— Это как раз для вас, — сухо проговорил инспектор Абрахамс. — Еще одна мерзость.
Я опоздал и запыхался. Каким-то образом я очутился на Маркет-стрит посреди ежегодного парада Ассоциации торговцев центра города, и некоторое время казалось, что я проведу день в окружении гигантских воздушных шаров, пародирующих человечество. Но нужно нечто большее, нежели резиновые Гулливеры, чтобы удержать меня, когда инспектор Абрахамс объявляет, что у него есть дело из разряда, именуемого им ‘для Лэмба’.
А Сан-Франциско — именно тот город, где такое может произойти. Ни у кого больше не было такого мотива для убийства, как у дворецкого Фрэнка Миллера в 1896 году[1], или такого способа ограбить банк, как у чокнутого мистера Уилла в 1952 году[2]. Загляните в ‘Убийства Сан-Франциско’ Джо Джексона, и вы увидите, что у нас к этому особый вкус. А когда мы что-то такое делаем, Абрахамс приглашает меня.
Объяснять ничего Абрахамс не стал. Он просто открыл дверь квартиры. Я вошел первым. Подобное место могло бы мне понравиться, если бы не то, что лежало на полу.
Две стены состояли преимущественно из окон. Из одного открывался прекрасный вид на мост ‘Золотые ворота’[3]. Из другого в хорошую погоду можно было разглядеть Фараллоновы острова[4], а погода стояла хорошая.
Другие две стены были заняты пластинками и проигрывателем. Я слышал о коллекции ранних оперных записей, собранной Стамбо. Находись я там по любому иному делу, у меня текли бы слюнки от возможности услышать исчезнувшие великие голоса.
— Если вы сможете извлечь из этого что-то осмысленное, — проворчал инспектор, — добро пожаловать — плата обычная. — То есть ужин в пиццерии ‘У Лупо’, состоящий из пиццы ‘Карус’, томатов со свежим базиликом и кислого французского хлеба, вбирающего в себя вдохновенный соус из особых calamari (для вас — кальмары) Лупо. — Здесь все осталось так, как мы нашли.
Я посмотрел на недопитый виски, теперь уже почти бесцветный, с растаявшим льдом и испарившейся содовой. Посмотрел на цилиндрик пепла от сгоревшей дотла сигареты. Посмотрел на пылесос — шокирующе утилитарный объект в этом пристанище бытового изящества. Посмотрел на проигрыватель, все еще работающий, все еще методично делающий свои семьдесят восемь оборотов в минуту при пустом вращающемся диске.
Затем я снова решился взглянуть на то, что лежало на полу.
Это было хуже, чем тело. Это походило на безвкусную, бескровную пародию на обычного обитателя места, помеченного косым крестом. Беспорядочно разбросанная одежда казалась бы нормальной — возможно, даже более нормальной для холостяцкой квартиры, чем должным образом развешанная в шкафах. Но это…
Поверх воротника халата лежали очки. Внутри рукавов халата помещались рукава рубашки. Рубашка была застегнута вплоть до воротничка, на пуговице которого был туго завязан шелковый галстук. Полы рубашки были аккуратно заправлены в застегнутые на молнию и должным образом подпоясанные брюки. Под обшлагами брюк под вполне естественным углом лежали туфли, из которых торчали верхушки носков.
— Под рубашкой майка, — безутешно пробормотал инспектор Абрахамс, — а под брюками кальсоны. Полный комплект: это и будет носить хорошо одевающийся мужчина. Только мужчины внутри нет.
На Джеймса Стамбо словно напал некий растворитель, пожирающий только плоть и оставляющий все неодушевленные предметы. Или какое-то гиперпространственное всасывание вытащило живого человека из его платья, оставив лишь портняжную оболочку.
— Могу я испачкать здесь пепельницу? — проговорил я.
— Я держал все нетронутым, чтобы вы посмотрели, — кивнул Абрахамс. — У нас есть фотографии.
Пока я закуривал, он подошел к проигрывателю и выключил его. — Проклятая вертушка действует мне на нервы.
— А на мои действует вся эта проклятая ситуация, — сказал я. — Похоже на стриптиз-версию ‘Марии-Селесты’. Только этот стриптиз не был постепенным заигрыванием; просто внезапно — фьюить! — человек удалился. В какой-то момент он, удобно одетый, сидит в своей квартире, курит, выпивает, слушает пластинки. В следующий миг он абсолютно голый — но где и что он делает?
Абрахамс потянул себя за нос, в удлинении вовсе не нуждавшийся.
— Мы попросили японца-камердинера проверить гардероб. Все предметы одежды, принадлежавшие Джеймсу Стамбо, до сих пор находятся в квартире.
— Кто его нашел? — спросил я.
— Кагучи. Слуга. Прошлым вечером у него был выходной. Он вошел сегодня утром, чтобы, как обычно, приготовить кофе и ‘Устрицу прерии’[5]. И нашел это.
— Кровь? — рискнул я.
Абрахамс покачал головой.
— Посетители?
— В этом доме десять квартир. В трех из них вчера вечером устраивали вечеринки. Можете себе представить, как нам помог лифтер.
— Выпивка?
— Мы сдали образец в лабораторию. Ничего, кроме наилучшего скотча.
Я посмотрел на пылесос и нахмурился.
— Что он тут делает? Должен стоять в чулане.
— Кагучи тоже удивился. Даже говорит, что, когда нашел его, тот был слегка теплым, словно его использовали. Но мы заглянули в мешок. Заверяю вас, туда Стамбо не засасывало.
— Мотив?
— Наш мистер Стамбо был тот еще кобелек. Может быть, читали колонку сплетен Херба Кэна[6]? И Кагучи нам подбавил. Братья, отцы, мужья… Мотивов слишком много.
— Но почему именно так? — задался я вопросом. — Избавиться от него — естественно. Но зачем оставлять эту полую оболочку…
— Не только зачем, Лэмб. Как!
— Как? Должно быть, это вполне легко…
— Попробуйте. Попробуйте вставить рукава в рукава, штанины в штанины, чтобы они лежали гладко и ровно, как на теле. Я пробовал с другой одеждой из гардероба. Не выходит.
У меня возникла идея.
— Их не надо вставлять, — самодовольно проговорил я. — Их надо снять. Смотрите. — Я расстегнул свои пиджак и рубашку, ослабил галстук и снял все сразу. — Вот, — добавил я, — рукава в рукавах. — Я расстегнул молнию и стащил брюки и трусы. — Вот, штанины в штанинах.
Инспектор Абрахамс насвистывал припев ‘Стрип-польки’.
— Вы упустили свое истинное предназначение, Лэмб, — проговорил он. — Только теперь вам надо поместить полы рубашки между брюками и трусами, оставив их отглаженными. И загляните сюда. — Он поднял ботинок и, достав карманный фонарик, осветил его изнутри. — Носок зацепился за небольшую трещинку в одной из металлических проушин для шнурков. Это не дало ему смяться, и внутри все еще слабо заметны следы пальцев ног. Попробуйте стащить зашнурованный ботинок, и посмотрим, достигнете ли вы такого результата.
Я одевался обратно и чувствовал себя полным дураком.
— Есть еще какие-нибудь источники вдохновения? — ухмыльнулся Абрахамс.
— Лишь то, куда я сейчас направляюсь.
— Когда-нибудь, — буркнул инспектор, — я узнаю, куда вы ходите за своими особо светлыми мыслями.
— Как сказала одна старая леди рабочему в слоновнике, — пробормотал я, — вы не поверите мне, если я вам и скажу.
Комплекс Монтгомери (для местных — Обезьяний квартал) — древний, паршивый лабиринт офисов и студий между Чайна-тауном на Грант-авеню и итальянско-мексиканско-франко-баскским кварталом на Коламбус-авеню. Нужная мне студия находилась в конце длинного коридора, за очень американским поворотом от кабинета Тинн Хью Ю, доктора философии и нотариуса, за угол, к итальянской газете ‘Corriere del Popolo’.
В тот день в студии доктора Вернера было относительно спокойно. Славко Катенич все еще отбивал куски от своей мраморной глыбы, очевидно, исходя из теории, что присущая камню естественная форма проявится, если по нему достаточно часто бить. Ирма Бориджян пробегала вокальные упражнения и иногда проверяла себя, нажимая на ту или иную клавишу фортепиано, что, по-видимому, успокаивало ее куда больше, чем меня. Эти двое плюс пара усердно фехтовавших ребят, которых я до того ни разу не видел, в тот день были единственными присутствующими членами ‘Вариаций Вернера’.
Ирма заахала и порозовела, фехтовальщики щелкнули рапирами, Славко с трудом удержался на ногах, а посредине всех этих децибелов шума стоял за своей пятифутовой лекторской кафедрой Старик, решительно творивший гусиным пером величественные периоды ‘Анатомии ненауки’, того так никогда и не завершенного собрания курьезов, что напоминало наполовину Роберта Бертона[7], а наполовину Чарльза Форта[8].
Он посмотрел на меня, выразив взглядом нечто среднее. Не поспешное ‘Только одно предложение’ или запрещающее ‘Дорогой мальчик, нужно закончить эту страницу’, а промежуточное ‘Еще один бессмертный абзац’. Я схватил стул и попытался смотреть пение Ирмы и слушать ваяние Славко.
Доктора Вернера не опишешь. Можно сказать, что возраст его где-то между семьюдесятью и сотней лет. Можно сказать, что у него грива волос льва-альбиноса и небольшая бородка кентуккийского полковника[9], никогда не слышавшего о сигарах. (‘Когда волосы мужчины поседели, — слышал я от него однажды, — табак и борода становятся взаимоисключающими пороками’.) Можно упомянуть вздымающуюся ввысь фигуру, неанглийскую подвижность побелевших старых рук и сбивающее с толку мерцание невозможно голубых глаз. И все равно описание будет столь же удовлетворительным, как если сказать, что Тадж-Махал — квадратное здание из белого мрамора с куполом.
Когда он, наконец, возвысился надо мной, в глазах его было мерцание, а в руках — подвижность. К тому моменту, как я закончил рассказ о квартире Стамбо и пустом человеке, все это исчезло. Некоторое время он стоял и хмурился, глаза его потускнели, а руки безвольно повисли вдоль боков. Затем, все еще стоя в таком положении, он снизил хмурость и, открыв рот, издал резонирующее мычание.
— Вы камни! — проревел он. (Ирма остановилась и выглядела обиженной.) — Вы бесчувственней, чем камни![10] — (Фехтовальщики остановились и выглядели ждущими еще чего-то.) — Вы худшие средь худших, кого себе мы смутно представляем… — (Славко остановился и выглядел смиренным.) — … ревущими от мук[11]… — закончил доктор Вернер голубиным воркованием, сменив в середине цитаты одну шекспировскую пьесу на другую столь ловко, что я все еще искал шов.
‘Вариации Вернера’ ждали следующего номера программы. В величественной тишине доктор Вернер приблизился к своему проигрывателю. Проигрыватель у Стамбо был моден и сделан на заказ, но этот ничем его не напоминал.
Если вам кажется, что можно запутаться в нынешних пластинках, вращающихся на 78, 45 и 33 1/3 оборотов, то стоит увидеть записи начала века. Естественно, это цилиндры (у Вернера был для них особый прибор). Пластинки, в отличие от наших нынешних стандартных, варьировались от семи до четырнадцати дюймов в диаметре с любопытными промежуточными размерами в дробных числах. Даже центральные отверстия в них были разных размеров. Многие пластинки, подобно современным, предусматривали поперечное движение иглы влево-вправо, но некоторые были глубинными, так что игла двигалась вверх и вниз — что, в действительности, давало лучшее качество звука, но почему-то так и не снискало широкой популярности. Обработка канавок также различалась, так что, даже если две компании использовали вертикальное движение иглы, нельзя воспроизвести записи одной на проигрывателе другой. И, чтобы усложнить задачу, некоторые записи начинались от центра, а не с внешнего края. Свободный Рынок пошел с тех пор на спад.
Доктор Вернер объяснил все это, демонстрируя мне, как его проигрыватель может справиться с любой когда-либо выпущенной пластинкой. И я услышал, как тот играет все, от контрабандных копий бракованных руганью исполнителя записей Кросби[12] до секстета из изначальной ‘Флорадоры’[13], который, как всегда старался уточнять доктор Вернер, был двойным секстетом или, как он предпочитал говорить, дуодециметом.
— Сейчас, — веско объявил он, — вы услышите величайшее драматическое сопрано этого столетия. Роза Понсель[14] и Элизабет Ретберг[15] были вполне сносны. Есть что сказать о Лилиан Нордике[16] и Лене Гейер[17]. Но послушайте! — И он вставил иглу в канавку.
— Доктор Вернер… — Я решился просить сносок; мне следовало знать тему лучше.
— Дорогой мальчик!.. — протестующе пробормотал он после подобающих старику предварительных звуков, а невероятно голубое мерцание его глаз подразумевало, что, конечно, только идиот не будет следовать логике процедуры.
Я вновь сел и стал слушать. Ирма тоже прислушалась, но взгляды остальных вскоре тоскливо устремились на рапиры и долото. Вначале я слушал невнимательно, но затем невольно потянулся вперед.
Я слышал, живьем или в записях, все почтенные имена, упомянутые доктором Вернером — не говоря о Тебальди[18], Русс[19], Риттер-Чампи[20], Суэс[21] и обеих Леман[22]. И с неохотой мне пришлось признать, что он прав; это было истинно драматическое сопрано. Музыка была для меня непривычна — положена на латинский текст ‘Отче наш’, несомненно, в восемнадцатом веке и, вероятно, Перголези[23]; присутствовала его неуместная, но благоговейная мелодичность подачи священного текста. Степенная, непрерывно льющаяся мелодия замечательно демонстрировала голос, а сам голос, непоколебимый в своем протяжном распеве, в невероятной степени контролирующий дыхание, заслуживал всех тех похвал, какие мог снискать. Во время одного длительного пассажа, столь же утомительного, как и любой у Моцарта или Генделя, я обратил внимание на Ирму. Она затаила дыхание от сочувствия к певице, и та победила. Ирма восхищенно ахнула, прежде чем сопрано, все еще не переводя дыхания, завершила фразу.
А затем, по причинам более оперным, нежели литургическим, музыка оживилась. Долгие легато сменились каскадами легкой, яркой колоратуры. Ноты сверкали и ослепляли, сияние лилось из самого воздуха. Это было безупречно, неприступно — бесконечно обескураживающе для певицы и почти шокирующе для обычного слушателя.
Запись завершилась. Доктор Вернер оглядел комнату так, будто все это проделал сам. Ирма подошла к фортепиано, нажала одну клавишу, чтобы проверить невероятную контральтовую ноту, на которой закончила певица, взяла свои ноты и молча вышла из комнаты.
Славко схватил свое долото, фехтовальщики подобрали рапиры, а я подошел к хозяину.
— Но, доктор Вернер, — опрометчиво подставился я. — Дело Стамбо…
— Мой дорогой мальчик, — вздохнул он, готовясь разбить меня в пух и прах, — хотите сказать, что не понимаете? Вы ведь мгновение назад услышали всю разгадку!
— Естественно, выпьете немного драмбуи[24]? — официальным тоном спросил доктор Вернер, когда мы устроились в более тихой комнате в глубине студии.
— Конечно, — сказал я. И, как только его рот открылся, процитировал: — ‘Ибо без драмбуи мир никогда не узнал бы простого решения проблемы затерянного лабиринта’.
Он пролил из бокала пару капель.
— Я собирался упомянуть как раз об этом. Как?.. Или, быть может, я уже упоминал об этом раньше?
— Именно, — сказал я.
— Простите. — Он обезоруживающе подмигнул. — Мой милый мальчик, я старею.
Мы сделали первый ритуальный глоток драмбуи. А затем:
— Мне хорошо памятна, — начал доктор Вернер, — осень 1901 года…
…когда и начался ужас. Тогда я прочно обосновался в своей кенсингтонской практике, процветавшей под присмотром прежнего своего владельца как никогда, и находился в более чем комфортном финансовом положении. Наконец-то я смог оглядеться вокруг, созерцая и исследуя разнообразные удовольствия, кои предоставляет холостому и молодому человеку мегаполис столь космополитический и в то же время столь замкнутый, как Лондон. Сан-Франциско тех лет, возможно, было сопоставимо по качеству; действительно, через несколько лет мой опыт пригодился здесь в необычном деле кабалы кабельщиков. Но человек вашего поколения теперь, когда свет десятков люстр померк, ничего не знает о тогдашних удовольствиях. Шутки в мюзик-холлах, удовольствия от жарких пташек и холодного шампанского в обществе танцовщицы из ‘Дейли’, более простое и менее дорогое удовольствие от катания в лодке по Темзе (добавлю, что вместе с более простой и менее дорогой спутницей) — все это претендовало на ту часть моего времени, которую я мог спасти от медицинской практики.
Но прежде всего я был предан музыке; а быть преданным музыке в условиях Лондона 1901 года означало быть преданным… Но я всегда тщательно воздерживался, рассказывая об этом, от использования настоящих и поддающихся проверке имен. Позвольте мне вновь проявить осторожность и называть ее тем нежным прозвищем, под которым знал ее, к несчастью своему, мой кузен: Карина.
Нет нужды описывать Карину как музыканта; вы только что слышали, как она пела Перголези, вы узнали, как она сочетала благородство и величие с технической ловкостью, в наши дни упадка ассоциирующейся лишь с определенным типом легкого сопрано. Но мне следует попытаться описать ее как женщину, если ее можно назвать женщиной.
Впервые услышав лондонские сплетни, я не уделил им особого внимания. Для прохожего (или даже человека за прилавком) ‘актриса’ по сей день лишь эвфемизм грубых и недолговечных удовольствий, хотя мой опыт общения с актрисами, охватывающий три континента и превышающий отпущенные мне семьдесят лет, заставляет меня прийти скорее к противоположному выводу.
Человек, выделяющийся из общего стада, служит естественной мишенью клеветы. Никогда не забуду позорный эпизод с похищением помета, в чем обвинил меня ветеринар доктор Стукс, — но оставим этот странный случай до другого раза. Возвращаясь к Карине: я слышал сплетни; я приписывал их вышеуказанному мной источнику. Но затем свидетельства стали разрастаться до масштабов, которые вряд ли мог игнорировать даже самый широко смотрящий на вещи человек.
Прежде всего, молодой Ронни Фербиш-Дарнли вышиб себе мозги. Конечно, у него были игорные долги, и семья сделала упор на них; но отношения его с Кариной были общеизвестны. Затем майор Макайверс повесился на собственном галстуке (естественно, родовой расцветки Макайверсов). Нет нужды добавлять, что Макайверс не играл. Но и этот эпизод можно было бы замять, если бы один пэр с титулом столь величественным, что не рискну даже перефразировать его, не погиб в пламени, охватившем его родовой замок. Даже в том обугленном состоянии, в каком они были обнаружены, тела его жены и семерых детей демонстрировали неуклюжую поспешность, с которой пэр перерезал им горла.
Казалось, что… как бы это сказать?.. словно Карина в некотором роде ‘носительница’ того, что нам тогда еще было неведомо под именем ‘влечения к смерти’. Люди, знавшие ее слишком хорошо, не желали больше жить.
Всем этим, насколько было возможно с должным учетом законов о клевете, заинтересовалась пресса. Передовицы намекали на необходимость вмешательства правительства в спасение цвета Англии от коварной иностранки. И едва ли в Гайд-парке обсуждалось что-то, помимо устранения Карины.
Даже памятные массовые самоубийства в Оксфорде не вызвали сопоставимой сенсации. Само существование Карины казалось столь же опасным, как выявленный и продемонстрированный народу Англии Джек-потрошитель. Мы твердо верим в наше английское правосудие; но когда это правосудие бессильно действовать, возбужденного англичанина стоит страшиться.
Простите за столь ирландскую нелепость фразы, но единственным, что спасло Карине жизнь, была… ее смерть.
Смерть эта была естественной — быть может, первым естественным действием в ее жизни. Она упала на сцене Ковент-Гардена во время представления ‘Так поступают все’ Моцарта, сразу после величайшего из слышанных кем-либо и когда-либо исполнений той фантастической арии, ‘Come scoglio’[25].
По факту смерти было проведено расследование. Даже мой кузен с понятным личным интересом принял в нем участие. (Он был единственным из близких почитателей Карины, не поддавшимся ее пагубному влиянию; я часто задавался вопросом, было ли это результатом его невероятной силы или его столь же невероятной странности.) Но, вне всяких сомнений, смерть была естественной.
Легенда о Карине начала разрастаться именно после ее смерти. Именно тогда молодые люди из общества, видевшие великую Карину однажды, вновь принялись излагать неописуемые причины, заставившие их воздержаться от этого вновь. Именно тогда ее костюмерша, старуха, рациональность которой была столь же сомнительной, сколь неоспорим был охвативший ее бескрайний ужас, начала говорить о неописуемых действиях хозяйки, намекать на ее занятия черной магией, предполагать, что ее манера пения (вам уже знакомая), как и невероятно быстрые, но четкие пассажи, обязаны своей гибкостью ее владению над присущими смертным временными границами и пренебрежением ими.
А затем начался… ужас. Должно быть, вы решили, что под ужасом я имею в виду цепь самоубийств, вызванных Кариной? Нет; даже это лежало на границе самых предельных пределов человеческого понимания или рядом с ней.
Ужас переступил эти пределы.
Нет нужды просить вас представить это. Вы это видели. Видели, как из одежды высасывается плоть ее временного обитателя, видели, как жилище модника вяло обвисает, более не поддерживаясь тканями из костей, плоти и нервов.
В тот год это видел весь Лондон. И не мог поверить.
Первым был выдающийся музыковед, сэр Фредерик Пейнтер, член Королевского колледжа музыки. Затем два молодых аристократа, потом, как ни странно, бедный разносчик-еврей из Ист-Энда.
Избавлю вас от всех ужасных подробностей, лишь вкратце упомянув епископа Клойстергемского. Я читал репортажи в прессе. Я сделал вырезки из-за явной невозможности их содержания (уже тогда у меня были наброски концепции, известной вам как ‘Анатомия ненауки’).
Но сам этот ужас не касался меня вблизи, пока не нанес удар по одному из моих пациентов, отставному морскому офицеру по фамилии Клатсем. Его семья немедленно вызвала меня, одновременно послав за моим кузеном.
Вы знаете, что мой кузен пользовался определенной известностью как частный сыщик. С ним уже консультировались по некоторым предыдущим случаям этих ужасных происшествий; но в газетах его мало упоминали, хотя и повторяли, что он надеется на помощь в решении дела своего знаменитого изречения: ‘Отбросьте все невозможное, то, что останется, и будет ответом, каким бы невероятным он ни казался’[26].
Я к тому времени уже сформулировал свое ныне также знаменитое контризречение: ‘Отбросьте все невозможное, тогда, если ничего не останется, какая-то часть «невозможного» должна быть возможной’. И вот наши изречения, как и мы сами, встали друг напротив друга над изношенной, устаревшей военно-морской формой, лежавшей на полу в полном составе от золотой тесьмы на эполетах до деревянного колышка ниже пустой левой штанины, обрезанной по колено.
— Полагаю, Хорас, — заметил мой кузен, попыхивая своей почерневшей трубкой, — вы считаете это делом вашего типа.
— Очевидно, что не вашего, — заявил я. — В этих исчезновениях есть что-то за пределами…
— …за пределами банального воображения сыщика-профессионала? Хорас, вы человек выдающихся достоинств.
Я улыбнулся. Мой кузен был ‘известен точностью своих сведений’, как любил говорить мой двоюродный дедушка Этьен о генерале Массена[27].
— Признаюсь, — добавил он, — поскольку мой Босуэлл[28] этого не слышит, что вы порой наталкивались на то, что по крайней мере вас удовлетворяет в качестве правды, в иных из тех немногих дел, где я терпел поражение. Вы видите какую-нибудь связь между капитаном Клатсемом, сэром Фредериком Пейнтером, Мойше Липковицем и епископом Клойстергемским?
— Нет. — Осторожность требовала всегда давать моему кузену тот ответ, которого он ожидал.
— Как и я! И я все еще не ближе к разгадке, чем… — Зажав трубку в зубах, он метался по комнате, словно чистая физическая нагрузка каким-то образом улучшала плачевное состояние его нервов. Наконец, он остановился прямо передо мной, пристально посмотрел мне в глаза и проговорил: — Очень хорошо. Я скажу вам. То, что является бессмыслицей в модели, выстроенной рациональным умом, вполне может послужить вам основой для некой новой нерациональной структуры. Я проследил каждый факт в жизни этих людей. Я знаю, что они обычно ели на завтрак, как проводили воскресные дни, и кто из них предпочитал нюхательный табак курению. Лишь один фактор объединяет их всех: каждый из них недавно приобрел запись ‘Pater Noster’ Перголези, сделанную… Кариной. И эти записи исчезли так же бесследно, как и сами обнаженные тела.
Я одарил его дружеской улыбкой. Семейная привязанность должна умерять не подобающее джентльмену чувство триумфа. Все еще улыбаясь, я оставил его стоять около униформы и деревянной ноги, а сам отправился к ближайшему торговцу граммофонами.
К тому времени решение было для меня очевидным. Я заметил, что граммофон капитана Клатсема имеет тот тип сапфировой иглы, что предназначен для проигрывания записей, выпускавшихся ‘Pathé’ и другими фирмами и известных как глубинные, в отличие от поперечных записей ‘Columbia’ и ‘Gramophone-and-Typewriter’. И я вспомнил, что многие глубинные записи в то время (как, полагаю, и некоторые радиозаписи ныне) начинались изнутри, так что игла устанавливалась рядом с этикеткой и двигалась наружу к краю диска. Бездумный слушатель легко может начать проигрывать такую запись более привычным способом. Результат почти во всех случаях будет тарабарщиной; но в данном конкретном деле…
Я без труда приобрел пластинку Карины и поспешил в свой дом в Кенсингтоне, где в комнате над амбулаторией стоял граммофон, настраиваемый на воспроизведение как глубинной, так и поперечной записи. Я поставил пластинку на вращающийся диск. Естественно, на ней было помечено: ‘НАЧАЛО В ЦЕНТРЕ’, но как легко можно пропустить такое объявление! Я сознательно не обратил на него внимания. Я запустил граммофон и поставил иглу…
Каденции колоратуры наоборот — странная вещь. В услышанном мной варианте запись, естественно, началась с поразительной последней ноты, столь удручившей мисс Бориджян, а затем перешла к тем ослепительным фиоритурам, что так усиливали уверенность костюмерши во власти ее хозяйки над временем. Но в обратном порядке они звучали, как музыка некой неведомой планеты, имеющая свою внутреннюю связь, следующая неведомой нам логике и творящая красоту, поклоняться которой нам мешает лишь наше невежество.
И среди этих пышных завитушек таились слова; Карина, что почти уникально для сопрано, обладала дьявольски ясной дикцией. И слова эти поначалу были просто: ‘Nema… nema… nema…’
И, пока голос блистательно повторял это перевернутое ‘Amen’, я оказался в буквальном смысле вне себя.
Я стоял, голый и дрожащий в холоде лондонского вечера, рядом с тщательно подобранным набором одежды, пародирующим тело доктора Хораса Вернера.
Момент ясности длился всего мгновение. Затем голос дошел до многозначительных слов: ‘Olam a son arebil des men’[29]…
Она пела Молитву Господню. Общеизвестно, что во всей некромантии нет чар более могущественных, чем молитва (особенно латинская), произнесенная задом наперед. В качестве последнего акта своих магических злодеяний Карина оставила эту запись, зная, что кто-то из покупателей по неосторожности проиграет ее задом наперед, и тогда заклинание сработает. И оно сработало теперь.
Я был в некоем пространстве… в пространстве бесконечной тьмы и влажного тепла. Музыка куда-то ушла. Я был в этом пространстве один, и само это пространство было живым, и своей очень влажной теплой темной жизнью оно вытягивало из меня все, что было моей собственной жизнью. И в этом пространстве рядом со мной был голос, голос, непрерывно кричавший: ‘Янм ибиль! Янм ибиль!’, и я, несмотря на всю стонущую, задыхающуюся настойчивость этого голоса, знал, что это голос Карины.
Тогда я был молод. Конец епископа, должно быть, выдался быстрым и милосердным. Но даже я, молодой и сильный, знал, что это пространство жаждало окончательного истощения моей жизни, что моя жизнь должна быть извлечена из тела, как тело было извлечено из своей шелухи. И я молился.
В те дни я не был человеком, склонным к молитве. Но я знал, что слова, которым нас учит Церковь, угодны Богу, и молился со всем рвением души об избавлении от этого кошмара Жизни-в-Смерти.
И я вновь стоял голый рядом со своей одеждой. Я посмотрел на граммофон. Пластинки там не было. Все еще обнаженный, я пошел в амбулаторию и приготовил себе успокоительное, прежде чем осмелился доверить пальцам застегивать одежду. Затем, одевшись, я вновь отправился в лавку торговца граммофонами. Там я купил все имевшиеся у него экземпляры этого дьявольского ‘Pater Noster’ и разбил их на его глазах.
Хотя я едва ли мог себе это позволить даже при своем относительном достатке, следующие недели я провел, прочесывая Лондон в поисках пластинок с этой записью. Я сохранил одну, и только одну; вы ее недавно слышали. Я надеялся, что иных не существует…
— …но, очевидно, — заключил доктор Вернер, — ваш мистер Стамбо смог раздобыть одну, да смилуется Господь над его душой… и телом.
Допив свой второй драмбуи, я заметил:
— Я большой почитатель вашего кузена. — Доктор Вернер вежливо устремил на меня взгляд голубых глаз. — Вы находите то, что удовлетворяет вас в качестве правды.
— Бритва Оккама[30], мой дорогой мальчик, — пробормотал доктор Вернер, ассоциативно поглаживая свои гладкие щеки. — Решение экономично учитывает каждый неотъемлемый факт проблемы.
— Но послушайте, — внезапно проговорил я. — Это не так! Хоть раз я вас подловил. Один ‘неотъемлемый факт’полностью опущен.
— Какой же?.. — проворковал доктор Вернер.
— Вы не могли быть первым человеком, подумавшим о молитве в том… в том пространстве. Естественно, епископ так и сделал.
Доктор Вернер помолчал. Затем в его глазах замерцало: ‘Милый мальчик, как же это глупо!’
— Но только я, — невозмутимо объявил он, — понял, что в этом… пространстве все звуки, подобно ‘Отче наш’, перевернуты. Голос непрестанно кричал: ‘Янм ибиль!’, а что это фонетически, как не ‘Люби меня!’ наоборот? Действенной была только моя молитва, поскольку лишь мне хватило дальновидности молиться наоборот.
Я позвонил Абрахамсу и сказал, что у меня появилась идея, поэтому могу ли я кое-что проверить в квартире Стамбо?
— Хорошо, — проговорил он. — У меня тоже есть идея. Встретимся там через полчаса.
Когда я пришел, в коридоре не было Абрахамса, но полицейская печать была сломана, а дверь приоткрыта. Я зашел и застыл на месте.
В первый момент мне показалось, что на полу все еще валяется одежда Стамбо. Но аккуратную серую штатскую одежду инспектора Абрахамса — без Абрахамса внутри нее — нельзя было спутать ни с чем.
Думаю, из меня вырвалось что-то ужасное. Я медленно перевожу взгляд с этого пустого костюма на дверной проем вдали и вижу там инспектора Абрахамса.
Он был в халате Стамбо, слишком коротком для него. Я уставился на его гротескную фигуру и на пародию на человека, висевшую у него на руке.
— Простите, Лэмб, — ухмыльнулся он. — Не мог устоять перед театральным эффектом. Давайте. Посмотрите на пустого человека на полу.
Я посмотрел. Одежда была сложена абсолютно с тем реалистичным, облегающим, высасывающим тело эффектом, который мы уже признали невозможным.
— Видите ли, — сказал Абрахамс, — я вспомнил пылесос. И парад Ассоциации торговцев.
На следующее утро я пришел в студию рано. Там не было никого из ‘Вариаций’, кроме Славко, и стояла относительная тишина, так что доктор Вернер просто смотрел на рукопись ‘Анатомии’, не добавляя к ней ни слова.
— Послушайте, — сказал я. — Во-первых, проигрыватель Стамбо не приспособлен для глубинных записей.
— Их можно проиграть даже на обычной машине, — невозмутимо заметил доктор Вернер. — Эффект получается любопытный — звук слабый и со странным эхо, которое может даже усилить мощь колдовских чар.
— И я посмотрел в его каталог, — продолжал я, — у него не было ни единой записи ‘Pater Noster’ Перголези.
Доктор Вернер расширил свои невероятно голубые глаза.
— Но, естественно, каталожная карточка должна была исчезнуть вместе с пластинкой, — запротестовал он. — Магия учитывает современное развитие.
— Подождите минутку! — внезапно воскликнул я. — Эй, да я блистателен! Об этом-то Абрахамс и не подумал. На сей раз я раскрываю дело.
— Да, мой дорогой мальчик? — мягко проговорил доктор Вернер.
— Смотрите: вы не можете воспроизвести глубинную запись задом наперед. Это не сработает. Представьте спираль канавки. Если вы поместите иглу во внешний конец канавки, она просто будет там трепыхаться — точно так же, как если вставить ей во внутренний конец канавки нормальной пластинки. Чтобы воспроизвести ее задом наперед, нужно некое переключение передач, которое заставило бы диск проигрывателя вращаться в обратном направлении.
— Но у меня оно есть, — ласково проговорил доктор Вернер. — И дает возможность проводить необычайно интересные эксперименты со звуком. Несомненно, у мистера Стамбо оно тоже было. Нечаянно переключить его достаточно просто; мистер Стамбо выпивал… Скажите мне: тот вращающийся диск, который вы видели… Он крутился по часовой стрелке или против?
Я постарался припомнить, и будь я проклят, если знал это. Мне казалось само собой разумеющимся, что по часовой стрелке; но если бы понадобилось поклясться… Вместо этого я спросил:
— Полагаю, у капитана Клатсема и епископа Клойстергемского тоже были переключения на вращение против часовой стрелки?
— Естественно. Еще одна причина его иметь для столь серьезного коллекционера, как мистер Стамбо. Видите ли, диски компании ‘Fonogrammia’, небольшой, малоизвестной фирмы, которая, однако, могла похвастаться несколькими превосходными исполнителями, работавшими с ней по эксклюзивному контракту, проигрывались именно так.
Я уставился в эти прозрачные лазурные глаза. Я понятия не имел, были ли записи ‘Fonogrammia’, проигрывавшиеся против часовой стрелки, желанной целью каждого коллекционера или возникшей только что легендой.
— И, кроме того, — настаивал я, — Абрахамс показал, как это было сделано. Его навел на мысль пылесос. Стамбо приобрел воздушный шар в форме человека, имеющий соответствующие размеры, младшего брата тех монструозных фигур, что носят на парадах. Он надул его и одел в свой костюм. Затем спустил воздух, оставив в идеальном порядке одежду, внутри которой не было ничего, кроме сморщенного куска резины, который он мог вытащить, просто расстегнув рубашку. Абрахамс нашел в Сан-Франциско всего одну фирму, производящую подобные воздушные шары. Клерк опознал Стамбо как покупателя. Итак, Абрахамс купил дубликат и сыграл такую же шутку со мной.
— А пылесос? — нахмурился доктор Вернер.
— Пылесос запускают в обратном направлении, чтобы надувать большие воздушные шары. И его используют обычным способом, чтобы спускать из них воздух; если его просто выпустить со свистом наружу, они могут рваться.
— Клерк, — и это слово, само собой, прозвучало как ‘кларк’, — уверенно опознал Стамбо?
Я заерзал под пронзительной голубизной взгляда.
— Ну, сами знаете, эти опознания по фотографиям…
— Естественно, знаю. — Он взял тщательно рассчитанную паузу. — А проигрыватель? Почему его диск все еще вращался?
— Полагаю, случайно. Стамбо, должно быть, задел выключатель.
— Который выступал наружу так сильно, что его можно нажать случайно?
Я мысленно нарисовал себе проигрыватель. Представил выключатель и глубину, на которую нужно погрузить руку, чтобы до него дотянуться.
— Пожалуй, что нет, — согласился я. — Не совсем…
Доктор Вернер снисходительно улыбнулся мне.
— А для чего Стамбо предпринимать столь тщательно продуманные маневры?
— Слишком много угрожающих родственников-мужчин на хвосте. Он намеренно инсценировал все это выглядящее ах каким загадочным, чтобы никто не заметил того простого факта, что он всего-навсего убрался куда подальше. Абрахамс поднимет тревогу по всем направлениям; его в любом случае поймают в ближайшие дни.
Доктор Вернер вздохнул. Его руки мелькнули в воздухе, выражая бесконечно смиренное терпение. Он подошел к своему проигрывателю, достал пластинку, поставил ее на вращающийся диск и отрегулировал несколько переключателей.
— Пойдемте, Славко! — громко объявил он. — Поскольку мистер Лэмб предпочитает правде резиновые шары, мы предоставляем ему особую привилегию. Мы удаляемся в другую комнату, оставляя его здесь наедине с записью Карины. Его самоуверенный материализм наверняка пожелает проверить эффект ее проигрывания наоборот.
— А? — сказал Славко, перестав колотить по камню.
— Пойдемте, Славко. Но сначала вежливо попрощайтесь с мистером Лэмбом. Быть может, вы его больше не увидите. — Доктор Вернер остановился в дверях и оглядел меня с чем-то, похожим на искреннее беспокойство. — Мой дорогой мальчик, — тихо проговорил он, — вы не забудете, что слова надо произносить наоборот?..
Он ушел, а за ним (с прощанием не более вежливым, чем ворчание) и Славко. Я остался наедине с Кариной и с возможностью опровергнуть сказочное повествование доктора Вернера раз и навсегда.
Его рассказ и не собирался объяснять присутствие пылесоса.
А теория инспектора Абрахамса даже не пыталась объяснить продолжавший работать проигрыватель.
Я запустил вращающийся диск проигрывателя Вернера. И осторожно опустил звукосниматель, чтобы странно закругленная игла вошла в самое начало канавки с внешнего края.
Я услышал ту потрясающую последнюю контральтовую ноту. Дикция Карины была столь безупречной, что даже в этом диапазоне я различал слог, который она пела: ‘nem’, начало латинского ‘Amen’ наоборот.
Затем я услышал искаженный стон, и проигрыватель резко сбавил обороты с 78 в минуту до нуля. Я посмотрел на выключатель, который был все еще нажат. Обернувшись, я увидел, что позади меня высится доктор Вернер, а с его руки свисает провод с выдернутой вилкой.
— Нет, — мягко проговорил он — и в этой мягкости звучали достоинство и сила, каких я ни разу не слышал в самых впечатляющих его речах. — Нет, мистер Лэмб. У вас жена и двое сыновей. Я не имею права шутить с их жизнями только для того, чтобы удовлетворить старческое недовольство скептицизмом.
Он тихонько поднял ручку звукоснимателя, убрал пластинку, вернул его в конверт и поставил на место. Его ловкие, совсем не английские руки пребывали не в лучшем состоянии.
— Когда инспектору Абрахамсу удастся выследить мистера Стамбо, — твердо проговорил он, — вы услышите эту запись задом наперед. Но не раньше.
И так уж вышло, что Стамбо пока еще не поймали.