизящной и некрасивою сию моду?! К чему они нужны, каблуки-ходули да сжавший талью жестокий корсет — ни вздохнуть, ни охнуть! Нету, пусть корсет будет вовсе короток и мягок, кто разглядит талью под летящими складками свободного платья? Пусть нога ощущает каждую досточку вощеного пола сквозь тончайшую замшевую подошву, лучше, чем в ее новых туфлях, можно танцевать разве что босиком! Это не платье и не туфли, это крылья для полета души, взмывшей под пленительные звуки полонеза к сверкающим хрусталям люстры.

Таким примерно манером чувствовала Панна Роскофа, начиная выезжать. Неприятней всего было, когда Елена Кирилловна принималась говорить об «античном», то есть дурнонравном происхождении последних мод, вызванных к жизни республиканскими идеями. Коли Елена Кирилловна касалась области идей, упрямый ее лоб словно бы делался еще выше, а в серых глазах начинал искриться лед. Нечего возразить, нечего привести в свою пользу, кроме самого глупого, самого простого объяснения: а мне нравится, мне очень нравится так!

Но разве скажешь подобное Елене Кирилловне? Мягкая и доброжелательная, там, где затронуты подобные темы, она не знала снисходительности. Панна вздыхала и потупляла глаза, предпочитая отмалчиваться. Ей доставалось за то, что она «следует за безмозглым стадом», а следовательно, «не имеет собственной воли и собственного характера», словом, доставалось по первое число. Ах, коли бы могла она как Платон, первенец и любимец, открыто с маменькою спорить, выставлять один довод на другой, но куда там. Ах, для чего близким людям так сложно порою понять друг дружку!

Но уж капор-то, по крайности, капор не революционен, размышляла Панна, завязывая под подбородком синий бант. Как ужасны, ужасны шляпы! А маменька назвала атласное сие чудо цвета перванш «старушечьим убором»!

Дневное ее платье, в тон капору, было в тот день голубым, цвета утонувшего в стакане воды кусочка берлинской лазури. Как шло то платье к ее русым с каштановым отливом волосам! (Еще одно огорчение маменьки, отчего б им не быть золотыми.) А вот у бабушки, Елизаветы Федоровны, волосы были такие же, как у внучки, судя по портрету. И ничего, почиталась первою красавицей! Как оно, все же, грустно, когда у человека нету ни бабушки, ни дедушки: у всех-то ровесников по две пары, думала шестнадцатилетняя Панна, собирая ящик. Грех в такое светлое весеннее утро сидеть зряшно дома.

Бабушка с дедушкою Сабуровы умерли еще до ее рождения от заразной инфлюэнцы. Бабушка де Роскоф тоже умерла, когда Панны не было на свете, в первые годы французских бедствий. За дедушку де Роскофа отчего-то молятся как за усопшего, хотя наверное об его кончине ничего не известно. Но дедушка и бабушка де Роскоф все одно почти сказочные, за тридевять земель, и дороги туда нет. А в Сабурове все привычное и близкое, и так легко вообразить, что хозяева его живы-здоровы, ждут в гости любимую внучку Панечку. Отчего ей кажется, что с бабушкой и дедушкой ей было бы куда проще изливать свое сердце, нежели родителям?

Или это просто игра, с тех времен, когда она, маленькая, впервые приметила сходство свое с Елизаветою Федоровной, столь приветливо взиравшей на нее из тяжелой рамы портрета? Ни единого украшения не было на молодой бабушке, только черная роза красиво выделялась на темно зеленом бархате платья. А эти их общие волоса, у бабушки зашпиленные на затылке! У Панны была привычка подолгу разговаривать с бабушкиным портретом. Странно, отчего нужен был ей безмолвный друг, когда папенька не чает в единственной дочке души? Папенька не чает… А маменька? Ах, да кто ж ее разберет, маменьку Елену Кирилловну!

Сад, осыпанный яблоневым цветом, уходил вдаль. Белые лепестки плыли по ручейкам, устремляясь к искусственным маленьким водопадам. Скорее за кисти, покуда зелень не победила весеннего сияния, покуда голы стволы! Как же не любит она неинтересное, сплошь зеленое лето!

Из дому Панна успела ускользнуть еще до завтрака, утащив из кухни пару бриошей со стывшего на окне противня. Путь предстоял долгий — в обход яблоневого сада, через кленовую рощицу, давшую некогда прозванье усадьбе, вдоль озимых до старого большого дуба, мимо заливных лугов, снова лесом, на сей раз смешанным, в обход деревеньки с ее огородами, полем. Здесь, на равном удалении от четырех усадеб, с отрочества положил встречаться дружеский их круг.

Сие место свиданий было немалым предметом гордости Платона и Панны. Березовая роща по пути от Сабурова к Кленову Злату. Разросшееся раздвоенное дерево подступило к одинокой чугунной оградке. Странный памятник! Ни плачущей аллегорической фигуры, ни античной урны… Только закрытая мраморная книга на высоком постаменте-колонне, частично задрапированной складками мраморной же ткани. Мраморная закладка в книге, довольно близко к самому ее началу. И, словно бы заглавье книги, надпись на белом камне: «Аристарх Сабуров. 1759–1783». Книга, не прочтенная до конца. Безупречный вкус Прасковьиной бабушки выразился в сем лаконическом и простом монументе.

Панна и Платон, каждый втихомолку, подозревали, что получили б хорошую трепку от матери, узнай она, что сия могила является местом сборищ. Но это ведь так романтично — настоящая могила без креста, настоящая роковая история в семье! Можно сказать, настоящая гробовая тайна! Ничего подобного не было ни у Тугариных, ни у Медынцевых. Сережа, правда, пытался отыграться, убежденно повествуя, что род их ведется от отданной в жертву дракону девушки, слишком приглянувшейся чудовищу, чтоб ее съесть. Но заимствование из «Рассказов о временах Меровингов» слишком проглядывало, чтобы Сережины попытки предъявить те либо иные наследственные признаки огнедышащих рептилий пользовались большим успехом. Платон же написал нехудой стишок о том, что мраморная книга на могиле самоубийцы может открываться под руками потомков: разумеется, без сторонних свидетелей. Прочесть в ней, конечно, можно было очень много интересного и загробного, но опять же для своих, без пересказа.

Солнце вошло в зенит. Панна пристроила этюдник поудобнее напротив могилы. Платон давно уж умолял ее написать мраморную книгу для украшения его комнаты, но Панна, самая сговорчивая и уступчивая в семье, в отношении живописи проявляла редкую необязательность. Хоть год за ней ходи, если ей теперь не интересно, за карандаш и кисти нипочем не возьмется. Что именно увлечет ее, нельзя было угадать нипочем. Платон обижался неоднократно: ну как можно не захотеть написать черную розу, надгробие, какой-нибудь на редкость печальный закат… Впрочем, когда сестре удавалось извлечь куда больше меланхолии из ничем не примечательных зарослей терновника либо натюрморта с банальным домашним серебром, он всегда отдавал должное.

Но мраморную книгу Панна не видела теперь печальной. Щедрый весенний свет так играл на мраморе, так чист и весел был прозрачный воздух, так полны пробуждающейся жизни березовые ветви, наклоненные над оградой… Чего больше в этом воздухе, голубизны или сизых теней? А вот с белилами-то как раз надобно осторожнее…

«Тебе этот ящик дороже меня. Как он сам не смог сообразить, что сегодня он — третий лишний?»

Арсений, также пеший, одетый как германский студиозус, подошел незаметно для увлеченной работой Панны. Каштановые кудри его, старательно расчесанные свинцовым гребнем, чтоб гляделись потемней, красиво спадали на легкий плащ.

«Платон очень просил пейзаж с нашей могилой, — отчасти лукавя, ответила Панна. Не дороже, конечно, не дороже, только как объяснить, что если кисть легко легла в руку, выпустить ее почти невозможно?»

«А я между тем насилу отбился от родителей: хотели меня вместе с младшими к тетке везти. — Арсений уселся на землю. — Ну и ладно, буду тут воплощать живую аллегорию Упрека».

«Не будешь, я уже заканчиваю, облака набежали, — Панна стянула старенькие, все в пятнах краски, перчатки, в которых обыкновенно занималась живописью на открытом воздухе. Свежие, кружевные, были тут же, в муфте, но она не успела их надеть. Арсений тут же завладел обеими ее открытыми руками и прижал их к лицу».

«Конопляным маслом пахнут, с которым ты краски трешь. А ты не отнимай, мне и такой запах нравится, он твой, с детства еще».

«В детстве я разводила краски водой, — Панне неудобно было стоять с плененными руками, и она тоже опустилась под сень памятника. Теперь лица их были вровень. Арсений немедля воспользовался этим, выпустив руки подруги и торопливо клюнув губами куда-то в ее щеку: целоваться в уста они еще робели».

«Ну, не знаю, ты уж давно забросила акварели».

«Не заговаривай мне зубов, если еще раз такое посмеешь сделать, я тебя стукну открытым ящиком!»

«Почему открытым? — засмеялся Арсений. Они стояли на коленях у чугунной оградки, глядя друг на дружку, растерянные и взволнованные».

«А чтоб от красок долго отмывался! Медынцев, ты был предупрежден, не смей!»

«Да, вид будет отвратительный — синие, красные, бурые пятна на таком-то светлом плаще! Да еще на лице, в волосах… Но знаешь… Я подумал обстоятельно, дело того стоит. Стукай, пожалуй! — Арсений, не иначе для симметрии, поцеловал Панну в другую щеку — на сей раз уже не столь поспешно. Что-то иное, прежде не знакомое, было в этом поцелуе, и Панна, покраснев, вскочила и, отворотив от юноши лицо, кинулась собирать свои рисовальные принадлежности».

«Панечка! — перепуганный Арсений вскочил следом. — Я не шутил, бей чем хочешь, только не сердись!»

Она продолжала отворачиваться, как попало сваливая все в ящичек.

«Панечка, я больше не буду, право, не буду, ну прости!! — отчаянно взмолился юноша».

«Знаешь, мы с тобой дурно поступаем, — теперь Панна казалась спокойна. Румянец сошел с ее щек. — Родители сквозь пальцы смотрят на все наши встречи, мы ведь росли как родные. Только мы уж выросли. Единственно мужу с женой прилично такое. Обещайся мне, что больше такого не случится, покуда мы не поженимся, нето я с тобой больше никогда одна не останусь!»

«Панечка! — На Арсения жалко было смотреть. — Во-первых, муж с женой целуются в губы, а во-вторых, ну как я могу обещаться не целовать тебя?! Легче умереть! Когда мы еще поженимся, года через два, а то и через три, это целая вечность! Ну, позволь я завтра же приду к твоему папеньке руки просить? Он скажет, что для помолвки рано, но все одно будет знать наши намеренья. Ты же самое не разрешаешь…»

«Нет, Арсюша, не вздумай…»

«Да почему?!»

«Нет, неловко как-то… Стыдно даже! Не хочу! Уж станем вовсе взрослые, тогда как-нибудь спросимся…»

Панна не вполне понимала себя. Одно знала она наверное: когда тайна их выйдет наружу, сие будет концом старой компании. Не только потому, что могут раздружиться Арсюша и Сережа, который весь последний год тоже ищет малейшей возможности побыть с нею наедине, но просто всем сразу станет как-то не так при наличии жениха да невесты. Не охота, вовсе не охота выходить из теплой доброй детской, век бы в ней оставаться, ведь оно так беззаботно и весело! Арсюша и без того с нею каждый день, к чему взрослеть? Что меж ними есть нечто особое, что он ближе ей не только Сережи, но и Платона, она поняла с тринадцати еще лет, с пустяка, сущего пустяка. Было то в Камышах, в один из дождливых насквозь, сумрачно темных летних дней, когда так невыносимо досадно сидеть в комнатах, а на двор не высунешься. «Право, коли завтра не прояснится, я слягу с мигренью, — пожаловалась госпожа Медынцева компанионке. — Так, должно быть, алеуты кричат, да и то не всегда! От их крика нельзя спрятаться, он несется по всему дому! Стоит детям не подышать свежим воздухом, как начинают беситься, словно одержимые. Пусть Татьяна им сладких пирожков, что ли, подаст, что от десерта остались, может их хоть лакомство утихомирит ненадолго!» Пирожки с земляникой не утихомирили, но послужили поводом к буйному, с хохотом, дележу. Выхватив из-под носа Арсюши уже надкушенный им пирожок, Панна, смеясь, убежала вверх по лестнице, где начала, дразнясь, доедать добычу. И, проглотив последний кусочек, вдруг перестала смеяться. Что-то было не так. С младенчества она была невероятная брезгливица. Почему же она теперь не побрезговала надкушенным? С этого Панна начала примечать другие странности, вроде бы и не предосудительные, но вместе с тем такие, что о них никому невозможно было поведать. Самое странное, только перед ним она не боялась оказаться некрасива — накусают ли лицо комары, падет ли на руки загар. Отчего-то знала она, что в глазах товарища детских своих лет попросту не может она, Панна Роскофа, быть некрасивой. Странности между тем все множились. Однажды Арсений все никак не мог красиво приколоть бутоньерку к отвороту, и Панна взялась помочь ему. Арсений еще не выпустил фарфоровой вещицы из своих пальцев, когда Прасковья за нее ухватилась своими. Персты их соединились, а в следующее мгновение произошло вот что: словно бы все остальное тело перестало существовать, во всяком случае — ощущаться, все средоточие жизни осталось в пальцах, и только там, где они соединились с пальцами друга. Зато как билась она в кончиках пальцев, эта сила жизни! Откуда она знала, что Арсений ощущает то же самое, что сквозь них словно проходит какая-то невидимая магнетическая сила, одна на двоих? Она знала, потому что, когда нескончаемо долгое мгновение миновало, оба они безумно смутились. Никто ничего не заметил, да и было ли что замечать?

Сколько прошло еще месяцев, покуда сделалось ясным, что означают все эти странности? Немало. Панна ни разу не задумалась, отчего задолго до первых неумелых признаний десятки незримых нитей связали ее с Арсением, и никак не могли б связать с кем-то другим. Сережа Тугарин, если подумать беспристрастно, был красивей: темноволосый, и волосы не надобно было ему чернить, но светлоглазый. Особенно хороши были, по восторгам всех взрослых, эти его большие светлые глаза в обрамленьи длинных черных ресниц. Но Панна беспристрастно не думала. Сережа был дорогой и близкий, а с Арсюшей они, словно бы день ото дня, становились одним целым.

Зачем только Сережа в нее влюблен! Как все сложно стало в их безмятежной, их веселой компании!

«У Платона какая-то тайна появилась, между прочим, — заявил Арсений, шевеля подобранным березовым прутиком свежие травинки».

«Тайна? — Панна задумалась. — В смысле… ну, как у нас? Он тоже в кого-нибудь влюбился?»

«Влюбился он в Лёльку Ямпольскую, бедняга, но это не тайна. Я про другое. Зачем он так надолго после курса в Сибирь ездил? На добрых четыре месяца».

«Так у нас там родственники, — Панна задумалась. Наличие сибирской родни без того немало смущало ее. Что ж это за родня такая, о коей не рассказывают житейских анекдотов, кою не перечисляют поименно, коей нету ни портретика, ни силуэта… Давно уж она поняла, что семья их — не совсем обычная семья, и живет не тем и не так, что другие семьи. Зачем так долго гостил Платон у загадочной родни, о чем часами беседовал с отцом по возращении?»

«Хотел бы я представить, чем может быть четыре месяца занят Платон Роскоф у родни, которая живет по модам позапрошлого сезона и читает апрельские журнали в июне? — хмыкнул Арсений».

«Положим, не четыре, а два, не забудь про дорогу. А в Лёльку Ямпольскую Платон не может быть влюблен, — сменила тему Панна. — Она vulgar. Красивая, конечно, но vulgar».

«А вот в этом я не уверен», — Арсений, несомненно, отвлекся от непонятной Сибири.

«Как это — ты не уверен, — возмутилась Панна. — Кабы ты слышал, что она мне о прошлой неделе ответила, когда я спросила, понравилась ли ей „Смерть в желтом домино“?»

Сказав, она тут же залилась краской. Повторить же сказанное девицей Ямпольской было просто немыслимым. «Превосходные ужасы, — сказала Лёля одобрительно. — У меня со страху аж позвоночник чуть в панталоны не осыпался».

«А я и слышал, — ответил Арсений, и Панна покраснела еще больше».

«И, по-твоему, она не vulgar?!»

«Ну… видишь ли, vulgar это все ж-таки когда человек не знает, как надо и как не надо. А она ведь прекрасно знает. Захоти, могла бы быть очень бонтонной, право. Ей нравится эпатировать».

«Может статься, ей и нравится эпатировать, только едва ль Платону может понравиться эпатирующая девица, — Панне стало не слишком приятно, что Арсений оправдывает в чем-то Ямпольскую. — Платону может понравиться только особа безукоризненно изысканная».

«Знаешь, — Арсений словно на мгновение отстранился от собственных гессенских сапог, блондов, подтемненных волос и сделался старше. — Платоше нашему собственной изысканности, пожалуй, достанет на двоих. Пересыщенный раствор кристаллы не растворяет, помнишь, нам в физике объясняли? А мне так, Панечка, неохота в Архивах служить, а папенька рогом уперся. Говорит, самое лучшее для продвижения в обществе».

«Да, родители вечно чего-то хотят на свой манер, — Панна вздохнула. — А ты послужи год, папенька успокоится, а там видно будет. Понимаешь, все ведь дело в том, что они нас еще всерьез не принимают. Ты сейчас говоришь, „не хочу“, а он еще думает, будто ты от манной каши отказываешься. Мало ль, чего ты не хочешь. А со службы воротишься через год, будешь как бы сам по себе, и „не хочу“ твое будет другое».

«Ты такая взрослая иногда, — Арсений вздохнул. — Мне даже больно, какая ты иногда бываешь взрослая. Откуда в тебе это?

Ты ж меня на три года моложе. А служить я вообще не хочу. Мы будем жить в деревне, читать и принимать у себя немногих друзей, тех, с кем есть о чем говорить. Ведь больше нам ничего не надобно, правда?»

«Правда».

И тут уста их слились, впервые, по-взрослому, как, надо думать, свойственно целоваться только супругам.

Узурпатор в те дни еще не снялся из Дрездена, но войска уже выстраивались в восточном направлении. Это были дни глубочайшего падения христианской Европы. Император Австрийский и король Пруссии как с ровней встречались с трактирщиковым сыном Иахимом Мюратом, венчанным «королем» Неаполитанским. Бонапарту же они воздавали почести как высшему, называя его «императором» и «Наполеоном Первым». Теперь уж Бонапарт приходился Императору зятем, коли можно назвать так владыку наложницы, поскольку брак с Марией-Луизой Австрийской от живой жены Жозефины Богарне не был законен.

«Зачем было австрийцам точить сабли свои о ступени французского посольства?! — отчаянно повторяла в Кленовом Злате Елена Кирилловна. — Теперь бы им стоило этими самыми саблями зарубить друг дружку насмерть!»

«Почему? — спрашивал Платон, как-то начавший в то лето перетекать от младших друзей в общество взрослых».

«Да потому, что самоубийство — грех, — сердилась Елена Кирилловна. — Но и жить мужчинам после такого позора тоже никак нельзя!»

И австрийская принцесса теперь не только разделяла ложе узурпатора, но и успела дать жизнь младенцу, прозванному Римским королем и долженствовавшему, по чаяньям Бонапарта, стать французским Императором. А в пыльной стклянке, в убогой лавчонке аптекаря, билось сердце другого мальчика, законного Государя Франции. Даже революция представлялась теперь не столь страшна, поскольку в ней еще можно было отделить Добро от Зла. Ныне в старой Европе смешалось все. Лишь две державы явственно копили силы для сопротивления тому, кто уже видел себя владыкою мира: Великобритания и Россия.

Не защищенная морскими глубинами, Россия готовилась принять чудовищный удар, после предательства Австрии это было ясным всем, кто жадно следил за газетными листами.

Как большинство подростков, Панна и Арсений нисколько не интересовались событиями политической жизни. На первых шагах из детской, они еще худо знали жизнь, то и дело разминываясь с нею то во времени, то в пространстве. Смысл собственного бытия, философия, искусство составляли единственную пищу для их юных умов. Мимоходом, между мыслями об Арсении и живописи, Панна видела, что отец пребывает в непрестанной тревоге. Но разве не все последние годы он тревожился вестями с первой родины? И нездоров он был тоже не со вчерашнего дня. Из всего этого никак не вытекало, что отец может умереть. Посещая могилы и много-премного размышляя о смерти, они в нее на самом деле нисколько не верили.

Еще полтора месяца отделяло их от того дня, когда самая простая данность об один день завершит их повзросление: враг ступит на Русскую землю.

Глава IX

Случайная тень Франции, вдруг проскользнувшая в разговоре с Гремушиным, уже не оставляла Роскофа. Едучи новодельною и недолговечной дорогою на Орёл, он все вспоминал совсем другую дорогу, что была самой естественной, проселочной, набитой за не одну сотню лет.

Наяву Платон Роскоф ехал шагом, в воспоминании своем мчался галопом. Домики, крытые черною соломой, сложенные из гранита, похожего на золотистый жженый сахар, столь малые, что русский пятистенок показался бы рядом просторным, как грибы вырастали впереди, расступались перед его лошадью и отставали, сменяясь невысокими яблоневыми садами. За яблонями зеленели поля артишоков, за артишоками стлалась гречиха, за гречихою вновь являлись гранитные дома-игрушки, то кучкой, образуя городок, то на особицу. Как же хороши были огромные, словно деревья, пышные гортензии в каждом палисаднике — розовые, красные, белые, синие. Синих гортензий, Платон знал, от природы не бывает, но крестьяне достигают такого цвета, удобряя цветы толчеными морскими ракушками. Сколько же всего он знал об этих краях, сколь многое словно уже видал когда-то! Память предков? Бог весть.

В бедном трактире с земляным полом ему подали только колодезной воды. Одноногий хозяин, со странно отчужденным выраженьем лица, не глядя на путника пояснил, что не прикрыл своего заведения лишь потому, что еще может предложить сена для лошадей проезжих.

«Из того у меня и останавливаются. Сено да ночлег, вот все, что можно у меня получить, хоть добром, хоть силой».

«Скотину забрали? — волнуясь, спросил Платон по-бретонски. Первый раз он пытался говорить на этом языке, между делом преподанном ему отцом».

«Третье лето, как постимся круглый год, — усмехнулся трактирщик, цепко вглядываясь в лицо де Роскофа. — Младшие ребятишки померли без молока. Осталось только четверо, нешто это семья?»

«По нынешним временам — еще изрядная, — отвечал Платон».

«Вы худо говорите по-нашему, сударь. Из чего делать такой труд, за местного вам не сойти».

«Нужды нет, я и есть местный, хотя и родился вдалеке, — непривычные бретонские слова цеплялись друг за дружку все бойчее. — Мое имя де Роскоф».

«Нешто вправду живой принц? — вопреки своему почтительному предположению, трактирщик опустился на скамью напротив Платона Филипповича. — Нынче все перемешалось. Мог бы я ждать молодежи из старых семей из-за моря, а вот чтоб со стороны Парижа… Ну да сегодня жди всего».

«Я еду к себе домой, — сказал Платон Филиппович. — Дед мой едва ль может быть в живых, ему под сто годов. Не слыхал ли ты, добрый человек, давно ль он умер?»

«Где мне слыхать, я прокаженный, — на лицо трактирщика набежала тень».

«Так ногу ты потерял… — догадался Роскоф».

«В Испании, — кивнул трактирщик. — Как нас убивать перестали, пошли в рекруты вязать. У Нея служил, воевал с такими же честными христианами, как сам. Сбежать бы мне, да за семью побоялся. Теперь вот…» — бретонец не договорил.

Тоскливая жалость стиснула сердце. Нечем утешить. Не мытьем, так катаньем, общая французская скверна пятнает потихоньку маленький рыбацкий народ.

«Далёко ль до Морле?»

«Так вам, сударь, в Роскоф? — казалось, трактирщик не считал себя вправе ни оказывать почтение Платону Филипповичу, ни называть его „принцем“. Больше того, он перешел на французский язык, словно добровольно себя из чего-то выключая».

«В Роскоф».

«Так вы лишнего взяли от моря. На Морле вам теперь не надобно. Проселочною дорогой держите путь до Каменного поля, как увидите хоровод глыб, сворачивайте на хороший тракт».

Платона переполняло волнение. Как жалел он, что миновал прекрасный городок Морле, откуда родом неведомая бабушка Сесилия. А все ж времени нет, без того оставил Гремушина за себя отдуваться.

Величественные высокие камни, вскоре представшие его взору, будто и впрямь плясали народный танец, не стояли на месте, но кружили. Ах, Панну бы сюда, сестру! Вот кто ухватился бы за карандаш! Задрожавшей вдруг рукою Роскоф расстегнул верхнюю пристежку мундира, словно что-то рвалось наружу. Рука не сразу узнала вдруг обеспокоивший его предмет. Под нательным крестом была, как всегда, потертая ладонка из синего сафьяна, с шитою серебром геральдическою лилией. Давний подарок матери, какая-то реликвия, связанная со святым королем Людовиком. Он давно уж замечал ее не больше, чем собственную руку. Отчего вещица теперь, в приближении родных его краев, бьется, словно сердце? Надо же сочинить. Эх, Роскоф, нету на тебя дядюшки Романа Кирилыча, занятого в столице делами Священного Союза. Вот кто на смех бы поднял, ему только признайся.

Вот уж словно навстречу ему выбежали первые домики, еще не сбившиеся в улицу. Роскоф, в отличье от так и не увиденного Морле, был большей своею частью не балочным, а опять же гранитным, приземистым и бурым. Окошки в не по размеру домов могучих стенах были до недоразумения малы. Одно зданье, впрочем, было высоким, с двумя башнями, штукатуренное в синий цвет. «Отель Англетер», гласила основательная вывеска над забитою досками дверью.

Ну и куда ж дальше? Вот он, Роскоф, мирно дремлет под мощный шум своего океана. В церковь, куда ж еще! Если кто и знает все обо всех, так это кюре.

Грубо стесанная церковь, с барельефами-корабликами, высеченными по твердому камню словно ребяческой неуклюжей рукою, с той стороны, откуда подъехал Роскоф, имела на глухой стене солнечные часы, с многозначительной надписью «Помни о последнем!». По счастью, двери были отворены, в темной глубине мерцали золотые огоньки. Эта церковь жива, в ней служат.

Стянув на ходу кожаную каску, Роскоф поднялся по стертым ступеням и осторожно вошел, подметая жесткой щетиною гребня каменные плиты пола. Много потом он понял, сколь велико было душевное его смятение, что вылетел из памяти привычнейший жест, что разогнулась в локте рука, державшая головной убор, что пальцы прихватили лишь конец чешуи.

Впереди мерцал мраморный камень алтаря. Словно поддерживая своды, на вошедшего взирали сверху наивные деревянные фигуры, ярко и старательно расписанные. Святые римских времен, так же, как и святые местные, имели морские бороды, те, что носят при выбритых усах. Какие наивные, какие родные!

Темные ряды скамей были безлюдны. Шпоры Платона Филипповича звякали слишком громко, покуда он медленно, без особой цели, прохаживался по церкви, примечая и узнавая. Взгляд скользил то по витражам окон, то по могильным плитам. Черная, еще почти не отшлифованная ногами плита, на которую ступил он, желая подойти к каменной раковине со святой водою, на мгновение задержала его взгляд.

«ANTON» — так и было на ней начертано, не по-французски, но и не по-латыни, верно, тот, кто заказывал надпись резчику, не слишком ладил с грамотой.

Платон Филиппович преклонил колено и, стянув перчатку, прикоснулся рукою к камню плиты. Почти тут же он распрямился. Странное чувство овладело им в пустой церкви. Никто не смотрел на него и без того, но ему мучительно захотелось укрыться от самой возможности человеческого взгляда, словно был он моллюском, разлученным со своею раковиной. В инстинктивном поиске укромного угла, он обернулся по сторонам.

Внимание его привлекла резная будка конфессионала, похожая на большой гардероб. Подгоняемый своей потребностью в уединении, Роскоф приблизился к ней. Дверца скрипнула несмазанными петлями и затворилась за ним. Теперь он находился в полной темноте, темноте тесной, но какой-то очень доброй. Ноги нащупали край наклонной скамейки, и он преклонил колени. Теперь был он наедине со своими мыслями.

Чего ты, собственно, хотел, Платон де Роскоф? На что ты надеялся? До ста лет люди живут редко, да и разве не услышал ты в ребячестве того мгновения, когда душа твоего деда отлетела в лучший мир? Разве не его посмертное поручение привело тебя сюда? Откуда тогда боль потери, откуда это смятение в душе? Надобно успокоиться. Смятение, владеющее им, понятно. Он узнает незнакомое, вспоминает неизвестное. Сколько поколений его, русского человека, предков, корнями вросло в эту небогатую каменистую землю, сколько их ушло в нее?

Перед самым лицом его вдруг затеплился свет.

От неожиданности он показался Роскофу очень ярок, хотя это был всего лишь огонек одной лампадки по другую сторону замеченной им теперь деревянной решетки. Через дырки этой решетки был виден профиль человека в черной маленькой шапке. Бог весть, когда он вошел в исповедальню.

«Benedicat te omnipotens Deus… — негромко произнес он».

«Я невольно ввел вас в заблуждение, — проговорил Платон, дождавшись, когда благословение было произнесено до конца. Как ни странно, он не испытывал ровно никакого смущения. — Я думал было, что в храме никого нет. Я зашел в это укромное место всего лишь затем, чтобы поразмыслить».

«Пусть так, но отчего бы заодно не очистить душу, коли для того есть все необходимое? — в голосе священника скользнула усмешка. Голос, как и профиль, был молодым. Гибкие интонации выдавали образованного человека».

«Был бы рад, но сие решительно невозможно. Я ортодокс».

«Вот так так! Живой ортодокс в моем конфессионале и в моем храме! — священник явственно развеселился. — Выйдем же отсюда, сударь, уединение ваше я все одно нарушил. А мне страх любопытно поглядеть на ортодокса».

Заскрипело деревянное сиденье. Перед лицом Платона мелькнуло плечо, затем черный рукав. Свет потух. Роскоф также выбрался из будки.

Священник оказался изряден ростом, белокур, одних лет с Платон Филипповичем или, быть может, даже года на два-три моложе. Не с меньшим интересом оглядывал он Роскофа.

«Я — аббат Морван, — представился священник приветливо, но ни в коей мере не развязно».

«Я Платон де Роскоф, — ни секунды не раздумывая, ответил Платон Филиппович».

«Господи, помилуй! — священник на мгновение оторопел».

«Не удивляйтесь моей форме. Я родился и вырос в России и я подданный русской короны. Но я впрямь из здешней семьи, вижу, вы слыхали о ней, отец».

«Пожалуй, что и слыхал, — открытый взгляд священника затуманился. — Едва ль вы покинули армию за тем единственно, чтобы взглянуть на родные края. Дед ваш давно уже скончался, вот его могила. Но кого вы хотели разыскать?»

«Некоего Ан Анку».

«Помилуйте, дорогой господин де Роскоф, мы все же в храме, — аббат рассмеялся. Смех у него был приятный, какой-то совсем мальчишеский. — Его христианское имя вам, я чаю, известно?»

«Его зовут Мартен, — Платон нахмурился, пытаясь припомнить, слыхал ли он когда-нибудь в кругу семьи фамилию отважного контрабандиста. Пожалуй, что и нет. И Мартена-то запомнил случайно».

«Он здешний?»

«Родом он из Роскофа, хотя какое-то время жил в Перрос-Гиреке. Он женат… На нездешней, на русской, — с каждым словом, как мнилось Платону, надежды сыскать друзей умалялись».

«Не знаю, что и сказать. — Аббат Морван окинул Роскофа еще одним долгим взглядом. — Разве что вам нужен тот Мартен, что живет по дороге на Сен-Поль. У него своя ферма, хоть и маленькая. Пойдемте, я покажу вам дорогу. С охотою пригласил бы вас на чашку контрабандного кофею, порасспросить о военных событиях, еще не известных в нашей глуши, да вы, я чаю, спешите».

«Увы».

«Вы хотели б побыть в одиночестве у могилы вашего деда?»

«Благодарю, я нашел ее прежде нашего разговора. Отче, я хотел бы…»

«Теперь суббота, — с лету понял Платона аббат. — В воскресный день missa requiem не служится. В понедельник я отслужу ее. А вот об этом даже и не думайте! Право слово, принц, немедля положите свой кошель обратно».

Словцо, нарочито выделенное аббатом, застигло Платона Филипповича несколько врасплох. Особого почтения в сем обращении, впрочем, не прозвучало, одна лишь улыбка. Словно бы священник понимал, сколь странно прибывшему из далекой дали Платону Филипповичу оказаться косвенно вовлеченным во внутреннюю жизнь этого сурового края.

Священник между тем запирал уже церковные двери огромным длинным ключом допотопного вида.

«В Сен-Поле едва ль не самая высокая колокольня в стране, — сказал он, указывая направление правой рукою, свободной от кольца с ключами. — Скачите туда, двадцати минут не пройдет, как Вы ее приметите вдали. Приметили колокольню, пути останется совсем ничего. Забор фермы сложен между двумя менхирами — большим овальным и островерхим поменьше».

Попрощавшись со священником, Платон Филиппович поспешил в указанном направлении. Нет, не предвкушал он встречи, скорее хотел поставить на несбыточных надеждах решительный крест. Да и с чего взял он, что есть книга, написанная дедом? С ребяческого своего сна, с непонятной уверенности родительской?

Менхиры, надо думать, прижились под этим холмом куда раньше небольшой фермы. Строенья приладились под них, что нередкость в этих краях. Нередкость и то, что сложены добрые уютные домики из камней, кои не сами хозяева тесали. Близ Роскофа, Платон помнил, тоже есть исполинская рукотворная гора, скорей всего погребальная, едва ли моложе египетских пирамид. Множество зловещих преданий рассказывают крестьяне об этих зловещих сооружениях, однако ж это отнюдь не мешает им понемногу стачивать предмет легенд для житейских нужд.

Прелестная белокурая девушка, невзрослая, годов четырнадцати, в больших деревянных башмаках и домотканой юбке, почти скрытой под большой черной шалью, вышедшая из-за менхира с корзиною артишоков, помешала размышлениям Роскофа, поспешив скользнуть шагах в десяти от него через перелаз.

«Постой, дитя, — окликом задержал ее Платон Филиппович, — не скажешь ли ты мне, здесь ли живет Мартен?»

«А какая до него надобность? — оказавшись по внутреннюю сторону невысокой ограды, девушка взглянула на него смело и внимательно. К удивлению Роскофа, обратившемуся к ней по-бретонски, девушка отвечала на хорошем французском языке».

«По чести сказать, не знаю, до него ли моя надобность или до другого Мартена, — Роскоф перешел также на французский».

«А кто ж тогда знает? — девушка прыснула смехом в складку своей черной шали».

«Мартен и знает, поручусь, есть у меня к нему дело либо нет, — улыбнулся Платон Филиппович».

«Бабетта, с кем ты там говоришь? — окликнул звучный женский голос из отворенной верхней половины двери».

«С телячьей головой! — бойко отозвалась девчонка».

«С какой бы такой радости, — простучала еще одна пара буковых башмаков, дверь отворилась полностью. У статной женщины, возникшей в темном проеме, вид был не самый миролюбивый. Она окинула Роскофа хмурым взглядом исподлобья. Он улыбнулся в ответ, понимая причину ее озабоченности».

«А-ах! — женщина в странном ужасе прижала ладонь к груди. Колени ее подогнулись, она привалилась к косяку, чтобы не упасть».

«А ну стой!! — Артишоки поскакали по утоптанной земле. Девушка, названная Бабеттой, теперь держала в руках не корзину, а старого вида пистолет, невесть откуда взявшийся. — Парижанин, слышишь, курок взведен и все в стволе — и порох, и пыж, и пуля молотком накрепко забита! Ну-ка подними руку, в которой повода нету!»

«Лучше помоги своей матери, ей худо, — возразил Платон Филиппович. — Я не враг, дитя, нето б не стал говорить, что ты не насыпала мелкого пороху на полку».

Женщина, все еще прижимая руку к груди, потихоньку сползала по косяку и наконец опустилась на обманувшие ее колени. Ощутивши хоть в эдаком положении опору, она вновь обратила к Роскофу побелевшее лицо.

«Платошка… Бова-королевич… — певуче простонала она на самом что ни на есть русском языке. — Глазки те ж, что и в полтора годочка были…»

«Прасковья! — Платон мигом спешился и подскочил поднимать давнюю свою няню».

«Убери свою железяку от греха, Бабетта! — Прасковья, охнув, распрямилась. — В сердце аж из-под лопатки вступило, эдак ведь и убить можно старуху!»

«Никакая ты не старуха, Параша, ты ж одних годов с маменькою! — Платон все прижимал женщину к сердцу, смутно узнавая знакомое покойное тепло ее тела».

«Э, брось, лет-то одних, да разные у нас лета… — Крепко ухватив Платона за плечи, Прасковья чуть оттолкнула его, чтобы вглядеться в лицо. — Материны глаза, серые, да синяки, вишь, под ними, тоже, поди горазд наяву грезить… Как она там, касатка моя, не шибко небось здорова?»

«А пороху-то я бы насыпала, коли что, — не то чтоб обиженно, но с достоинством произнесла девушка, засовывая руку в карман передника. Нечто, похожее на прибереженную для скотины горсть плохой соли, явилось на свет. — Отец не велел хранить оружие в полной готовности. Я в миг до нее довожу, не успеете Божью Матерь восславить, сударь, простите, принц».

«Артишоки собери! — прикрикнула Прасковья. — Да живо на мызу за сестрами!»

«Стало быть, верно я догадался, это дочь твоя, — рассмеялся Платон. — Как же ее имя?»

Спрошено было вслед. Зеленые шары на палках воротились в корзину, а девушка уже бежала прочь от дороги: из-за огромной ее шали, накинутой на голову, казалось, что вдоль межи несется бесформенный черный куль.

«Это моя меньшая… Отцова любимица, — усмехнулась Прасковья. — Имя ей Элизабет, в честь покойницы-барыни. Старшая Элен, это в наших краях редкость. Зато середненькая Катрин, Катринок здесь пруд пруди. Да сам их увидишь».

«У тебя только дочери? — спросил Платон, немного боясь услышать ответ: неужели Молох революции прошел уже и по этой молодой поросли?»

«Не только дочери, — загорелое лицо Прасковьи помолодело из-за лукавой улыбки. — Есть и сыновья, и зять уж есть. Все живы-здоровы, да только повидаться с ними нелегко. Трое за морем, здесь подолгу не живут, небось понятно, почему. Только один сынок в наших краях, Филиппушка. Да что ж ты стоишь, Платон, в дом проходи, в дом!»

«Чем же вы живы тогда, как управляетесь с землею? — Платон словно узнавал комнату с набитым до каменной твердости земляным полом, с резным шкафом-кроватью, с недоступной мышам полкою для хлебов над обеденным столом».

«И, полно… Не землей живы! Три четвертины земли у нас отдыхает, с девками управляемся только на семью, на продажу ничего не растим, — Прасковья сновала меж столом и буфетом, собирая на стол. — Ну да у Мартына дело хорошо поставлено, сам и в море-то редко теперь ходит, незачем. И то ладно, довольно наутюжил воды… Сколько ж я на родном-то языке не говорила, подумать страшно… Вроде и слова легко идут, а ровно маленько заржавели… Да ты о маменьке, о маменьке рассказывай…»

Рассказов достало надолго. Уж явились Элен и Катрин, на одно лицо с Элизабет, только постарше, прибежал с ними на удивленье длинноволосый мальчуган годов шести, оказавшийся Парашиным внуком. Но наверное ли этот человек, еще вовсе не старый, но с инеем в морской бороде и в волосах, словно с мороза, вошел он в дом с полным ягташем перепелок, был тем самым Ан Анку, в коего играл в детские годы Платон Филиппович?.. Синие глаза его поблекли до небесной голубизны, бронзовое лицо избороздили морщины.

«Святой Гирек, благодарю тебя за то, что дожил до этого дня! Благодарю святого Вигора и Белую Даму! — Старый шуан легко опустился на колено и прижал руку Платона к губам. — Я умру, исполнив обещанье, данное моему сеньору!»

«Так дед вправду написал для нас книгу? — Все было так просто, словно Антуан де Роскоф уведомил внука о завершении своего труда пятничной почтою. — Она здесь, у вас?»

«Не здесь, понятное дело, не здесь, но ты получишь ее, молодой Роскоф».

Разговоры шли и шли, шли покуда Парашины дочери ощипывали птицу, а Параша собирала на стол, шли за ужином, состоявшим из похлебки с дичиной и тех самых вареных артишоков, шли за жбаном крепкого сидра, который Платон с хозяином дома распили после ужина вдвоем… Каким потрясением явилось для Ан Анку и Параши, что Филипп Антонович, давно поминаемый ими за упокой, умер вовсе недавно! Память отказывалась враз впитать все, происшедшее за два с лишним десятка лет… Как понял Платон Филиппович, Ан Анку отнюдь не счел республиканскую власть резоном для того, чтобы завязать с контрабандою, но напротив, держал теперь в руках множество натянутых по всему побережью незримых нитей… Сыновья Антуан и Ален вместе с Ивоном, мужем Элен, были тремя его правыми руками: семья понемногу богатела. Чем занимается второй сын, Филипп, Платон не успел спросить, задремавши прямо за столом. Он крепко проспал часа три в гостевой чердачной горнице, однако же около полуночи пробудился. Странная штука — сон! Иной раз уснешь одетым на попоне, с седлом под головой, а выспишься как дома на пуховиках. А бывает, что на эдаком вот мягком тюфяке, источающем пряный запах сухих водорослей, на белоснежных простынях и под теплою овчиной — проснешься и не можешь сомкнуть глаз. Быть может, был он слишком взволнован и взбаламученные нервы вырвались на волю, едва умалилась придавившая их телесная усталость? В доме было тихо… впрочем, не совсем. До него донесся шепот. Осторожно выглянув в дверной проем, Платон увидал две фигурки, рассевшиеся на крутой лесенке, словно птицы на ветках. Повыше сидела Элизабет, на две ступени под ней младший Мартен, сынишка Элен.

«Все ты выдумала, Злая Горлинка — недовольно говорил ребенок».

«Ты просто трусишь мне верить, Каменный Пастушок, — возражала девушка. — Ну посуди сам, коли камни, из коих наша ферма сложена, вытесаны много-много лет назад, для могил Черных Хозяев, то и владеть домами по чести нам с ними поровну! Днем-то понятно, все наше, а уж ночью, ночью — ихнее, когда мы спим».

«А мы сейчас не спим! А их нету!»

«Они-то есть, просто у тебя сейчас закрыты те глаза, которыми их можно увидеть, — хмыкнула Элизабет».

«А как их открыть?»

«Только одним способом — закрыть те, которыми глядишь сейчас. Вот что ты видал во сне прошлой ночью?»

«Всякую дрянь, — голос ребенка дрогнул».

«Дрянь была страшная? — требовательно уточнила девушка».

«Ну… страшная. Живые мужики в саванах, с серпами в руках. Только они серпами не жали, а резали омелу с дубов».

«А, это… Такой сон, он легкий, на поверхности. Черные хозяева носили только звериные шкуры, они ткать не умели: ни саванов, ни простыней. Те, которым омела нужна была, они жили после, это наши прадедушки».

«Там был отец дедушки Мартена? — недоверчиво вопросило дитя».

«Ну, не отец, конечно, а отец отца его отца. Этих Черные Хозяева помнят так же, как будут помнить нас. Надо спать покрепче, тогда увидишь всякое. Хотя, — в голосе девушки прозвучало самодовольство, — я так один раз видала Черного Хозяина не во сне».

«Расскажи, Злая Горлинка!»

Платон чуть было не присоединил свой голос к детской мольбе. Сердце его замирало от сладкого восторга, какого он не испытывал с юных годов. Волшебство, какое волшебство этот разговор двух прелестно свежих нежных созданий, возросших в каменных объятиях самое Древности.

«На то была особая причина… Папенька еще ходил тогда в море сам, мне было над год меньше, чем тебе сейчас, Каменный Пастушок. И как раз на именины папенька привез мне куклу, только сказал, чтоб я не играла ею при сторонних людях. Ну, ты смекаешь, почему. Настоящая восковая кукла, с волосами, в розовом платье с фижмами, словно у знатной дамы! А глазки стеклянные, а в волосах — гребенки! Я слишком большая уже, чтоб с нею возиться, теперь она в моем сундучке, родись ты девочкой, была бы твоя, а покуда ничья».

«Вот еще, родиться девчонкой! И при чем тут твоя кукла?»

«А ты не перебивай. Куклу я назвала Барбой, и ни на минуту не могла с нею расстаться. Как-то раз, играя за домом среди штоковых роз, я устала и уселась у стены с куклою в руках… Солнышко сморило меня, я начала было дремать… И тут стена, к коей я прислонилась спиной, стала холодной-прехолодной, мне показалось, что из камней течет вода… Я тут же отшатнулась от нее, но никакой воды из стены не шло, платье мое было сухо. Убедившись в том, я вдруг приметила, что сижу словно бы в коричневом облачке, солнечные лучи сквозь него казались красными, а трава пожухлой. Облачко становилось все больше, оно точилось из стен. Я мигом озябла. И вот передо мной, словно выплыл из этого бурого холода, возник Черный Хозяин. Тело у него было темное, покрытое только двумя волчьими шкурами, кое-как сшитыми. Лоб у него был вовсе низкий, словно черные волосья начинали расти прямо от нависших бровей, зато челюсть — огромная и звериная. На шее его висело ожерелье из волчьих клыков. Маленькие его черные глаза с дикой алчностью глядели на мою Барбу! Он тянул ко мне жилистые руки, словно хотел отобрать ее! Что было тут делать? Кричать и бежать! Много ли в том проку? Я взмолилась, призывая святую Анну Орейскую. Черный Хозяин испугался и тут же исчез, коричневый сумрак втянулся обратно в камни».

«Да зачем ему кукла?»

«Не знаю, Каменный Пастушок».

«Ах, Злая Горлинка, милая Бабетта, чего ж тут не знать, — подумал Платон, стараясь не шевелиться, чтоб не спугнуть детей. Разве наши куклы детские — не правнуки языческих идолов? Твой гость попросту захотел пополнить ею собственный пантеон. А вот неведенье твое свидетельствует о том, что ты не сочинила ни слова. Ах, как же давно не писал я стихов!»

Восторженное его состояние грубо нарушили громкие удары в дверь.

«Кто стучит? — глухо донесся из шкафа сонный голос хозяина».

«Отец, это я, Филипп!»

Спорхнув со ступеньки, девушка помчалась открывать. Внизу, в темноте, зашумело пробуждение всего семейства. Платон высунул голову из чердачного проема.

«Что стряслось, сынок? — в голосе Ан Анку уже не было тени сна».

«Надеюсь, еще ничего, — вошедший тяжело дышал и звякал шпорами. — Принц у вас?»

«Коли вы обо мне, то да, — свеча в руке Прасковии, затепленная от высеченного кем-то из домочадцев огня, разгорелась, и Роскоф чуть не свалился с лестницы, по которой сходил вниз. — …Как?! Вы?»

«Так я же вам назвался: Морван, — усмехнулся аббат, одетый в не по годам его старомодное французское платье, являющее собой черный камзол с плоской тканевой подвескою под воротом — нечто куда менее красивое, нежели сутаны австрийских либо польских попов. — Я думал, вы догадались, что я сын Мартена Морванам».

Платон смешался уже вторично за сутки. На счастье его, аббат казался слишком озабочен совсем другим.

«За ним погоня, — пояснил он, глядя на отца. — Мне донесли ребятишки, что вслед скачет отрядец из четверых человек непонятного звания. Не военные, не штатские, они расспрашивают о нем».

«Как далеко они отсюда?»

«В получасе. Нынче не то, что прежде: и средь крестьян есть предатели. Кто-то видал, куда направился человек в приметной чужой форме. Я опередил их окольной дорогой».

«Что ж ты, не мог… — Ан Анку осекся. — Прости, сынок, все забываю, что тебе убивать нельзя. Экое неудобство!»

«Но послушайте, отче, — решительно вмешался Платон. — Я чужеземец и могу быть интересен только для случайных мародеров».

«А вам не приходило в голову, сын мой, — аббат прищурился, взглянув на Платона, который был его старше, — что кое-кто мог десять лет караулить, не помчится ли странный чужеземец прямым ходом в наш медвежий угол?»

«Насчет десяти лет ты загнул, Филипп, а вот скумекать, что каперское золото нам пора доставать на свет божий, собаки очень даже могли. Они о нем не забыли».

«Может, стоит объяснить, что я не за золотом, а за книгой, — Роскоф хмыкнул. Улыбнулся в ответ и священник».

«Куда как смешно! — рассердилась Прасковья».

«Вот что, сынок-отче, — Ан Анку принял какое-то решение. — Проводи-ка гостя до Вавилона. По дороге отдай, ну, понятно что. В домах не ночуйте, в лесу довольно тайниц».

«Но, отец…»

«От четверых отобьемся, рук и ружей достанет, так что скачите спокойно, от тебя все одно толку нет».

«Зато от меня есть, и с какой стати мне бросать ваше семейство пред лицом нападения, — возмутился Роскоф».

«А с такой, что без тебя, принц, мы, может, и крови не прольем, на нет и суда нету, — сурово возразил Ан Анку. — А с тобою наверное защищаться придется. Полно, скачите, наговорились довольно!»

«Не спорь, Платошка, не дорос еще! Быстро, быстро, Бабетта, мигом наверх, за его кивером! Седлай покуда, седлай!»

Ах, сколь сумбурно показалось расставание! Наконец разжались все руки: отбывающие уж были в седлах.

«Нелли, Нелли поцелуй от меня, мою ненаглядную, и Роман Кирилыча! Сынок, вот, снедь на дорожку! Крестнице-то благословенье мое передай, Платошка, слышишь?!»

Отчаянные возгласы Параши, бретонские с русскими вперемешку, звучали, тем не менее, тихо: ночная тишина слишком далёко разносит человеческую речь.

Вот уж всадников поглотила теплая тихая мгла. Казалось отчего-то, что топ копыт не нарушает ее, а стелется следом, словно волны за яликом.

«Не тревожьтесь, Платон де Роскоф, — заговорил наконец аббат. — Отец мой всегда в первый черед думает о мерах крайних и потому всего чаще обходится мерами мягкими».

Аббат положил ехать до утра, а день переждать в лесу. Черед разговоров пришел только в куда как своеобразном месте для отдыха: полностью скрытой от чужого глаза берлоге. Была она ниже человеческого роста даже в самой своей середине, древесные мощные корни, словно ребра, держали тяжелую плоть земли. Добирались они до берлоги пешком, спрятав лошадей в заросшем остролистом овражке. Платон де Роскоф, узнаешь ли ты сказки своего ребячества?

«Я все не могу опомниться от удивления… — начал он, покуда аббат высекал огонь. — Вы, стало быть, названы в честь…»

«В честь отца вашего, — зубы аббата весело сверкнули в темноте. — Старший мой брат Антуан, а младший — сам по себе — Ален. Ну да о том, вы, поди, уж слышали».

«Но где умудрились вы в эти годы получить образование?»

«Образование, принц, штука такая… — Трут у священника, наконец занялся, и, затепливши огарок свечи, он полностью заложил входное отверстие. — Его, главное, верно начать, остальное приложится само. Ну, неужто не догадались? Дедушка Монсеньор занимался со мною до пяти моих годов. Это немало».

«Как-как вы сказали?..»

«Дедушка Монсеньор, — голос аббата Морвана сделался теплым. — Так мы, ребятишки, звали покойного сеньора нашего, Антуана де Роскофа. Он ведь всем нам крестный. Грамоте он обучил нас шестерых, но в отношении меня взял слово с отца, что я пойду по духовной стезе. Вы поверить не сможете, какой был он учитель! В пять лет я уж справлялся с Пифагоровыми штанами и Архимедовой ванной!»

«Вы не можете представить себе, ваше преподобие, как вам завидую я, выросший без моего деда!»

«И мне случалось вам завидовать, слушая рассказы матери о некоей Крепости в горах… Вы, я чаю, там бывали?»

«Доводилось… Но возвращаясь к деду, как далеко нам ехать за книгой?»

«Мы едем в Париж, никуда не заезжая».

«Что вы хотите сказать? — вскинулся Платон. — В чем невозможность добраться до книги?»

«Ни в чем. Просто она со мною, — аббат расстегнул свой безобразный камзол. Изнутри одна пола его оказалась изрядно отяжелена широким внутренним карманом. Из кармана явились исписанные мелким почерком листы. — Тайник для книги был в моем священническом дому. Я изучал ее и снял несколько копий».

«Господи, так что ж вы сразу мне ее не отдали?! — Платон с волнением принял кипу: на ощупь это была не бумага, а крепкий пергамент».

«Простите меня, — отец Филипп сделался серьезен. — Мы, селяне, народ подозрительный. Сердце мое сразу поверило, что вы — подлинный Платон де Роскоф, но все же сперва на вас должны были взглянуть отец и мать».

«Я понимаю, хотелось бы мне иметь такую же настороженность характера…»

«Для нее надобно родиться на завоеванной земле. Не жалейте».

Роскоф внимательно вглядывался в еле различимые при неровном огоньке буквы: «Стояние за Крест: история шуанства».

«Обратная дорога в Россию покажется мне недолгой, — улыбнулся он. — Отец, расскажите мне, прекратились ли теперь гонения на Церковь? Вы открыто служите в храме, вам нет надобности гонять лодку меж скал, как некогда Морскому Кюре. Но едва ли я поверю, что вы давали присягу республиканским властям».

«О, счастье наше, что времени некуда девать, — молодой священник уселся в темноте поудобнее. — Хотя вопрос сей весьма невесёлый. Во времена, когда ваша мать с моею и малолетним вашим дядей оказались тут, все было просто и хорошо. Половина духовенства, в страхе за свою жизнь, надо сказать, небезосновательном, присягнула властям, им в некотором роде позволили жить и даже отправлять службы. Половина же присягнуть отказала, и терпела за то все мыслимые гонения».

«Да уж, проще и лучше некуда, — хмыкнул Платон».

«И тем не менее над нами был Святой Престол, к которому неслись все помыслы тех, кто шел на муки, — голос отца Филиппа словно бы сделался еще моложе, такая неистовая юная горечь его наполнила. — Но вот наступает страшный июль 1801 года, года чудовищных искушений. Святой отец вступает в переговоры с Бонапартом, с красным узурпатором! Тогда еще звался он еще „консулом“, вы должны знать, Роскоф, как любят они языческие символы. Они приходят к конкордату, Боже милосердный, для того ли мы умирали! И вот „присягнувших“ с „неприсягнувшими“ перемешивают в одну кучу, а затем наугад суют в нее руку, вытаскивая новых епископов. Праведники рядом с иудами! Страшный соблазн, но и его можно еще было побороть. Но еще чернее — декабрь три года спустя, воистину, в этом декабре словно не было Рождества! Наш Святейший отец, Пий VII, соглашается возложить на революционера корону!»

«Да, мы знали о том в России, — вздохнул Платон Филиппович. — Однако ж изнутри сей ужас нельзя вообразить. Правда ль, что Святой отец два часа, словно наемный слуга, ждал узурпатора в соборе Парижской Богоматери?»

«Сие было сделано нарочно, так же, как и вырванная из рук Папы корона. Мерзавец показывал всему миру, что хребет Церкви переломлен теперь, не тогда, когда она тонула в крови, но когда заплясала под Марсельезу!»

«Но еще через четыре года Папа попытался подняться с колен, не так ли?»

Обстоятельства, Платон Филиппович, о коих говорил вам аббат Морван, он сам помнил едва ли хуже, нежели его собеседник. Опозорив римскую Церковь, Бонапарт уже не страшился ее добить. Окруженный войсками Квириал, жерла пушек, наставленные на папские покои… К маю месяцу Бонапарт заявил, что Церковного государства больше нет, Рим же, Лацио и Умбрия присоединены к Французской республике. За покушенье на patrimonium Petri Пий отлучил Бонапарта от Церкви. Ходом со стороны маленького капрала был арест. Плененного Папу, сопровождаемого одним лишь секретарем Паккой, увезли в Савону. Изгнав четырнадцать честных кардиналов, Бонапарт перевел курию в Париж. Но и из двадцати девяти перебравшихся во французскую столицу тринадцать не признали брака Бонапарта с несчастной Марией-Луизою. Бонапарт дерзнул заявить, что лишает их сана.

«Да, после стало легче, но до облегченья сего надлежало дожить. Старый наш герой, Морской Кюре, умер раньше от горя».

Холодная чья-то длань сжала сердце Платона в подземной норе, где велся их разговор.

«Итак, Церковь попыталась подняться с колен, — продолжил священник. — Бонапарт собрал „собор“, только собранные не пошли против папы-узника. Тогда Бонапарт ликвидировал конкордат, запер Папу в Фонтенбло и потащился в Россию».

«Но как же вы служите столь явно, коли не присягали? Рассказ сего не проясняет».

«Да проще простого. Страна объята хаосом поражения, ну а мы тут умеем чуть что воротить свои порядки, поверьте! Хиротонисал меня один из „черных“ кардиналов, сиречь из честных. Не придется ль мне в грядущем служить в лодке, Бог весть».

«Не доведется, поверьте! С Бонапартом покончено, готовится новое устройство Христова Континента…»

Речь зашла о занятости Романа Кирилловича в Париже… Трое суток, что потихоньку добирались Платон с отцом Филиппом до столицы, длились и длились разговоры… Ночная эта дорога, дневные эти разговоры в темноте укрытий, гречневые блины и кальвадос, изумительным теплом наполняющий жилы, снимая усталость… Отчего все это в столь мельчайших подробностях всплыло теперь, какой ключ к сегодняшнему дню таят в себе воспоминания?

«Я задержался со своим обещаньем, — молвил на прощанье аббат. Но дед ваш скоро получит все свои мессы, будьте покойны, принц!»

«Я не прощаюсь с вами навек, дорогой отец, — ответил Платон. — Двадцать лет путешествия были русским заказаны без крайней на то необходимости. Но теперь устанавливается мир».

Да, хотелось бы, очень хотелось бы вновь повидать семью Морван! Уж тринадцать лет минуло с тех пор, а он так и не собрался! А ведь есть же, сказывают, на свете люди, что вольны распоряжаться своим временем!

Глава X

Поняв, что не ошиблась, что вправду видит Арсения Медынцева, Прасковья Филипповна метнулась с балкона в студию. Что ему нужно, Господи, что ему только здесь нужно?! Персты так неуклюже рванули с головы холстинковый чепец, что волоса рассыпались по плечам. И поделом ей, не все ль одно — увидит ли он ее в безобразном рабочем уборе или красиво причесанною? Какая после всего-то, что было, разница? Словно лишившись вдруг сил или воли, она сама не могла понять, чего, Панна застыла посреди горницы, беспомощно уронив руки.

— Барыня, — в студию осторожно вторгся старый Нил, единственный лакей в доме. — Сосед, Арсений Сергеевич, из столиц прибывши-с. Спрашивают. Прикажете принять?

— Проси… — Панна пыталась унять зачастившее сердце. — Проси в гостиную. Я выйду.

Скинув на пол испещренную разномастными пятнами блузу, она кое-как собрала волоса в простой греческий узел. Сойдет и домашнее платье. Воспоминание о бурях молодости мучительно теперь, в тридцать лет, когда все уже позади. Что же, она вытерпит и это — живое воспоминание, воспоминание во плоти, воспоминание непереносимо родное и близкое.

В гостиную она спустилась уже спокойной.

Арсений сидел у окна, за старою шахматной доской. Пальцы его бесцельно теребили черного коня. За минувшее лето лицо его неприлично загорело, а волоса совсем высветлились. Загар вызвал к жизни проклятие его отроческих лет — россыпь веснушек, кои он когда-то самозабвенно выводил. В партикулярном наряде, с иголочки новеньком, сейчас, когда нельзя было определить его чина, он казался совсем юным. И сие обстоятельство больно кольнуло Прасковию за тот короткий миг, покуда Арсений не вскочил еще ей навстречу.

— Прошу прощения… госпожа Тугарина… Прасковья Филипповна, — сбивчиво, но без смущения произнес он. — Вы так неслышно вошли. Я чуть не позабыл, как бесшумно вы ступаете.

— Мне надобно извиняться, я по домашнему, — ей тоже оказалось не так уж сложно заглянуть в его глаза. — Страда нынче поздняя, захлопоталась. Вы, я чаю, не надолго в нашу глушь?

— Насовсем, — легко произнес Медынцев, подчиняясь жесту Прасковьи, приглашающей его присесть на диван. Самое она опустилась в кресла визави.

— Уж не хотите ль вы сказать, что вышли в отставку? — Она даже улыбнулась нелепости предположения. О блистательной карьере молодого дипломата судачили все соседи.

— Ну, да, вышел, о прошлой неделе, хотел сразу ехать в деревню, да портной задержал. — Легкость тона, с которым говорил Арсений, представлялась уместной разве что для пересказа театральных сплетен. — Но не станем много говорить обо мне. Что ваш сын?

— Сергей уж в лицее, ведь на дворе сентябрь. — Прасковья невольно вздохнула.

— Не лучше ль мальчику быть при вас? — Арсений чуть смутился, заподозрив, что вопрос излишне короток.

— Я думала о том, чтобы учить Сережу дома, — спокойно ответила Прасковья. — Но дом наш уж слишком невеселый, юное существо не должно жить в тени минувших бед.

Прасковья впрямь изрядно подумала прежде, нежели принять решение. В средствах на образование сына она нимало не была стеснена. Еще при жизни Сергея, решительно не желавшего пользоваться хоть копейкою ее приданого, решено было отложить толику для будущего детей. Тогда они еще думали, что детей будет много. Теперь все достанется одному Сергею, потому так важно не избаловать мальчика. Прасковья продолжала жить как при муже, на скромные доходы с имения. Сие не было сложным: за двенадцать с лишком лет она приучилась быть экономною хозяйкой.

— Но я приехал не просто с визитом по-соседски, — продолжил Арсений, и сердце Панны, против ее воли, спряталось, страшась выдать себя биением. — У меня просьба, большая просьба, Прасковья… Прасковья Филипповна. Бывает ли Роскоф в Кленовом Злате?

— Хоть раз в сезон непременно, — спокойно ответила Прасковья, отказываясь всей душой понимать, при чем тут Платон. — Семья ведь тут, не в столице. К тому ж имение стоит без хозяйского глаза, нельзя. Осенью еще не был, так что ждем.

— Может статься, это глупо, я мог бы разобраться с этим и без вас. Даже наверное мог бы. Но все-таки я хочу просить о добром посредстве. Помирите нас с ним.

Сердце забилось снова, никому не нужное.

О ссоре, происшедшей лет девять тому, она знала даже больше, нежели мог подумать Медынцев. Платон, наделенный природным чувством такта, всячески избегал каких-либо упоминаний об Арсении в присутствии сестры. Однако единожды она невольно услышала разговор между братом и Романом. Было сие в Сабурове, в феврале, когда семья собралась на двойные именины. Оба именинника, и племянник, и дядя, курили в дедовом кабинете, меж тем как она разбиралась с маменькиными книгами в небольшой смежной горнице. Часть из них ей поручено было отправить в обитель.

«Я знал, что все отвернуться от меня, все друзья, я готов был на это идти, — голос брата доносился до нее вместе со зловонными струйками дыма. Вот уж гадкая мода! Коли совсем не можешь обойтись без противного табака, так уж лучше нюхай его. — Но Медынцев! Мы дружны были, сколько себя помним!»

«Друзья — роскошь ненадежная и ненужная, — хмыкнул Роман Кириллович. — У меня их вовсе нет, и ничего, жив-здоров, как видишь».

«У тебя и сердца-то нету, онкль, что опять же не мешает тебе быть живу и здорову».

«А, брось, — Роман Кириллович сделал паузу, и новое отвратительное облачко растаяло по горницам. — Лучше расскажи, чем ты его так взбеленил».

«Правдой, всего лишь правдой. Мы победили Бонапарта на войне, а он теперь побеждает нас изнутри, сказал я. Мы — ровесники французских ужасов, нам ли было нести на родину налипшую к сапогам грязь либертинства!»

«И Арсюшка назвал, поди, в ответ Бонапарта На-по-ле-о-ном? — с усмешкой процедил сквозь зубы Роман Кириллович».

«Назвал, — нехотя ответил Платон. — Я не могу этого понять, Роман, сколько русской крови ушло в русскую землю! Помнишь, о чем писал мой дед, еще сам не зная, до какой степени прав? Революция не могла не породить тирана, и тиран был ею рожден. Мы спасли другие страны от участи, что страшнее смерти, нам ли брать их сегодня в учители?»

«Ну, и чего ты от него ждал, племянничек? Мы-то с тобой не больны на голову по одной причине: у нас есть… Э, погоди! Панька, не ты ль там шелестишь ровно мышка-норушка?»

«Ничуть не бывало! Меня тут нету, можете покойно обсуждать свои секреты, — откликнулась Прасковья из укрытия».

Ей давно уж сделалось понятным, что никакой «сибирской родни» скорей всего нету а есть нечто совсем иное, от нее укрытое. Коротая с матерью военные дни вдвоем, больше вдвоем, нежели когда-либо прежде, она решилась о том спросить. «Я не хотела бы впускать тебя в эту жизнь, — ответила Елена Кирилловна. — Ты не воительница, ты созидательница. Дело вовсе не в том, что брат твой — мужчина. Я знаю обоих вас лучше, чем вы можете вообразить. Одного из детей наших бы обязаны были посвятить в сии тайны, и выбор наш пал на Платона. Прасковья, моли Бога, чтоб тебе не пришлось его заменить!»

Панна поняла мать сразу: ежели Платона убьют, у матери не будет больше выбора. Нет, о нет! Господи, если брат воротится цел невредим, я даже тени любопытства не явлю больше ко всем этим секретам, к странным гостям, что бывают в дому, ничего этого мне не надо!

Молитвы ее были услышаны. Платон воротился домой, полутора годами позже Сергея. О ранах его, все же, понятное дело, полученных, в те годы неловко было даже поминать вслух. Два сабельных рубца — ниже локтя и на плече, скрытый волосами пулевой шрам от счастливо недобравшей пули — везучий Роскоф, говорили многие, в особенности те, кто не был хорош с Романом Кирилловичем, проделавшим самые лихие кампании без единой царапины. Но дядюшка Роман — один таков в природе, это Прасковья давно уже поняла.

— Я попытаюсь быть полезна, — слабо улыбнулась она, возвращаясь из области воспоминаний. Чего ты ждала, Панна Роскофа, Прасковья Тугарина? Сейчас ты услышишь, что в отставку он вышел в связи с предполагаемой женитьбою — несомненно, даже более блистательной, нежели его дипломатическая карьера. Ну да, разумеется, какова ж еще может быть причина хоронить себя в глуши? — Но, для успеха моего посредства, на чем вы все же так разошлись? Неужто только на Бонапарте?

— Не только, — Медынцев нимало не удивился осведомленности давней своей подруги. Какая-то мысль, четкая и холодная, как льдинка, светилась в его взгляде. — Мы поссорились на том, что Платон был прав во всем, между тем как я оказался во всем виноват. Быть может, я понял бы сие раньше, да только самолюбие и упрямство мне долго препятствовали. Вам не понять, Прасковья Филипповна, что суть самолюбие и упрямство! Побоюсь зарекаться, но сдается, я ни разу еще не встречал женщины, которой трудно бы дались простые слова: я ошиблась! А наш брат хочет быть самым умным, как же можно сознаться, что ты вышел дураком! Ох, этот яд мужского самомнения, сколько бед он несет в мир! Я несколько лет лгал сам себе, только потому, что не хотел быть неправым в давнем споре.

— А я до сих пор не могу понять, как могли столь добрые друзья, как вы с Платошей, рассориться, даже полностью разойдясь во взглядах? — спросила Прасковья, сама не ведая того, что в лице ее проступила в этот миг серьезная рассудительная девочка, какой была она когда-то. Та девочка никогда не сомневалась, что суждения ее разумны и окончательны, и по этой причине говорила строго, словно собеседник не выучил урока. — Вы ведь не сомневались в порядочности и чести друг друга. Единственно это и важно.

— О, не скажите, — Арсений усмехнулся. — Некоторые вещи… О, простите мне безобразный англицизм, я вовсе одичал вне отечества!

— Какой англицизм? — удивилась Прасковья.

— Вещи, — мальчишеская улыбка Арсения больно уколола Прасковью. Разве это честно, чтобы он оставался так молод? Жениться, поди, собрался на восемнадцатилетней. — Вещь — это перчатка либо бювар, к абстрактным понятиям сие слово не приложимо.

— Маловато же вы молились в походах, — в свой черед улыбнулась Прасковья. — В утреннем правиле как раз употребляется вполне абстрактные вещи. Злые вещи, от коих мы просим нас избавить. Сие не англицизм, а славенизм.

— Ну, какая на войне молитва! Только одна: Господи, пронеси, да и та под огнем. Но возвращусь. Некоторые вещи в жизни слишком значимы, чтобы расходиться в их трактовке, оставаясь друзьями. К тому же… а, что уж теперь таить! Мальчиком я считал Платона самым умным из нас троих, а вот где-то в отрочестве я поглупел сам. Помню, с чего сие началось. Я позволил себе шутку, быть может, и не самую дурную, о Государе. Повторил за гостем родителей, не сам и выдумал даже. Просто в маменькином салоне все смеялись, вот я и собезьянничал в нашем кружке. Помню, у Платоши лицо как каменное сделалось. «Пожалуйста, не говори так при мне более о Божием помазаннике», — только и сказал он. Больше я такого и не говорил, но начал думать, что Платон недалёк. Считать кем-то особенным, вознесенным над другими не самого, быть может, лучшего человека по одной только причине, что на него капнули каким-то благовонием? Прасковья, я не религиозен, был и остаюсь, но как мне понять, что без тех простых идеалов, какие исповедует ваша семья, Империя превращается в карточный домик? И как совмещает семья ваша две вещи, представляющиеся несовместными: высокую образованность и набожность? То, что я почитал изъяном Платона, является его силой. Но как образованному человеку самому огородить некую область, вход в которую запрещен?

— Docta ignorantia![6] — слетело с языка Прасковьи. Тут же она улыбнулась. — Господи, что я, оказывается, помню! Нелегкая доля — быть младшей сестрою моего брата! Помню, как говаривала маменька: «Уж о чем я не думала, называя сына Платоном, так это о том, что из него выйдет философ!» А он-то был горазд врать, что долго не могли решить родители, Платоном его наречь либо Аристотелем?

— Так сие было враньё?

Лед в глазах Арсения растаял. Они смеялись, глядя друг на дружку, весело и самозабвенно, как в юности.

— Еще какое! Платона назвали в честь кого-то из маменькиных хороших друзей, друзей детства.

— И все же, — Медынцев посерьезнел, между тем ей так хотелось, чтобы взаимный их смех длился и длился. — Сие незнание в современном мире не сумеет обозначить для себя один-единственный человек. Тут необходим купный труд умственных усилий, и мне представляется иной раз, что семья Сабуровых и Роскофых к сему труду причастна. О, не пугайтесь, Прасковья Филипповна, я далек от досужего любопытства! Если б и я был к сему причастен раньше, быть может, мне не пришлось бы сегодня уходить в отставку! Но я делал ошибку за ошибкою, покуда не понял, что в обществе, где монарха считают обычным смертным, верить нельзя никому. И теперь я верю только тем, с кем в юности спорил.

— Простите, Бога ради, Арсений Сергеевич, я вовсе от этой страды голову потеряла! — запоздало всплеснула руками Прасковья. — Сейчас прикажу чаю! Вы, ласкаюсь, не огорчите, останетесь к обеду?

— Нет, — голос Арсения был теперь чужим, невыразительным. — Премного благодарен, но прибыл только сегодни. Еще не разобрался со своим устройством. Позвольте мне на сем откланяться.

— Не смею задерживать, — Прасковья поднялась одновременно с гостем. Самое она не ведала, сколь холодным сделалось лицо ее, послушное отчаянной попытке скрыть смятение чувств.

Не успел устроиться в дому, как прискакал, шепнул ей кто-то, когда она стояла, потерянная, в опустевшей гостиной. Неужто так спешил после стольких лет ссоры мириться с Платоном? Либо желал отделаться поскорей от неприятного визита, а после уж спокойно заняться домашними делами, шепнул кто-то и в другое ухо. Первый шептун был приятен, второй скорее противен, а прислушаться надлежало все ж к нему. Арсений не простит, никогда не простит, а понять не сможет. И никак нельзя, не совершив предательства, открыть ему правды.

Она самое не приметила, как вбежала, с девичьей легкостью, по лестнице, оказалась в студии, шагнула на балкон. И тут же, отшатнувшись, испуганно спряталась за косяком. Что он подумает, увидав, как она глядит ему вслед?

Сейчас он минует аллею, поскачет к деревне… Вдруг припомнился ей такой же теплый денек, не осенний, а майский, когда в Липовицы въехала она, восемнадцатилетняя, на спокойной каурой своей лошадке. В отличие от маменьки, Елены Кирилловны, Панна никогда не была любительницей своенравных красавиц и бешеного галопа. Стыдно признаться, но в ребячестве она безо всякого восторга пересела на настоящую лошадь с милого поньки, с которого и падать-то было не страшно и не больно. По-иному выглядела тогда деревня, средь бела дня в ней кипела деятельная работа. Глянешь направо — вырыты ямы, в полдюжины из них вбиты кряжи, а седьмой кряж озабоченные мужики только примериваются воткнуть в землю обожженным острием. Глянешь налево — там кряжей заготовлено было не дюжина, а всего восемь, но зато все уже не только стоят, но и держат первый венец. А впереди так и вовсе устанавливают длинную балку-матицу под голым еще остовом крыши. Отрадное бы зрелище, да только где ж видано, чтоб на деревне строили об один день столько новых изб?

«Бог в помощь, добрые люди, — приветливо промолвила она, наслаждаясь отвычным ощущением свободы: пожалуй, в первый раз за год маменька не воспротивилась ее выезду из имения в одиночестве. Последних французов уж месяца три как не шаталось в окрестностях, мертвые тела, окаймлявшие дороги, больше не пугали проезжающих, но первые синие травы еще не поднялись над земляными холмами. Был первый теплый денек, и ничто, даже тесноватое в проймах прошлогоднее платье-амазонка, не могло помешать ее радости».

«Без Божьей помощи уже не остались, — весело отвечал детина, рубивший топором доски. Верно, не было времени на то, чтоб ждать, когда пожалуют пильщики. — Барин распорядился господский лес брать, и то, мирской-то уж подчистую вырублен. Большая нужда в тесе».

Панна вздохнула, тут же мысленно укорив себя за недавнее ликующее расположение духа.

«Сильно ребятишки болели в землянках-то? — тихо спросила она».

«Не то чтоб болели, а померло, однако ж, немало, — мужик сощурил глаз, между разговором примериваясь для следующего удара. — А все ж раньше тепла строиться не в пору было».

Панна тронула поводья.

Липовицы находились ближе прочих имений к Смоленской дороге: ни до Камышей, ни до Сабурова с Кленовым Златом война не доплеснула. По пути к Москве разлив вражьих войск миновал и Липовицы, но нетрудно было догадаться, что попятный ход их заденет.

Вот и старый дом. Разбитые окна затворены ставнями, пожар слизнул флигель, но не перекинулся к основному строению. Дворня вся, надо думать, в деревне, работа-то спешная. Коли не покрыть новые срубы до первых дождей, избы долго будут стоять сырые. Никто не кинулся принять лошадь, и Прасковья вдруг ощутила робость. Ей казалось, что нету ничего естественней, чем навестить воротившегося детского товарища, да еще и раненого. А все ж кстати ли она? Не успев разобраться со своими сомнениями, Панна увидала Сергея.

Он шел ей навстречу по аллее, верно, приметил издали. Непокрытая голова, небрежно расстегнутый в верхних пуговицах зеленый с розовою выпушкой драгунский мундир Нарвского полка, слишком свободный для исхудавшего тела. Сережа всегда был худ, но теперешняя его худоба казалась как-то уж вовсе чрезмерна.

«Панна… Вот уж рад тебе, — в словах меж тем радости не было. Небывалое дело, чтоб Сережка Тугарин говорил с нею таким безразличным голосом! — Представь только, не нашел в дому ничего из штатского платья. Все вымели, подчистую, надеюсь, их сие не слишком согрело. А в город выбираться недосуг, дел невпроворот. Придется покуда донашивать мундир».

«Ты ходил смотреть, как мужики твои строятся? — спросила Прасковья, просто чтобы сказать что-нибудь. Осунувшееся лицо, погасшие глаза, да что это, рана или то, другое?»

«Нужды нет, с мужиками мы уж все на святой порешили. Ходил проведать родителей».

Он сказал это так же безразлично, как перед тем сетовал на необходимость донашивать мундир.

«Прости, — Прасковья растерялась. Старшего Тугарина бонапартовские мародеры, они же фуражиры, застигли поджигавшим оставленные избы. С ним было трое людей, но только один, отчаянный кузнец Прохор, не бросился в лес при виде французов. Василий Петрович же, напротив, побежал по сугробам им навстречу, сжимая в руке смоляной факел: деревня уже полыхала, но барский дом еще стоял нетронут. Поняв намеренье помещика полностью лишить их жизненно необходимой поживы, французы разъярились до того, что изрешетили штыками и шпагами уже бесчувственные тела господина и его холопа. Но мало чем сумели они поживиться в дому, кроме одежды. Дни за четыре до приближения армии Тугарин, как и многие в уезде, распорядился устроить в лесу землянки для людей и ямы для припасов».

Сердце Анны Николаевны, Сережиной маменьки, не выдержало вида исколотого мужнина тела и разорвалось.

Суток не минуло, как обо всем уже узнали Елена Кирилловна и Прасковья. Прасковья первая приметила вдали, на зимней дороге, зыбкий трепещущий в вечерней синеве огонек. Нескоро сделалась заметна темная маленькая фигурка. Девочка-подросток Луша, дочь Прохора, помчалась в Кленово Злато, едва разграбившие дом французы ушли. Умница-девчонка, хоть и выбежала из Липовиц засветло, догадалась, что к Роскофым попадет уже в темноте, поэтому прихватила от волков фонарь с сальною свечой.

Не медля ни минуты, Елена Кирилловна засобиралась в Липовицы. Панна еле умолила мать взять ее с собою.

Никогда не забыть ей этого санного пути! Ехали впятером: обей Роскофы, Луша, два хорошо вооруженных лакея: старый Фавл и малый положе, Митрий. Оставалось три часа до рассвета, и волчий вой еще стелился по равнинам. Чем ближе становились Липовицы, тем чаще Елена обнимала дочь, пытаясь загородить ее от ледяных мертвецов, застывших в самых причудливых положениях, словно в детской игре «замри, морская фигура». Некоторые из них были босы — те, кому довелось встретить смерть в сапогах. Другие выставляли наружу мужицкие лапти. Женские салопы и роброны, церковные ризы и оконные портьеры — наряды покойников казались страшнее, чем их лица. Панне казалось, что мертвецы сейчас пустятся за ними в погоню. Страшно, ах, как ей было страшно, словно сердце в груди в свой черед превращалось в кусок льда. Но будь ей даже в десять раз страшней, разве могла она остаться дома, разве могла не проводить в последний путь добрых друзей и соседей?!

«Не тебе извиняться, Панна. Я в неоплатном долгу перед Еленой Кирилловной и перед тобою. Какой опасности вы обей подвергали себя ради моих умерших!»

«Пустое, Серёжа. В Кленовом Злате было не многим безопасней, нежели у вас либо в пути. Что с тобой, больно?»

Испугавшая ее гримаса исказила лицо Тугарина. Верно это его рана!

«Больно, Панна, душа болит так, как ни одна телесная рана не сможет заболеть. Сия боль называется стыдом. Когда женщины и старики становятся героями, сие позор для мужчин. Панна, я могу быть с тобою откровенен, я ведь всегда любил тебя. Хорошо, что ты влюблена в Медынцева. Я умру покойно. Не попрекай меня в моих словах, я ж не собираюсь наложить на себя руки. Но рана моя поджила плохо, меня лихорадит каждую неделю, крепко лихорадит. Будь родители живы, я тщился б выздороветь, может статься, что преуспел бы. Но теперь… Я рад, что мне не для чего жить, так что не жалей обо мне, когда все это кончится».

«В чем ты винишь себя, Сережинька? — она едва не плакала. — Это ведь война!»

«Мы не должны были пускать врага так глубоко в Русскую землю, — лицо Сергея словно худело на глазах. — Я многого наслушался в оправданье сему! Быть может, отступленье и было умно, быть может, оно уменьшило потери в войсках! Но сколькими беззащитными жизнями мы заплатили за то!»

«Не думай о том, прошу тебя, не думай! — взмолилась она, понимая, что слова ее жалки и глупы. Но тогда она еще не понимала, что может сказать ему вместо этого жалкого лепета».

«Не думал бы, кабы теперь топтал их землю, как Роскоф и Медынцев! Как бы и я хотел идти на Париж! Да поди, повоюй, когда часами дрожишь в ознобе. Завидую им, ну да пустое. Ты так похорошела за неполный год, Панна».

Через три дни они встретились вновь. Но минула не одна неделя прежде, чем намеренье солгать окончательно вызрело в ее душе.

Воротившийся через полгода Арсений от неожиданности и обиды понял все так, как обыкновенно и зачастую обоснованно понимают подобные коллизии: кто первый воротился, того и невеста, не дождалась.

Нет, она не жалеет ни о чем! Она подарила Сергею четыре года жизни и продолжение жизни в сыне. Без нее он сгорел бы в считанные месяцы, она знает наверное. Но крушением всего было бы для Сергея догадаться, что она протянула ему себя как подаяние. Она сумела не ранить ненужной правдой живого, не оскорбит и мертвого. Пусть Арсений думает, что она виновата перед ним. Да и вправду ли она так безвинна?

По лицу Прасковьи Филипповны лились слезы. Она стояла у балконной двери, так и не решившись выйти наружу. Откуда было ей узнать, что всадник трижды оглянулся через плечо, прежде чем, раздосадованный, пустился в галоп.

Глава XI

Роману Кирилловичу бог весть по какой причине снился канун Аустерлица. Спящее тело его билось и тряслось, показывая, сколь ложно было внешнее спокойствие, якобы владевшее им в глубоком сновиденном пространстве. А пространство сие было таково: небольшой пенал комнаты, прилепившейся к дверям, за которыми располагались в те дни скромные покои Александра, дверь во временную же кордегардию, из коей выглядывали в порыве естественного любопытства юные свитские, два гренадера-австрияка в белых своих мундирах и лохматых шапках, а между ними разряженный в пух и перья человек, при появлении коего Сабуров не удосужился приподнять ягодиц со стула, но, напротив, упер локоть о небольшой столик, за которым сидел.

«Право, Сабуров, уж это слишком, — по-русски заметил ему второй находившийся в комнатке офицер. — Война не отменяет приличий».

«Ну, пошла задница скакать по кочкам, — Роман Кириллович, адресуясь к собеседнику, глядел мимо парлементера. — Вы и представить себе не можете, князь, сколь я вежлив, что до сих пор не свернул этому галльскому курёнку шеи. Я удерживаюсь от сего естественного побуждения уже двадцать минут».

Савари, не понимая языка, бросал быстрые взгляды с одного офицера на другого. Глядел он копией Бонапарта, разве что превосходил своего повелителя ростом — обстоятельство, не слишком удобное для копии. То же полноватое холеное лицо, мелкая горбинка носа, масличные непроницаемые глаза, раздвоенный маленький подбородок. Высокие залысины отгоняли черные волоса назад, отчего невысокий лоб казался выше. Таков был убийца герцога Энгиенского, желавший предстать перед Александром.

«Не знай я вас хорошенько, Сабуров, подумал бы, что вы нарываетесь на вызов. Вы невежливы уже ко мне, защищающему неприкосновенную особу».

«В том-то и дело, князь, что вы всерьез готовы верить в его неприкосновенность. Я ни на волос этого павлина не считаю таковым. Кто вторгался в чужую страну, дабы похитить человека? Очень его-то самого трогала суверенность герцогства Баденского? Когда им надобно для исполнения преступных замыслов, а иных замыслов, замечу, у них и не бывает, они без спросу вламываются в наши дома и топчут ковры грязными сапогами, и хватают пироги на нашей кухне. Мы же должны ждать, чтоб о нас доложили, сидим не больше пятнадцати минут, а коли нас не желают принять, оставляем красивый кусочек золоченой картонки. Почему? Только потому, что мы хорошо воспитаны? Речь о манерах может идти, когда манеры, знаете ли, обоюдны».

«Я понимаю ваши чувства, Сабуров, — собеседник во время спохватился, что переходит на французский. — Но нельзя самим уподобляться тем, кто поступает неблагородно».

«А коли вы встретите в лесу медведя, вы ему станете кланяться? Не станете, да не только потому, что не ждете от медведя ответного поклонца. Вы понимаете, что сие не имеет смысла. А нонче — не хотите понимать. Полноте, князь, для чего они навесили на себя все эти титулы королей да герцогов? Пустого тщеславия ради? О, нет. Они хотят прикинуться нами, но они — не мы. У них нет чести, чтоб прикрыть сей изъян, они и бряцают тем, что по правде не может быть в их глазах ценно. Зачем он сюда приволокся? Я не верю, что Бонапарту надобен мир!»

«Бонапарт — человек практической складки. — Долгоруков, а это с ним говорил наяву и во сне Роман Кириллович, тонко улыбнулся. — Да, бедолагу Мака он разбил, но ведь и себя истощил донельзя. Четыреста верст гнать людей маршем под дождем и снегом! Ищет мира, потому что не хочет быть разбитым, все понятно. Он отведет войска за Рейн, мы выторгует обратно Вену и войне конец».

«Он не отведет войск за Рейн. Предложенье мира — обман, потому что Бонапарт, знаете ли, хозяин своему слову: хочет — дает, хочет — обратно берет. Он не желает, чтоб мы торопили Леонтия Леонтьевича идти на соединение».

«Да нам и не нужно с ним соединяться! Увидите, настает черед дипломатии».

«Я много чего увижу, князь. Вы — тоже. Право, как же мне охота свернуть этому липовому герцогу шею своими руками — не только за герцога настоящего, не только за Бурбона, но и за Жоржа Кадудаля».

Не до слова, понятно, разговор сей приходил Сабурову во сне, но все тогдашние чувства всплывали с прежней горечью, и в конце концов Роман Кириллович не сдержался, протянул через всю комнату странно удлинившуюся руку, стиснул прикрытый кружевным шарфом острый кадык и жал, покуда адамово яблоко не хрустнуло, покуда не чавкнули мышцы, а голова с вытаращенными глазами не покатилась отчего-то прыгать по полу, ругаясь площадными французскими словами. Австрийцы, коих оказалось вдруг не двое, а очень много, принялись разбегаться со страху, кто в двери, а кто и в окна… Но вместо отлетевшей головы Савари из золотого ворота полезла новая. Роман Кириллович тут же узнал эти кучерявые, словно грязные, волоса и устремленные к носу бакены. Теперь это был Иоахим Мюрат. Роман Кириллович, прыгнув за собственною рукою, принялся душить и его. Вот уж две головы, гримасничая друг на дружку, кружились по паркету, а из воротника лезла третья. Мишель Ней с его продолговатым лицом казался почти хорош собою, но по лошадиному щелкал зубами, пытаясь впиться в руку Романа. Вот уж целый хоровод голов фальшивых герцогов и фальшивых королей вертелся вокруг Сабурова все быстрее и быстрее, а главная голова, голова Бонапарта, все никак не являлась. Пальцы невыносимо ныли от напряжения, но ослабить их было нельзя, покуда дело не кончено. Роман знал, что Бонапарте хитрит, выставляя вперед себя других, но должны же были когда-нибудь закончиться эти другие… Когда нужная голова наконец вылезла, под Бонапартом оказалась лошадь, под Сабуровым тоже, хоровод голов исчез, а внизу был не паркет, а вязкая грязь по самые стремена, ведь в начале декабря тогда нисколько не подморозило, а теснота при столкновении стояла такая, что иной раз трудно было размахнуться для режущего удара, и приходилось молотить друг друга по головам рукоятями пистолетов, которые уже некогда было заряжать. Увидевши, что к ним скачет одетая мальчишкою сестра Лена, совсем юная, с непокрытой головой, Роман рассердился не в шутку: он не может выпустить шеи Бонапарта, а как теперь защищать сестру? Он сильнее стиснул шенкелями лошадиные бока и бросил повод, чтоб хоть одна рука оказалась свободна. «Лена, ни к чему читать мне морали, на сей раз я должен убить!» — «Должен, Роман, я не спорю. Только прошу тебя, не поддавайся мести! Не поддавайся мести!»

— Срочные вести, Роман Кирилыч, срочные вести, сами приказали будить! — голос молоденького лакея Савелия звенел от страху.

— Ах, нелегкая! — Роман Кириллович встрепенулся, пытаясь отогнать сон. Но сон еще владел им, еще досадовал он о своей молодости, что не давала ему голоса на военном совете, хоть и пытался он незаметно вложить мысли свои в голову не только одного Долгорукова, но и нескольких других. Еще рука его не хотела разжаться, вцепившись в край подушки, еще Лена летела к нему на лошади, развевая свободные золотые волоса. — Савка, в самое ухо орешь, который час?

— Третий пополуночи пошел, батюшка, Роман Кириллович, четверть третьего…

— Кто прибыл? — Сабуров уже совершенно пробудился. Без крайней необходимости в такое время никто б не посмел его поднять.

— Господин Шервуд прибыли-с!

— Вот тебе раз. Проси, я скоро.

Осенняя ночь плескалась в окнах холостяцкой квартиры Романа Кирилловича, расположенной на Миллионной, неподалеку от Преображенских казарм. Накинув халат и ополоснув лицо холодной водою, он вышел в небольшую гостиную.

Рыжеволосый и долговязый Василий Шервуд, уланский унтер-офицер, уже мерил ее шагами.

— Не ждал раньше послезавтра, — вместо приветствия уронил Роман Кириллович. — Сорвалось? Изюмин не провел вас в ложу?

Ложу Теолога, собранья которой проходили в дому Богданова на Фонтанке, Роман Кириллович уже более месяца как удостоил своего самого пристального внимания. Приперевши к стенке на кой-каких тайных грешках одного из членов ее, он решил обследовать ложу изнутри. Больше всего смущало Сабурова обстоятельство крайней секретности: подчиненность братьев, надо полагать, уходила куда-то за границу, минуя местную иерархию. Такая ложа была в Санкт-Петербурге одна, и наличие в свите ее члена — двадцатипятилетнего Петра Бибикова, весьма Романа Кирилловича настораживало.

— Провел, — лицо Шервуда как-то странно дрогнуло. — Насколько я понял, у бедняги и другого выхода не было. Только помните, Роман Кирилыч, он все жалился, что ложа Теолога — это вовсе не то, чего б я мог ожидать?

— Слишком позднее время для пространных повествований. Ближе к сути.

— Легко сказать, ближе к сути… Бога ради, не найдется ль у вас стакана той малаги? Мне надобно прийти в себя.

— Похоже на то, — Сабуров, подошед к буфету, достал бутылку лагримы и небрежно расплескал добрую ее половину по стаканам для воды.

Нектар, полученный из подвяленного педро хименеса, русский шотландец опрокинул в себя залпом, словно солдат — водочную манерку.

— Я только что оттуда, — лицо Шервуда вправду воротилось к более естественному выражению.

— С заседания?

— А вот этого бы я не сказал. Скажу, что я с Фонтанки. После месяца…

…После месяца напряженных усилий Шервуд ехал на заседание ложи. План Сабурова представлялся весьма прост, но вместе с тем мудрить было уже некогда. После заседания, на торжественном ужине, Шервуд должен был в порыве хвастливости проговориться, что следует с утра поране за царским поездом — нагонять с поручением. При том выезд на тайную дорогу ему не должен быть известен, до дороги он будет сопровожден особо назначенным человеком. Если тайный враг в свите — Бибиков, к чему все больше склонялся Роман Кириллович, братья-масоны едва ль не захотят воспользоваться подобною оказией.

В обширной передней, среди сваленных темными грудами шинелей и клюющих носами лакеев, возвышался проросший крест, сиречь крестообразное мраморное дерево. Подобные деревья Василий Шервуд уже встречал, но вот росписи, росписи стен не имели ничего общего с где-либо им виденными масонскими символами. Какой мрачный гений изображал адских этих исчадий, словно надвигающихся на входящего, тянущих к нему клешни либо руки, трудно уж и сказать, что? Перемещаясь к дверям, Шервуд испытал неприятное ощущение, что чудовища переместились также, не желая выпустить его из виду.

Вышедший навстречу человек, чьего лица не было видно из-за ярко освещенной залы за его спиною, сделал странный жест: направил указательный палец в свое адамово яблоко, словно бы желая пронзить собственную шею.

Изюмов в ответ столь же выразительно ткнул пальцем в собственную грудь.

— Так принято средь наших братьев узнавать друг друга, — сдавленным голосом проговорил Изюмов. Шервуд видел, до какой степени раздавлен несчастный навязанной ему ролью, но жалости не испытывал. Уж коли так неохота вводить к своим незнамо кого, так прими, что заслужил, в конце-то концов. Порядочный человек никогда не поддается шантажу, да и не стал бы Сабуров шантажировать порядочного, подобрал бы другой ключ. Откуда у Сабурова немыслимый этот нюх на людские слабости? Такое дается от рождения, как талант. Боже, избави от такого таланта.

Они ступили меж тем в освещенную залу, и Шервуд с изумлением узнал во встретившем Леонтия Наузова, давнего своего знакомца. Весельчак и повеса, кто б его заподозрил в столь высоких и темных масонских степенях? Ловок притворяться, однако.

Попадались и другие больше или меньше знакомые лица. Комната представлялась обыкновенной клубной гостиной. Зловещих атрибутных знаков в ней не было. Можно было подумать, не знаючи, что предстоит обыкновенная холостяцкая вечеринка. Шампанские вина дожидались своего часа в ведерках со льдом, красные в теплой воде. На карточных столиках лежали непочатые колоды.

— Господа! Мы принимаем сегодня нового члена! — громко провозгласил Наузов. — Изюмов поручился, что пробуждающийся сохранит наши тайны. Готов ли ты принять немедленное посвящение, брат?

Вот так раз, Изюмов не предупредил, что придется валяться в гробу! Сговаривались же, что его представят масоном. Тьфу ты, нелегкая, неприятно-то как! Ну да не отступать же теперь, жизнь Государя важней всего.

— Готов, брат, — ответил он по возможности внушительно.

— Бильярд или карты?

Шервуд оторопел, решительно не понимая вопроса.

— Наш Вильегорский весь избранился, что хороших игроков в бильярд, на его мерку, мало, — продолжил Наузов совсем иным тоном. — Я не клевещу, граф?

— Вы все катаете, как сапожники, — весело отозвался названный Вильегорским. — Устал обыгрывать. Вдруг да мне повезет в новом члене?

— Да погоди со своими шарами, — вмешался еще один. — Первым делом надлежит откупорить вдовицу Клико!

Изюмов краснел и бледнел с устрашающей скоростью перемен. Шервуд, боясь подвести его, растерянно молчал. Но состоянье Изюмова уже было подмечено тем высоким брюнетом в пенсне, что предлагал выпить шампанского.

— Верно, вы ждали, что мы все ж устроим какие-то игрища?

— Да, — рискнул выдавить из себя Шервуд.

— Ну, это уж Алешкина вина, мог бы предупредить. И то верно, раньше мы представляли шарады, покуда не надоело. Все одно ж никто не знает!

— Гениальная сия мысль принадлежала Болотову, — развеселился еще один собеседник. — Не всем же охота корчить из себя идиотов и размахивать ветками акации. А карьеру-то поди сделай, коли ты не каменщик! Вот мы и основали высокотайную ложу, которой нет! Куда как приятно перекинуться в картишки в хорошей кампании, не правда ль? А кто проштрафится за вечер, тот наутро садится писать протокол заседания. А уж какой у нас повар! Рыбный пудинг вас сегодня удивит!

— А что ж тогда означал сей жест, пальцем в горло? — начиная понимать, спросил Шервуд.

— Как что? — расхохотался Наузов. — Не пора ли промочить глотку?

— А ответ?

— Да, надобно принять на грудь, — подхватил Болотов среди всеобщего смеха.

— Стало быть, эти жуткие рожи в передней, они ничего не значат?

— Как это не значат? — даже обиделся Наузов. — Это человек мой, Федот, малевал. Талантище у дурака, страсть. По-хорошему надо б ему вольную да стипендию в Академию художеств, да вот ведь беда, белочка у малого. Пропадет без присмотра, к гадалке не ходи, под забором сдохнет. Как запой начинается, бросает любую работу и давай чертей рисовать, которые-де за ним гоняются. Протрезвеет — рвет и выбрасывает. А я тут и сообрази ему на стены кивнуть. Ведь вышло-то как — не хочешь, а испугаешься.

— Святая правда, — кивнул Шервуд, не зная, смеяться ему или плакать.

Веселый туман уж заполнял иззябнувшие хрустали. Колоды с хрустом вылуплялись из своих оберток, заскрипели меловые палочки, зазвучали пересуды, шутки и смех, в первый раз прозвучало имя Семеновой, и тут же ему в антитезу раздалось имя Колосовой, в другое соперничество вступили стати лошадей.

— Приятно бы я провел нынче время, когда б не лопался с досады, — завершил Шервуд, не без опасения глядя, как на лицо Сабурова набегает темная туча. — Ретировался, едва лишь позволили приличия, и решил не откладывать до утра, без того…

— Ах, провели, бачокки им в мотню, ну я дурак… — Роман Кириллович раздавил в руке опустевший стакан, и, даже не обратив вниманья на порезы, швырнул на ковер осколки. — Сколько труда псу под хвост, а главное, человечкам-то своим я приказывал как раз за Бибиковым приглядывать… Платон, правда, о том не знает, я подумал, пусть свежим глазом смотрит. Ладно, пустое. На рассвете я выеду, лучше мне теперь там быть самому. Здесь машина запущена, остальное подождет.

— Я могу повести разработку дальше, — Шервуд немного смешался. Сложность общения с Сабуровым, которую он то и дело с разочарованием ощущал, проистекала, как смутно он чувствовал, не единственно из различия в возрасте, равного между тем почти пятнадцати годам. В Сабурове было нечто, исключающее самое возможность дружества, некий внутренний хлад, не ощущаемый только им самим. И вместе с тем он, как никто, вызывал острую потребность заслужить одобрение, компанион в любом деле невольно начинал оценивать себя его глазами.

— Пусть так, — помолчав с минуту, пришел к своему выводу Сабуров. — Но с моей квартиры бумаги не выноси.

— Да, конечно. Коли ко мне на дом те сунутся, так человек мой мигом сюда, я ничего не упущу, — Василий Шервуд не знал, что голос его предательски дрогнул.

— Что-то мы уже упустили, чую, есть какой-то изъян, — Сабуров, заметив наконец, что окровавил ладонь, промокнул ее носовым платком. — С Пестелем покороче сойдись, не нравится он мне. Но если что смутит — за шкирку его немедля! Завтра Сирин, Алешка, к тебе будет, поделите все на двоих. С тою полудюжиной дел, по которым уже арестовывать можно, ступай на днях к Аракчееву, чтоб у него лопнуло. Это надо же догадаться, все бразды старому хрену в рученьки всучить. Пустое, даже он будет делать, что скажем, беспокоиться не о чем. Ох, и далёко ж мне догонять! Поди уж к Таганрогу подъехали.

Глава XII

Таганрог и впрямь приближался.

Платон Филиппович снисходительно наблюдал, как повеса Гремушин, похоже, не шутя, по-мальчишески теряет голову от юной Заминкиной. На последнем диком биваке сия парочка даже заставила себя ждать, явившись, когда все готово было сниматься — с толстенными пучками каких-то багряных цветов, похожих на огромные колокольчики. Или не на колокольчики, а на ландыши, коли сделать ландыш красным да увеличить раз в десять. То-то всю поездку вспоминалась старшая Прасковья, вот бы кто мигом рассказал обо всех достоинствах и пользах сего растения да назвал бы его трогательное нелатинское имя! В отличье от своего прозаического дяди, Платон Филиппович все отрочество являл немалый респект к цветам, но преимущественно к садовым и оранжерейным. Иной раз ему доводилось воспеть в стансах и неброскую красоту полевого цветочка, но роль оного обыкновенно играла незабудка. Да сей неброским и не назовешь!

— Мы наткнулись прямо на кабанью тропку! — веселилась обворожительная Аглая. — Копыта по грязи набиты эдак четко, как печати! А по обеим сторонкам от тропки эта прелесть! Сколько их там еще осталось! Ну, нельзя было не собрать, никак нельзя! И ведь вот, что жалко, эти цветочки — последние! На самом верху длинных стеблей сидели. Это растеньице точь-в-точь как лимонное деревце в оранжерее: наверху еще цветы, а внизу уж плоды, кубышечками такими. А Поль даже не знает, как оно называются!

— Вы и самое не знаете, сударыня, чего уж спрашивать с меня? — смущенно сиял в ответ Гремушин. — Не ромашка и не василек, в том поручусь!

Вот егоза девчонка, невольно подумалось Платон Филипповичу. Запросто назвать неродственника Полем, то-то бы ей маменька устроила взбучку! Но вроде бы недобрые на язычок фрейлины не приметили, увлекшись составлением букетов из Аглаиной добычи.

Господи, неужто можно подумать немного о девушках и цветочках? Добрались покойно, ничто не насторожило за весь путь. Вот уж впрямь береженого Бог бережет. Особенно если береженый бережен до такой степени.

Несколько домов было приготовлено заранее, и выбор оказался остановлен на самом скромном, каменном, в полтора этажа. Под одной крышей с августейшею четой расположились только самые необходимые приближенные. Императору досталось две комнаты: спальня соединилась с кабинетом, в боскетной же, употребляя англицизм, негде было повесить кошки. Обставленная жесткой мебелью центральная зала превратилась в столовую, гостиную и одновременно кордегардию. Одну из комнат срочно обустраивали под временную часовню, а на подвальной обширной кухне уже суетились повара. Сквозь уходящее вниз окно Платон Филиппович, стоявший в яблоневом саду, видел на подоконнике противень с предназначенными для печи тестом. Тот, для кого булочки были слеплены, собственноручно вооружившись граблями, равнял дорожку, ведущую к покоям супруги. Был Александр Павлович без сюртука: сентябрьский день стоял теплее летнего.

— Сколь же приятно будет всего-то-навсего отобедать за столом, — приветливо произнес он, когда труды его приблизились к почтительно поклонившемуся Роскофу. — Как мне все сие напоминает последний поход! Походы мне легко даются, я чаю, ни разу в оных не простыл, спасибо бабушке, что заставляла обливаться холодною водой с малолетства. А вообще теперь жизнь военная куда как легче, что в казарме, что в походе. Ты, Роскоф, молод, где тебе знать, как мы начинали. Николай с Мишей в сравнении с нами, старшими, баловни! Бывало маневры на морозе, а волосато до корней покрыты помадой, как положено, чтоб коса хорошо лежала… Ох! Мороз помаду-то схватит, иной раз по пять часов к голове ледяная корка прижата. Поди тут, не наживи плеши раньше тридцати лет! Нет, куда вам знать!

— Отец мой покойный был изумительный фехтовальщик, — Платон Филиппович, беспечно празднословя, в действительности впитывал каждое слово Императора и просеивал эти слова сквозь решето в поисках скрытых смыслов. — В своем поколении я таковых не встречал. Для перемен, что раньше созревали столетьями, в новом веке иной раз десятилетий не надобно.

Почти тут же Платон Филиппович мысленно обласкал себя дураком. Надо ж было только что произнести слово «отец»!

Но вроде бы обошлось, в лице Александра не промелькнуло теней.

— Да, и это также, — оживленно продолжил он, опираясь на грабли. — К чему годами выворачивать суставы в позициях, когда палить из пистолета обучаешься за пять минут! И чем совершенней делается огнестрельное оружие, тем меньше решает холодное. Э, да я чую, Фока уж печет мои любимые булки к чаю!

Хлебный дух в самом деле струился из подвальных окон. Первый противень с маковыми булочками уже остывал на окне, там, где только что томилось сырое тесто.

Роскоф обрадовался тому, что Император с голоду позабыл о его особе, устремившись в дом. Всю поездку длится странный его фавор, вовсе не полезный для дела. Но диктовать венценосцу, чтоб перестал отличать заурядного флигель-адьютанта, Платон Филиппович не решился: без того слишком много инструкций. Как говорится, лошадь, и та взбрыкивает.

Показалось ли ему, что выходящий из флигеля Гремушин глядит как-то слишком пристально? Заметил ли еще одну беседу его с венценосцем или уж позже вышел на крыльцо? Да ладно, можно и не напрягаться так сильно, не так оно и важно.

— Для кого это плюшки стынут, а, Роскоф?

— Эта порция уж наверное не для нас, — рассмеялся Платон Филиппович.

— Платоша, будь друг, постереги у дверей, а я сопру одну горяченькую для прелестной малышки Аглаи! — взмолился Гремушин, наклоняясь к окнам.

— Корыстны же ныне чаровницы, я гляжу, цветов им мало! Уволь, старый ты волокита, ребячься без моего участия!

Покинув Гремушина, и впрямь прилаживающегося, как бы просунуть сквозь решетку ручищу, Роскоф направился в сад. Старая скамья под яблоней так и манила подумать хоть о чем-нибудь, не относящемся к безопасности Императора. Поздние пифагорейцы красиво осмыслили предписания акусматиков. Из запрета «не ходи по дороге» было извлечено красивое предписание не следовать общепринятым мнениям. «Не ешь сердце» из пищевых предписаний сделалось предписанием не предаваться тому состоянию, что по-русски зовется «есть себя поедом». Все это, конечно, красиво, только как пробиться через толщу наслоений к грубой правде архаики? Не с потолка же своего меандрового акусматики приказывали ученикам топать по бездорожью обеими своими ногами — и первой обутой правой и первой вымытой левой? На заре своей абстрактная мысль была яростной, как трубный звук.

— О чем так угрюмо задумались, Платон Филиппович, неужто уж слыхали?

Роскоф обязательно поднялся навстречу лейб-медику.

— Смотря о чем, Яков Васильевич. Но, сдается, уж пару часов я прожил без неприятных известий.

Осанистый шотландец многозначительно сморщил свой изрядный нос. Не понимая причин странного приближения Роскофа к августейшей особе, он тем не менее стал держаться с ним на короткую ногу.

— Позволите? — Виллие уселся на скамью, не дожидаясь кивка.

Подавив вздох, Роскоф уселся вновь.

— С полчаса, как курьер прибыл, — охотно продолжил Виллие, получая безобидное удовольствие от превосходящей собеседника осведомленности. — Покуда мы в лесах-то блуждали, в столице-то что творилось! Как изволите помнить, все дела Его Величество оставил на графа…

Платон Филиппович сохранил бесстрастное выражение в лице, хотя всякое упоминание Аракчеева было для него скрипом ножа по стеклу.

— Вот и получается, что власти вовсе нет! Граф-то срочно в Грузино отбыл, все побросал. Любовницу его, Настасью Миткову, дворовые зарезали. Между нами сказать, похоже, что покойница была изрядная мегера. Я видал. Было б о чем горевать: нехороша, ряба, охотница приложиться к домашней наливке. А уж руки распускала чуть что, всю дворню извела. Но граф впал в полное умопомешательство, рыдает, кричит, сам сыск затеял… Его Величество сели писать, чтобы ворочался в столицу, нельзя же… Только будет ли от него теперь толк, в эдаком-то состоянии?

— Что за бред Шекспировский, — с досадою уронил Роскоф. В отличие от лейб-медика, он имел весьма успокаивающий довод против беспокойств: посыльные Сабурова не опередили курьеров, значит, в столице покойно. Но воображение услужливо нарисовало Аракчеева в трагедийных красках, и Платон Филипповича замутило. В отличие от многих, он превосходно понимал природу доверия Александра к Аракчееву. Мнительный, иной раз на грани маниакальности, Александр не доверял действительно ни одному человеку. Кроме, сказал бы любой свитский на его месте, но, по убеждению Платона Филипповича, правило венценосца как раз не имело исключений. В том-то и дело, что в Аракчееве он видел, быть может, не осознанно, не человека, но пса, пса, преданного слепо и грозно, уничижающегося с тем упоением, с коим лижут хозяйскую ладонь… А сколько между тем сил потратилось на этого намыленного буффона, сколько помех чинил он в расследованьи заговора! Туп донельзя, до того туп, что хоть на стенку лезь…

— Шекспира я не читывал, он англичанин, — засмеялся между тем Виллие. — Предпочитаю в свободную минуту перечесть превосходные вирши нашего Роберта…

— Яков Васильевич! — озабоченным голосом окликнул с крыльца Егор Годениус. — Яков Васильевич, скорей, Его Величеству нездоровится!

— Вот те и Бёрнсовы вирши! — Виллие, невзирая на изрядную тучность, вскочил легко, но Роскоф уже бежал вперед него в покои.

В зале, где, за недостатком места в спальне и боскетной, и был недавно сервирован чай для Императора, теперь царила суета. Александр сидел не за столиком, а в креслах. Елизавета Алексеевна, бледная не более обыкновенного, озабоченно хлопотала вокруг него, устраивая в ногах фаянсовую грелку. Вторую держал наготове дежурный офицер, видимо, только что принесший сосуды.

— Вы говорили, Яков Васильевич, когда в руках и ногах холод, немедля согревать, — оборотилась Императрица к лейб-медику.

— Да, Ваше Императорское Величество, холод от конечностей надобно оттягивать, — Виллие тут же начал щупать пульс.

— Да пустое все это, — слабым голосом произнес Александр. — Стоит ли так беспокоиться, Lise? Немного голова закружилась, я даже не ушибся сильно. Роскоф, сие право не по твоей части.

Платон Филиппович поморщился: это выходил первый случай, когда Александр при свидетелях проговаривался о его тайных обязанностях. При скрытном его нраве это более слабого голоса свидетельствовало о дурном самочувствии.

Елизавета Алексеевна не ответила, заботливо укладывая свободную руку мужа на грелку. В лице ее трепетала не тревога, но страстная забота, какую иной раз испытывает к супругу женщина, лишенная забот материнских. Тихохонько, на цыпочках, подбежала юная фрейлина Наталия Полонина с несессером, за которым, видимо, была послана. Аглая Заминкина маячила в дверях.

— Вы пустите кровь, Яков Васильевич? — вполголоса спросила Императрица.

— Подождем, — Виллие все слушал биение пульса. — Необходимо подождать, я не убежден.

Отошед немного, чтобы не беспокоить никого своим присутствием, Платон Филиппович внимательнейшим образом вглядывался в лицо Александра. Оно было бледно, кончик носа даже чуть посинел. Судя по тому, как хмурился лейб-медик, пульс частил. Но более ничего не настораживало. В самом-то деле, венценосец уж не юноша, у мужчин его возраста сердце уже начинает пошаливать.

Виллие выпустил наконец руку. Полонина, белокурая, словно родная сестра Заминкиной, тут же протянула Елизавете Алексеевне еще одну грелку. Император неожиданно закашлялся. Императрица и Виллие обменялись через его голову быстрыми взглядами.

— Я бы, право, лучше выпил еще чаю, — проговорил Александр, откашлявшись. — Что-то в горле немного першит.

— Так вот оно что, — с облегчением вздохнул Виллие, покуда Аглая, давно уж маявшаяся без дела среди общих хлопот, торопливо наполняла чашку из английской урны. — Ваше Величество, да ведь это простуда!

— Разве можно было работать в саду в одном жилете! — укоризненно воскликнула Елизавета Алексеевна.

— Хорош бы я был в двух жилетах, — необидно прицепился к русскому языку супруги Александр, принимая чашку. Румянец понемногу возвращался на его лицо.

— Теперь не лето, а все же конец сентября! — продолжала негодовать Елизавета Алексеевна.

— Ее Величество правы, — подтвердил Виллие. — Обманчивое осеннее тепло, легче легкого схватить простуду.

— Я никогда не простужаюсь, — раздражился Александр, мельком взглянув на Роскофа и, видимо, припомнивши, как менее двух часов тому хвалился перед ним своей закаленностью. С видимым удовольствием сделав несколько глотков, он закашлялся вновь, но уже мягче и тише.

Виллие распорядился тем не менее уложить занедужившего в постель и подать липовый взвар.

На утро Император чувствовал себя уже решительно здоровым и выразил непреклонное желание отъехать на три недели в Землю войска Донского, оставив большую часть свиты в распоряжении Императрицы. Отъезд положили на ближнюю пятницу.

Глава XIII

— Где ж вы, Павел Иванович, раздобыли эдакую прекрасную вещь? — отставной подполковник Поджио, встряхнув своими красивыми, жгуче черными кудрями, изящно указал рукою на предмет своего вопроса. — Военный трофей?

Единственным украшением довольно унылой комнаты, заставленной симметрично расположенными книжными шкафами, был бронзовый бюстик Бонапарта, установленный на каминной доске.

— Представьте, нет, — пехотный полковник Пестель довольно хмыкнул. — Было время, такие у нас стали лить. Недолго, после перемирия. Досадно, однако, вспомнить, как все могло славно оборотиться! Вот оно, русское счастье — коли и удастся кого побить, так беспременно не того, кого надо. Кстати, сделайте уж милость, не говорите этого ужасного слова «трофей». Есть ведь хорошее русское слово «добыча».

— Ну да, нам, двум русским людям, надлежит беречь чистоту родного языка, — Поджио, охочий примечать смешное, осклабился.

— Сие не повод для шутки! — в лице его собеседника проступило раздраженное выражение. — Человек, вставляющий чужие слова в речь предрасположен к недостаточной благонамеренности! Что же до происхождения, вашего либо моего, так в грядущем устройстве страны мы сие вовсе отменим. Не станет ни немца, ни итальянца, ни русского, ни татарина. Все будут единственно граждане.

— Да будет вам, полноте! — Поджио хмыкнул. — Не получится. Песни-то поди каждый свои петь станет, вот уже и различье.

— Ошибаетесь, — Пестель, сидевший напротив Поджио в вольтеровских креслах, подался вперед. — Песни будут новые. Сие отнюдь не пустяк! В равноправном обществе не должно быть различных языков, иначе выйдет обособление, пойдут ненужные связи между людьми, такие связи, что помимо государственного устроения. Не достаточно устранить одни сословия. Равенство полное, во всем, и единственно Верховное правление связует людей в общество!

— Поговаривают, вы хотите, чтоб верховная власть была наследственной, — Поджио прищурился, пытливо вглядываясь в лицо собеседника.

— Некоторые высказывались за это, — многозначительно подчеркнул Пестель. — Не я.

«Ох, врешь, шельма, — подумал подполковник. — Наполеон-то с этим сладил, а ты, поди, не считаешь себя плоше. Некоторые — это Батенков, ну да он тебе, на самом-то деле, в рот заглядывает. Прав Тубецкой, прав, только власть возьмем, непременно надо с тобой разобраться. Первым делом».

И все же, успокаивая себя, что перехитрил Пестеля, красавец Поджио чувствовал себя неуютно в его присутствии. Они не были хороши между собой, да и виделись всего лишь второй раз. Но Поджио скорей радовался, что он с Пестелем не «на ты», самое возможность короткости заставляла его содрогаться. Да что в нем было такого, в этом Павле Пестеле? Наружность его была самая заурядная: он являл собою список с Бонапарта. Без подобных копий не обходилось ни одно модное собрание и хорошо, коли копия была на одно собрание тоже одна, если случалось две, сие оборачивалось смешками и колкостями. Но как могло случиться, что сотни мужчин по всей Европе вдруг остались недоростками, рано и как-то не по-мужски потучнели, имели маленький рот, о каком говорят «сердечком», тонкий нос, глаза маслинами и черные волоса более или менее склонные выпадать? К облысению Павел Иванович оказался предрасположен более, нежели оригинал, но немного обогнал последнего ростом. Иногда он пробовал закладывать руку на борт сюртука либо дрыгать ногой, но осторожно, так что поймать на том нипочем бы не удалось. Но отчего, будучи наружностью списком, тенью, Пестель умел вызывать подлинную тревогу, смутный и непонятный страх, умел ввергнуть в растерянность и робость одним взглядом своих черных, лишенных блеска глаз?

— Ну да что нам по шкуре неубитого медведя прыгать, — Поджио, уже пожалевший о своей неосторожности, решил сменить тему разговора. — Надолго вы теперь из Линцов, Павел Иванович?

При упоминании о Линцах, где уж третий год располагался его полк, Пестель поморщился. Порядок в полку он наводил наездами, предпочитая проживать в роскошном подольском Версале, возведенном четверть века тому блистательным графом Щенским-Потоцким. Немудрено: в Тульчине все радовало глаз. Огромные пейзажные парки с фонтанами и мостами, манеж, не уступающий столичным. Хорош был и театр. Всегда находились желающие отдохнуть от суеты в сени пышных творений зодчего Лакруа. Здесь же находился и штаб 2-й армии, так что на нарядных улицах мелькали мундиры, придавая им еще более нарядный вид. А где мундиры, там и шляпки, словом — хорошо и людей посмотреть, и себя показать. Воистину, в Тульчине можно было жить словно в каком-нибудь английском курортном Бате, нимало не ощущая себя оторванным от больших городов. В особнячке Пестеля, с его двумя белыми колоннами, подпирающими «античный» фронтон, не переводились гости. Чего только ни повидали эти стены! В них родилось Южное общество, в них было решено создание Северного, поскольку «без Петербурга ничего нельзя сделать», как исторически вымолвил Василий Давыдов, один из тех, кого все называли «тульчинскими политиками», также и «тульчинскими безбожниками». (Последнее определение, конечно, не таило в себе осуждения, напротив, многие, не принятые в сей круг, досадовали.) Здесь был единым гласом решен вопрос о полной диктатуре, надлежащей быть установленной в новой республике, здесь было окончательно решено цареубийство.

— Нет, не надолго. Но обратно я не в Линцы. Надобно в столицу, родителей хочу навестить. И некогда, а как не побыть с ними: благородные виновники моего бытия стареют, боюсь, недолго им осталось…

Поджио хмыкнул, надеясь, что звук получился прилично сочувственным. Его не могло не удивлять, каким образом Пестель нимало не стыдится своего родителя — ставленника Аракчеева, не впустую прослывшего в Сибири изувером и взяточником. Да и к Аракчееву-то вошел через срамные врата, по ходатайству Валентины Пукиной, состоявшей с графом в отношениях весьма коротких. Фаворит фаворитки, собака собаки, старший Пестель за все свое генерал-губернаторство в суровых краях живал считанные месяцы, предоставив широчайшие полномочия некоему Трескину, еще большему мздоимцу и самодуру, нежели он сам. Как ни пытался Сперанский после ревизии края свалить Пестеля — все было тщетно, Аракчеев как всегда одерживал над Сперанским верх в глазах Государя. На Пестеля жаловались купцы, против него негодовало армейское начальство — все напрасно! Мстительно разделываясь со всеми «врагами» прямо из столицы, тайный советник Пестель жил на широкую ногу, неутомимо проживая вдвое больше дохода. Основной заботою его было теперь найти сыновьям выгодных невест.

Не стыдился Пестель не только родителя, но и родительского покровителя. Поджио знал от Рылеева, что, прибывши в прошлый раз из Малороссии в столицу, Павел Иванович первым делом посетил всесильного графа, и даже отъезжал с ним на два дня в Грузино.

— Однако же к делу, — прервал сам себя Пестель. — Кондрат обещал с вами доставить план.

— Вот он, — Поджио извлек из внутреннего кармана сюртука сложенную в несколько раз плотную бумагу. В развернутом виде оная оказалась всего лишь картою столицы, даже не всею картою, но вырезанным из ее центра куском.

— Не мал ли периметр? — Пестель разложил карту на столе.

— Кондрат считает, дальше пойдет само. — Поджио из-за плеча Пестеля заглянул в карту. — Искомые дома отмечены значками.

— Петербург — не Москва, — Пестель принялся считать значки, тыкая в них карандашиком. — Я б еще расширил. Все ли проверено, в дома эти наверное можно заранее завезти необходимое?

— В коих комнатенка снята, в коих подвалец под склад.

— Влетит в копеечку, хотелось бы знать, кому придется развязывать кошелек? — Пестель, слишком резко распрямившийся, недовольно крякнул и схватился за поясницу.

— А, плевать, можно в долг набрать!

— Отдавать придется, — Пестель все тер с недовольным видом спину.

— Отдавать? Когда? — Поджио рассмеялся. — После всего?

— И то верно, — Пестель не засмеялся. Смеялся он вообще довольно редко, разве что желая выказать к чему-либо свое ироническое отношение. Весельчак Поджио не был ему приятен. Но Павел Иванович был решительно убежден, что чувства не должны мешать делу, во всяком случае, до поры. — Не странно ль, Александр Викторович, мы, двое, лютеранин и католик, сейчас говорим о грядущем дне огромной православной Империи. И наше слово вправду играет непоследнюю роль в ее судьбе. Парадокс.

Взамен последнего, не вполне русского слова, Пестель, видимо затруднился подобрать подходящее. Но за собою, в отличие от других, он подобных просчетов не примечал.

— Не вижу парадокса, поелику тот же Кондрат не больший православный, чем вы. — Поджио оживился: Пестель коснулся интересовавшего его вероисповедательного вопроса. — А я давно уже не католик. Католическая церковь извергает из себя масонов.

— Православная также, — Пестель поднял бровь. Ему поворот разговора не был интересен.

— О, нет, не так, ей надобны особые разбирательства в каждом случае. Переступающий же порог ложи католик тем самым вступает в область церковного проклятия.

— Все это пустое, — прервал Пестель нетерпеливо. — Когда случится предначертанное… Помните наш прошлогодний разговор?[7]

Поджио передернул плечами: разговор он помнил куда лучше, чем хотелось бы самому.

— Тогда мы насчитали тринадцать членов императорской фамилии, подлежащих истреблению. Но сие было так, приблизительное число. Теперь же список окончателен и выверен самым тщательным образом.

— Сколько в нем человек? — у Поджио вдруг пересохло во рту.

— Тридцать семь, — Пестель пристально взглянул на Поджио. — Мы учтем ошибки французов. Никакого Ребенка Чудо[8] не случится. Мы спасем страну от ужаса междоусобной войны, в кою она будет втянута, если хоть одна капля крови Романовых не изойдет в землю! Но я не к тому. Вот, что я решился сделать после. Я стану схимником, уйду в глубокий затвор.

Поджио не стал выяснять, намерен ли Пестель уйти в затвор прямо лютеранином. Идея затвора как-то слишком спорила с нешуточной борьбой за званье верхнего диктатора,[9] которую вел Павел Иванович.

— Относительно намеченных домов произведены все нужные расчеты, — воротился он к карте. — У Кондрата есть один инженер, оный и дальше станет заниматься этим делом.

— Надежный ли человек? — осведомился Пестель. — Кто за него поручился?

— Более чем надежный, — хмыкнул Поджио. — За него поручились семейные обстоятельства.

— В котором смысле семейные обстоятельства? — Пестель нахмурился, подозревая какую-нибудь шутку.

— Отец его был в одной ложе не то с отцом Кондрата, не то с кем-то еще из близких родных.

— Так что из того? Мало ль кто с кем был в одной ложе, тем паче в отцах.

— Э, погодите! В ложе его отец был еще с юных лет, сам из хорошего семейства самых высоких посвящений, хотя, кажется, не в кровной родне. Да, не в кровной, он приходился пасынком Начальнику Шатра. И вдруг, ни с того ни с сего, юноша сей пропал из Москвы, где проживал в родительском дому, и вести дал о себе только через полгода. Бывает всяко, тем паче доводилось отцу Кондрата слышать, что отчим интриговал противу юноши в рассуждении наследства. Почти десять лет сей молодой человек не появлялся в столицах, пребывая, кажется, в Крыму. После наконец воротился и зажил на широкую ногу в Москве. Женился, понятное дело, переехал из Москвы в столицу. Сын его, о коем речь, родился при Павле Петровиче.

— К чему столь подробное куррикулюм витэ? — нетерпеливо поинтересовался Пестель, презрительно напирая на латинские слова.

— Терпение! Не враз выяснилось одно обстоятельство, к тому ж и война грянула, все спуталось. А уж после войны начало проясняться. Помещик этот, не служивший, ни в Москве, ни в Петербурге не возобновил членства в ложе. Довольно нагло для уснувшего брата — жить у всех на виду.

— Ну, думается ему вскоре разъяснили глубину заблуждений.

— Сперва хотели объяснить. Но было решено, что много лучше разъяснить отеческие заблуждения и их последствия сыну.

— Вот оно что. И в какую тот вступил ложу?

— Не припомню сейчас, но не суть важно. Важно то, что сей — должник и не станет требовать отчета в поручениях, пусть и весьма щекотливого свойства.

— Как его звать?

— Сирин Алексей. — Поджио сощурил глаза и немного помолчал, словно раздумывал, прибавлять ли к своим словам нечто более важное. — Сказать кстати, молодчик весьма высоко женился. Молодая его супруга при Императрице.

— При которой? При матери?

— Нет, не при вдовице. При Елизавете Алексеевне.

— И сей час она… в Таганроге?

— Да, — Поджио вновь усмехнулся. — Таганрог городишко маленький, и от постороннего человека тирана легко оберечь. Тут их расчеты верны. Так же, впрочем, как верны были расчеты с тайным объездом больших путей. Да только кто помешает любящему мужу прибыть на почтовых, на денек, навестить жену? Зря Рылеев интересничает. Не столь уж трудно вычислить, кому выпало предназначение.

— У меня не было достаточных сведений для сей арифметики, — сухо произнес Пестель.

Поджио ощутил, как на лбу выступает обильная испарина. Как можно было допустить такую нелепую, такую непростительную глупость?! Сам, по доброй воле, не будучи никем притянут за язык, он только что выболтал секрет, коим вовсе не пытался делиться с кем бы то ни было, а в особенности с Пестелем. Как такое получилось? Не человек, а крючок какой-то. И на чем прицепился? Всего-то хотелось сбить с Пестеля спесь, когда тот засомневался, что де расчеты неверны. Вот и сказал, что в деле есть свой инженер. А дошло и до имени, и до жены. Насчет домов-то пустяк, а вот второе… Ох, неладно! А третье неладно будет, коли собеседник поймет, что он растерялся теперь.

Поджио полез было за носовым платком, но тут же одернул себя: неизвестно, приметил ли собеседник пот, а пойдешь вытираться, так наверное приметит. В комнате-то, как назло, холодно.

— Вы говорите, Павел Иванович, верны их расчеты? — торопливо спросил он, чтобы отвлечь внимание. — Но кого, кроме самого тирана, вы включаете в сие местоимение?

— Хотел бы я знать… — Пестель заметно помрачнел, хотя и до того не глядел жизнерадостным. — Сказать по чести, я вообще не могу взять в толк, кто может его оберегать в этой стране. Уж, коль скоро мы сегодня вспомнили о католицизме, так в католической стране я ни на мгновенье бы не усомнился о том, кто удерживает трон.

— Иезуиты? — понимающе согласился Поджио. — Вы бы подумали об иезуитах?

— Само напрашивается, не так ли? Но у нас-то откуда взяться деятельным теократам, да чтоб не уступали каменщикам по обустройству тайной организации? Такое немыслимо. Но кто ж тогда постарался, чтобы Михайлу Орлова изобличили и, вот зловещая жестокость произвола, перевели в армию?

— Да кто-нибудь из чиновников полицейских — получил донос да решил дать делу ход.

— Да где ж вы сыщете такого чиновника, чтобы, разбирая донос с мест, не наткнулся на родню, добрых знакомцев, братьев по ложе? — Пестель кинически усмехнулся. — Чем выше поднимается донос, тем безопаснее. Понятно, не каждый из тех, кто покрывает нас, хочет жить при народовластии. Да только девять человек из десяти не верят, что мы предпримем хоть какие-то действия. Как же можно — взять да арестовать доброго знакомца, который интересничал в приятельском кругу? Помните, о девятнадцатом годе тиран Министерство полиции разогнал? Можно подумать, что-то от сего изменилось. Как продолжали дела под сукно совать, так и суют. Ареста Орлова не должно было случиться, по всему не должно! Кто же нам препятствует? Сам-то тиран, понятно, все время вставляет нам палки в колеса! Как долго он препятствовал моему производству в чин! О, сей ужас самодержавия, яростного зловластья, сколь счастливы будут избавленные от него потомки! А мне ведь так необходимо нужно было получить полк, чтобы по первому сигналу поднять его в сторону столицы!

Поджио сочувственно кивнул. Уж четыре года, как в члены Южного общества перестали принимать штатских, а военные с утроенным раченьем принялись добиваться должностей руководящих. По началу восстания в столице «фланги» общества должны были двинуться на Санкт-Петербург.

Некоторое время оба заговорщика молчали. Поджио прохаживался по комнате, Пестель же стоял, неподвижен, сложив на груди руки. Бронзовый бюстик Бонапарта сверху вниз взирал на живой свой список с холодным металлическим одобрением. Я знаю то, чего вам, живущим, неведомо, казалось, говорил он. Откуда сей человек, происхожденьем саксонец, уродился с маслиновыми моими глазами, с кожею, смуглой, словно от щедрот корсиканского солнца? Не знаете, вот то-то.

Мысли Пестеля ненадолго улетели вдаль, далеко от собеседника, туда, где Россия, или как еще станет она называться, простиралась свободной и великой, крепко закрытой границами от иноземного суемудрия, от всех этих ненужных ей христианских Священных Союзов, от внутренних распрей во языцех, за несуществованием боле таковых. Язык станет один, русский, по очищенный от сора, что наволок Петр с прочими Романовыми, прекрасный язык, в чем готов он поклясться на своей именной золотой тыкне![10]

Но имя Петра отвлекло Павла Ивановича от приятных грез. Какая-то мысль вертелась в голове. Ах, да! Петр во времена оны бежал из Москвы, дабы воротиться в нее невредимым и разобравшимся во врагах своих. То ж делал и Иоанн IV, удалившийся в Александрову слободу. Оба преуспели. Похоже, Александр пытается взять предшественников за образец. Неглупо, само по себе неглупо.

— Вот, что меня тревожит иной раз, — прервал молчание Поджио, также, видимо, куда-то улетевший своими мыслями. — Ну, как тиран сумеет нанести нам опережающий удар? Четыре года тому он немного не добился запрета на продажу крестьян без земли! От сего один шаг до отмены крепостной зависимости. А ведь рабство — главный наш рычаг, отмени его власть, нам беда. Рабство — козырной наш туз, многие другие наши замыслы толпе не доступны.

— И, бросьте, — Пестель пренебрежительно махнул рукою. — Чуть не добился, вы сказали? А каково тирана прокатил на сем вопросе Государственный Совет? Это всего лишь запрет на продажу крестьян без земли. А о полной воле и бабка его не могла договориться с дворянами, ни сам он не может. Да для того, чтоб уездная барынька перестала считать приданое своей дочки в человеческих душах, в России еще лет сорок надобно работать и работать! А мы все решим разом. Всего-то дела — отправить в каторгу всех дворян, кои не проникнутся высоким человеколюбивым значением сего деланья. Самодержавие воистину мягкотело, оно страшится проливать кровь. Нет, тиран нам не помеха. Даже и в Таганроге — козыря из наших рук он не вырвет. Прежде всего потому, что, коли Кондратий не пустой болтун, тиран в своем Таганроге ничего сделать не успеет.

— Да, не успеет, — не сумел не согласиться Поджио. — Дни его сочтены.

Глава XIV

Счастье, свалившееся нежданно на головы одиннадцатилетнего Егора и девятилетней Соломинки, носило внушительное и непонятное название: корь. Накатывал октябрь, а Ольга Евгеньевна, от которой в обычные времена не дождешься ни малейшей потачки, даже не заговаривала ни об отправлении сына в лицей, ни о возобновлении занятий дочери с гувернанткой. Дети уже ощущали себя здоровее, чем когда б то ни было, а им все равно разрешалось лежать днем в постели, просить в любое время марципанов и взбитых сливок, листать какие угодно книги, словом — ходить на головах.

Отчасти сие проистекало потому, что, когда тревога за старших детей и старанье не заразить младшего, наконец умалились, госпожа Роскофа слегла самое. Вернее сказать, не совсем слегла («Я, сдается, спокойно лягу только в могилу!»), но осунулась, побледнела и чаще обыкновенного отдыхала. В Кленовом Злате ощущалось некоторое безвластье.

«Пусть просят хоть жареной луны, оставьте меня в покое!» — от эдакого указанья нянька Аграфена и мадемуазель Вернь вконец потерялись, и в результате немецкая коллекция сахарных статуэток попала к Соломинке в полное распоряжение. Брата и сестру давно уже возмущала сия глупость: для чего надобно делать съедобные игрушки, прилагая столько стараний к тому, чтоб их жалко было съесть? Однако каждое Рождество сахарная компания неуклонно пополнялась. Попробовали приспособить их под шахматы, но фигурок не достало. Стали сочинять новую игру, но тут как раз отломились скрипка у пейзанина и рука с половинкой ружья у охотника. Хочешь, не хочешь, а пришлось грызть. За неделю от сладких человечков осталось единственно воспоминание.

Одно было, конечно, жаль — выбегать из дому было заказано строго-настрого. Но и это небольшая плата за то, чтоб не учиться, особенно, когда на дворе осенний унылый дождик.

— А Сережка сейчас толмит какое-нибудь склоненье на альфу-импурум, — с удовольствием заметил Егор, разглядывая цветные литографии из жизни диких африканцев. С папкою этих картинок он валялся на китайском ковре посередь гостиной.

— Он, может, заболел уже в Петербурге, — сердобольно вступилась за кузена Соломония.

— Тоже удовольствие болеть в школе, — фыркнул Георгий. — В лазарете еще скучней, чем в классах.

Соломинка мало знала о суровой мужской жизни как в классах, так и в лазаретах, но сейчас, старательно размалевывая цветными карандашами старинный черно-белый эстамп, она втайне радовалась тому, что брат дома. Присутствие Егора было ей милее, нежели даже отсутствие уроков.

Брат и сестра походили друг на дружку необычайно. Особенно выявляло сходство то обстоятельство, что светло-золотые их шевелюры были теперь одинаковой длины: роскошные, хоть и прямые, долгие волоса Соломонии из-за кори остригли. Лбы у того и у другой были слишком высоки и упрямы, далекие от классического канона, но зато точь-в-точь такие же, как у взиравшей на них с портрета дамы в бледно-бирюзовой амазонке. Рядом с дамою висел такой же поясной портрет кавалера и, хоть изображенья и разделяли, помимо толстых дубовых рам, вершков семь стены, казалось, что они вот-вот возьмутся за руки. Это были бабушка и дедушка де Роскоф. Филипп Антонович умер еще до рождения Георгия, а Елену Кирилловну звали теперь матерью Евдоксией. Как раз ее списками, по всеобщему мнению, были старшие дети Платона Филипповича.

«На меня не похожи ни лицом, ни хоть бы задницей, — говаривала Ольга Евгеньевна. — Все бабушка да бабушка, я тут вовсе ни при чем».

Резон ее досад можно было признать, особенно если учесть, что маленький Антоша был как три капли воды дед и отец.

Между тем точеное личико полуполячки, тонкий носик и гордый маленький подбородок Ольги Евгеньевны куда как заслуживали подражания в отпрысках. Сейчас, когда она, едва оправившаяся от мигрени и более обычного бледная, явилась в дверях, сии отменно красивые черты выражали живейшее негодование.

— Я что, разбираться стану, кто из вас листы изуродовал?! — Ольга Евгеньевна превосходно видела, что эстампы с лисьей охотою и корридою разрисовала дочь, но ее домашним установлением была общность ответа за провинность. — Сейчас как возьмусь за манежный-то хлыстик!

— Воля ваша, маменька, — Егор почитал себя слишком большим, чтобы бояться трепки. К тому же, сказать по чести, в сравненьи с лицейскими наставниками Ольга Евгеньевна не секла, а гладила. — Только объясните для начала, в чем различье, когда папенька пишет на полях книг десятки строк, и когда мы раскрашиваем картинки?

Платон Филиппович вправду имел привычку писать на полях, от коей его так и не отучили в юности даже иезуиты. Он писал карандашом, пером, чем попадется под руку. Он выражал согласье с автором и возмущенье им, он добавлял пример, не пришедший сочинителю на ум, он уличал подтасовку и уточнял даты. Чужие книги он трогал, понятное дело, только сильно забывшись, зато домашняя библиотека страдала чрезвычайно. «А для чего, в таком случае, в книге сделаны поля? — возражал на упреки жены Платон Филиппович. — Быть может, через сто лет далекий потомок будет душевно рад узнать, какой отклик вызывали сии страницы у его пращура? Томик сей обретет для него двойной смысл».

— Ну, сдается мне, вы уже здоровы, — умозаключила Ольга Евгеньевна. — Вот что, мой друг, разбери-ка немедля, которые учебники тебе в этом году надобны! Ты вполне успеешь с этим справиться до обеда.

— Маменька, я лучше после обеда разберу книги, — недовольно заспорил Егор, уже подхваченный за руку и увлекаемый по лестнице. — Мне сейчас не хочется!

— А ты б хотел делать только то, чего тебе хочется? — Сопротивление сына было несерьезным, и при том, что мать полагала, будто преодолевает его, мальчик на самом деле ей поддавался. Так или иначе, а башмаки его еле успевали стучать по ступеням вслед за материнскими каблучками. — Кто ж нас спросит, чего мы хотим в этой жизни, а чего нет? Думаешь, отцу твоему хотелось на мне жениться? Как бы ни так! Ему такие хныксы нравились, прости Господи, а нельзя не сказать «тьфу»! Ах, руину ей в альбомчик нарисуй, ах, стансы ей сочини! Только я так и сказала ему, а куда ты, Роскоф, денешься? Хочешь-не хочешь, а придется тебе не на плаксах готических жениться, а на мне, потому что так непременно надобно! Ну, коли не сказала, во всяком случае, про себя так подумала. И то правда, что с вашим братом лишнее обсуждать, только себя слышите! Ну, и что ты уши развесил? Тебе вообще про такое рано слушать! Вот твои книги и чтоб успел!

Сидя среди картинок, которые никто так и не подумал у нее отобрать, Соломинка печально вздохнула вслед удаляющемуся материнскому голосу. Чего-то подобного она ждала уже дня два, и вот наконец пришло время браться за дела. Брат скоро покинет ее до самого Рождества, а ведь он только-только перестал быть каким-то чужим после той поездки!

Девочка принялась в сердцах раскрашивать плащ матадора зеленым карандашом. Ох уж ей эта поездка! Куда-то, невероятно далёко — не то в Сибирь, не то на Алтай. А может, на Урал. Самое невероятно обидное, что отец сперва хотел взять обоих старших, но в ее, Соломонии, отношении маменька наложила решительное veto. «Слишком мала, а дорога тяжелая!» — заявила она в конце мая месяца, когда пошли дорожные сборы. «В этом ты права, Лёля, — согласился отец. — Только у меня есть ведь причины желать, чтоб Соломинка тоже с нами ехала». — «У тебя, милостивый государь, причины, а у меня дочь, кою я желаю видеть живой и здоровой, невзирая на все ваши Сабуровско-Роскофские гробовые тайны! Роскоф, будешь еще уговаривать, я и Егорку с тобой не отпущу!». С последним маменька, как выразился б дедушка Ямпольский, явственно блефовала. Соломония знала, что Егор поедет в любом случае, и как же сие было несправедливо! Ведь он старше всего двумя годами!

И брат отсутствовал почти все летние вакации, а воротился каким-то взрослым, ведь только взрослые способны о чем-то часами думать, ничегошеньки не рассказывая.

Слишком обиженная, чтобы выспрашивать, Соломония пыталась свести концы с концами самостоятельно. Вне сомнения, поездка сия была связана с теми нечастыми в Кленовом Злате гостями, которых дети называли меж собой «гости по секрету». Рассказывать о них при обычных гостях не полагалось. Еще как-то соотносилась поездка с бабушкой, и с бабушкиным старинным ларцом с драгоценностями, который почему-то хранится у дяди Романа Кирилловича. (По-хорошему Роман Кириллович — не дядя, а дедушка…) Роман Кириллович как-то сказал, что бабушкины камни у него «до поры». До какой поры? Ох, как хотелось взглянуть на них хоть одним глазком! А не разрешают.

И вот все тайны достались Егору, из-за каких-то двух годов различья! И хоть бы что-нибудь рассказал, так нет. А теперь, едва брат вылез из своих мыслей и начал с ней играть по-человечески, как кончилась корь. Вот уж сплошные досады!

Егор между тем сидел в своей комнате над книжною грудой. К стремительности материнских решений он приноровился уже давно, посему мгновенный переброс из стана больных в стан здоровых, вызвавший бы некоторое головокруженье у человека непривычного, нимало не произвел на мальчика впечатления. Но возвращаться в лицей не хотелось. Преподаватели и товарищи, уроки и перемены — погрузиться в сию такую обыденную жизнь означало оборвать незримую нить с тем, с другим миром, недавно представшим перед ним так пронзительно и так зловеще…

Странный незнакомец, одеждою и бородой являвший облик никак не дворянский, встреченный путешественниками на берегу величественной Катуни, обнялся с отцом на равных. Больше того, как явилось из первых же слов, коими обменялись путники, они были «на ты». Еще через слово встречный оказался князем.

«Вот, княсь Петр, мой старший, Георгий, — Платон Филиппович взглянул на сына с улыбкой, в коей скользнуло напоминание, что, невзирая на дорожную простоту, надобно не забыть расшаркаться со всей возможной учтивостью. — Мы с князем, Егорка, подружились в твои лета. И как же мы оба друг дружке завидовали, как хотелось нам поменяться местами! Ну, сейчас тебе непонятно, о чем речь, скоро разберешься»-.

«Дай-ка мне свой мешок, юный Георгий, — обязательным тоном прервал Платона Филипповича непонятный князь. — Изрядная ноша для твоих лет, учитывая, сколько ты прошел пешком».

«Пустое, только два дня, а заплечные мешки у нас удобны, сделаны по моему особому заказу, — возразил Платон Филиппович. — Чем больше мальчик устанет, тем больше рад будет отдыху. Но что это с тобою, князь, не скажу, чтоб ты глядел неприветливо, но будто бы у тебя на уме нечто поважнее наших скромных персон?»

«Отдых ваш, боюсь, будет не столь приятен, как предполагалось, — отозвался тот, уже не пытаясь скрыть озабоченности».

«Случилось что-то худое? — быстро спросил отец».

«Все живы-здоровы. Но известное тебе печальное событие пришлось на четыре месяца передвинуть».

«Уж теперь все в Крепости готовятся сняться? — непонятно огорчился чему-то Платон Филиппович».

«Нет. Не готовятся, — собеседнику, казалось, трудно давались простые слова, и он рубил речь на короткие фразы. — Почти все уже снялись».

«Господи помилуй, свидетелями чего нам доведется быть! — Платон Филиппович в свой черед помрачнел, но, странное дело, в голосе его прозвучало нечто вроде восхищения. — Кто остался сейчас в Крепости?»

«Не хотел сразу обухом по голове. Я и остался, чтоб вас встретить и проводить потом назад, — непонятный князь слегка приободрился. — Больше никого, не обессудь».

Даже пещерный путь под шумящей над головой рекою не восхитил и не напугал Егора так, как мог бы. Слишком хотелось поскорей разобраться, что же, в конце-то концов, происходит! Какая Крепость, куда из нее все делись, а главное, какое к тому отношенье имеет их семья?!

Когда величественная скала под названьем Замок Духов осталась позади, и тундра понемногу вытеснила тайгу, долгое их странствие наконец завершилось.

Нет, никогда не забыть Егору Роскофу первый взгляд на резной деревянный городок, зажатый в кольцо двух крепостных стен — деревянной и сложенной из огромных валунов! Путники вступили в него через распахнутые настежь ворота, никто не окликнул их сверху. Городок походил на игрушку — резной, ладный и очень маленький: кто только сумел вместить столько всяких строений столь тесно? Деревянные улицы были пусты, совершенно пусты. Не только людских голосов не слышалось в нем — не доносилось ни лошадиного ржанья, ни лая собак. На порожках некоторых теремов лежали веночки — сплетенные из нежных таежных цветов, они уже увяли.

«Девочки тешились, — с печальной улыбкою кивнул на простодушные украшения князь Петр».

В тот день, успевший стать вечером, разъяснений не получилось. Усталость дала себя знать: умытый и сытый, Егор мертвым сном уснул на мягкой кровати, в предоставленной в его распоряжение сказочной горнице. Отец же с давним другом, судя по всему, засиделись за ужином допоздна.

Зато сколько всего обрушилось на мальчика с утра! Царица Соломония Сабурова, в чью честь, оказывается, названа сестра! Царевич Георгий, в чью честь он, оказывается, назван он сам, злобный Иоанн Грозный, охотившийся за братом со своими псами-опричниками! Давняя связь со здешними жителями всей их семьи, тайный смысл деланий здешних жителей в России!

«Я не хотел ничего тебе рассказывать дома, здесь все звучит иначе, — объяснил отец. — Вот только не думал я, что рассказ сей произойдет при обстоятельствах, столь печальных. Но обо всем, что ты видишь сейчас, и обо всем, чему свидетелем ты станешь после, ты сможешь рассказать только сестре, брату и кузену, а после твоим собственным детям. Для всех прочих сие тайна. Хорошо ли ты понял, Егор, что тебе доверена тайна?»

«Я понял, папенька. Только я не пойму другого — а зачем было всем отсюда уезжать?!»

«Ты помнишь молодые города, коими мы проезжали? — вопросом ответил Платон Филиппович».

«Ну, помню. Так и что с того?»

«Империя Российская растет. Каждый новый град, нуждаясь во многом, что таят леса и земные недра, тянет вперед себя длинные свои руки. Белая Крепость стояла на месте, а между тем приблизилась к России. Неужто ты не понимаешь сам? Нас могут скоро обнаружить. Тундра и высокие горы — больше не укрытие».

«Я понимаю. Но… — мальчик смешался. — Но куда же все уехали, папенька?»

Но вместо Платона Филипповича ответил князь Петр.

«Мы уж три десятка лет обследуем дикие пески, — медленно заговорил он. — Там, за ними, лежит земля, по большей части скупая, но обширная. Жалкие племена свирепых тартар не способны полностью знать ее пределы. Нужды нет, потаенные от них и пригодные для жизни места были найдены. Придется все начинать заново. Для того, чтобы Крепость выстояла на новом месте, вновь понадобятся все ее силы».

«Даже мой разум сему противится, — тяжело вздохнул Платон Филиппович. — Не лучше ль было малыми щепотками раствориться в России? У нас были на то все возможности… Не ошибка ли — сие решение, не страшная ли это ошибка?»

«Рюриковичи три с лихвой сотни лет незримо помогали родине, — с горечью ответил князь Петр. — Но сие было возможно лишь потому, что сердце ордена было цельным. Крепость гнала Рюрикову кровь по жилам великой страны. Без живого средоточия деятельность сия не возможна. Утвердив новое прибежище, мы, с Божьей помощью, воротимся».

Много, и зачастую все об одном и том же, говорили меж собой в эти дни отец с князем Петром. Егор же часами бродил по резному городку, звеневшему пустотой. Он открывал двери — те и раньше не ведали замков, остались не заперты и теперь — входил в дома, еще, казалось, теплые, не остывшие от недавних своих хозяев. Книжные шкапы бросались в глаза печальным отсутствием книг, на стенах зияли кое-где пустые картинные рамы. Но под ноги часто стелились дивно красивые китайские ковры, на кои страшно было ступить ногой. Впрочем, по две-три сиротливых книги иной раз находились — верно, такие, что были сочтены пустячными. Верно, здесь жили мальчики его лет, с кем он облазил бы все окрестности, с кем сдружился бы, быть может, больше, чем с лицейскими друзьями либо с соседями! Через год он бы воротился сюда вновь, с кузеном Сережкой, они ходили бы с новыми друзьями на охоту и рыбную ловлю, но этого не будет никогда. Здесь жили девочки, не такие, как российские, как рассказал отец, девочки, скакавшие верхом по-мужски и носившие в будни наряды ойроток — штаны и короткие платья до колен. Где они теперь, его неслучившиеся друзья: вместе со взрослыми пережидают в шатрах страшные песчаные бури и берегут каждый глоток воды?

В небольшой церкви не было икон. Мальчик опустился на колени и, обращаясь к светлым прямоугольникам — отпечаткам недавно снятых образов — помолился о том, чтобы странствующие достигли прибежища.

Иной раз к прогулкам сына присоединялся Платон Филиппович, с болью и охотой рассказывавший и показывавший, где хранилась библиотека, где располагался арсенал, в каком тереме кто жил.

Так прошла неделя.

«Мы отдохнули с тобою после нашего пути, а князю Петру Федоровичу надобно догонять своих, — сказал отец. — Завтра выступаем в обратный путь, Егорка».

«А здесь… здесь все так и останется стоять пустое? — Сердце томительно сжалось. Егор с мольбою смотрел на отца, превосходно понимая, что не может услышать никакого иного слова, кроме „да“.

„Нет, — ответил Платон Филиппович. — Видишь ли, друг мой, здешние строения слишком хорошо слажены. Они могут несколько десятков лет стоять без человеческого присутствия. А это значит — их найдут рано или поздно люди, и никто не обещал, что люди эти будут непременно хорошие. Надобно, чтобы через год здесь уже ничего не было, кроме разве что камней-валунов“.

„Ну и что же тогда делать? — мальчик вконец потерялся“.

„Собирайся в дорогу, — молвил вместо ответа отец“.

Разгадка пришла на утро».

«Поможешь мне, Платон? — спросил князь Федор, вошедший к Роскофым с охапкою витых факелов, предназначенных, как подумал Егор, для прохода по пещерам. — Один я дольше провожусь».

«Что ж, нам, пережившим пожар Москвы, ничто не в диковину, — невесело усмехнулся Платон Филиппович».

«Папенька! Так это все сгорит?! — Не верилось, никак не верилось, что такое возможно, что мыслимо отдать огню этот городок-теремок, еще ожидающий своих хозяев, еще живой. Теперь уже не казалось страшным то, что было страшно еще минуту назад: одинокая зимовка брошенных жилищ, без дымка над трубами, без света в окошках».

«Ты должен помнить московские рассказы, это было всего за три года до твоего рожденья. Кому там было легче? Родовые гнезда оставляли тогда не только чистому пламени, но и презренному врагу».

Спустя малое время двое мужчин и один мальчик, стоя на некотором отдалении, смотрели, как за хороводом валунов распускаются под ясным солнечным небом прозрачно-алые исполинские цветы. Дымные струи оттеняли их, словно темная листва.

«Будет некогда день и погибнет священная Троя», — Платон Роскоф обнял сына за плечи. Егор отчего-то догадался, что отец декламирует Омира в переводе из-за того, что не вполне доверяет его познаниям в древнем греческом. А запомнить сие зарево между тем было необходимо, запомнить и понять.

Был полудень. Но и в темноте превращенный в факел городок долго еще посылал путешественникам последнее «прости».

Кажется, что охотничий костюм еще помнит тот дым, если уткнуть в него лицо. Походные сапоги еще помнят мягкий белый ягель, в коем тонули по щиколотку. Хорошо, что в конце августа приключилась эта корь, иначе было б вовсе невозможно возвращаться к занятиям… Слишком бы это было скоро. Собственная комната представлялась сейчас Егору Роскофу алхимическим кубом, в коем он, мальчик, последним покинувший Белую Крепость и родня сказочного царевича, должен претерпеть метаморфозу в обычного школьника, вдобавок весьма неуспешного в немецкой грамматике. Вот походное платье, а вот школьное, одеяния двух разных людей, но висят рядом. Крашеные стены цвета беж, еще два года тому обтянутые штофными обоями на золотых рейках: но сие мода прошлого столетия, сказала маменька. Любимые его картинки с суворовскими кампаниями на этих стенах. Жесткая и узкая кровать с саржевым пологом, учебники на ковре, те, что надлежит разобрать до обеда вместо бессмысленных шагов из угла в угол. Оконное стекло с выцарапанными алмазом буквами «РС» — при чем рцы слегка кривовато. Вне всякого сомненья — сие работа дяди Романа (который взаправду дед, но о том всегда забываешь). Когда Роман Кириллович был маленьким, это была его комната.

Чтобы отвлечься от сумбура чувств каким-нито полезным занятием, Егор вытащил из бюро подаренную надень рожденья красивую булавку для галстуха. Украшающий ее бриллиантик вполне годился в дело. Рядом с предшествующими инициалами, штришок за штришком, на стекле начали проступать буквы «ГР».

Глава XV

Как же хотелось увидеть их всех, обнять, освежить душу видом несказанно дорогих лиц! И несносную Лёленьку, что не способна, кажется, часу прожить, никому не показав, где зимуют раки, и забавно ковыляющего по комнатам Антона-Антуана, должно статься, являющего в прадеда ученый ум. А где ж вы видали еще малое дитя, которое б догадалось в его годы, верней сказать, в его год с половиною, что замок отпирается ключом? От него убрали в нижний ящик бюро предмет каприза — коробку марципанов, но уже через несколько минут мальчик сердито тыкал ключом в замочную скважину, нужды нет, что сей ключ был от кладовой! А старший, Егор! Этот иной, быть может, из него выйдет известный путешественник, покоритель далеких земель. Каким надежным товарищем он показал себя в пути! Как бодро шагал по таежному бездорожью! А что сказать о любимице-дочери, златовласой бретонской принцессе, коли тут не достанет никаких слов!

Платон Филиппович негромко рассмеялся, вытянув длинные ноги, которым было тесновато под слишком низким стулом. Как только провинциалы живут в эдакой меблировке: все неудобно, все некрасиво, все не так. На тебя, друг де Роскоф, жизнь в глухом городишке действует не лучшим образом. Ты делаешься сентиментален! Романтизм и сентиментализм несовместны, вот, что ты сам сказал бы себе в готической юности. Семья твоя — самая обыкновенная, драгоценная лишь тебе одному, и не важно решительно, окажется ль среди твоих детей какой-нито гений, были бы счастливы и росли б людьми чести. Хорошо еще, что сахарную воду своего семейного счастья ты распиваешь в одиночестве, не угощая невольных собеседников, не извлекая миниатюр из-за пазухи и силуэтов из карманов!

Нужды нет, Лёлькин нрав сдабривает сию сахарную воду не то что гвоздикой, а иной раз и перцем. Но ведь всяк скажет — пряности штука ценная. Во всем остальном ты счастлив столь банальным образом, что остается только порадоваться отсутствию у тебя в юности профетического дара. Ты ведь признавал только жанр трагедии. Что ж, обижаться не на что. Все мы, романтики-готики, хлебнули по полной кружке из котла, в коем варился-клокотал черный античный ужас.

Платон Филиппович не без оснований подозревал, что тщательно им скрываемая от сторонних людей любовь к домашнему очагу столь велика не только потому, что юношеская трагедийность мироощущения естественным образом сменилась с годами спокойным жизнелюбием. Ломоть хлеба можно попросту есть, но, коли ты вспомнишь о голоде, ты не обронишь ни крошки. Как небрежничать каждой семейной минуткой, как ни упиваться ею, как ни примечать самых мелочей супружеской и детской жизни, когда десятки боевых товарищей твоих навеки остались неженаты и бездетны? Нужды нет, совеститься за то, что остался жив, Роскофу не приходилось — нарочно себя не берег. А все ж каждый живущий мужчина живет сейчас за десятерых, не за себя одного.

Ну и даст Бог. Мы, сдается, не так худо проделали старый кунштюк, к коему прибегали в свое время и проклятый Иоанн Четвертый и Петр Великий. Оба предшественника преуспели. Должен и Александр воротиться в свою столицу благополучен. До арестов заговорщиков либо остались считанные дни, либо ничего не осталось (как прознать о начале контрреволюции, сидючи в глуши?) Полно, сидеть в ней не непременно надобно, можно встать и пройтись, — хмыкнул Платон Филиппович, поднимаясь.

Разъезды Императора, без коих, кстати сказать, вполне можно было обойтись, завершились благополучно. Александр проехал по Земле войска Донского, оттуда завернул в Крым. В конце октября, правда, венценосец вновь немного приболел. Но лихорадку и слабость прогнали стакан горячего пунша на ночь да рисовый отвар, коим Виллие всегда пользовал Александра от жара. Уж на следующий день Император одолел девяносто верст, поскольку не желал огорчить супругу, уже ожидавшую его в Таганроге.

Все обошлось, Роскоф, чем дальше от столиц, тем безопасней! А теперь и вовсе пустяк остался: проскучать пару недель, думал Платон Филиппович, меряя горницу шагами.

— Благоволите принять? До вашего благородия особа с письмом из дому, — произнес слуга, застывший в дверях, дабы не препятствовать стремительному хождению Роскофа по чрезмерно малой комнате.

— Кто таков? — недовольно приподнял бровь Платон Филиппович. — Ты как докладываешь?

— Не моя вина-с! — поспешил оправдаться малый. — Не изволили назваться. И одеты в штатское платье.

Ну вот, приготовился скучать, досадливо подумал Роскоф. Нету, не обессудь, мил-человек, хоть с десятком писем из дому, а не пущу не то что в дом, где Император находится, но даже и в сад.

— Где он?

— У ворот.

— Вот пусть там и ждет, — Платон Филиппович досадливо махнул рукой. — Нет, не выходи к нему вовсе, сам.

Мягкий южный ноябрь явил солнечный полдень. Платон Филиппович лишний раз глянул на наружные посты. Затем, заставляя себя идти медленно, двинулся к воротам. К добру ли давеча вспоминалась семья? Чем, как не тревогой о ней, легче всего выманить его сейчас из Таганрога, из этого небогатого особняка? Пустое! Это ведь только для простодушных соседей лакеи в Кленовом Злате — заурядные лакеи. Меж тем уже год, как оные взаправду — толковые вольноотпущенные на хорошем жалованьи, умеющие владеть оружием. И оружие у них есть. А Панна? А старшие мальчики в школьных стенах — Егорка и племянник Сережа?

Роскоф выровнял дыхание, отгоняя обрывки тревог, и приблизился к приезжему, чей теплый плащ указывал, что совсем недавно он пребывал в более холодных краях.

— Жарища, — приезжий перебросил полу через плечо. — Так и будешь у ворот держать, Роскоф?

— Медынцев?! — Платон не сумел сдержать изумления. — Меньше всего ждал тебя увидеть. Не подумал бы, кроме того, что ты в России.

— Я не только в России, я в отставке. — Арсений отвел глаза в сторону. — Я, собственно, по просьбе твоей сестры, она не хотела доверяться почте.

— Прасковья благополучна? — быстро спросил Роскоф, принимая послание. У сестры, видимо, не нашлось под рукою модного конверта, и она разобралась со своим письмом, как водилось в родительской молодости: перегнула лист пополам неисписанной стороной наружу, три раза свернула, разгладила и пришлепнула гербовой печаткой.

— Вполне, — Медынцев продолжал избегать встречи взглядов.

Не успокоенный, но позволивший себе тревогу Платон торопливо сломал восковую кляксу.

«Платошка, не обессудь, — словно бы зазвучало в его ушах сестрино контральто. — Тебя мне обвести вокруг пальца сроду не удавалось. Не могу и теперь сочинить неотложного до тебя дела сугубой секретности. Потому пишу правду как есть, а уж ты выворачивайся дальше сам. Медынцев очень искал с тобою повидаться, прочее из разговора поймешь. Он бы и без повода с тобою встретился, да надобно же щадить гордость ближнего. К тому ж без моей выдумки он бы ждал, когда ты в именье будешь, а хорошие дела надобно сразу и слаживать. Помирись с ним, Платон! Не все я знаю, что промеж вами было, да только время многое меняет. Любящая тебя сестра Панна».

Платон Филиппович, оторвавший наконец глаза от листа бумаги, порадовался, заметив, что детский друг старательно разглядывает усевшуюся на забор ворону. Ну, Прасковья, ну разодолжила! Вот кстати на скуку посетовал, оно и развлечение подвернулось. Придется расхлебывать, куда денешься.

— Медынцев, — теперь Платон был уверен, что ему удастся сохранить серьезную мину. — Не могу передать, как я тебе обязан.

— Пустое. Я рад быть полезну Прасковьи Филипповне, — голос Арсения вдруг сделался хриплым. — Знаешь, Роскоф… Сказать по чести, тебе не стоило держать на меня обиды, будь я хоть тысячу раз неправ.

— Вот как? — только и нашелся Платон.

— Так и никак иначе. Ты ведь тогда уже знал что-то, чего не знаю я. Из всех вас только Панна… Прасковья Филипповна — без двойного дна. Я знаю даже, когда сие двойное дно в тебе установилось: когда ты начал ездить на вакациях то ли в Сибирь, то ли на Урал. Куда на самом деле? Не будь войны, я бы подумал — в Италию.

— Куда?! — неподдельно изумился Роскоф. — Пройдем-ка лучше ко мне, не стоит на улице объяснять, с чего ты решил, будто я лгал о своих перемещениях.

Но когда детские друзья оказались замкнуты наедине в слишком тесном пространстве, обоими опять овладело мучительное замешательство.

— В таком закутке и людям жить невместно, — Арсений с деланным интересом обозрел комнатенку в два окна.

— Что поделаешь, — хмыкнул Платон. — Город Таганрог мало приспособлен принять разом всю свиту. Не обессудь — даже хорошей трубки не предложу, мы тут на биваках. Веришь ли, три недели не курил.

— Гиштория запомнит твою великую жертву во благо короны Романовых. — В Арсении, так же, как и в Платоне, невольно проснулись мальчишеские жесты и ухватки. Он уселся на единственный в комнате неудобный стул, но не приличным молодому дипломату образом, а верхом.

— Мои жертвы история едва ль запомнит, — отмахнулся Роскоф, плюхаясь на неудобный даже на вид диван.

— И после сего ты станешь мне колокол лить, что ездил на Урал? — вскинулся Медынцев. — Я вить в логике от тебя не отставал, Платошка. Могу кое-что сопоставить, собственно, уже сопоставил.

— Ну и? — невежливо вопросил Роскоф.

— Ты учился у Николя. Это раз. Сабуров также. Это два, — сухо начал Медынцев, не сводя с Роскофа пытливого взгляда. — Три — покойный Филипп Антонович был французской эмигрант. Четыре — я за границею немало имел бесед с духовным сословием. Пять — ты не масон.

— Так считай, моя логика прохудилась, — открыто улыбнулся Роскоф. — Что из сего вытекает, убей, не пойму.

— Ты — тайный иезуит, — отрезал Медынцев. — Все в вашей семье иезуиты.

— Особенно маменька, — ошалело пробормотал Роскоф.

— Да, я и об этом думал… Но это — единственное, что не сходится, да и то, быть может, потому, что я еще чего-то не знаю, — твердо возразил Медынцев. — Но я знаю также многое, весьма многое. Когда Папа сломился перед Бонапартом, Общество Иисуса устояло. Только у иезуитов в XIX столетии высокая образованность сопрягается с приверженностью к монархическому устройству. Другое дело, они сами иной раз желают решать, кому это устройство представлять. Но это уж так, мелочь. Великая Екатерина одной рукою разгоняла масонов, другой — привечала иезуитов, когда орден был под угрозою закрытия. Ты удивлен, что мне сие известно?

— По чести сказать, я о том впервые слышу сейчас от тебя. — Роскоф поднялся, следом встал и Медынцев. — Послушай, Арсюша… Так ты, стало быть, в отставку подал? Почему?

— Не захотел вступать в ложу. Неужто не ясно, что без этого на службе все зря, все попусту?

— А то ты раньше не догадывался?

— Раньше я не догадывался об изнанке масонства. Где они — там реформации и революции. Роскоф, ты увиливаешь от ответа.

— Ни мало, — Роскоф неуверенно протянул руку, словно она весила добрый пуд, и положил ладонь на плечо друга. — Просто я не знаю, враз ли ты мне поверишь. Но вообрази, только вообрази на мгновение, будто существует православный орден теократов, тайный, не хуже иезуитского и с оным однолеток.

— Фатаморгана какая-то… — Арсений не сбросил с плеча руки, словно бы не заметил ее. — И что, таковой существует?

— Почти. Существовал до сего года, ласкаюсь надеждой, будет существовать и впредь… Но нынче орден сей состоит в России из нескольких всего человек, одного из коих ты видишь перед собою. Ну что, Король Хрустальных Пещер, мир?

— Мир, Граф Черной Розы.

Друзья от души рассмеялись и обнялись. Словно десять лет долой, а то и больше.

— А у тебя, кстати сказать, сохранилась твоя часть Malleus bellorum? — придирчиво прищурился Арсений.

Если без латыни, то «Молотом войны» назывались игрушечные солдатики, вот только игралось в них не вовсе в малые лета, а годов с тринадцати. Затея самостоятельно лить в глиняных формах солдатиков пошла от Панны, но Панна теряла интерес к фигуркам, стоило на них высохнуть краске. Между тем у трех друзей потихоньку составилась сложная игра, чем-то похожая на шахматы, хотя количество ходов в них выбрасывалось костями. Первые образцы солдатиков еще походили на таковых, современных либо древнеримских, но затем пришла пора готических чудовищ. Платону, догадавшемуся первым, достались в его армию скелеты и вампиры, Арсений заказал себе античных кентавров с минотаврами и Медузой Горгоной, а Сережа — всевозможных химер. Игралось не на доске с клетками, а на полу, где расставлялись руины замков, деревья и скалы — также Прасковьиной работы. Правила совершенствовались и усложнялись по мере того, как друзья росли. Одна решительная баталия как-то раз продлилась — с незначительными перерывами — двое суток.

— А ты знаешь, моя армия у меня по сю пору с собой, — признался Платон. — В одиночку стратегии не разыграешь, а все ж люблю иной раз пораскинуть мозгами… Рано или поздно, конечно, отдам моему старшему.

Последнюю фразу Роскоф охотно бы взял назад, да уж слетело с языка, не воротишь. Думать же надо… Так ведь Арсюшка и не женился: на руке только перстенек с гербом-печаткой. А все ж сейчас, дал бы Бог, есть надежда, что эти двое как-то, да разберутся меж собою.

— А ты с чего про Malleus bellorum вспомнил? — поспешил он перевести разговор. — Так просто, либо хотел показать мне, насколько нелюбопытен?

— Не знаю сам, — Арсений рассмеялся. — Думаю, и то, и другое пополам.

— Ценю деликатность твою, но она чрезмерна, — улыбнулся Платон. — Только теперь я сам вправе решать, кому открыться. У юноши, как ты должен понять, такого права не было. Ты, я чаю, птица теперь вольная? Задержись на день-другой, найдется о чем потолковать.

— Прошу прощенья, Платон Филиппович, что запросто, — дверь отворилась и вошел Вилие, после чего в комнате показалось уж совсем тесно. При виде Медынцева старый шотландец не сумел удержать досадливой гримасы.

— Давний мой друг, господин Медынцев, совершенно надежен, — нетерпеливо обронил Роскоф. — Что-то не ладно, Яков Васильевич?

— Третий раз за месяц горячечное недомогание, — озабоченный лейб-медик без приглашения уселся. — Подозреваю febris gastrica biliosa. Само по себе опасности нет, да только третий уж раз… Изволил пить с Ее Величеством чай, вдруг сильная испарина, такая что из-за стола встать пришлось, слабость… Я не доволен, весьма не доволен.

— А, черт дери, достали-таки, — Платон Филиппович, резво вскочивший на ноги, сам покрылся обильной испариною — волоса его потемнели, прилипнув ко лбу.

Лейб-медик вышел — не дожидаясь и не прощаясь, что самое по себе убедило Медынцева в том, что слова его выразили весьма малую долю горькой истины.

— Роскоф! Я не стану тебя удерживать, время твое дорого, — произнес Арсений, тем не менее удерживая Платона на пороге. — Но командуй! Чем я могу помочь сейчас тебе… Нет, не тебе! Ему.

— Ему? — Платон коротко, иронично рассмеялся. — Тут уж ничем не поможешь, Арсюшка… Царю — репка! Но слушай, коли ты друг мне… Сейчас начнется смута, страшная… Какой еще святая Русь не знала. Скачи к Панне… Забери Сережку из школы, отправляйся с ними вместе к Лёльке… Егорку пусть тоже домой отзывает, Медынцев, Лёлька своенравна, сам помнишь, но хоть стучи кулаком по столу — сейчас все всурьёз… В Кленовом Злате — хорошая охрана, разберешься сам. Пусть все мои будут в Кленовом Злате и при тебе… Хоть эту тяжесть с меня сними, слышишь…

— Будь покоен, я тотчас назад… Но… — Медынцев заколебался. — Через верного ль человека ты дашь знать в столицу, если беда действительно грянет? У тебя есть, через кого снестись с властями?

— С кем с кем? — Роскоф вновь рассмеялся. Странная его веселость была неприятна. — В столице безвластие, неужто ты не слыхал?

— Но что Аракчеев? — Медынцев, казалось, переступил через себя, дабы произнести неприятное для него имя.

— А ты не слыхал разве? — похоже, все веселило в этот день Платона Филипповича. — Сдается, ты был прав в его отношении, а я как раз — ошибался.

— Я и по сей час почитаю себя правым, что Аракчеев — мерзавец, каких поискать. Но едва ль ты мог ошибиться в том, что он — верная собака государева. Просто в ту пору мне сие не казалось достоинством, а теперь — кажется.

— Некогда, Арсюшка, право, некогда… — Платон Филиппович отмахнулся от какой-то докуки. — Не тревожь себя попусту, лучше поспеши.

— Почитай, меня уж тут нет… — Однако же Медынцев еще, несомненно, продолжал быть. — Но не зря ль ты безумствуешь, Роскоф? Эскулап же сказал, что прямой опасности не видит…

— А что ему прикажешь еще говорить при чужом человеке?! Он все сказал, только ты не мог услыхать… Gastrica biliosa — Эзопов, извини, язык. Он сказал, что исчерпал все сомнения в том, что Император отравлен. — Роскоф досадливо махнул рукою и, не обращая уже внимания на опешившего Медынцева, стремительно зашагал прочь.

Глава XVI

Ладно обустроенное Грузино, что на правобережье Волхова, замерло под низким осенним небом, словно объятое чумой. Проезжего случайного удивило б то, что на улицах не играют дети, но для жителей в том уж давно не было необычного. Вечно напуганные матери первою мыслью своих чад внушали недопустимость производить какой-либо шум. Нечто иное, новое и по-новому жуткое, висело и над «помещениями» — так назывались выведенные в стройный ряд казарменные дома, и над нелепыми причальными башнями в форме пирамид, над строительством колокольни, над огромным парком и обоими барскими домами — зимним и летним. Что там, тихие дети, гиль! Взрослые, произнося самые необходимые в обиходе фразы, пугливо оборачивались по сторонам.

Диссонансом простучали в этой неживой тишине подковы лошади, подлетевшей к подъезду собранным галопом.

— Доложи, милейший: полковник Пестель, Павел Иванович, — довольно бойко обронил назвавшийся. Вся его кургузая «бонапартовская» наружность являла в это осеннее утро вид полного довольства, особо заметного рядом с выбежавшим лакеем, чье осунувшееся лицо было бледнее собственного парика.

— Их сиятельство граф Алексей Андреич, не изволят-с принимать, — сизыми губами прошелестел человек.

— Меня примет, — Пестель, соскочив, швырнул было лакею поводья, но тот не подумал их ловить. — Ты чего себе позволяешь, скот?

— Не принимают-с, — человек даже не отшатнулся при холостом взмахе хлыста в руке приезжего. — Хоть бейте, хоть убивайте, ваше благородие.

— А коли пришибу? — Пестель ощерился, не опуская хлыст.

— А хоть бы и так, ваше благородие, — в манере лакея проступило усталое спокойствие человека, чрезмерно утомленного долгим отчаяньем. — Дешевле отделаюсь.

— Что за ракалья?! — визгливый немолодой голос, донесшийся с самого верху лестницы, вынудил Пестеля поднять голову. — Филька, дрянь, почему не прогнал?! Запорю! Собак на него, живо!!

Высокий, худой как жердь, граф Аракчеев являл собою страшное зрелище. Немытые и нечесаные волоса свисали сосульками: мясистые уши выглядывали из них. Невыразимые и сюртук, казалось, не меньше недели заменяли ему ночную рубаху. Но безобразней всего выглядел платок на его тонкой шее — батистовый, некогда белый, покрытый какими-то бурыми пятнами, похожими на высохшую грязь.

— Повесить на меня всех собак вы еще успеете, Алексей Андреич, — отозвался Пестель вроде бы без испуги, но весьма громко, словно стремясь, чтоб явившийся из стеклянных дверей граф непременно узнал его голос.

— А, Павлушка! — граф, остановившийся в стеклянных дверях сделался из грозного каким-то расслабленным. — Не ждал тебя, но что уж, заходи. Решил, стало быть, навестить старика?

Взбежав по ступеням, Пестель проследовал за хозяином дома внутрь. Анфилада оказалась странно безлюдна. Была и другая странность: вопиющий беспорядок спорил с установлениями скрупулезнейшего порядка. В каждой из комнат висел на стене подробнейший перечень содержавшихся в ней предметов — от комода до салфетки на нем — а перечтенные предметы покрывала густая пыль.

— Все разбежались, сукины дети, кроме моих сыскарей, — аттестовал обозреваемую картину Аракчеев. — Хоронятся по своим углам, лешачихино отродье.

— И продвигается ль сыск? — спросил Пестель.

Оба вошли меж тем в кабинет. Хозяин сделал рукою вялый жест, приглашающий гостя сесть, и опустился в кресла сам.

— Без малого две дюжины мерзавцев взято, а толку нет. Как прижмешь посильнее, так показывать, понятно, начинают. Только так-то бестолково, один на второго говорит, третий на четвертого. Пятеро уж окачурились, а ни на синь пороху не яснее. Ты к обеду хотел остаться? Не стряпали у меня. Кушаю только мадеру с сухими бисквитами.

— Ну, уж здоровье-то надобно поберечь, — Пестель с интересом покосился на грязный платок. — Да никак это кровь, Алексей Андреич?

— Кровь, точно кровь — Настасьюшкина. Чтоб всяк знал, покуда всех злодеев не порешу — не успокоюсь, — уронил Аракчеев не без гордости. — Всегда чуяло сердце, что дура допрыгается. Крутенька была. А мужик, он, Павлушка, не любит, чтоб над ним не природный господин стоял, а свой брат. Даже собаку с умом бить надобно, не то что человечка. А бабу впрямь жаль, ох, как жаль-то… Тёплая была баба.

— Но весьма вовремя отчислилась, — Пестель хмыкнул. — Алексей Андреич, а не сами ль вы ее того, чикнули?

— Да ты что себе позволяешь, мальчишка?! — Хоть Аракчеев и вскинулся, но заметно было, что настоящей злости в нем теперь нет. Старик, похоже, устал ее демонстрировать, промелькнуло в голове у Пестеля. — Забыл, как я тебя за уши дирал? Нешто я похож на душегуба?! Выдумает же — сам чикнул.

— Простите великодушно, я уж так, к слову пришлось. — Пестель озабоченно нахмурился. — Не хотел ничего вверять бумаге, а чужой душе — еще больше не хотел. Вот сам и приехал, не обессудьте. Оно надежнее, самому. Всяк скажет — зачастил Пестель к благодетелю семейства — чинов ищет. Что удивительного?

— Ну, пошел тянуть кота… — Аракчеев поморщился. — Чего тебе, Павлушка, говори толком…

— Недели три еще продержитесь, Алексей Андреич? Очень надобно, чтоб не меньше…

— Ты из самого-то дурака не делай!

— Сам нездоров. Уж ему не до этого.

— Все одно не пройдет… Столица вторую неделю в безвластии… Еще денька четыре — и назначат мне замену.

— Алексей Андреич, благодетель, никак иначе нельзя! — проникновенно взмолился Пестель, прижимая к груди небольшую свою, приятно округлую руку. — Ну разве мне вас учить? Да я, вправду, в свистульки еще играл, когда вы уже и похитрее вольты выписывали… Ну придет запрос — а вы в ответ, мол, выезжаю завтра же! А назавтра главный злодей найдется, оно и не получилось выехать… Они вновь запрос — а вы опять — завтра незамедлительно! А назавтра — прихворнули от огорчений! Сильно ль больны? Уже лучше сделалось, встаёте — и в дорогу! Ан опять хуже! Станете, главное дело, все время грозить, что почти уж выехали — нипочем не дерзнут заместителя ставить!

— Шельма ты, Пашка, — Аракчеев одобрительно осклабился. — В мое время далеко бы пошел… Впрочем, гляжу я, друг ситный, во время нынешнее ты глядишь шагнуть еще дальше. Ладно, три недели не обещаю, но две проволочу как-нибудь. Управитесь?

— Да я-то слажу… — вид Пестеля остался озабоченным. — Кондрат может не поспеть. Алексей Андреич, Кондрату надобно изрядный груз в город завозить. Очень бы ваше отсутствие желательно. Ферт этот… Сабуров… Как пить дать будет людей просить, чтоб шерстить заставы. А вас нету — так кто ему людишек даст?

— А могу и сам отказать. — Аракчеев растянул губы в добродушной улыбке… — Кому отчет давать потом? Али ты не так-то уверен в успехе, как мне, старику, в уши дудишь?

— Да велика ль важность, уверен ли я?! — Пестеля словно вытолкнула из кресел какая-то сторонняя сила. Он в ажитации заходил по комнате. — Вы в этом уверены больше моего, Алексей Андреич! А знаете, отчего больше? Оттого, что не мне, а вам все эти Шервуды и Сабуровы вынуждены отчитываться в выявлении заговорщиков! Перед вами вся картина, как на ладони! Когда измена идет отовсюду, она перестает быть изменой! Она уже данность! Я знал, знал, что не ошибусь в вас, человеке высокого разума! Пусть дураки крепят мачты на тонущем корабле…

— Ты меня, никак, в крысы отрядил? — Аракчеев засмеялся. Настроение его улучшалось на глазах.

— Высокие словеса… Иной бы и рад шмыгнуть с тонущего корабля, да не умеет куда. Но мы-то с вами умеем, Алексей Андреич! Дело не в том, что мы нужны друг дружке сейчас — сие пустяк! Тут вопрос дальновзглядицы…

Аракчеев недовольно хмыкнул, и Пестель решился не мелочиться в серьезном разговоре.

— Вопрос перспективы, — с нажимом проговорил он. — Вам не дают развернуть свои дарования. Ваши поселения — прообраз всего будущего государства, каким оно предстает пред моим мысленным взором. Долой собственность, любую! Некоторые привилегии для тысячи примерно семейств, относящихся к, я придумал новое слово — управленцам! Без этого нельзя, но это будет каплею в море! А в остальном — полная свобода, свобода от собственности, полный порядок! Никаких унижающих человеческого естества сословий — все единственно граждане!

— Ладно, живы будем — поглядим, — рука Аракчеева в раздумчивости затеребила покрытый омерзительными пятнами платок. — Ты, Павлуша, вот что: больше ко мне не езди. Коли ваша возьмет — оно и ладно, а нет, так гибнуть будете без меня, старика. Сам понимаешь, в случае чего меня и оговаривать напрасно. Мне вера большая — будет и есть, мне, не вам, соплякам.

— И, как можно, Алексей Андреич, на свободе вы нам в любом случае нужней! — Пестель, отвесив краткий поклон, направился к дверям. — Три недели, ваше сиятельство, об одном прошу — не две, а три!

— Ступай себе, попробую проволочить, — Аракчеев слабо махнул рукою.

Лошади так никто и не подумал задать овса. Но даже эта досада не испортила настроения Павлу Ивановичу. По прекрасной грузинской дороге доскакал он до ворот, сменил аллюр на рысь. Эко здоров и свеж осенний воздух! Засиживается он в дому, надобно почаще делать прогулки. И фехтовать надо почаще, а то уж вон — одышка появилась. Надлежит получше себя беречь, есть для чего.

Хороша дорога, эх, хороша! В карете по такой — как по перине. Надо думать, старый черт умеет обустроиться. Эх, слыхал бы сей разговор Трубецкой! То-то бы глаза вытаращил. Куда Трубецкому! Аракчеев был лично его, Пестеля, победою, его Тулоном.

Никто б не поверил, что удастся его вовлечь, все до сих пор твердят об одном — Аракчеев, как пес, предан тирану. А надо бы глядеть в корень, как он, Павел Пестель, глянул на три аршина под землю. По настоящему не пригоден в заговор единственно сторонник монархического принципа, тьфу, убеждения. А личная преданность?! Ослы! Как один и тот же человек мог быть лично предан убитому и убийце, Павлу и Александру?! Вот то-то! Ему свет в окне только тот, кто сейчас силен. И покуда силен. А стало быть, ради более сильного, предаст не моргнув глазом!

Таскай, Шервуд, свои бумаги, таскай! Небось не знаешь, что все мне о тебе ведомо, что ради меня ты и старался, что от каждого доклада твоего граф делался все тоскливей и скучнее! И выше графа твои доклады не идут, тиран верит ему, как себе, да и нет никого еще, кому б мог он поверить!

Скольких усилий стоило одно — выждать нужный — ни на день раньше — момент… Э, минуту… Тьфу, да как это сказать на русском языке?! Выбрать час, чтоб затеять опасный разговор. И все срослось, все вышло!

Эх, бывает же в жизни полоса, когда черт ворожит, когда все само идет в руки! Старик хитрей хитрого, а поверил, будто он, Пестель, говорит с ним от лица всех заговорщиков! А они знать не знают… Дурак Якушкин, правда, подумал было, будто Пестель обезвредил старого хрыча, вовремя прирезав Миткову… Этим и объяснил, для чего были многочисленные поездки в Грузино. Дурак и есть! Кабы хрыч впрямь радел о вверенной ему столице, вверил бы сыск подручным и вся недолга!

Старик хитер — ни единою бумагою не связал себя в отношении заговора. И замечательно! Кому он после-то нужен, вовсе и незачем никому ничего знать! Дал образец общественного устройства — и спасибо на том, дальше без тебя сладим.

Свежий ветер уже не кружил листвы, деревья шевелили голыми ветвями. Превосходная дорога была пустынной. Нет, не вовсе пустынной: обернувшись на Грузино, Павел Иванович заметил двоих всадников.

Вот уж, всегда оно так: как по хорошей дороге — так непременно верхом, а как в экипаже — так ухабами!

Что ж, подводя итоги — поездка вышла удачная. Зря старик и тревожился — больше к нему выбираться незачем. Прощай, Грузино, ты уж теперь — вчерашний день, перевернутая страница!

Обернувшись второй раз, Пестель невольно приметил, что два других всадника изрядно сократили отделявшее его от них расстояние. И куда спешат? Оба вроде как в штатском платье. Или нет? Что это, вроде лисьей опушки, понизу головного убора? Ан не опушка, просто черный билликок на рыжих волосах.

Больше Павел Иванович решил не оборачиваться. Отчего-то, решительно ни с того ни с сего, сделалось ему жаль, что чалый его мерин Изюм, любимый за послушный нрав, хорош скорей в рассуждении безопасности, нежели скорости. Все ж-таки ударил он шенкелями в тучноватые бока, все-таки прибавил ходу. Да что за гиль, в самом деле? Кого бояться на дороге средь бела дня?

Показалось ли, что сзади тоже поспешают? Не надо оборачиваться, на таком расстоянии это уже заметно преследователям.

Преследователям? Тьфу, экие глупости. Вот уж слышен стук. Спешат, спешат. Догоняют. Надо только глядеть вперед, будто бы и дела ему нету до них, обгонят — и дело с концом. И дела никакого нет.

Двойной копытный стук поравнялся с Пестелем, разбился об него, потек с обеих боков. Обгоняют!

Вот уже впереди мотнулись конские хвосты, мелькнули спины и затылки всадников. Пестель невольно замедлил ход, норовя отстать побольше.

И тут неизвестные, словно на вольтижировке в манеже, выписали, отражая друг друга, полный разворот. Неизвестные?! Рыжий, как смутно угадалось Павлу Ивановичу с самого начала, оказался Василием Шервудом. А вот второму место было уж вовсе не тут, около царской свиты, далеко в Таганроге.

— Сирин?! — Павел Иванович поднялся в стременах. — Вы-то здесь какими судьбами?

— Да вот родитель мой просил передать вам поклон, — хмыкнул разрумянившийся от скачки Алексей Сирин.

— Я знать не знаю вашего родителя, вы что, Сирин, пьяны? — возмутился Пестель. Получалась какая-то дрянь. Лица же Сирина и Шервуда, чьи лошади танцевали на месте, преграждая ему дорогу, имели то выраженье, каковое бывает обыкновенно у бретёров, ищущих повода для вызова. Неужто Трубецкой пустился на какую-то хитрую интригу накануне дела? Или Рылеев? Что, если кто-то из дорогих товарищей решился его, Пестеля, устранить, чтоб не делиться лаврами?! Как бы вытащить пистолет?

Но другой пистолет был уж в руках Сирина.

— Не валяйте дурака, — надменно процедил он сквозь зубы. — Велика важность, что вы не знакомы с отцом моим! Зато он знает о вас куда лучше, чем вы можете себе вообразить! Коли угодно знать, я был всего лишь тем живцом, на который он ловил всю вашу масонскую шатию. Не зря ж он год спал на глазах у всей честной публики!

— Много подробностей, Алеша, — холодно улыбнулся русский шотландец. — Полковник Пестель, вы арестованы.

А, пожалуй что, рано было списывать старого гриба со счетов, пронеслось в голове Павла Ивановича. Вот когда он может пригодится, да еще как.

— Что ж, надо уметь проигрывать, — не без достоинства произнес он. — Не ждал от вас, Шервуд, никак не ждал предательства…

— Да неужто не ждали? — изумился собеседник. — А я-то думал, у вас, Павел Иванович, есть осведомитель близко к графу.

«Не знает, не знает главного… Ладно, оно еще ничего».

— Я как порядочный человек своего осведомителя ни в коем случае не выдам.

Странный, неправильный, веселый взгляд, которым обменялись через голову Пестеля его более рослые собеседники, сверх меры не понравился Павлу Ивановичу. «Не очень-то нам и интересно», — словно бы бросил Шервуду Сирин. «Да пусть хоть с кашей лопает все, что графишка знает», — словно бы ответил Сирину Шервуд.

Пустяк, гиль, примерещилось! Все расследованье заговора идет через Аракчеева, а значит, его, Пестеля, Аракчеев и вытащит. Вытащит скоро… Скоро? За три недели графу и не узнать про арест! Вот ведь нелегкая!

Дорожные свои пистолеты Павел Иванович уступил без тени недовольства. Надобно ж загнать себя в ловушку! Но никому из соратников не может он доверить свои расклады.

Пестель улыбнулся Шервуду, вкладывая в улыбку самое высокомерное бахвальство, на какое был способен. Все одно — томиться в заточении ему не более четырех недель.

Но тут-то неприятнейшая мысль пробежала струйкой холодного пота по позвоночнику. Если Рылеев впрямь Сирину доверил доставить яд, грозит ли что-нибудь Александру?! Неужто ему, Пестелю, расплачиваться теперь за ошибку Рылеева?

Пустое. Главное дело — не поддаться испуге. Сыграет тиран в дубовый ящик или нет, а самое большее через месяц Аракчеев поможет.

Глава XVII

— Чего б такого еще заказать, чтоб было не хуже мясного блюда?

— Матушка, уж полно бы ерундою тешиться, — несердито проворчала келейница. — Мать Игнатия даже баловство-то новомодное затеяла, молоко сладкое в лёд сбивать! Сейчас только в поварне миски серебряные мыла, что одна в другой вертятся. То-то ангины не занимать, свою учиним! А уж пирожков напекли — с капустой, с рисом, с яблоками! Белые грибы в волованах подадут, в сметане тушеные.

— А лука ни во что не добавляли? — осведомилась все же игуменья, хоть ответ знала наперед. — Маленькая Соломония лук на дух не выносит.

Шахматный столик у окна, за коим коротали час ожидания мать Евдоксия с матерью Наталией, являл вид середины битвы. Однако обей противницы то и дело забывали, чей теперь ход.

— Да уж все знают вас, привиред, — мать Наталия опустила рыжие ресницы, пряча весёлый взгляд. — Полно, в самом-то деле. Кельи готовы, все для дорогих гостей в полнейшем порядке. Матушка, что ж королевой-то моего коня едите, дайте-ка я ее ладьей сшибу! А вот теперь и конь мой безопасен.

— А разве не ты только что пешкой двинулась?

— Я — пешкой, а вы после того — другой пешкой, да королеву-то и открыли. За вами, матушка, сегодни ходы надобно записывать, как картежники делают.

— Картежники записывают не ходы, а ставки, — мать Евдоксия поднялась, прошлась по гостиной. — Что-то Лукерьи долго нет.

— Ну, Ольга-то Евгеньевна об один час не соберется. Надо думать, наша Лукерья им недели на сборы не даст, а все ж сколько-то провозились. Вот Прасковья Филипповна, та едва ли задержит. Прасковья Филипповна у нас — как солдат, лишней иголки в ранец не положит, а ничего нужного не забудет.

— Ну, не знаю, верно ль я Лукерье дело поручила, — игуменья подошла к окошку, словно намеревалась увидать в нем дорогу, а не нарядную осеннюю куртину, являвшую праздничное сочетание осеннего золота с темной хвоей подстриженных вечнозеленых кустарников. — Молода еще, хоть и пора уму быть, а все ж молода.

— Бог даст, сладит, — мать Наталия спрятала еще одну улыбку.

С трудницы Лукерьи игуменья взыскивала строже, чем со всех, обильнее всех осыпала ее тяжелыми послушаниями. Невдомек было матери Евдоксии, что по этому безошибочному признаку пожилые инокини, мать ли Неонила, мать ли Марфа, а уж тем паче мать Наталия, давно уж вычислили в девушке ее любимицу.

— Прости уж, мать Наталия, загоняла тебя вовсе, а пойди проверь, не напустили ли в кельи гостевые угару, когда топили.

Когда келейница вышла, мать Евдоксия отошла от окна и опустилась в покойное резное кресло, старое и скрипучее, помнившее не одну ее предшественницу. Право слово, не было в ней раньше этой склонности к волненьям по мелочам. Годы берут свое. А может статься и не в годах дело, просто она пытается растворить в хлопотах тревогу.

Довольно, путевые задержки неизбежны, но скоро все начнут прибывать. Луша справится — не надо лучше. Луша, духовная ее дочь, не меньше дорогая, чем кровная, незаменима в трудные минуты.

Ах, Луша-лучинка…

Как ясно запомнился ей ночной путь среди мертвецов! Правой рукою Елена Кирилловна со всех сил прижимала к себе дочь, левая же рука была мучительно праздной. Луша сидела совсем рядышком, и так хотелось привлечь ее к сердцу, согреть, но безошибочным материнским чутьем она понимала — нельзя, никак нельзя! Барыня не станет просто так обнимать деревенскую девчонку — а все должно быть обыкновенно, совсем обыкновенно, будто мертвецы и не ведут недвижного своего пляса по обеим колеям… Дитя не должно было понять, в какой мере оно достойно жалости — только что увидевшее лютую смерть отца и барина, бежавшее в одиночестве по дороге, которая страшней всех фантазий Данта! Сообразила бежать в Кленово Злато? Правильно! Прихватила от волков фонарь? Молодец! И все, и ничего больше, иначе детская душа утонет в ужасе.

Вроде бы пронесло, дитя не заболело, не повредилось рассудком… А все же не удивлена оказалась Елена Кирилловна, когда — уже в обитель — прибыла к ней девочка-подросток с письмом от Панны. Два года спустя это было.

«Ты так хочешь в монастырь? — мягко спросила она, вглядываясь в упрямое серьезное личико. Красивое бы было, кабы не суровая складка губ. — Разве плохо тебе в господском доме, при Прасковье Филипповне?»

«Плохо, — к ее удивлению, ответила девочка, сердито склонив голову — словно собиралась кого-то боднуть упрямым лбом. — Прасковью Филипповну никак нельзя не любить. А я не хочу любить ни барыню, ни малютку Сережиньку, ни замуж не хочу! Хочу любить только Господа — Его-то никто не может отобрать!»

«Что же, тогда будь по-твоему».

Ни разу не пожалела мать Евдоксия, что оставила при себе умную, исполнительную, охочую до учения девочку. А все же благословить на подрясник медлила. Призвание — дар, а не болезнь. Луша же была еще больна отвращением к человеческой природе. Обнаружится ли истинный дар, когда душа оттает? А оттает она неизбежно, в молодые годы горе смертно.

Молодые годы — да, молодые. Но между тем уже взрослые. Луше уж сровнялось двадцать четыре года, хотя по виду не скажешь. Но и это не странно: способность к мышлению замедляет телесную зрелость. А эту девчонку метлою станешь гнать из библиотеки — не выгонишь.

Библиотека. Экое странное слово. Когда так стали говорить вместо привычного слова вифлиофика? Вот уж и самое она произнесла на новый лад.

Четверть нового века прошла. Жизнь меняется. Елена Кирилловна невольно улыбнулась, вспомнив случайно услышанный разговор сына с кем-то из приятелей. Обрывок разговора, с чего он начался — неважно.

«Мы не такие, как поколенье родительское. Ты скажешь, у них не было нашей готики, нашего мистицизма, они были прозаичнее, стоит только взглянуть на их литературу, — взволнованно говорил Платон. — И верно, писали они прескучно. Все больше о морали да пользе государственной, сплошная тощища. Только я почти уверен, сие не оттого, что были они обыденны сами, как мы обыкновенно считаем по нашей заносчивости… Причина иная! Им некогда было писать. Что представляет для нас предмет праздных мечтаний, для них было — жизнью. Самой обыкновенной жизнью!»

«Ты хочешь сказать, что ундины плескались тогда в прудах, а саламандры так и прыгали в каминах?» — засмеялся приятель. Кто ж это был? Арсюша Медынцев? Нет, не он.

«Почти что это я и хочу сказать…» — не подхватил шутки Платон.

Ах, сын, ах умница, даже страшно, лучше б тебе быть поглупее. Странная тоска пронзила сердце Елены Кирилловны. Полно, та ли я самое, что игрывала в карты с демонами, меня ли спасали от упырей? Я ли собирала лилеи, чудесным образом выраставшие там, где шли святые мощи?

Теченье реки времен переменилось. Собственное прошлое кажется мне сном. Рассказывать бесполезно. О, одиночество перед собственными близкими! Мы уйдем, и никто не будет знать, какими были мы в самом деле.

А разговор, уязвивший ее сердце тревогой за сына, слишком чуткого и потому слишком уязвимого, случился на бале — за три недели до войны.

Что ж ей все вспоминается сегодни война? Будет грустить ни о чем, тайны не растворяются во времени, но лежат в нем до поры. Разве Соломония Роскофа не подает все наследственные признаки склонности к дактиломантии? И хорошо, что она, бабка Соломонии, еще жива — маленькой Нелли Сабуровой способность досталась раньше, чем было ей на пользу.

Скорей бы уж дождаться… Полно, тревоги ее зряшны. Можете, брат и сын, мудрить сколько вам угодно, а у нее, игуменьи древнего монастыря, тоже есть право действовать. И покуда Государь не воротился благополучен в столицу, со своей семьею она распорядится по своему… В давние времена по всему северному французскому краю строились особые храмы — «церкви укрепленные». Не шибко красивые, но зато все село могло переждать в их стенах вражий набег. В некоторых делалась даже специальная каморка для местных жидов. До таких крайностей мы еще не дошли, да и жидов поблизости нету, однако же стены монастырские ничем тем церковкам-крепостям не уступят.

— Матушка, матушка, едут! Карета в воротах!

— Одна карета? — Мать Евдоксия уж оглядывалась в поисках своей шали. — Что еще за новости, или отстали в пути? Сказано же было, держаться всем вместе!

Но шаль еще не была наброшена, когда надобность в ней отпала. Грохот мальчишеских шагов уж достиг передней.

— Бабушка! — радостно выпалил Егор.

— Матушка! — одновременно с ним воскликнул Сережа.

Не умея разобраться, чье обращение было правильнее, внуки переглянулись и прыснули смехом.

Не сдерживая улыбки, мать Евдоксия положила одну руку на золотую голову Егора, а другую — на каштановые кудри Сережи. Обрадованные столь великолепным приключением, как нежданные вакансы, мальчики сияли. Игуменью они не боялись нисколько.

Зато во взгляде матери Наталии, обращенном на мать Евдоксию, читалась неподдельная испуга и какая-то оторопь.

— Выросли, молодцы, — сдержав нетерпение, проговорила игуменья. — Вот что, бегите-ко к матери Игнатии. Скажете, я благословила попробовать, хорошо ли удалось мороженое.

— Ух ты, мороженое!!

— Мороженое, виват! Приказ атаковать!!!

Школьников и след простыл.

— Что случилось, мать Наталия? — ровным голосом спросила мать Евдоксия.

— Там… Молодой человек, что привез ребятишек… Просит принять…

— Так и что из того? — не поняла игуменья.

Словно отчаявшись объяснить что-либо словами, мать Наталия только махнула рукой.

— Ну, право слово… Проси!

Вошедший, возрастом лет тридцати с небольшим, не подошел за благословением, только почтительно склонил голову перед иконами. Серый сюртук, простой белый галстух…

— Да уж, — у матери Евдоксии отлегло от сердца. — Доложу я, сударь мой, всякое повидали эти стены, но вот иезуита в коротком платье лицезреют впервые.

— Не судите строго мадемуазель Лукерью, — вошедший мягко улыбнулся. — Я сумел ее убедить, что мне можно доверить дорожную безопасность моих учеников. Я понял по ее спешке, что вам было желательно как можно скорее увидеть всех родственников в стенах святой обители. Мадемуазель Лукерья направилась из столицы в Кленово Злато и Липовицы. Думаю, мы опередили их всего на полдня, ведь из ваших имений добираться сюда значительно ближе.

— Но что ж я, садитесь, отец мой, сестры хоть и перепуганы преизрядно, но кофей, думаю, сейчас будет. — Мать Евдоксия отметила про себя, что иезуит помнит, где расположены имения учеников. Да, верно говорят, что у них все на заметку. — Весьма любезно с вашей стороны было сделать себе такой труд. Давно ль изволите преподавать у Николя?

— Помилуйте, никакого труда. Кофей был бы верхом милосердия со стороны ваших сестер, в дороге порядочного не выпьешь. У Николя я менее полугода. Как и вообще в России.

— И так хорошо уже владеете русским языком, — заметила игуменья, усаживаясь визави.

— Благодарю, русский мой впрямь недурен, — широкая улыбка священника собрала морщинки в углах голубых глаз. Голубых глаз, смотревших с какой-то мягкой строгостью, или, напротив, строгой мягкостью. Чем-то знакомы, слишком знакомы были эти глаза. — За всеобщим замешательством я забыл представиться, простите великодушно. Я — аббат…

— Морван!! — Елена Кирилловна вскочила было, схватилась рукою за сердце, медленно опустилась вновь. — Ничего-ничего, Филипп, это от радости! Господи помилуй, такой радостью и убить можно в мои-то годы! Дай обниму тебя, покуда не видит никто!

Но не обняла, вместо этого стиснула обеими руками лицо молодого священника, опустившегося в тревоге на пол перед ее креслом. С жадностью вгляделась в знакомо-незнакомые черты.

— И мать, и отец, всего вперемешку! Сами-то как, говори скорей! Живы? Здоровы?

— Благодарение Богу! Мать уж тоже давно бабушка, шестеро внуков, — аббат Морван также казался взволнованным. Взгляд его, обращенный на мать Евдоксию, сиял каким-то совсем уж мальчишеским восхищением:

— Воистину, вас ли я вижу своими глазами — героическую молодую шуанку и девочку-демонобоицу?

— Полно, Филипп, полно… Как раз давеча я думала, что все сие было ровно и не со мною. Ты видишь игуменью сей обители — и только ее.

— Не знаю, каковое из трех обличий краше, но все сопряжены друг с дружкой неразделимо.

— Не попеняешь старухе, что называю тебя «на ты»? Ты мне почти что сын.

— Вы вправе меня так называть и по иной причине. Через обоих моих родителей я связан с вами двойными вассальными узами. Нужно ли добавлять, что вы вправе располагать мною?

— Благодарю тебя, друг мой. Ты явился кстати. Ну, наконец, и кофей прибыл!

Мать Наталия, вполне оправившаяся от изумления, внесла поднос с кофейником и чашками. Присутствовали также и сладкие пирожки, а сахар был наколот с ювелирным изяществом — надо думать, дабы не посрамить обитель в глазах чужестранца. Знали б сестры, что сей француз-иезуит — сын Прасковьи из села Сабурово!

— Зачем же ты теперь в России, Филипп? — спросила игуменья после того, как молодой священник несколько подкрепил силы. — Впрочем… можешь не говорить, догадалась.

— Не сомневался и мгновения, что догадаетесь. Конечно, я прибыл поклониться святому королю. О прошлый месяц мне уже довелось совершить сие пилигримство… паломничество в Москву. Ну и к тому же… — священник замялся. — Дела орденские в России не слишком хороши. Я был рад, когда представилась возможность послужить тут.

— Знаю, знаю… — игуменья сделала вид, что отпила еще глоток. Сердце еще частило от неосмотрительного сделанного предыдущего. — Екатерина Великая ценила опыт борьбы с каменщиками, накопленный Орденом Иисуса. Увы, при нынешнем помазаннике масонство вновь подняло головы. Ты, мнится мне, отче, здесь не вполне легален?

— Наполовину, — усмехнулся отец Филипп. — Как католический священник и преподаватель у Николя — вполне. Как коадъютор — тайно. После указа от 1820 года иначе и невозможно.

— Все наоборот делает против бабкиного! Ну да ладно.

— Могу ли я задать один вопрос?

— А можешь и не спрашивать, и так отвечу, — игуменья негромко рассмеялась. — Да, причина потаканья лености моих внуков тобою, отче, угадана. Боле двух десятков лет тому, как ты знаешь, французскими каменщиками был украден мальчик. Второй раз я такого не потерплю. По стране идет смута, и покуда оная не уляжется, все беззащитные члены семьи моей останутся здесь, в этих стенах, что не однажды укрывали Сабуровых и де Роскофов.

— Я буду в отпуску сколько потребуется. — Отец Филипп улыбнулся. — Заодно позанимаюсь немного с мальчиками, чтоб жизнь им не казалась вовсе уж мёдом. Точнее — мороженым. Быть может, коль скоро я сейчас единственный мужчина, мне имеет смысл патрулировать ночами стены? Оружия я с собою прихватил. Стрелок я меткий и вполне могу лишить боеспособности, не лишая при этом жизни.

— Ну, мы с сестрами, положим, тоже не лыком шиты, — игуменья никак не могла знать, что лицо ее сделалось моложе лет на десять. — Арсенал и свой имеется. А все ж благодарю. Обсудим вечером, много у меня к тебе вопросов, и праздных, и дельных. Хотя думаю, часть из них ты оставишь без ответа. Впрочем, я их тебе и не задам, маленькой Филипп. А теперь ступай, расположись, где мать Неонила благословила. Чай, устал с дороги-то.

Но откланяться священник не успел. Снаружи вновь сделалось шумно, шум достиг двери, растворил ее, проникая уже в покои.

Первыми вошли Ольга Евгеньевна с маленьким Антошей на руках и Соломонией, наряженной в синюю тальмочку и синий капор, необыкновенно шедшим к ее золотым волосам. За ними следовала Прасковья Филипповна. А за Прасковьей Филипповной, с видом равно смущенным и счастливым — Арсений Медынцев.

Глава XVIII

Куда ж запропастилась эта книга авторства сэра Вальтера Скотта? Луша стояла почти под потолком монастырской библиотеки — на шаткой лесенке. Оно и понятно, в монастыре, хочешь не хочешь, а мирские книги забираются на самые дальние полки. Но она готова была поручиться, что знает, где искать два темных кожаных томика, напечатанных в осьмушку листа. «История Шотландии», превосходное чтение для школьников. Ага, вот она, голубушка! Нет, сие только первый волюм. Кто тут самоуправствовал, кто разъединил книгу? В ее, Луши, отсутствие что-нибудь искали, как пить дать.

На широком столе внизу книги уже лежали стопками. По просьбе аббата Морвана Луша насобирала всего, что могло бы сгодиться для занятий с Сережей, Егором и Соломинкой. Прежде всего, конечно, лексиконы.

Как оно все устроилось за какие-то сутки, лучше и не надо. Впрочем, обычное дело в обители. Иной раз столько паломников наедет, что голова кругом. А так ли иначе всё утрясается. Так и теперь. Всем нашлось место: и обеим дамам, и детям, и Медынцеву, и иезуиту, и няньке, и четверым чрезмерно бравым молодцам из дворни, коих привезла с собою Ольга Евгеньевна. Дворовые устроили нечто вроде караула на стенах — по двое. Иногда к ним подключаются то Медынцев, то иезуит. Так, стало быть, надобно. Прасковья Филипповна помогает матери Игнатии, Ольга Евгеньевна собирает последние яблоки с матерью Неонилой. Малютка Соломка не вылезает из покоев игуменьи. Осталось только засадить мальчиков за книги, чтоб не начали ходить на головах.

Хорошая книга — «История Шотландии»! По привычке, о которой не подозревала самое, Луша раскрыла томик, чтоб проглотить, не слезая со стремянки, пару страниц.

«А жена коменданта крепости укачивала ребенка и пела ему песенку.

„Спи, дитя мое усни,

Глазки сонные сомкни!

Черный Дуглас не придет,

Сон малютки не прервет!“

„Ошибаешься, женщина“, — сказал невысокий темноволосый человек, шагнув из оконной амбразуры в комнату».

— Прошу прощения, mademoiselle Прохорова.

Книга, вылетевшая из дрогнувших рук, падала долго, трепеща, словно бабочка, плотными лиловыми страницами.

Роман Кириллович, одетый по-дорожному, поймал ее на лету.

— Я рассчитывал застать тут мать игуменью. У меня не больше полутора часов, я заехал по дороге в Таганрог. Пришлось изрядный крюк сделать. Мне сказали, она шла сюда.

— Матушка здесь была. — В горле вдруг пересохло. Луша попыталась сообразить, насколько покажутся ноги, если она будет спускаться. Принесла же нелегкая! Вот уж без кого легко можно бы тут обойтись. — Но в ближайший час ее нельзя беспокоить. Мать Марфа опять больна, у них с матушкой сериозный разговор в ее келье.

— Се-ри-оз-ный, — Роман Сабуров улыбался, протягивая кверху книгу. — Эко ж вы старомодны, mademoiselle Прохорова.

— Не гонюсь за модами, — Луша все же начала сходить вниз. — И отчего вы, Роман Кириллович, меня так величаете? Я просто Лукерья, Прохорова дочь, что превосходно вам известно.

— Мне известно, что вы — решительная и образованная особа, вполне доверенное лицо моей сестры. — Роман Кириллович протянул свободную руку, чтобы помочь девушке сойти с лесенки. Луша отшатнулась. — Вот только не пойму, отчего вы так не жалуете меня. Уж не влюбились ли ненароком?

— Боже упаси!! — выпалила Луша со столь неподдельной искренностью, что озадаченный Роман Кириллович даже отступил от нее на шаг. Впрочем, быть может, он сделал это единственно затем, чтоб полюбоваться, как залились румянцем ее щеки.

Но Луша уж успела взять себя в руки.

— Простите великодушно, не хотела сказать ничего обидного. Но и шутка ваша не уместна, Роман Кирилыч. Я живу в обители, мечтаю о подряснике, вам сие, поди, не в новость. Какие уж тут влюбленности?

— То есть противу меня лично вы ничего не держите?

— Ни в коей мере.

— Позволено ль мне будет спросить, отчего тогда при моем появлении все у вас валится из рук? Теперь вот книгу уронили, в Сабурове, куда сестра вас посылала поработать в архив, расколотили чашку. Помните, три месяца тому? Понимаю, что не должен был появляться в собственном дому без предупреждения, однако вы не производите впечатления пугливой особы. Влюбленность вы отвергли…

— Роман Кирилыч, пристойно ли шутить о влюбленностях с девицей, которая вам никак не ровня? — Луша наконец решилась вырвать книгу из руки Сабурова.

— Если в шутке нет правды, в ней нет и обиды. Куда вы, mademoiselle Прохорова? Спасаетесь бегством?

— Я иду за игуменьей.

— Вы только что сказали — она занята. Не будьте невежливы, займите гостя. Вы по-прежнему хотите уйти?

— Я принесу вам кофею. Или вы предпочитаете чай?

— Я предпочитаю чай, но мне его не нужно. Mademoiselle Прохорова, я не помню, когда высыпался в последний раз. Быть может, от этого я не вполне человеколюбив. Но, коль скоро игуменья еще не освободилась, я хотел бы дознаться, почему вы демонстрируете мне всю мыслимую для воспитанной особы неприязнь? Если вы, благодарение Богу, не влюблены в меня, отчего шарахаетесь, как ангел от серы?

— Экое роскошное mot! Приберегите его для тех, кто способен оценить! — Луша изо всех сил пыталась сдержать себя, но слова рвались, яростно рвались наружу. — Хотите правду?! Вы мне отвратительны! До того отвратительны, что я не могу с вами в одной комнате находиться, меня трясет! Да от вас разит войной, Роман Кирилыч! Уж я-то эту вонь знаю… Французы дважды шли через Липовицы — летом и зимою!

— Mademoiselle Прохорова, я французов, между прочим, воевал. — Сабуров тем не менее не казался обиженным. Вид глубокого внимания чуть смягчил черты его лица. — Вы, я чаю, азы логической науки проходили. Ну и где у вас хоть житейская логика? Отрадно, что вы не валите грехи республиканской шатии на весь народ французский и говорите на его наречии не без успехов, но и все же: шли враги, а я свой. Объяснитесь.

— Попробую. И простите меня, — Луше сделалось слегка не по себе, то ли из-за ярости своих выплеснувшихся чувств, то ли из-за странного терпения Сабурова. — Вправду простите, я не шучу. Вы не виноваты в себе самом. Просто… Просто я чую всегда в вас это… Я несправедлива, я знаю, что ваши войны всегда на правой стороне, но война вам — как рыбе вода…

— Начинаю понимать… «Повсюду мир, а все ж со мною еще немножечко войны, Пусть тот ослепнет, чьей виною Мы были с ней разлучены!» Так?

— Да.

Оба стояли под переносною лесенкой, словно гобеленные пастушки — под деревом. Луша пыталась укрыться за нею, словно ценя хоть какую-то преграду между собой и собеседником.

— Я не похож на Бертрана де Борна, дитя, — по-прежнему мягко произнес Роман Кириллович. — Он наслаждается войной. Больше, нежели женщиной или вином.

— А вы? — Луша отступила еще на шаг вокруг лесенки и теперь глядела на него как из-под арки.

— Я отнюдь не испытываю радости, когда убиваю врагов.

— Да вы вообще ничего не чувствуете, а это еще хуже. — Луша зачем-то прижала к груди «Историю Шотландии». — Хотя не совсем. Разве не обращаетесь вы с орудьями человекоубийства как с домашними любимцами? Разве не гладите вы пушки, не похлопываете по прикладу ружья? Не разговариваете с ножом?

— Откуда ты знаешь? — с удивлением спросил Сабуров. Не без удивления смотрел он на девушку, столь безыскусно признающуюся ему в своей неприязни. Необычайно хороша была она в этом оживлении чувств. Одетая более чем просто, в серую юбку и серую же блузу, пошитые из какой-то невзрачной ткани, названия коей Роман Кириллович, понятное дело, не знал, обута она тем не менее была прекрасно: в легкие башмачки по последней моде — из подметки проклевывался небольшой каблук. Серый плат нестрого покрывал ее льняные волосы, собранные в простую толстую косу. Как же красиво оттенял унылый наряд ее разгулявшийся румянец!

— Не знаю, откуда знаю, — продолжала между тем Луша. — Чую. Вы гладите какую-нибудь пушку рукой, как борзую… А приятно ль поглядеть на нее со стороны жерла? Того, что выплевывает ядро, способное превратить прекрасное тело человеческое, творение Божье, в безобразное кровавое месиво?! Роман Кирилыч, поймите, я не говорю, что вы плохи, что вы неправы, я помню, что вы — защитник Отечества, превосходно я это помню, да и не мог бы быть родной брат нашей матушки чем-то иным?! Но в вас — слишком много смерти. Той смерти, которую несут в мир мужчины… В вас ее — больше, чем в ком бы то ни было.

— Так я, стало быть, кажусь вам чудовищем? — как-то невесело усмехнулся Сабуров.

— Нет, — Луша стиснула свободную руку в кулачок. — Вы и есть чудовище, Роман Кирилыч.

— И чудовища иной раз стерегут красавиц, mademoiselle Прохорова, — в чертах Сабурова проступило странное волнение. — То, чему служу я, — красиво и истинно. Неужто это меня нимало в ваших глазах не делает привлекательней?

— Роман Кирилыч, простите, Христа ради, — Луша опустила глаза. — Я не имела права сейчас так говорить с вами. Ни по летам моим, ни из того, что сестра ваша — моя драгоценная благодетельница.

— А вы любите мою сестру, mademoiselle Прохорова? — какая-то новая мысль затеплилась в глазах Романа Кирилловича.

— Она лучше всех на свете! — пылко воскликнула девушка. — Как бы я хотела на нее походить, только походить на нее — невозможно, потому что другой такой не может быть в Натуре! Да я умерла бы за нее десять раз!

— Я бы тоже, — тихо сказал Сабуров.

— Ан вот ты где, Роман, — произнесла мать Евдоксия, входя.

Она словно бы не заметила смущенного вида Сабурова и Луши.

Вид же о обоих между тем отчего-то был таков, будто их застали на чем-то решительно неподобающем. Впрочем, Роман Кириллович бы в последнем случае смутился куда менее.

— Вы прежде меня побеспокоились, матушка, — наконец заговорил он. — Я и сам хотел всех отправить сюда, только вы опередили. Но из чего здесь Медынцев? Увивается за Панной? Я ему не доверяю.

— Доверься мне: он здесь не только поэтому, Роман. Ты, я слышала, ненадолго?

— На полчаса по моему брегету. Лена, а что ты так сияешь? Простите, матушка, случайно сорвалось.

— Бог простит. — Игуменья улыбалась. — А причина радости у меня есть. Отсудила я, Роман, рощицу, что еще в осьмидесятых годов от нас в казну отрезали. Теперь сестры не будут мерзнуть зимой-то. Вот и веселюсь.

— Хорошее дело.

— Я, матушка, отнесу учебники мальчикам, — Луша, подхватив несколько книг, выскользнула из библиотеки.

— Мне нужны все мыслимые противоядия, — Роман Кириллович принял обычный свой сосредоточенный вид.

— Тотчас же распоряжусь. Но только вот что, Роман… Не так уж и много противоядий, что помогают, когда уж организм отравлен. Да и вообще противоядий не так много, и они слабее ядов. Не обольщайся на сей счет.

— Без того всё делаем, чтобы яд ему не достался. Что случилось? — вертикальные морщины на лбу Романа Кирилловича проступили четче. — Лена, я вижу, что-то не так?

На сей раз он даже не заметил своей оговорки.

— Арсений был перед нами у Платоши, — медленно проговорила мать Евдоксия. — Государь уже болен. Болен не по-хорошему.

— Где Медынцев? — тут же спросил Роман Кириллович.

— На стене, дежурит.

— Ясно. Прости, распорядись, чтоб все лекарства были собраны побыстрей.

Через мгновение Романа Кирилловича уже не было. Вопреки его просьбе игуменья немного промедлила, глядя на свежие завалы выбранных Лушей книг.

— Хоть и грех средь таких волнений думать о собственной родне, — наконец проговорила она тихонько, улыбаясь, — а все ж я рада. Наконец-то нашлась, братец, на тебя управа. Ты ведь попался, теперь не убежишь.

Глава XIX

— У нас, венгерцев, отвращение к католичеству дается от рождения, ведь католическая вера связана с проклятыми Габсбургами…

Под окнами гостиничного нумера шумел Невский проспект. Не спасали даже зимние рамы. Впрочем, троим собеседникам, сидевшим в покойных креслах, шум сей, видимо, не слишком докучал. Темноволосый иностранец лет тридцати, изъяснявшийся по-французски с легким акцентом, впрочем, нисколько не вульгарным, курил сигару. Кондратий Рылеев и третий участник разговора — невысокий мужчина лет пятидесяти, отдавали предпочтение трубкам.

— Воистину, достойно восхищения, как герой ваш Ракоци, с малолетства отданный на воспитание иезуитам, остался в душе протестантом и ненавистником Габсбургов, — вежливо изрек Рылеев.

— Э, бросьте! К чему церемонии между братьями! — молодой венгерец, чьи черные кудри были модно приподняты над челом и приглажены с боков, с наслаждением прополоскал рот ароматным дымом и выпустил его. — Ракоци был премерзкий тип, честно-то говоря. Так перетрусил, когда крестьяне молили его возглавить восстание против австрияков, что бежал от собственных рабов сломя голову до Вены. А в Вене валялся у тирана в ногах, сам просил забрать в казну все родовые земли взамен любых других… На месте тирана я б так с ним и поступил. Когда же восстание поднялось, во главе его Ракоци поставили две вещи — обстоятельства и, конечно, происхождение из известной мятежной фамилии. Народ любит мятежных феодалов, и всегда готов подставлять за них лоб и бока. Что, собственно, ему и осталось, когда вождь со свитой прохлаждался при чужеземных дворах. «Князя Ракоци не кину, уезжаю на чужбину…» Еще бы кинуть, кто меняет пирог на кнут, а сало на топор?

— Представляется мне, я читал труд ваш о Ракоци, где в несколько ином ключе цитировали вы сии строки, — с сомнением произнес Рылеев.

Дребезжащий смех, слетевший с уст третьего собеседника, казался немного высоковат для мужчины. Как и голос, что, однако, не производило неприятного впечатления. Сам он казался столь сухощав, что и голос словно бы усох немного. Русые волоса его, подстриженные довольно коротко и вовсе не на модный лад, были жидки, но проплешины еще не прятали. Глаза, выцветшие с годами, некогда голубые, теперь казались прозрачными, цвета горного хрусталя. Взор их был доброжелателен и кроток. Был он из тех людей, что, нимало не имея в наружности женственного в молодых годах, старея, обретают нечто старушечье.

— И память вас не подвела, — произнес он, отсмеявшись. (Его французский не вызывал никаких сомнений — так изъясняются только германцы.) — Для восстаний необходимы герои. Своя ль окраска перьев ярка, пришлось ли поработать кистями и красками — не суть важно. Брат наш Ференц, понятное дело, всячески своего теску расхваливает.

— Увы, лично мне лицемерие претит, но признаю его необходимость… — пробормотал Рылеев.

— Ни мгновения не сомневаюсь, что вы умеете, когда необходимо, склониться пред суровостью необходимости, — венгерец доброжелательно рассмеялся, показав сверкнувшие под темными подвитыми усиками великолепные зубы, нимало не потемневшие от пристрастия к сигарам. Видимо, они подвергались наитщательнейшему модному уходу. — Как оно, бишь?..

Румянцев, Миних и Суворов,

Волнуют в нем и кровь и ум,

И искрится из юных взоров

Огонь славолюбивых дум.

Проникнут силою рассказа

Он за Ермоловым вослед

Летит на снежный верх Кавказа

И жаждет славы и побед.

Я не спутался? Экое славословие в адрес романовского волчонка!

— Вы знаете русский язык? — неприятно изумился Рылеев.

Напротив того, молодой венгерец сделал наиприятнейшую мину.

— О, я вообще легко схватываю языки! Ну что, брат Кондратий, удалось мне вас смутить?

— Нимало, — огрызнулся Рылеев. — Общий смысл виршей — гуманистическое наставление.

— Адресованное к сопляку, которому не судьба даже повзрослеть, — фыркнул венгерец.

— Признаюсь, я ничего не смыслю в поэзии, но, уж коли читать стихи, так обязательно было бы перевести для понимания всех присутствующих лиц, — тонко улыбнулся немец.

— Прошу великодушно прощения, дело того не стоит, — еще раз блеснул зубами венгерец. — Я всего лишь отдал дань восхищения пиитическому дару нашего брата.

— Увы, я вынужден тогда перевести беседу нашу в иное русло, — с мягкой укоризной заметил немец. — Хотя нимало не сомневаюсь, что таланты нашего дорогого русского брата превосходны. Брат Кондратий, я должен говорить с вами. Брат Ференц уполномочен при сем присутствовать, я доверяю ему, как самому себе. Это разговор не с членом «Пламенеющей Звезды» либо ложи «Трех Добродетелей», но как с главою Северного общества, занимающего в обеих ложах весьма подчиненное положение. Ласкаюсь надеждою, вы понимаете меня?

— Я понимаю Рыцаря Медного Змея, — холодно отвечал Рылеев, глядя не на собеседника, а через голову его — на Невский проспект в раме оконных стекол.

— О нет, мой друг, вы не вполне понимаете… — Немец зачем-то вытянул левую руку: на ее мизинце красовалось широкое кольцо с привычным изображением Адамовой головы. Рылеев проследил направление его взгляда — и недоуменно пожал плечами.

— Позвольте, у меня, кажется, есть то, что вам необходимо, — венгерец принялся искать что-то по карманам. Искомое, обнаружившееся во внутреннем кармане сюртука после нескольких минут поисков, во время коих все трое хранили молчание, приобретающее всё большую многозначительность, оказалось вещицей несколько неожиданной, но никак не таинственной — ювелирными щипчиками.

— Благодарю, — немец стянул кольцо с пальца. — А ведь вы, брат Кондратий, слишком молоды, дабы помнить, как за оное украшение в вашей стране можно было угодить под расследование.

— Память о том довольно сильна, я разумею общественную память. — Рылеев не отрывал взгляда от рук собрата.

Немец отогнул щипчиками лапки, сжимавшие крупный черный гагат с серебряным черепом. Под камнем в кольце оказалось эмалевое украшение, изящное по выполнению, но не по замыслу. Черно-белый рисунок являл собою розетку, вписанную в треугольник, вписанный в свой черед в усеченный круг, обрамленный какими-то башенками и флажками. С внутренней стороны круга тоже шли какие-то асимметричные изображения — совсем уж мелкие.

— Вот так, — германец, сложив камень и щипчики в собственный карман, вновь надел кольцо. — Так разговор пойдет веселее.

Рылеев невольно прижал ладонью запрыгавшую челюсть. Лицо его сделалось землистым.

— Не может быть… — почти шепотом произнес он. — Превосходный Князь Царской Тайны!

Тонкие губы старого масона едва дрогнули в улыбке. Он казался человеком, слишком привыкшим к неограниченной власти, чтобы получать от нее тщеславное удовольствие.

— Что вас удивило, брат? — вмешался венгерец непринужденно. — Разве мы не на пороге великого общественного сотрясения? Разве оно не заслуживает самого высокого внимания?

— Да… — Рылеев словно бы справился с собою. — Вы здесь, дабы не повторить французских ошибок. Опыт Франции нас многому научил. У России не будет своего аббата Баррюэля, чтобы изобличить нас, и своего Наполеона, дабы вернуть стране попов.

— Вы говорите как профан! — немец недовольным жестом бросил курительную трубку и поднялся.

— Слово графа Тёкёли, я бы под сими словами подписался. — Венгерец нахмурился. — Просветите, брат.

— Ищущий свет находит. — Пожилой масон в задумчивости прошелся по гостиной. — Ладно, по счастью, у нас есть немного времени. Речь, понятное дело, не об Огюстене Баррюэле. Нужды нет, сей слишком многое разузнал. А все ж не всё. Молодые мои братья, наша сила в том, что о нас говорят. Чем больше противуречий между говорящими, тем мы безопасней. Все профаны заметили, что обряд Непостижимого Божества, жрецом коего выступил Максимилиан Робеспьер, скроен был из масонской материи. Но главное прошло мимо их внимания. В период якобинского террора страна не была нами контролируема. Какие бы обряды ни практиковал Робеспьер, машина истребления при нем не слушалась, по сути, никого. Это был выпущенный из бутылки джинн, вы знаете арабские сказки, в коих собрана мудрость великого Востока… Гильотина хватала кого ни попадя, пострадали многие наши братья, увы. По счастью, когда гильотине был скормлен нами сам Максимилиан, положение начало налаживаться.

Рылеев слушал внимательно, но, сам не зная отчего, наблюдал краем глаза за Ференцем Тёкёли. Венгерец не был ему симпатичен. Хочет казаться повесою, но отчего сопровождает столь важную особу? И взгляд этих черных глаз, слишком пристальный, по-змеиному неподвижный… Должен бы вызывать недоверие, но отчего-то под взором этим, напротив, тянет говорить лишнее… И кое-что из сказанного весьма охотно Кондратий Федорович взял бы обратно.

— Таким вот образом, непременно нужно было выводить на доску новую фигуру… — продолжил между тем немец.

— Каковая забрала потом слишком много власти? — быстро спросил Тёкёли.

— Полноте. — Старый каменщик жестко усмехнулся. — Кто б ему дал?

Кондратий Федорович торопливо перебрал в памяти известных ему масонов в окружении Наполеона Бонапарта. Выходило изрядно. Жером и Луи Бонапарты — оба брата Наполеона. Жером так и вовсе стоял во главе Великого Востока Франции… Все его маршалы — Ней, Мюрат, Ожеро, Мортье… Да, пожалуй что неизвестно, кто кого направлял.[11] Но зачем тогда эти игры с Папой?

— Пусть профаны называет Наполеона спасителем католичества, — словно угадав мысли Рылеева, продолжил немец. — В добрый час! Суть-то дела всего лишь в том, что невозможно перебить всех попов без изъятья. Нужны были другие методы. Во Франции Наполеон преловко стравил их меж собою! Друзья мои, молодые мои братья — когда католическая Церковь благословила культ человека, это было худшим из ее поражений! А Наполеон между тем двинулся куда? — на Испанию да на Россию. В дикие страны, набитые монастырями. Жаль, что все так закончилось, ну да нового отца народов благословят православные попы.

— У старших братьев есть какие-либо волеизъявления о том, кому быть русским Наполеоном? — Рылеев помрачнел. Похоже, что большой ожидаемый денежный перевод на счет Русско-Американской компании будет с ложкою дегтя.

— Ни малейших, друг мой, ни малейших! — немец вновь засмеялся своим чуть дребезжащим смехом. — К чему вмешиваться в естественный ход вещей? Наполеон Бонапарт поднялся действительно сам.

— Восхищаюсь русскими братьями, — Тёкёли принялся выбирать новую сигару. — Оглядываясь на Францию, скажу по чести — сам бы предпочел заварить такую кашу не на родине, а у австрияков.

— Лес рубят, щепки летят, — Рылеев нахмурился, но тут же отворотился от венгерца к немцу. — Верно ли я понял, брат, что мое нетерпение знать, для чего вы изволили прибыть лично, может быть удовлетворено?

— Ни с властью, ни с политикой, ни с интересом денежным сие не связано. — Масон поднялся из кресел. — Не тревожьте себя напрасно, брат. В свое время вы все узнаете — если, конечно, раньше не поймете сами.

Вид главы Северного общества сделался мрачен.

— На вашем месте и в ваши годы я б тоже мне не поверил, — смех германца прозвучал куда как мягко. — Как бы мне убедить вас, брат Кондратий, что высочайшие из братьев уже не ищут суетных благ? Послушайте, молодые друзья мои, старую нашу притчу. Некий брат с младых лет посвятил себя поиску Истины. Много дорог прошел он в поисках дороги в ее чертог, и ничто ни единого раза не отвлекло его от поисков. Он проходил сквозь дремучие леса, проходил горными кряжами, морскими побережьями и болотами. Власы его поседели в пути, а он все искал. И вот поиски его увенчались успехом. Он дошел до чертога, где на сияющем троне сидела Истина. В нетерпении путник бросился к ней, дабы узреть ее лицо. Но в ужасе остановился на пороге. Лицо Истины было отвратительно и неимоверно безобразно. Любое человеческое безобразие уступало ему. В отчаянье путник упал на пол, раздирая на себе одежды. «Я нашел тебя! — крикнул он наконец, обращаясь к Истине. — Но как смогу я рассказать людям о том, какова ты на самом деле?!» Истина посмотрела на него и улыбнулась безобразною улыбкой. «А ты солги», — сказала она.

Кондратий Рылеев, давно уж оставивший свою трубку, собрал все силы, дабы придать лицу выражение вежливого внимания. Присутствие верховного каменщика продолжало оставаться для него неприятною загадкой. Чего такого могут потребовать верхи иерархии, чего нельзя было бы получить через вторых, третьих, десятых лиц? Зачем, подвергая свою, что уж говорить, весьма ценную особу ненужному риску, въезжать в страну накануне мятежа? Пусть даже под видом незначительного частного лица, но ведь никто не может быть совершенно безопасен в сем городе, когда вступит в действие его, Рылеева, план, а уж тем паче — план Якубовича! Да еще травит эти дурацкие мистические байки! Нашел время, не в ложе ведь выкаблучиваемся, а делом заняты.

— Я запомню сию историю навсегда, — с неожиданной серьезностью произнес Тёкёли. Стоя у окна, он щелкнул крышкою часов, не брегетом, а какой-то неизвестной Рылееву работы. Кондратий едва не поморщился, так вульгарно сверкнули при этом движении крупные бриллианты. Хорошо, что Рылееву с его места не оказалась видна внутренняя рамка из сапфиров с рубинами, обрамлявшая миниатюру, вправленную в испод крышки. Как и следовало бы предположить, это был портрет женщины. Женщина казалась лет двадцати пяти. Темные, как вороново крыло, волоса ее были собраны в изысканно простую прическу, карие глаза смотрели властно, чувственные губы хранили надменную складку. Редкая красавица, женщина нимало не наводила своим видом на мысли о кротости, доброте и милосердии, присущим ее полу. Впрочем, и недоброй она тоже не казалась — просто надменной.

— Между тем, брат Кондратий, уже третий час пополудни, — произнес он, еле скользнув по миниатюре взглядом. — Вы б не были недовольны, коли мы заедем теперь в Русско-Американскую компанию, не так ли?

Глава XX

Беспорядок в жилых комнатах никогда не сулит добра, невольно подумалось Платону Роскофу, в который уже раз за сутки заходившему в покои Императора. Когда рождаются дети, в доме тоже все вверх дном, но как-то совсем иначе. Но даже не знай ничего — сердце все равно сжимает тревога, стоит увидеть тарелку с объедками на рояле, смятую обеденную салфетку, никем не прибранную с пола, перьевую подушку и тулуп, брошенные на жантильную кушетку.

Платона Филипповича терзал мучительный стыд. В соседней комнате умирал человек, чьей смерти он ждал на протяжении нескольких лет. Не Император, чье правленье зашло в тупик, чьи благие деяния остались в прошлом, чей преемник сделался символом отрадных перемен… Не Император, просто человек, терзаемый невыносимыми муками, такой же человек, как он…

Если бы в комнату вошла сейчас мать, Платон не посмел бы взглянуть ей в глаза. Тому ли она учила его? Невольно вспомнился незначительный разговор за домашним чаепитием, годе эдак в десятом, еще из довоенного мира… Речь зашла о дурном управлении именьем соседей Пригоровых. Старик Пригоров, человек деспотичный и самовластный, не подпускал к хозяйственным делам единственного наследника, племянника, хотя уж давно соображал худо. «Слишком уж он ждет, когда дяди не станет, — со вздохом уронила Елена Кирилловна, разливая чай. — А ведь это кажется только, что чья-то смерть может принести счастье. Никогда такого не бывает. Оглянуться не успеешь, а взамен прежних тягот, что казались важней всего, пришли уж новые». «Но уж больно там дела плохи, — заспорил Роман. — Мужики нищают, управляющий ворует… Понятно, что у малого руки чешутся взяться за дело». «А когда все хорошо, чужой смерти и не ждут, — усмехнулась маменька. — А все ж-таки есть вещи, которых нельзя допускать никогда».

Что ж, Платон Роскоф, ты думал, будто усвоил урок, что никогда не мечтал найти в чужой смерти выгод для себя? А для Отечества, стало быть, вполне можно ждать смерти человека?

— Платон Филиппович! — на цыпочках вышедшего из спальной молодого свитского Роскоф расслышал только потому, что был настороже. Тот говорил еле слышным шепотом, словно соблюдение тишины давало надежду на улучшение. — Платон Филиппович, Государь вас зовет, сейчас, покуда Ее Величество вышли прилечь.

— Иду.

В спальне стоял душный запах лекарств. Свежая лужица крови у изголовья кровати поблескивала, медленно впитываясь в паркет.

— Полчаса назад пускал кровь, вот и пролилось немного, — хмуро уронил Виллие, перехватив взгляд Роскофа.

— И больше не дамся тебе под нож, эскулап, — попытался улыбнуться Александр. — И так уж меня… хоть жидам… на котлеты… продавай.

— Ваше Величество… Вам лучше немного? — осторожно спросил Платон Филиппович. Во время соборования самодержец вовсе не мог говорить.

— Лучше… — Александр попытался приподняться на подушках. Лицо его показалось бы иссиня-серым, даже не утопай оно в сугробах белоснежного льна. — Ты, поди, знаешь, Роскоф, к чему такое улучшенье?

Платон Филиппович наклонил голову. Притворство не имело смысла.

— Простите меня, Ваше Величество, — глухо, с усилием проговорил он. — Я не сумел вас уберечь.

— Бог простит, убереги мою семью… — Дыхание Александра приобретало тот несомненный характер, что знаком всякому, бывшему хоть раз свидетелем агонии. Однако слова он выговаривал теперь без видимого труда. — Знаешь, мысли в горячке моей все обращались к годам юности… Какое счастливое было время при жизни бабушки… Кто одурманил дворянство, Роскоф? И знаешь, пустяковый вопрос мучит меня наравне с важнейшими… Как думаешь ты, отчего убийство животного нам трудней простить, нежели убийство человека? За себя поручусь… Но думаю, не один я таков. Не подлым убийством герцога всегда был мерзок мне Бонапарт… Не тысячами других убитых… Нет! Тем, что мальчишкой он гнусно расправился с лошадью.[12]

Платон Филиппович больше вслушивался в дыхание Императора, чем в его слова. Однако ж нельзя было б утверждать, что слова не падали в смятенную его душу. Novissima verba[13] затрагивали чувствительные ее струны.

— Не думайте больше о нем! Не думайте о Бонапарте! — воскликнул он мягко. — Кто он такой, чтобы русский царь вспоминал о нем в эдакие минуты! Вы спасли Францию, вовлекши ее своей волей в Священный Союз! Без вас менее благородные противники растерзали б несчастную страну! Вы изгнали врага с родной земли!

— Ошибкою было… оставить Москву… — умирающий был неспокоен. Он боролся с жутким ритмом собственного дыхания, продолжая говорить.

— Об том будут спорить до скончания дней. Ответа же никто не сыщет, — Роскоф не повернулся к дверям, но боковым зреньем приметил, как в спальню вошли две фигуры в белом.

Елизавета Алексеевна, поддерживаемая под локоть юной Заминкиной, сделала ему знак, предупреждая, чтоб не поспешил встать. Платон Филиппович со свойственной ему пронзительностью интуиции понял — Императрица боится, чтобы слишком резкое его движение не обеспокоило ее супруга. Тем не менее и о том же свидетельствовала нервическая мина в лице Виллие, следовало уже уступить место той, кому по праву принадлежали последние мгновения.

Персты Александра уже теребили и мяли полотно пододеяльника.

«Она не переживет его… На день, на неделю, на месяц, но не больше… Господи, у нее больше смерти в лице, чем у мужа», — невольно подумал Роскоф. Если в Александре Павловиче еще ощутимо теплилась жизнь, побуждающая его вглядываться в собственное царствование, отыскивая утешения и скорби, Императрица казалась живым мертвецом — лишь по случайности не положенным в могилу. Точь-в-точь как и мужа, ее безжалостно бледнила белая ткань. А чепец, помятый после бессонной ночи, был метельно белым, нежно кружевным. Развившиеся, тоже неживые пряди волос спадали из-под него. С нее и с юной, здоровой, хотя и испуганной насмерть Аглаи, можно было писать аллегорию Жизни и Смерти.

Осторожно, плавно приподнимаясь (хоть и был уже уверен, что Император не видит его), Платон Филиппович успел кинуть ободряющий взгляд девушке. Бедняжка! Не успела в суматохе отцепить от кушака дурацкий этот красный цветок…

Пройдя мимо Виллие и Роскофа, будто не мимо, а сквозь, Елизавета Алексеевна опустилась на стул. Странная перемена происходила в ее лице: краски понемногу возвращались по мере того, как она вглядывалась в черты мужа. Несчастная женщина, страдавшая всю супружескую жизнь и только незадолго до ее конца обретшая в браке гармонию и взаимное понимание — что она видела, недоступное остальным — в покрытом влажной испариной лице супруга?

Она заговорила — шепотом. Только теперь, когда слабый шелест ее слов сделался до странности громок, Платон Филиппович понял, какой тишиною окутаны царские покои. Ни звука не доносилось ни из служб, ни из сада. Страшное ожидание!

— Лебеди… пруд… помнишь, мы кормили их тогда булкой… — говорила Елизавета Алексеевна, бережно прижимая к груди ту мужнину руку, что не была забинтована после кровопускания.

Платон Филиппович выскользнул из дверей, подав перед этим знак Заминкиной, чтоб последовала его примеру. Цари или боги умирают — а все одно есть вещи, которые не должно слышать чужим. Медик и два лакея не в счет, должность делает глухим. Только он, Платон Роскоф, не медик, а эта девушка скорей дитя, чем фрейлина.

Собравшиеся в примыкающих к спальне покоях (он не обратил внимания, кто из приближенных находился здесь) забросали Роскофа встревоженными вопрошающими взглядами. Не обратив на то внимания, он подошел к окну, в стекла коего бились осенние листья.

— Опять я лошадь запалил, чтоб мне за это год не похмеляться!

Негромкий возглас вошедшего ударил по нервам Роскофа отрадным громом. Роман! Кто б сомневался, что он будет здесь!

В руках Сабурова было что-то бесформенное, обернутое в холст.

— Эскулап там? — вместо приветствия бросил Роман Кириллович, кивнув на двери. Он, вне сомнения, более не скрывал особых полномочий и особых прав. — Кто-нибудь, горячей воды туда, красного вина, мокрое полотно! Живо! Пустой посуды, кофейных чашек!

Никто отчего-то не изумился странному его поведению, никто не послал вслед недоумевающих взглядов. Одна из императрицыных фрейлин сорвалась приказывать о требуемом, а две других, моложе, безмолвно обнялись и беззвучно заплакали. Но утешать ни один не подошел. Роман Кириллович уже скрылся в дверях спальни.

Ощутив вдруг необоримую потребность побыть в одиночестве, Платон Филиппович удалился в маленькую — в одно окно — горницу, где привык уже коротать часы вынужденного бездействия. Усевшись за маленький круглый стол, он позволил себе опустить голову на руки.

Роман знает признаки отравления, много чего знает, почерпнутого на далеком Алтае… Но что можно сделать, когда все проникнуто ощущением неотвратимой беды. Роман не верит в рок и смертные тени.

Сердце колотилось как-то странно — словно было в груди не одно. Бессознательным жестом Роскоф нащупал материнское благословение — ладонку, источавшую слабый цветочный аромат. Ландыши, не ландыши, быть может, яблоневый цвет? Но уж биться наперегонки с сердцем сие саше, чего б оно ни содержало, не может.

Что-то напомнило ему о Бретани… Быть может, простодушная кружевная накидка на столе? Странно, что узоры, выплетенные кружевницей в русской провинции, так схожи с бретонскими… Снег, смерть, метель, кружева…

— Вот ты где.

Роскоф вздрогнул. В голосе Романа Кирилловича не было больше той стремительной энергии, что три… О, боже, неужели пролетело уже три часа?

Сабуров устало опустился рядом.

— Голову свою готов съесть, что дело в растительном яде. Ничего нельзя сделать… Ничего! Медикус говорит, простуды с бронхитами тут свою игру сыграли.

— Я думал, еще днем отойдет… — В комнатке, куда Роскоф зашел без свечи, сгущались сумерки.

— Э, нет… Агония долгая будет, до утра как пить дать…

Когда речь заходила о смерти, Роман ошибался редко. Пожалуй, еще ни разу не ошибся.

— Вот что, Платон… — Сабуров нахмурился. — Император с тобою не говорил, покуда в сознании был?.. Великий Князь — он знает, что наследует престол?

— Нет, он ничего не упоминал.

— И ты дожидался, покуда упомянет? Не сумел выспросить?

— Зная его характер… Я почти уверен, что Его Высочество ничего не может наверное знать.

— Черт подери!

— Роман, я превосходно понимаю, что это важно. — Роскоф вздохнул. — Конечно, знай мы наперед, что век Александра столь недолог, сами бы приуготовили молодого человека. Боюсь, что это свалится на него несколько неожиданно… Хотя, с другой стороны… Поручусь, были намеки, были разговоры…

— Да в этом разве дело?! — Сабуров вскочил в досаде и заходил по комнатушке.

— Постой… Ты всерьез боишься, что Константин выступит как узурпатор?

— Едва ли… Ах, черт, умереть не может, чтоб не досадить!

— Роман!

— Да ладно, ладно… Платошка, ты впрямь не понимаешь, почему меня это заботит?

— Если не из-за посягновений Цесаревича на престол… Нет, тогда не понимаю. — Роскоф говорил, вполуха прислушиваясь к происходившему в других комнатах. Суеты и шума не было. Император еще боролся за жизнь.

— Поставь себя на место молодого Великого Князя, — Сабуров, уже овладевший собой, больше не мерил помещения шагами. Теперь он глядел зачем-то в темное окно. — Государь умирает. Ты то ли наследник, то ли нет. Все бегут к тебе с докладами — доклады один заполошней другого. Что ты сделаешь, дабы пресечь поскорей шатания и разброд?

— Ах, нелегкая! — Платон Филиппович стукнул себя ладонью по лбу. — Немедля начну присягу! Широкую присягу… Роман… Мы можем это пресечь! Государь еще жив. Можно сообщить наперед, можно все открыть Николаю! Надобно сделать это незамедлительно!

— Я все уже сделал. Доверенное лицо уже в пути.

— Ну, знаешь, — Роскоф не сумел скрыть досады. — Из чего ж ты тогда дергаешь за нервы себя и меня?

— Не знаю, — отрубил Сабуров. — Не могу понять. Ладно, ты прав — я переливаю из пустого в порожнее. Быть может, у меня тоже есть нервы. Вроде как раньше не примечал, ну да чего не бывает. Воротимся лучше туда.

Роскоф невольно содрогнулся. Стоит ненадолго отвлечься от ужаса агонии — и душа противится быть ее свидетельницей вновь. Ну да что уж, перефразируя Фонвизина — тебе смотреть тяжко, а ему каково терпеть? Платон де Роскоф, твое место у одра сюзерена.

Длительность агонии ослабила сопереживания свиты. В зале, примыкающей к спальне, теперь сидела на кушетке одна Заминкина. Девушка не плакала — но глаза ее и точеный носик были красны. В декольте был небрежно заткнут потерявший всякий вид носовой платочек.

— Вам бы стоило отдохнуть немного, дитя, — ласково обратился к ней Роман Кириллович, — Государыня еще долго пробудет у больного, а для срочных поручений там есть лакеи.

— Н-не могу ее… оставить… — упрямо выговорила девушка. — Буду тут сидеть, даже когда… д-дежурство закончится…

— Ну, полно… Полно…

Роскоф немного удивился тому, как смягчился голос Романа. А ведь обыкновенно он бежит от женских слез. Впрочем, это скорей детские слезы. Вот, опять хлынули в три ручья.

— Эдак и цветок ваш завянет, — по-прежнему сердечно продолжал Роман Кириллович. — Неужто в Таганроге есть оранжерея?

— Не знаю… — Заминкина слабо улыбнулась. — Это последний из букета… Не поверите, несколько недель эти цветы стояли… Когда брали, тепло еще было, в лесу.

— И с кем же вы собирали сии неведомые сказочные цветы?

— Да с Полем… — юная Аглая смутилась. — С месье Гремушиным. Уж так он обрадовался, когда их увидал.

— Не сомневаюсь, — сквозь зубы процедил Сабуров. Отеческие добрые ноты исчезли из его голоса, будто их и не было. — А теперь ступайте прилечь, mademoiselle. Обещаю, что едва ваши услуги понадобятся, вас немедля призовут.

По-детски послушно, не найдя в себе сил спорить с той повелительностью, что бывала при необходимости присуща Роману, Аглая Заминкина поднялась и направилась к дверям.

Покуда постукивали ее башмачки, Сабуров хранил молчание. Разве что пару раз скрипнул зубами.

— Что случилось, Роман?! — не выдержал наконец Роскоф.

— Digitalis purpurea, — почти прошипел Сабуров. — Цветок на ней. Digitalis!

— Да с каких пор ты разбираешься в цветах?! — вспылил Роскоф. Не взирая на гнев, он говорил вполголоса, чтоб не было слышно за дверьми спальных покоев. — Что, черт побери, происходит?

— В некоторых цветах я разбирался почти всегда. — Теперь Роман Кириллович казался совершенно безмятежен. — Стало быть, Гремушин.

— Но Роман… — Если бы перед Платон Филипповичем разверзся паркет, обнажив в расселине не подвал, а ледяные воды Стикса, он не был бы больше потрясен. — Поль… боевой наш товарищ…

— Кстати, о боях… и о товариществе тоже. Говорил ты ему во Франции, куда едешь?

— Можно считать, что нет! — облегченно выдохнул Роскоф. — То он только и знал, что я должен отъехать по семейным обстоятельствам. Надо ж было кому-то меня прикрыть перед начальством.

— Ну да, а остальное — невелика загадка. Помнят, мерзавцы, про золото семьи де Роскоф.

— Сперва объясни, что за связь ты углядел между предательством и цветком?

— Цветами, друг-племянник, цветами, большим их количеством, — с расстановкою проговорил Роман Кириллович. — Digitalis считают лечебным, да только куда больше народу от такого лечения в дубовый ящик сыграло, чем выздоровело. Меня то и мучило, что сорвались мы с места нежданно. Опять же — мои люди у всех свитских вещи обыскивали, не по одному разу. Даже украшения просматривали. Откуда было взяться яду? А яд по дороге, вишь, сыскался… Digitalis цветет и плодоносит одновременно… Куда угодно можно его подсыпать — зерна похожи на обычный мак.

— Мак?! — Платон Филиппович пошатнулся. — Черт, ах, черт! Роман, он при мне его сыпал! Я ничего не заподозрил… Болван! Идиот!

— Спокойно, Платон! Проделывал он это, вне сомнений, не только при тебе — яд накапливается медленно. Ладно, с Гремушиным после будем разбираться. Идем, Платон. Нам должно видеть, как ты сказал бы в школярские годы, скорбный финал трагедии.

Глава XXI

Соломка сразу поняла, где находится. Ни в каком другом месте никогда не бывало у нее такой простой кроватки с легким кисейным пологом. Огонек лампадки озарял келью, отведенную под детские покои. Маленький Антоша тихо дышал во сне в своей постельке. Лунный луч, видно, и разбудивший ее, скользил теперь по затейливой резьбе массивного черного шкапа. (Мебельное чудовище времен Екатерины Алексеевны, не иначе, вызвало днем сдержанное неудовольствие маменьки. «Пыли-то на нем, пыли! Ну, допустим, сейчас ее нету, обтерли, только завитушки эти дурацкие через сутки наново накопят! Отнюдь сие не полезно для детского сна! А Соломка от всего чихает, проснется с насморком!» Однако же предложение поменять горницами мальчиков и младших также не было ею одобрено. «Антоша должен быть поближе, чтоб я могла услышать, коли заплачет. Да при чем тут нянька? Что они вообще слышат, няньки эти?») И вот теперь, словно навстречу лунному лучу, одна из дверок шкапа бесшумно распахнулась.

Соломония нимало не испугалась, да и чего было б ей пугаться? Ничего страшного не было в легко шагнувшей из шкапа девочке лет двенадцати. Странного, впрочем, было немало. Отчего-то одета была эта девочка мальчиком — в кюлоты, сапоги для верховой езды и мужскую сорочку, белевшую в темноте ярким пятном. Золотые волоса свободно спадали ей на плечи, а лицо показалось почему-то знакомым. Но никаких сомнений у Соломки не возникло, невзирая даже на самую настоящую шпагу — это была девочка, а не мальчик.

«Что ты делала в гардеробе? — решилась она сразу спросить, впрочем, тихонько, чтобы не потревожить сон брата».

«А ты как думаешь? — девочка казалась доброжелательна, но вместе с тем очень надменна. Шаги ее были грациозны и легки, но легки скорей фехтовальной, нежели танцевальной легкостью».

«Днем он был пустой, — уверенно ответила Соломка. — Это волшебный шкап, да? А ты в нем живешь?»

Девочка засмеялась.

«Не больше, чем в чем-либо другом. Видишь ли, в старых вещах всегда живут люди. Тем-то они и хороши. Ампир, которым все обставила в вашем дому твоя маменька, конечно, по-своему красив, но он еще такой необитаемый!»

«А откуда ты знаешь, что у нас ампир? — пытливо спросила Соломка».

«От тебя, — девочка улыбнулась. — Мне очень многое о тебе известно».

«Ты — привидение»?

«Ни на волос не привидение. Мимо ты промахнулась».

Девочка, хоть и держалась покровительственно и чуточку заносчиво, очень Соломонии нравилась. Старшие всегда важничают. Но расспросить ее хотелось очень о многом, в том числе и выяснить, с чего это она разгуливает в мальчишеском платье.

«Давай тогда познакомимся. Я Соломония Роскофа».

«Да уж знакомы, — девочка прыснула смехом».

«Как это — знакомы, коли я твоего имени не знаю? — Соломка немного рассердилась. Кому ж понравится, когда над тобою хихикают?»

«Прекрасно ты знаешь ты мое имя! — продолжала веселиться новая подруга».

«Что-то я тебя не пойму».

«В этом и загвоздка, — девочка, чей наряд позволял бесшабашную вольность движений, уселась верхом на стул напротив приподнявшейся в кровати Соломки. — Но я весьма уповаю на то, что со временем поймешь. Ох, и трудно сие будет! Вы ведь, несчастные дети девятнадцатого столетья, слепы и глухи. Мы для вас тайна — навсегда неразгаданная. Мы — гармония, навсегда порушенная. Впрочем, у тебя-то будут инструменты, чтобы во многом разобраться».

«Какие инструменты?»

«Получишь, тогда и поймешь. Сейчас они тебе все одно без толку».

«А когда я их получу? И когда будет толк? — уперлась Соломония».

«Ну, знаешь… — теперь слегка обиделась девочка, хотя что ее могло обидеть? — Еще я же тебе и час называй! Может статься, через десять лет, а может, и завтра».

«Не качайся на стуле, Антоша проснется!»

«Он нас не слышит. У него в этой жизни свои дела, а у нас свои».

«У нас с тобой?»

«Ладно, мне пора теперь, — гостья легко поднялась».

«Погоди!»

Соломка проснулась.

Сердце весело колотилось в груди, а сон словно бы медлил растаять. Колченогий стул, во всяком случае, стоял точно на том же месте, что и во сне, когда на нем раскачивалась ночная гостья.

Да и сон ли это был? Во сне гостья вышла из кельи. Не глянуть ли вслед?

Соломинка спрыгнула с кровати прямо в мягкие домашние туфельки. Хорошо смазанная дверь даже не скрыпнула.

Конечно же, никого и не было, даже удаляющихся шагов не звучало в длинном темном коридоре. Приснилось, а жаль! По всему — приснилось. Наяву б она куда больше удивилась, что из пустых гардеробов по ночам вылезают девочки, да еще такие странные. Во сне же это казалось чем-то решительно заурядным.

Но возвращаться в постель не хотелось. Словно бы она проспала часов десять — сейчас бы только бегать и прыгать, да нельзя. Разве что потихоньку погулять, и подумать обо всем, что здесь успело приключиться.

Длинный вчерашний день казался Соломке таким же сном, как и безымянная гостья. Добрые лица и добрые руки возившихся с нею сестер — она половину их не успела запомнить по именам, обед с мороженым и шоколадом, и больше всего понравившаяся ей и старшим мальчикам свечная мастерская сестры Марфы. Средоточием мастерской был огромный широкий котел, в котором кипел воск. Снизу котел был вмурован в маленькую кирпичную печку, в которую надлежало понемногу подкладывать дрова. Сестра Марфа брала деревянную рамку, с которой свешивались веревочки — и ловко опускала ее на мгновение в кипящий воск. А за ней — следующую, и так — дюжину рамок! А затем первую из них она окунала второй раз — и дальше по кругу. Пять кругов — и вместо веревочек на рамках болтались уже самые настоящие свечки, оставалось только подровнять ножом фитили и кончики. Сережа, Егор и Соломка, понятное дело, попросились помогать. Увы, легкое, когда наблюдаешь за сестрою Марфой, дело оказалось вовсе нелегко. Свечки прилипали друг к дружке и кособочились. Но как же это было восхитительно, какой чудесный запах воска стоял в мастерской! У Егора в конце концов получилось несколько вполне сносных свечей. Класть их в ящик сестра Марфа не стала, а отдала детям, сказавши, что могут сами поставить в храме. А тут уж и огонь под котлом пришлось гасить — сестра Марфа заторопилась на вечерню.

Погостить бы подольше! И сны тут снятся особенные, и чего только нет!

Непонятно, откуда, но Соломка наверное знала — в огромном этом старинным здании бояться ей решительно нечего. В толстых этих каменных стенах не живет ничего плохого. К тому же темнота была мягкой — почти на каждом углу ее прореживал теплый свет лампадок.

А из-под двери в маменькину келью пробивался огонек свечи.

Маменька, надо думать, опять перечитывает папенькины стихи. Она всегда их по ночам читает, когда папеньки нет. А перед приездом ворочает на место, да так хитро — листочек к листочку, все помнит, как что лежало. Читает и плачет иногда. А при папеньке называет все эти бумаги «рифмоплетством» и «твоими пустяками». Такая уж она, маменька Ольга Евгеньевна. Секрета ее, Соломка, конечно, никогда не выдаст, хотя и не понимает, зачем надобен такой секрет. Папенька бы только рад был, что вирши его нравятся до слез.

Но, прижавшись к замочной скважине, Соломка поняла, что угадала только отчасти. Слезы действительно были, но плакали, во-первых, и без бумаг со стихами, а во-вторых, двое. Тетя Панна, в бирюзовом шелковом капоте, сидела рядом с маменькой, накинувшей поверх ночной сорочки накидку лебяжьего пуха. Голова ее была склонена на маменькино плечо, руки обеих женщин были сплетены в объятии.

— Дура, Прасковья, какая ж ты дура… — всхлипывала маменька. — Я уж думала, что никогда не прекратишь ты себя терзать! Сколько мне раз тебя поколотить хотелось! Римлянка Корнелевская, вбила себе какой-то долг и ну живые чувства топтать!

— Лёля!..

— Да ладно тебе, не выпытываю же я, что там у тебя с Сергеем покойным как сладилось! Не выпытываю, слышишь! Да только Арсюшку ты всегда любила, с ребячества с самого! А уж он-то! Сколько раз мог жениться, так нет, тебя ждал, злодейку эдакую! Так и вправду начнешь о мужчинах хорошее думать!

— Ну, уж полно, не тебе, за Платоном-то, о мужчинах худое думать, — тетя Панна улыбнулась, смахнув рукою слезы.

— Ну, слышу голос преданной сестры! За Платоном, может, плохого думать и нечего, а для порядка надобно. Ты матери уж сказала?

— Нет еще. — Голос тети Панны упал. — Не знаю, Лёля, как и сказать-то. Не поймет она. Она ж после смерти папенькиной — сразу в монастырь. Ей не понять, что чувства человеческие — темный лес, в коем можно на полжизни заплутаться! Для нее все просто, все ясно, все навсегда. Не поймет она меня, никогда не понимала.

— А мне так сдается, она насчет вас уже обо всем догадалась.

Ну, все тут ясно, о чем только так долго болтать! Тетя Панна выйдет замуж за Арсения Сергеевича. Оно, конечно, хорошо, только плакать-то из чего? Потеряв всякий интерес к разговору, Соломка проскользнула дальше. Миновала келью тети Панны, где, понятное дело, было пусто, перед следующей, побольше, остановилась. И там не спали, вот уж ночь так ночь! Егорка и Сережа увлеченно играли в «Narr»,[14] устроившись при свете единственной свечки на одной из кроватей. Карточки для этой игры, нарисованные тетей Панной, Соломка очень любила разглядывать, больше, чем играть. Особенно нравились ей дамы XIII столетия — в подробно выписанных платьях котте и глухих чепцах: вот бы куклам такое сшить! Но этим двоим, конечно, не до средневековых нарядов. Проигравший будет непременно желать отыграться — не останови, так будет это продолжаться до утра. Ишь, обрадовались, что не в школе, совсем голову потеряли.

— Вот тебе двое купцов!

— Ах, двое купцов? А двух рыцарей не хочешь? На!

Боясь привлечь внимание кого-нибудь из взрослых, мальчики разговаривали громким шепотом. Соломка подавила порыв нарочно простучать около их двери каблуками, чтоб задули свечу. Вся бы игра спуталась. Ну да уж ладно.

Остальные двери не бросали полосок света на пол. Ущербная луна выплыла из облаков в дальнем окне. Соломка залезла в узкую оконную нишу. Ух, ты, какая красота! Высокие древние стены, которых не могли скрыть обнаженные ветви деревьев, были прекрасно видны из гостевых покоев. Укрытые легкими деревянными навесами каменные зубцы их вздымались к осеннему небу. Надо же, она и не думала, что в монастыре ходят ночью по стенам сторожа! Да еще с ружьями за спиною — самих ружей не разглядела бы, да помогла луна, кинув на землю их преувеличенную тень. Два темных силуэта, идя с различных сторон, сблизились, остановились вместе, видимо, затеяв разговор. Один из силуэтов чем-то показался Соломке похож на Арсения Сергеевича. Ну уж это, конечно, глупость. С какой бы стати ему торчать на стенах? Уж он-то, надо думать, спит — хоть кто-то же должен этой ночью спать!

— Вот тебе раз, Соломония Платоновна.

Соломка спрыгнула на пол, не успев как следует перепугаться: игуменья улыбалась.

— Надумала мечтать при луне, так стоило бы шаль на плечики-то накинуть. Не жарко у нас. — В руке у матери Евдоксии был подсвечник с восковым огарком. Снаружи из-за этого сразу сделалось темнее. — Ты хоть знаешь, который теперь час?

— У меня нету часов, — смущенно парировала Соломка, не без робости глядя в игуменьино лицо, как из рамы выступающее из черного апостольника. Странное дело: отчего-то ей показалось, что, если только вглядеться повнимательнее, она разглядит нечто очень важное. Но увидеть удавалось лишь то, что бабушка не сердится.

— Экое упущение родни — девятилетняя девица и не при часах. Между тем теперь около трех пополуночи.

— А отчего ж вы не спите?

Выпалив этот вопрос, Соломка вконец смутилась. Строго говоря, у игуменьи было больше оснований его задать.

— Что ж — ты опередила, так придется мне отвечать. — Игуменья усмехнулась. Соломке почудилось теперь, что и она смотрит как-то слишком уж внимательно, с добрыми словами взгляд не вязался. Глаза игуменьи казались в темноте черными — и в каждом плясало отражение свечи, что она держала в руках. — Засиделась, вишь, за книгами. Гляжу — а все одно через час подниматься, так вроде и ложиться незачем.

— А зачем так рано подниматься? Ведь совсем ночь на дворе и через час ночь еще будет?

— Смешное ты дитя. Молиться пора будет, вот зачем.

— Молиться? Ночью?

— Так уж у нас принято. Скоро самое увидишь. Сестра Валерия пойдет с деревянною колотушкой на молитву будить. Стук-постук в каждую дверь!

— Как это — увижу? Разве мне можно не ложиться теперь спать? — заинтересовалась Соломка. Как же все выходило интересно! Ночь почти без сна!

— Раз уж ты все одно проснулась… Твой, конечно, выбор. Чего тебе хочется — воротиться в кровать или встать на молитву со мною и сестрами?

— С вами!! — Соломка запрыгала на месте. — Бабушка, а можно мне помочь по дверям колотить?

— Ну, это уж с сестрою Валерией улаживай. — Взгляд игуменьи был теперь самым обыкновенным и очень добрым. — Но, коли хочешь в часовню, беги и быстренько оденься. В часовню в ночной сорочке не ходят. И няню свою не буди. Для ночной молитвы даже святой король Людовик сам с одеждою управлялся. Думаю, об этом короле ты уж слышала. И услышишь еще немало. Беги!

Глава XXII

«Сабуров, вне сомнений, прав, — думал Алексей Сирин, летя в сторону столицы на собранном галопе. — Покуда Белое Воинство ушло из России, надо приуготовить почву для его возвращения. Император Николай Павлович, а суток не минет, как Императором сделается он, поймет, что надобно устроить у нас нечто подобное тому, что основал в Великобритании Даниэль Дефо. И без того уж на столетье с лишком от англичан отстали… А уж те не теряли времени! Ничего, догоним!»

Первая изморозь усилила запах прелой листвы. Поздняя осень бодрила, сгущающиеся сумерки не портили расположения духа. Двадцатисемилетний Сирин, охваченный созидательным нетерпением, не думал о смерти, чья тень осеняла его одинокий путь. Да и с чего было о ней думать: не спальные покои, где звучали сдержанные рыдания и страшное дыхание умирающего, оставлял он за собой, а всего лишь краткий разговор с Сабуровым, состоявшийся в пустой кордегардии. Судьбоносные, важнейшие для Империи перемены! Ради того, чтоб осуществились они гладко, не жаль опять пускаться в путь, хоть и предыдущее путешествие — из Грузина в Таганрог, было куда как стремительным. Ну и ладно, не до отдыха теперь! Что еще нужно в эдакие дни, кроме свежей лошади!

Как хотелось Алексею поскорей обсудить все происходящие события с отцом, Никитой Васильевичем. Немало говорят нынче о различиях поколений, об отчуждении, возникшем между отцами и детьми… Пустое! Екатерининской ты эпохи либо Александровской, а коли в семье есть взаимное доверие, обыкновение вместе обсуждать живейшие вопросы, велика ли трудность друг друга понять…

Нет, Никита Васильевич никогда не выказывал ему и трем дочерям чрезмерной ласки. Человек веселого и легкого нрава, бывал он и крутенек, в особенности в рачении прочно привить детям религиозные правила. Лучший фарфор можно было разбить без боязни признаться в провинности, но за кусок сдобной булки, съеденный в пятницу, суровое наказание следовало неотвратимо. «Я хочу знать, сын, чего ты лишен — силы воли или любви к Господу? — безжалостно выговаривал он. — Ты не способен дня перетерпеть без лакомства, либо равнодушен к тому, что Господь ради тебя отправил Сына Своего на муки в этот день?» Что тут было ответить? Маленький Алеша желал только одного — провалиться сквозь землю.

Много потом, узнав все печальные обстоятельства отцовского детства, Алексей лучше понял, из чего отец перегибал иной раз палку.

Жили Сирины наособицу, что в серпуховском их имении Груздеве, что в московском особняке. Того и следует ожидать, когда кто-нибудь, подобно Никите Васильевичу, связывает себя брачными узами, изумляющими общественное мнение. Никита же Васильевич сочетался браком с вольною крестьянкой.

Федора Ивановна никогда и не пыталась скрыть, что не получала вовсе того воспитания, что пристало дворянским или даже купеческого сословия девицам. Танцы она знала только народные и вовсе не смущалась пройтись вместе с дворовыми девками в хороводе. Любила носить дома сарафан и слишком уж многого не доверяла рукам прислуги.

Странности семейного быта накапливались в сознании мальчика медленно. Поначалу Алеша и не обращал на них внимания. Что с того, что маменька поправляла его ошибки в древнегреческом языке? Разве не все взрослые его знают? Маменька любила выезжать с отцом на охоту? Ну и опять же что с того? Любимым ее увлечением была давно вышедшая из моды охота соколиная. Охотничьими благородными птицами маменька опять же занималась только самое. Снисходительное пренебрежение соседей и знакомцев к супруге Сирина постепенно сменилось почтительным недоумением.

Но тайну Алексею довелось узнать немногим раньше, чем он полностью осознал ее наличие. В тринадцать лет он совершил с отцом путешествие на далекий Алтай. Тогда-то и довелось узнать, что маменька на самом-то деле много знатней отца: крестьянкою же оборотилась для того, чтобы неприметно вступить в ту жизнь, где никакого места ей вовсе не было. Увлекательней любого романа оказалась история родительской любви. Пленником довелось отцу переступить ворота горной цитадели. Только спустя пятнадцать лет — другом и братом ее обитателей — он воротился в Россию. И воротился не один, а с юной княжною Феодорой.

Федора Ивановна не смогла в тот раз собраться с мужем и сыном: она носила тогда младшую из Алешиных сестер — Машеньку. А еще через год семью поразило чудовищное несчастье: мать умерла от змеиного укуса. От укуса, что и смертельным вовсе не показался спервоначалу, а все же убил! «Сколько сотен лет прошло… К другому яду и к другим змеям привыкли, что поделаешь…» — таковы были последние слова ее, принятые за предсмертный бред докторами и прочими свидетелями кончины.

Второй раз Алексею не суждено оказалось побывать в Белой Крепости. Семейное горе померкло в ужасах войны. Ну, а теперь уж и не доведется. Но что о том…

Сирин вздохнул с досадою. Придется все же заночевать на станции. В шенкелях уж судороги. Заночевать — это, пожалуй, сказано громко, но часа четыре подремать, вытянув ноги, он может себе позволить. Краткий отдых окупится потом. А вон и станционные огни. Хоть бы народа было поменьше.

Народа не оказалось вовсе. Заспанная смотрительша не пришла в восторг от необходимости ставить самовар ради одного проезжего. Щедрость последнего, впрочем, увеличила вероятность того, что чай не замедлит. В ожидании Алексей улегся на жалобно скрипучий черный диван, прихватив пару оставленных предыдущими путниками газет. Ничего любопытного, впрочем, не писали. Второй месяц продолжали судить и рядить о кончине Максимилиана Баварского, обсуждалась также и независимость Бразилии. И что только тут обсуждать, ясно же, что португальцы нипочем ее себе не воротят.

Сирин хотел было использовать газету по лучшему назначению — прикрыть ею лицо, чтоб вздремнуть немного, но из сеней, к досаде его, донеслись голоса.

Вошел впрочем, единственный прибывший, правда, нашумевший на нескольких.

— Не обессудите ли, сударь, что присоединюсь к самовару, — обязательным тоном начал он, но тут же перебил сам себя. — Ба! Кого я вижу, Сирин! Мне как раз сказали, что из Таганрога кто-то скачет! Какими же судьбами — да еще верхом?

— Сколько вопросов зараз, Налимов, — подавив досаду, приподнялся Алексей. — Понятно, почему верхом — до санного пути далеко, а в экипаже можно здорово увязнуть.

— Тогда к чему же спешка? — доброжелательность знакомца смягчала излишнюю дотошность его расспросов.

— Еле-еле десять дней выкроил, — улыбнулся Сирин, пытаясь вспомнить, мелькало ли имя Налимова в донесениях. Вроде бы и нет, во всяком случае на общих собраниях заговорщиков не встречались ни разу. Хотя это-то как раз ни о чем и не говорит. — Жена моя, не помню, знаешь ли ты, при Императрице.

Предлог-то, конечно, удобен, вот только вправду жаль, что как раз с Аннушкою и не довелось повидаться. Какое там! Полчаса разговора с Сабуровым, сменил коня да снова в путь. Но Аннет бы только обиделась, не объяснять же ей. Нет, не объяснять. Слишком уж она еще молода, осьмнадцать лет. Тем больше бы она не поняла мужа, что теперь ей, надо думать, нелегко: Государыня в горе и тревоге, впереди предстоят тяжелые часы…

Пожалуй, только вообразив испытание, что предстоит его молодой жене, Алексей Сирин сердцем ощутил трагедийный холод происходящего… Ах, душа моя, ты бы, конечно, захотела, чтоб я оказался теперь рядом… Но долг дворянский прежде всего — тебе должно быть при последнем вздохе Государя и рядом с Государыней, а мне… Право, хорошо, что ты меня не видала, рассказать тебе мой долг много труднее…

— Эй, Сирин, ты далёко улетел? — Налимов расхохотался. — Я говорю, у меня превосходная польская бричка. Я еду налегке, так что на двоих места достанет.

— Сам-то ты откуда теперь? — вместо ответа спросил Сирин.

Смотрительша внесла наконец пышущий жаром самовар. Как обыкновенно водится у простого люда, свежие бублики грелись на нем на манер ожерелья. Ох, хорошо! Стой, Алексей Никитич, ничего хорошего. Что б сказал Сабуров, узнавши, что ты собрался преломить хлеб с тем кто может быть замешан в этом деле? Когда везешь важнейшее изустное поручение? Может, Налимов и не виноват, да только очень уж некстати он на этой дороге и в этот день.

— Конягу твоего я только что видал, не думаю, чтоб ты не решился с ним распрощаться, — продолжал между тем Налимов. — Право, докатим с удобством! Я был ненадолго в крымском своем имении, да еще кое куда по делам заезжал…

— Так ты из Крыма? — безмятежно спросил Сирин.

— Да, с лета в столице не был. Не думал так задержаться.

С лета в глуши, а откуда ж знаешь, что двор в Таганроге, отметил Алексей. Всякое, конечно, бывает, слухи ходят своими дорожками. А все ж еще одно недоумение на чашу весов.

— Ну так, что, Алеша, чайку? — Налимов подсел к скобленому столу.

— Да знаешь… пожалуй, отхотелось мне. — Сирин старался не вдыхать манящий запах из заварного чайничка. — Вина в эдакой мурье приличного не достать, а то б я выпил.

— Ну, удивил ты меня… — Налимов принялся наполнять чашку свою кипятком. — Помнится, на биваках ты первый был по части чаю… Иной раз голую мяту либо смородиновый лист хлестал, когда ничего лучше не было, но без горячего никогда не обходился.

Да, в биваках-то вся заковыка. Половина русского офицерства друг с дружкою «на ты», можно ль верить, что дороги наши разошлись так, что не дотянешься и не докричишься… Что вчерашние боевые товарищи — враги. Что новая война началась… И она пострашней прежней.

— Привычка из детской, — произнес он, притворяясь, будто подавляет зевок. — Я ж тогда вовсе безусым был. С тех пор пришел к твердому выводу, что лучший чай заваривает вдова Клико. Ладно, пора мне в дорогу. Ноги размял, в тепле отогрелся, чего еще?

— Э, погоди, Сирин! — запротестовал Налимов. — Разве не вместе едем? Чем тебе плоха моя бричка? В кои веки довелось повстречаться, и вот на тебе!

— Не обессудь, — Сирин легко вскочил на ноги. — Тороплюсь. Будь у тебя тройка — другой разговор. Сердечно рад был встрече.

— Похоже, ты и впрямь изрядно спешишь.

Показалось ли Алексею, что слова Налимова прозвучали уж слишком многозначительно?

Через несколько минут он снова скакал по тракту.

Неотведанный чай все не шел из головы. Ведь глупость же, право слово, уж от чашки чаю никакого вреда бы не вышло. Это все Сабуров, чтоб ему самому так вот ускакать от поданного самовара! Ладно, пустое. Отец, кажется, тоже взялся работать над прожектом нового учреждения. Еще даже не ведая о том, что дело не придется теперь откладывать в долгий ящик.

Доставить весть о смерти — к тому же опережая самое событие… Не самая приятная все же обязанность. Чем ближе к столице, тем больше заставлял думать о себе Таганрог. Вдруг сделалось мучительно жалко, что не удалось повидать Анетту. Что-то она делает теперь, свершилось ли уже самое страшное?

Погруженный в свои мысли, к тому же превосходный наездник, Алексей не сразу обратил внимание, что конь под ним козлит. Пару раз машинально обуздав своеволие животного, он почувствовал неладное, только когда чуть не грохнулся через голову под копыта: конь резко припал на передние ноги и одновременно взбрыкнул задом. Не чрезмерная ль горячность для такой, по чести говоря, клячи? Алексей сменил аллюр. Теперь, когда он, пытаясь разобраться, ехал шагом, нервы его ощутили неровность стука копыт.

Алексей спешился. Нелегкая, ах, нелегкая! Когда ж этот чалый охромел на правую заднюю?! Теперь сомнений не оставалось — далеко на нем не уедешь.

Ладно, Сирин, не вздумай терять головы! Держа чалого под уздцы, Алексей пытался овладеть собою, стоя на пустынной дороге. Тем не менее — это тракт, и хоть вокруг и глубокая ночь, а рано или поздно кто-нибудь да поедет мимо. В яме ты, по счастью, отдыхал не четыре часа, как намеревался, а всего час. Если за три часа удастся дождаться кого-нибудь на колесах, временной проигрыш вовсе невелик.

Может быть — воротиться назад, на покинутую станцию? Пустое, отъехать от нее успелось прилично. Придется ждать здесь, впрочем, даст Бог, не придется. Алексей с облегчением слушал приближающийся шум. Экипаж!

Экипаж оказался польской, крытой кожею, бричкой.

— Вот тебе раз! Что стряслось, Сирин? — весело окликнул Алексея Налимов со щегольских своих козел.

— Да, коняга, вишь, охромел, — небрежно отвечал Алексей, прикидывая, что явится меньшим злом: ехать ли с Налимовым, либо дальше терять время на дороге? Если действовать опять по-сабуровски, то надо что-то срочно сочинять. Причем правдоподобное. Отказ от помощи в такую минуту столь странен, что запомнится Налимову надолго. А этого вовсе не нужно.

— Да, здорово ты, похоже, спешил повидаться с женою, — сочувственно отозвался Налимов. — Правда, мой знакомец в свите сообщил, что ты о ней вовсе не спрашивал, как примчал.

— Ах, вот оно как, — заметивши в складках плаща собеседника блеск металла, Алексей сделал шаг к лошади: успеть бы укрыться за крупом.

— К сожалению так, Сирин. — Доброжелательная усмешка Налимова растаяла. Лицо его, слабо освещенное лунным светом, наполнилось каким-то веселым отчаянием. С эдаким выражением ставят на кон последний червонец. — Вез я знакомцу этому одну полезную штуку, да уж не понадобилось. Зря ты, право слово, со мною чайком не побаловался. Теперь все выйдет и неприятней, и хлопотней.

Сирин, сбив билликок с головы, пронырнул под шеей коня. Одновременно соскочил на землю и Налимов.

Сирин отчаянно рвал ремень седельной сумки, добираясь до пистолетов. Он успел бы вооружиться, когда б чалый, без того раздраженный, не вздыбился. Одного мгновения, что Сирин оказался открыт, было Налимову довольно. Щелчок, хлопок — и оружие выплюнуло свинец.

Выпустив седельную сумку, Сирин принялся медленно опускаться на дорогу.

Опасаясь подвоха, Налимов подошел не сразу, а только когда увидел, как прижатые к животу светлые перчатки Сирина почернели от крови.

— Ну, что, Алеша, репка? — спросил Налимов, наклонившись.

Сирин не ответил. Боль сверлила внутренности, словно в живот засунули раскаленную кочергу и теперь вращали, вращали. Он нашел все же силы дернуться, словно в предсмертной судороге.

— Ну, друже, не обессудь, а фарт сегодня мой. — Сирин с мукою ощутил, как Налимов подхватил его под мышки и поволок. Невыносимо трудно было сдержать рвущийся стон. — Уж на что я не рассчитывал в Таганроге, так на встречу с тобою. Даже и не думал гнаться-то… Заехал на станцию — глянь, ты собственною персоной! Не иначе черт ворожил!

Дотащив отяжелевшее тело до придорожной колеи, Налимов прислушался, и, успокоенный ночной тишиною, быстро обшарил карманы раненого.

— Пусто… На словах, стало быть, вез… Ладно, Алеша, теперь можешь свой секрет приберечь. Все одно до места не довезешь.

Убедившись, что тела не видно с дороги, Налимов проверил также содержимое седельных сумок, расседлал и разнуздал Сиринова коня, свалил сбрую в канаву и, вскочив в свою бричку, торопливо щелкнул хлыстиком.

Дожидаясь, покуда враг отъедет, Сирин боролся с заливающим сознание теплым туманом.

— Врешь, довезу… — выговорил он, даже не понимая, что вслух. Ему казалось, что всего лишь подумал. Трудно было отличить шум удаляющихся колес от шума в ушах. Также мешая слушать, тяжело ухало сердце. Алексей попросту положил себе сосчитать трижды до двадцати, а после пополз обратно на дорогу.

Глава XXIII

В скромном особняке в Таганроге, что приютил в своих стенах августейшее семейство, все переменилось до неузнаваемости. От недавней благоговейной тишины не осталось и следа: в стенах воцарились шум и суета.

Первые несколько часов гремели ведрами и тазами. После запахло ладаном, но мерное звучание Псалтири было оборвано довольно резко, после того, как к крыльцу подъехали две вместительных кареты.

Двери стучали повсюду, и топот ног нисколько не мешал звучавшим то там, то здесь рыданиям.

— Это я виновен, виновен во всем, виновен в смерти Божьего помазанника, — Платон Филиппович, вытащив из обшлага обшитый блондами платок, отер холодную испарину, крупными каплями выступившую на его мгновенно исхудавшем лице. Обыкновенные лиловые тени под его глазами, казалось, увеличились вдвое. Как же походил он в эту минуту на свою мать!

— Прекрати молоть чепуху! — резко одернул племянника Роман Кириллович. — Эдак и я скажу — виноват не ты, а я. Ты таков, каким уродился, ты не можешь не доверять людям, по крайности — боевым товарищам. Мне бы при нем и сидеть, а тебя на расследование кинуть. Правдоподобием увлекся, сам, вишь, не в свите… Пустое, Платошка. Ты знаешь, кого сейчас надобно уберечь, и видит Бог, его мы убережем. Дело продолжается, Роскоф. Для нас с тобою сменилось одно — содержание местоимения «он». Себя виноватить потом будем, а покуда сойдемся на том, что виновник все же Гремушин.

— Гремушина надобно взять под стражу, — голос Роскофа звучал глухо, но Сабуров понял, что родственник пробуждается к действию.

— С какой стати? — Тем не менее возразил он. — Платошка, ты представляешь себе, какая каша сейчас заварится? Один Господь ведает, что станется, будем ль мы с тобою оба живы.

Смерть проистекла от естественных причин, я уж переговорил с Виллие. Ни пригоршни соломы нельзя подбросить в костер, что неизбежно вспыхнет. Сейчас ад земной начнется, Платон, верь слову.

— Я понимаю тебя, и не собираюсь его вызывать, — ответил Платон Филиппович. — Потом, Бог даст… Найду пустячный повод.

— В Варшаву я также уже послал, — обронил Роман Кириллович.

— А это еще ради какого лешего? — недоуменно спросил Роскоф.

— Константин должен присягнуть первым, — твердо произнес Сабуров. — Это единственное спасение от мятежа.

— Ты думаешь, Константин пойдет на это? — с сомнением произнес Роскоф, принимаясь взад-вперед ходить по импровизированной кордегардии.

Всего через две маленьких залы совершался сейчас жуткий труд бальзамировщиков. Роман Кириллович уже пять раз ходил в спальню — не то совещаться, не то дабы что-то увидеть своими глазами. Уточнять Платон Роскоф не хотел, и, признаваясь откровенно, был рад, что его самого там пока не потребовалось.

— Не уверен. Цесаревича сейчас будет рвать надвое: править он не вправе, извини за дурной каламбур, а руки меж тем сами к короне потянутся… Нет, не настолько, чтоб схватить, а все же… Чует сердце, начнет тянуть и дотянет до беды. Тем не менее иначе было нельзя. Но самое главное — послал я Сирина Алешку к генерал-губернатору. Все документы, что собирали мы в обход графа, возьмет он с моей квартиры и доставит ему.

— Роман!! Да ты с ума не сошел?! — отчаянным шепотом прокричал Роскоф, памятуя о лишних ушах. — Мы же знаем с тобою наверное: Милорадович — в партии Цесаревича. Зачем его вводить в дела наши?

— Пришло время это сделать, Платон. Мы должны искать в графе союзника. Пойми, он потому почитает заговорщиков шалунами, что переворотов во дворцах наших было немало, а вот революций в стране — еще ни единой. Милорадович — человек века минувшего. Он, я чаю, мыслит, что немножко волнений в городе на пользу его интриге. Убедить его, что интриговать в пользу Цесаревича — лить воду на мельницу новых санкюлотов, можем единственно мы. Размах заговора, связь с масонскими ложами за границею, планы истребления августейшей фамилии, бонапартовско-робеспьеровские планы… Все это собрано у нас воедино, двух часов работы над бумагами будет довольно, чтоб генерал-губернатор понял, сколь важно немедля взять сторону Николая Павловича и ждать документального подтверждения воли покойного. Верь слову, он сразу начнет аресты в столице… Милорадович — интересан и своеволец, но не предатель и не дурак.

— Быть может, ты и прав… Быть может…

— О, прости Роскоф, думал, здесь пусто!

Платон Филиппович нимало не изменился в лице, просто поднял голову и окинул вошедшего Павла Гремушина взглядом, лишенным какой-либо неприязни. Так, легкое невнимание, естественное при столь трагических обстоятельствах.

— Ба!! Неужто Поль?! — голос Роман Кирилловича казался правдивейше сердечен. Первое восклицание прозвучало чуть громче, нежели позволяли печальные обстоятельства, затем он как бы спохватился и заговорил чуть тише, идя тем не менее с раскрытыми объятиями навстречу Гремушину. — Не знал даже, что ты в свите! Я чай, с войны не видались, с самого Парижа! Эх, время-то было! А ты, черт, все такой же, не изменился, нимало не изменился!

Пытаясь понять, какую игру играет Роман, Платон Роскоф весь обратился в зрение и слух, глядя, как тот обнимается с цареубийцей. Ни одной фальшивой ноты, как убедительна эта роль свойского малого, которую Сабуров при необходимости легко играл всегда. Но на сей раз самого себя превзошел. Как крепко обнял, но вместе с тем сколь уместным сие выглядит!

— Да и ты все тот же медведь, Сабуров, у меня аж ребра затрещали! — сердечно отвечал Гремушин. — Вот уж довелось встретиться. Ты-то как здесь сам?

— Да к Роскофу прискакал, с семейными делами, а тут такое, — Сабуров разжал объятия. Веселый огонек блеснул в сапфировых красивых его глазах. И веселье это было уже непритворно. Платона пробрала отчего-то ледяная дрожь. Он хотел что-то сделать и добился своего. Но чего? Пытался прощупать карманы? Что в них можно было найти? Яд и без того прояснен. Доказательств и без того нет, да они и не нужны теперь.

Нежданно кордегардия вдруг заволоклась перед глазами Платона белесым туманом воспоминания. Отчетливо увиделось, нет, не Кленово Злато, а Сабурово, куда ездили они со старшими проверять дом. Покуда Елена Кирилловна охотилась на моль в коврах, а Филипп Антоныч — на древоточца в балках, кои сам лазил проверить на чердаке, они, два школьника, бродили по саду.

«Ты на Алтае не вылезал от Иеремии, — услышал он собственный свой голос, еще отроческий, ломающийся. — По-моему, Роман Сабуров, тебя никто не проклинал».

«А соображаю не хуже проклятого, — усмехнулся Роман, небрежно приласкав каменную гриву льва, любовавшегося своим отраженьем в озерной воде. — Знаешь, я в малолетстве любил верхом кататься на этом зверюге».

«Роман, зачем тебе это? — Платон не дал разговору утечь в сторону. — Это же страшные гадости».

«Пригодятся. Спроси у Лены, небось подтвердит, что даже в самом красивом человекоубийстве красоты быть не может. Это все ребяческие игры. Я знаю двадцать способов убить человека не красиво, но сообразно своей необходимости. Слушай, Платошка, ну перейми ты хоть один! Хотя бы тот, про который я уж рассказывал тебе. Проще же простого! Просто надо хорошенько запомнить, под каким углом сдавить ребра. Что тут самое хорошее, покойник даже не догадается ни о чем, а в ящик дубовый сыграет в течение месяца».

Ох, Роман, Роман… Как ни вглядывайся, тени смерти не разглядишь в лице Гремушина. Лицо, как лицо. Но Роман сделал это, нет сомнений, Гремушин не жилец.

Платон Филиппович сам не понимал собственных чувств. Да, Роман всего лишь покарал убийцу. Цареубийцу. И все же, все же…

— Роскоф, у меня что, рожа перекосилась? — не без недоумения поинтересовался Гремушин. — Эко ты уставился!

— Прости, случайно… Задумался. — Больше всего Платону Филипповичу хотелось, чтобы Гремушин ушел куда-нибудь подальше. Чем дальше, тем лучше.

— Оно и понятно, есть о чем. — Гремушин хмыкнул. — Новодельную княгиню Лович в Императрицы… То-то дамочки наши обомлеют от чести служить столь сиятельной особе.

— И, полно… — перехватил разговор Сабуров. — Словила Лович свою фортуну, так и ладно. Глядишь, тоже фасон удержит, не хуже прочих.

— А что, не слышно было, вроде как слухи ходят, будто того, Цесаревич отказался в пользу Великого князя? — небрежно уронил Гремушин.

— Брехня! — добродушно отозвался Роман Кириллович. — На кофейной гуще нагадано.

— Эх, кофею-то я, как раз и не пил сегодня… Прислуга носится, как очумелая, оно и понятно, а все ж пойду, попробую добыть хоть что-нибудь посытнее сухой булки…

Гремушин скрылся в дверях.

Сабуров первый взглянул в глаза Роскофу. Взор Романа Кирилловича был пронзительно ясен.

— Догадался, что ли, Платошка?

— А ты как думаешь?

— Догадался, вижу. Ну и что, друг-племянник, осуждаешь?

Несколько мгновений Платон Филиппович молчал, потупив взгляд. Когда же он поднял наконец глаза, бледное лицо его казалось умиротворенным.

— В другое время и в другом месте — осудил бы, Роман, ты это знаешь. Но не теперь, нет, не теперь.

— Ну и проскакали на вороных. — Роман Кириллович замолчал в свой черед. Прежде чем он заговорил вновь, Платон каким-то внутренним чувством угадал, что о Гремушине уже полностью забыто. — Знал бы ты, как я сейчас молю Бога о том, чтоб Великий Князь не затеял присяги Константину.

Загрузка...