Часть первая

Рим,

15 апреля 1838 года


Прошлой ночью я снова убил отца.

Тот же сон, что и всегда: мы с отцом гонимся друг за другом, пока я не перестаю понимать, кто из нас кто, если между нами вообще есть хоть какая-то разница.

Во сне отец мчится за мной по Арктике, как и за пару недель до его смерти. Я снова убегаю от его гнева, но в то же время заманиваю его. Я бешено гоню собачью упряжку. Слюна запыхавшихся собак замерзает на лету и острыми градинами вонзается мне в лицо. Надо льдом стелется туман, плотно окутывая псов — этих чертей из белого ада.

«Черт». Первое слово, которое я услышал от моего создателя. Каким же он представлял себе венец собственных трудов, если я оказался столь жалкой заменой?

Во сне, как и наяву, отец гонится за мной непрерывно. Лед под ногами раскалывается с ревом раненого бегемота. Огромные белые глыбы сталкиваются друг с другом в кошмарной архитектуре. Наконец я бросаю сани и двигаюсь по треснувшему льду пешком. Глыбы все выше, проломы все шире — я карабкаюсь, я перепрыгиваю. Черная вода плещется о края льдин. Отец уже близко. Я слышу, как он ворчит «изверг» и «мерзость». Затем показывается его лицо, обрамленное белым туманом. Оно отражает ощущаемые мною ужас и ненависть. Я протягиваю руки. Мои пальцы обвиваются вокруг его горла, а он тем временем пытается дотянуться до моего. Отец смеется. Неужели у меня на лице такая же радость? Это последнее, что я помню перед пробуждением. Я знаю, что задушил его, но не знаю, убил ли он меня.

Мне понадобилось целых десять лет, чтобы признать: Виктор Франкенштейн действительно мой отец. Останься он в живых, смог бы он приучить себя называть меня сыном?


16 апреля


Уолтон приближается. Мои обезображенные суставы выкручивает, как у старого ревматика перед дождем. Уолтон где-то рядом, но пока еще не в Риме. Сколько времени у меня осталось?


18 апреля


В Риме я уже так давно, что готов считать его своим домом. Мой кошмар — предостережение о том, что никогда нельзя успокаиваться. Рим — просто еще один город, где меня выслеживает Уолтон.

Порой Рим напоминает мне, что я лишь сторонний наблюдатель, а не участник жизни, и тогда мне кажется, что я зря не сдержал слово и не избавил свет от своего жуткого присутствия. Я смалодушничал? Но вправе ли я притязать на столь человеческую слабость? Не важно. Я не сделал этого. Хоть я и чье-то создание, искусственный человек, я продолжаю цепляться за жизнь.


19 апреля


Предчувствие не подвело: Уолтон снова меня нашел. Вечером убегаю из Рима.


20 апреля


Пока что я в безопасности — укрылся в катакомбах за городом. Сегодня ночью я тайком улизну и отправлюсь на север. А там уж решу, куда держать путь дальше. Пока же я караулю своих мертвых собратьев. Отблески свечи дрожат на благородных черепах и поглощаются чернотой глазниц. Если даже крысиный скрип моего пера им мешает, они не подают вида. Когда-то я был таким же — умиротворенным и недвижным: жизнь, некогда одухотворявшая мои кости, рассыпалась в прах и предана забвению. Тогда мой отец, искавший материал для своего зловещего искусства, счел меня своей собственностью.

Сколько жизней я прожил, прежде чем отдельные мои части были сведены воедино? Столько же, сколько частей? Кем я был — мужчиной, женщиной, животным? Мои руки и ноги совсем не подходят друг другу — ясно, что они принадлежали четырем разным людям. В моем мозгу и сердце гнездятся разные надежды и устремления. Что я видел? Что узнал? Знаю ли я это поныне?

Как прозорливо сказал Боэций:

Хотя всего он и не знает,

Но ничего не забывает.

Отец даже не догадывался, скольких знаний меня лишил, отняв у каждой моей частички ее прошлое.

Но довольно! Уолтон у меня на хвосте, нужно разработать новый план.

По глупости я мнил, будто в Риме мне ничего не грозит. Я обосновался в темных проулках Ватикана — этого города в городе. Я всегда прятал лицо под капюшоном. Дабы скрыть свой настоящий рост, я сидел на корточках и даже ходил согнувшись в три погибели, точно горбун: мои плечи, колени и локти соединялись вместе, и казалось, будто голова приставлена к огромному валуну. Мои неживые члены могли находиться в этой позе часами. Лишь в соборе Святого Петра я распрямлялся. Величественная базилика больше соответствовала моим размерам, нежели росту лилипутов, которые ее возвели. Там я ночевал, а днем сидел на парадной лестнице и просил милостыню, поставив перед собой покореженную кружку с парой монет.

Зачем я это делал? Мой организм столь неприхотлив, что способен прокормиться самой скудной пищей: кореньями, орехами, ягодами, случайным зверьком в лесу и отбросами в городе. Ломоть горячего хлеба, натертый чесноком и вспрыснутый оливковым маслом, чей вкус хорошо знаком даже беднейшим римлянам, для меня сродни божественной амброзии.

Нет, на этой лестнице я находил пищу не для желудка, а для глаз, жадно пожирая взглядом римских женщин, спешивших на рынок или отправлявшихся на свидание. Как пленяла меня их красота!

На прошлой неделе, когда я христарадничал на площади Святого Петра, мимо пробежала женщина. Хотя она была явно расстроена, ее прелестные лицо и фигура приковали мое внимание. Бледная кожа и светлые волосы — я подумал, что она не местная и приехала из северной страны, возможно, вслед за возлюбленным. Я поразился, почему столь добродетельная, изысканная дама блуждает по улицам Рима одна. Какая подлая докука омрачила столь совершенные черты? Мне показалось, что лишь я один мог бы облегчить ее страдания, если бы только она позволила.

Ты столь прекрасна,

Что я напрасно

Тщусь выразить в словах

Божественный твой образ!

Держась на приличном расстоянии, я проследовал за блондинкой до улицы, где всюду на подоконниках стояли цветы в горшках, придавая каждому дому жизнерадостный вид. Женщина остановилась перед одним и громко постучала в дверь. Ей открыла служанка. Моя прекрасная дама сразу же обвинила девушку в том, что та стащила сливу, провожая вчера свою госпожу к ней домой. Царственное лицо пошло красными пятнами, глаза безобразно расширились, а в уголках рта выступила слюна, как у бешеной суки. Женщина так сильно ударила служанку, что та упала бы, если бы не ухватилась за дверной косяк.

— Нет! — вскрикнул я, ринувшись вперед.

Казалось, будто я восторженно любовался портретом писаной красавицы, как вдруг незнакомец полоснул его бритвой. Я достал из кружки монету.

— Возьмите вместо сливы, — сказал я. — Это же такой пустяк, а девушка, наверное, проголодалась. Только не хмурьтесь так.

Женщина обернулась. На ее лице отразилась целая гамма чувств: злоба на девушку сменилась негодованием из-за дерзкого нищего, а затем последовали изумление и страх. Незнакомка уставилась на мою ладонь. Я тоже опустил глаза, испугавшись, что монета нечаянно обернулась пауком. Но я увидел то же, что и блондинка: выпростав руку из-под плаща, я обнажил запястье и уродливое переплетение шрамов в том месте, где моя огромная кисть соединялась с предплечьем. Увы, отец мой был слишком небрежным хирургом!

В тот же миг вышла хозяйка — узнать, что случилось. Блондинка вбежала в дом и с грохотом заперла дверь изнутри. Не успел я нырнуть в проулок, как она опять принялась громко распекать служанку за съеденную ягоду, даже не сказав подруге обо мне.

Я не знаю, когда нужно действовать, а когда сидеть на месте.

Красота для меня — признак величия души. Сам я тому подтверждение: ведь я чудовище — как снаружи, так и внутри. Поэтому, когда я вижу красавицу, она мне кажется ангелом.

Римские мужчины тоже служили мне пищей для ума. Меня очаровывали священники и монахи, профессора и их юные студенты. Схоласты съезжались сюда со всего света, и, как в каждом городе, через который я проходил, за день я нередко успевал услышать до пяти разных языков. С годами я усваивал их, не задумываясь: так голодный ребенок мгновенно уписывает пирог — вот он еще на тарелке, а через минуту уже в желудке. При этом дитя даже не задумывается над тем, как жевать или глотать.

Но в Риме это были не просто разговоры: самым важным являлось их содержание. Вблизи Ватикана люди предавались головокружительным диспутам по истории, литературе, математике, натурфилософии, искусству и, разумеется, своему занятному богословию. Одно дело — читать ворованный томик Августина (который так же легко раздобыть в этом городе, как принадлежности для письма), и совсем другое — своими ушами слышать беседы о первородном грехе, когда спорщики сотрясают воздух оживленными жестами. Ах, как я жаждал вступить в разговор, задать хоть один из множества вопросов, терзавших меня в минуты одинокого чтения!

Вчера я услышал спор о душе и теле:

— Что ты такое говоришь, Антонио? — возмутился пожилой священник, дышавший важно и степенно. — Неужто душа — лишь двигатель машины?

— Он прав, Антонио, — согласился другой. — Это не богословие, а Декарт. Душа деятельна. Она не просто вселяется в тело, но творит его!

— Тело — это епитимья, — сказал осаждаемый оппонентами Антонио, молодой человек с клочковатой бородкой, прижимавший к щуплой груди стопку книг.

— Вовсе нет. Лишь когда в теле пребывает душа, его можно назвать человеческим. Рука трупа — все равно что рука безжизненной статуи.

— Тело — это наше наказание за первородный грех, — настаивал Антонио.

— От Декарта скатились к Оригену! — в раздражении воскликнул пожилой священнослужитель. — Нет, нет и нет! Вселенная, включая наши тела, создана из чистого блага. Тело — слуга души. Оно даже может принести благодать животворящей душе.

Я молчал, затаив дыхание. Что, если сейчас откинуть капюшон и сказать: «У меня нет души — лишь оживляющий гальванический ток. Даже само это тело не мое. Я создан из мертвых частей, таких же безжизненных, по вашим словам, как мраморная статуя. Что вы скажете обо мне?» Быть может, пожилой священник важно кивнет и промолвит: «Друг мой, это богословская проблема»? Или эти люди Божьи испугаются меня, словно воплощения Сатаны?

Теперь уже слишком поздно. Вчера, сидя на площади у двойной колоннады, я на мгновение откинулся назад в прохладной тени огромных каменных столбов. В этот момент Уолтон прошел мимо всего в полусотне футов. Растрепанная, черная с проседью борода придавала ему облик пророка, призывающего в пустыне огненный дождь. Рот был сурово сжат. Одежда строгая, как у монаха. В глазах тлел все тот же яростный, потусторонний жар.

Прошло десять лет после смерти моего отца; десять лет назад я дрался с Уолтоном на льду. Я ушел прочь от него, ничего не зная о будущем, не предполагая, что наши жизни так тесно переплетутся.

Мы впервые встретились над трупом отца. Я увидел его вновь несколько месяцев спустя. Человек, которого я оставил на льдине, исчез безвозвратно. Болезнь наложила отпечаток на его лицо и фигуру, в мозгу засела жажда мщения. Свои последние слова отец обратил к Уолтону. В чем же заключалась та нерушимая клятва, полученная отцом перед смертью, если капитан корабля, пустившийся на поиски Северного полюса, превратился в ищейку, одержимую моим уничтожением?

За эти пару месяцев Уолтон так изменился, что я не узнал его. Дело было за полночь, посреди слабо освещенной улочки в Минске. Незнакомец напал на меня, точно бык, правда, с кинжалом вместо рогов. Приняв его за смелого, но глупого грабителя, я выхватил у него нож, а самого откинул в сторону. Но он набросился снова. Тогда я пригвоздил его к стене и уже готов был разделаться с этим надоедой, как вдруг он заговорил:

— Так ты меня не узнал?

Ожидая услышать поток русских проклятий, а не английскую речь, я ослабил хватку и всмотрелся в лицо незнакомца.

— Какая разница, — сказал я по-английски с сильным акцентом.

— А я тебя знаю. Знаю, кто ты и что ты совершил. Ты не вправе выдавать себя за одного из нас. Ты не человек.

— Кто ты? — Мои пальцы сомкнулись вокруг его горла.

— Роберт Уолтон. — Он поднял руку, словно опознавательный знак, и, увидев зарубцевавшийся просвет между пальцами, я вспомнил. — На моем корабле ты убил Виктора Франкенштейна — самого верного моего друга и собрата. Ты уничтожил меня, — Уолтон усмехнулся. — Франкенштейн высказал последнее желание: чтобы я избавил мир от тебя. Теперь это и мое последнее желание.

— Но почему? Из-за пальца? Мой отец мог бы пришить новый.

Я швырнул Уолтона на землю. Он вскочил, выхватив из голенища второй нож.

— Я просто хочу, чтобы ты знал: я отомщу, даже если придется воззвать к силам преисподней. В следующий раз я не стану церемониться.

Он потихоньку улизнул, решив дождаться другого, более удобного случая.

Что удержало меня в ту первую и последующие ночи? Тот факт, что Уолтон — единственный человек, знающий правду обо мне? Или что он единственное связующее звено с отцом? Не знаю. Но все эти месяцы и годы преследований, всякий раз, когда я так и не разделывался с ним, убить его становилось все труднее. А теперь это вообще немыслимо. Вряд ли я когда-нибудь пойму мотивы его мести, ведь он сдержал слово и больше со мной не разговаривал. Мы сходимся и деремся молча, обычно по ночам. Порой проливаем кровь и расстаемся, зная, что встретимся вновь.

Так прошло почти десять лет.

Свеча уже оплывает, воск капает на камень, и пламя тускнеет. Пока еще светло, отложу-ка я перо и достану томик стихов Кавальканти. Хоть я и прикарманил его лишь на прошлой неделе, но уже перечел столько раз — за неимением ничего другого, — что выучил наизусть. Когда-то я принимал все истории за чистую монету. Теперь же я познал обман искусства. Кавальканти обманывает вдвойне: он пишет стихи о любви. Но, как бы то ни было, он мой единственный спутник на этом отрезке пути.

Сегодня вечером почитаю его вслух. Здешние черепа давно не слышали поэзии и жаждут развлечений.


Венеция

30 апреля


Венеция — город уродов и смерти. Я растворился в его византийских водных лабиринтах. В Венеции я могу прислониться к щербатой стене узкого проулка и прикинуться горгульей, черты которой восхищают и в то же время отталкивают. Так же, как и во мне, все здесь асимметрично. Некогда роскошные дворцы дряхлеют и разрушаются. Они прислоняются и поддерживают друг друга, точно безногий калека и безлицый прокаженный.

Задворки наводнены карликами, горбунами, дурачками и прочими диковинами — их здесь не меньше, чем кошек. Венецианцы терпят и даже опекают этих бедолаг, зачарованные падением и безобразием. Сей порок станет в моих глазах добродетелью, если позволит мне остаться здесь хотя бы на время.

Я прибыл в Венецию на корабле — «зайцем», прижав колени к подбородку и забившись в тесный трюм, полный ящиков с заплесневелым сыром и любопытных крыс. Вместе они составили отменное блюдо. На рассвете я еще затемно выбрался наружу, перекинул через борт веревку и бесшумно спустился по ней в воды Адриатики. В кильватере бурлила вода, и намокший плащ стал тяжелым, как камень. В придачу мне чуть не отхватило винтом пальцы, но я вцепился ими в корму, точно клещами. Перед самым входом в лагуну поднялась последняя волна, а затем все стихло.

Воду покрывала молочно-белая пленка, а город был розовато-серый: на рассвете он поблескивал тающим миражом. На носах рыболовных лодок пестрели всевидящие очи, древа жизни и прочие каббалистические символы. Лишь зловоние мусора и человеческих испражнений, сброшенных в каналы и дожидавшихся отлива, омрачало восторг перед сказочным видением.

Я просидел в воде весь день, пока судно разгружалось, и всю ночь, пока матросы и купцы сновали по своим делам. Наконец спустилась ночь, и доки опустели. Было так тихо, что я слышал даже легкую поступь крадущейся кошки.

Я отпустил киль, обогнул корабль со стороны доков и выбрался на сушу. Пару минут я полз в темноте. Вода капала с плаща и ручьем стекала в щели меж досками. Я застыл на месте. Этакая глыба мяса! Я просидел в лагуне весь день — в сухом доке можно было прождать целую вечность.

Вдалеке зазвонил колокол. Не успел я сосчитать удары, как послышался второй, третий, четвертый, и воздух задрожал от гула, повторяемого эхом. Я выбрался из дока и заполз на берег.

В каналах вода отливала черным, словно масло. Я уже собрался перейти мост с чугунными перилами, но инстинкт подсказал мне повременить. Я замер в темноте. Через пару секунд гладкий канал рассекла гондола. Впереди стоял офицер в форме, высоко поднимая фонарь и глядя по сторонам. Я не шевелился до тех пор, пока последний луч света не померк и громкий плеск волн о мол не сменился тишиной.

Вскоре я отыскал полуразвалившуюся звонницу, у ее подножия в груде кирпича валялись ржавые колокола. Сперва я удостоверился, что внутри не приютился кто-нибудь другой, а потом забился в самый дальний угол и лег спать.

Светает. Люди уже спешат по своим утренним делам. За стенами звонницы кто-то жалуется на оккупацию. Вопреки тысячелетней славе, Венеция пошла по рукам, точно потасканная старая шлюха. Теперь на нее притязают австрийцы, впрочем, уже не впервые. Голоса спорящих о том, кто лучше — австрияки или французы, наконец удаляются.

Одежда и сапоги еще сырые, плащ мокрый, но промасленная ткань, в которую я заворачиваю свои скудные пожитки, вновь уберегла мои сокровища от влаги. Свеча, кремень, мой бесценный дневник, перо, чернила и моя нынешняя книга — все в целости и сохранности.


2 мая


Порой судьба преподносит мне подарки. И любую мелочь я считаю сокровищем.

Сегодня утром, пока заря еще не похитила безопасный сумрак, я обнаружил человека, который лежал ничком в переулке, с блаженным лицом, удобно положив щеку на подушку из навоза. В этой же куче — рядом с рукой глупца — валялась книга! Я уже перечитал Кавальканти пять раз. Новая книга пришлась бы весьма кстати. Я поднял ее, вытер о плечо незнакомца и сунул под плащ, еще мокрый после плавания в Адриатике. Книга стукнулась о томик стихов.

Почти дойдя до следующей улицы, я развернулся и зашагал обратно. Глупец с книгой всегда умнее глупца без книги. Я оставил ему взамен Кавальканти, надеясь, что он почерпнет там какую-то мудрость.

Моя новая добыча — «Страдания молодого Вертера». Наряду с «Потерянным раем» и «Жизнеописаниями» Плутарха, это одна из первых книг, которые я прочитал, и она так глубоко меня поразила, что я не решался браться за нее снова. Раньше я читал ее, дабы познакомиться со всем родом людским. Я верил, что все люди похожи на Вертера — такие же серьезные, впечатлительные, нервные, благородные, страдающие от муки и одиночества бытия. Теперь же я перечитаю ее как предостережение от чрезмерной эмоциональности: ведь, как это ни соблазнительно, опасно считать себя признанным, а еще опаснее полагать, что тебя вообще могут когда-либо признать.


3 мая


— Зажги свечу, — велел голос, и свеча зажглась.

— Зажги еще одну, — и зажглась вторая.

Голос приказывал до тех пор, пока в темноте не засиял целый канделябр.

Мне приснилось, что я пишу в дневнике при свечах, вдыхая ароматы множества венецианских пряностей — вовсе не смрад гниющих развалин, изнуренных многовековой расточительностью, где я ныне обретаюсь, а благоухание старой Венеции, жемчужины моря.

Проснувшись, я еще много часов жадно вспоминал каждую деталь, запечатлевшуюся в памяти как наяву. Эти мимолетные образы и самые обыкновенные сочетания печатных букв приносят мне куда больше радости и утешения, нежели сама действительность.


4 мая


— Подайте нищему слепцу! — причитал попрошайка. — Вымостите себе дорогу в рай. Всего за одну монетку вы получите больше индульгенций, чем за целую дюжину новен![1]

Сегодня я познакомился с Лучио, образцовым нищим, который возвращает вдвое больше, чем берет, хотя и не той же монетой.

Заброшенная звонница — всего в десятке улочек от Пьяццетты, что рядом со старинным Дворцом дожей, возвышающимся над заливом Святого Марка. Вчера я бродил по переулкам до самого заката. Наслаждался особым венецианским освещением, яркость которого усиливалась водой. Розоватый фасад постепенно пунцовел. Казалось, дворец висит в воздухе: снизу кружевные колонны, а вверху сплошная угловатая масса. Невероятное строение! Я даже ощутил родство с его камнями.

Сегодня я пришел на Пьяццетту спозаранку и уселся в углу, завороженно прислушиваясь к разговорам. Приблизительно через час в паре футов от меня разместился слепец, протянувший деревянную кружку для подаяния. Я сидел молча, а он не пропускал ни одного прохожего и даже пытался вцепиться в юбку или панталоны, если кто-то пробегал, ничего не дав.

— Подайте бедному слепцу, — упрашивал он. — Сам я слепой, жена моя занемогла, да и дитятко захворало. Подайте! Господь внемлет молитвам бедняков, когда они просят за своих щедрых благодетелей. Подайте Христа ради!

Если монеты переставали падать, он повышал голос и пересыпал свою речь угрозами и проклятиями.

Даже за неделю я не собирал и половины той суммы, что он выпросил за пару часов. Видя, как наполняется его кружка, я поневоле задумался, что можно было бы купить на эти деньги, будь они моими. Я мог бы приобрести книги, которые мне действительно интересны, а не воровать первые попавшиеся. На мгновение я представил его «занемогшую жену» и «хворое дитятко», но затем прогнал эту мысль. Если даже его история правдива, он богаче меня уже потому, что наслаждается их обществом.

Я бесшумно подошел и наклонился к нему.

— Я привык бояться богачей. Неужели впору опасаться и бедняков? — Из-под рваного плаща он достал буханку, разломил ее пополам и протянул мне ломоть. — Пусть Венеция скупа с тобой, мой друг, но я не должен ей уподобляться. Если нищие станут воровать у нищих, никаких барышей не дождешься.

Хотя его глаза вяло блуждали, словно покрытые мутной оболочкой, он безошибочно повернулся в мою сторону и сунул хлеб прямо мне под нос.

Я промолчал, а он усмехнулся.

— Ты сейчас думаешь: «Впрямь ли он слепой? И если нет, успею ли я схватить деньги и убежать?» — Он снова махнул хлебом. — На, возьми, даже если хочешь меня обокрасть.

Пораженный столь открытым, даже отзывчивым обхождением, я застыл на месте, изголодавшись по устной, а не письменной речи.

— Откуда ты узнал, что здесь кто-то есть? — спросил я и, усевшись, взял хлеб. — Ты все-таки зрячий?

— Нет, слепой. Но когда в моей чашке звякало пятнадцать монет, поодаль звякала одна. Как давно ты занимаешься благородным искусством попрошайничества?

— Недавно. Я приехал в Венецию всего пару дней назад.

— И, судя по акценту, не из Италии. Ты слишком молчалив, друг мой. А здесь нужно драться за каждый грошик. Заявить о себе во весь голос. Проси громко, молись за людей в толпе, проклинай их, хватай, глумись над ними — делай все, что угодно, лишь бы на тебя обратили внимание. Они знают, что Лучио здесь. Так меня зовут. От Лучио им не отделаться.

Лучио говорил без умолку, словно, лишившись зрения, отрастил два языка. Когда к нам повалила толпа, он, не успев отдышаться, снова начал громко разглагольствовать. Я попробовал улизнуть, но он схватился за мой плащ.

— Останься, без меня пропадешь. Как я потом буду спать с таким грузом на совести? К тому же ты любезный собеседник: говоришь «да» и «понятно» в нужных местах.

Смеясь над своей шуткой, Лучио спросил, как меня зовут. Я назвал первое попавшееся имя: оно так быстро вылетело из головы, что я даже не могу сейчас его вспомнить.

Перед уходом нищий взял с меня слово, что я вернусь завтра на это же место. Он также пообещал, что когда-нибудь на днях пригласит меня в свой сарай и угостит ужином.

— Это обычная лачуга, — сказал Лучио, — да и еда бывает не ахти — тут уж как повезет, но клянусь тебе, что наша беседа будет искриться остроумием! Ты окажешь мне величайшую честь, друг мой, ведь что еще человеку нужно — только бы его внимательно слушали!

Лучио рассказал о своей жене и их шестимесячном младенце: они существуют на самом деле, но оба здоровы. Благодаря их обществу его лачуга показалась бы мне роскошным дворцом. Но вряд ли я когда-нибудь туда сунусь. Жена-то у него не слепая.


6 мая


Мне страшновато предавать свои думы и жизненный опыт бумаге. «Опыт» — странное слово для того, кто по большей части живет лишь в собственных мыслях. Но что-то случилось. Я тоже обзавелся «опытом».

Вчера я вернулся на Пьяццетту, к искренней радости Лучио. Попрошайка задел в моей душе какую-то неведомую струну. Он болтал без умолку, а когда пришла пора обратиться к толпе, он упомянул в своих тирадах и меня, назвав «полоумным горемыкой, не способным попросить за себя».

Такого дня у меня никогда не было, но моя история пока еще даже не началась.

На закате Лучио ушел, а я остался. Город вокруг затих, и слышалось лишь журчание воды в ближайшем бассейне да шуршание крыс, выползающих из укрытия. Хотя ночь была тихая, у меня возникло напряженное предчувствие. Мне стало не по себе, но уходить не хотелось. Сырой воздух обступил со всех сторон, убеждая остаться. Темнота сгустилась и удерживала меня, пресекая мои попытки двинуться с места.

Наконец к берегу подплыла гондола, и оттуда вышли люди. Я сразу же скользнул за колонну собора, чтобы меня не заметили. Послышался слабый, приглушенный стон, и следом — разгневанный шепот.

Двое мужчин тащили через Пьяццетту женщину — с кляпом во рту, связанными руками и повязкой на глазах. Сцена и без того была возмутительная, но еще больше поражал контраст между мучителями и жертвой. Мужчины — в роскошной бархатной одежде и беретах с перьями, пухлые пальцы унизаны кольцами. А женщина — тщедушная и грязная, в обносках, собранных из разных нарядов. С плачем она упала на колени и вновь поднялась после пинка.

Я вышел из-за колонны, прихрамывая и низко согнувшись.

— Кто здесь? — окликнул один из мужчин. Я был великаном, но для него — всего лишь хромым, горбатым нищим с кружкой для подаяния. — Пошел прочь. Это тебя не касается.

— Зачем вам эта женщина?

Он не поверил своим ушам.

— Я не обязан отчитываться, тем более перед уличным сбродом.

От них исходили тошнотворные волны перегара и пота. Я подковылял ближе.

— Что вы собираетесь с ней сделать?

В ответ они засмеялись.

— Отпустите ее, и я вас не трону, — сказал я, но они захохотали еще громче. Одним махом я сбросил плащ, выпрямился, схватил одного за шиворот и приподнял над землей.

— Что вы собираетесь с ней сделать?

— Ничего страшного. — Он открыл рот и выпучил глаза, но не от удушья, а от моего вида. — Безобидная шутка. Мы купили ее и хотим подарить другу.

— Купили? — Это мне было понятно, ведь я и сам нередко подумывал, не купить ли себе часок признания. — Если вы ее купили, почему же она плачет?

Второй, пьяный в стельку, плохо меня разглядел и потому захихикал:

— Она этого не хотела. Ее хахаль продал.

Во время этого разговора женщина, чьи глаза были по-прежнему завязаны, поворачивала лицо то на один голос, то на другой. Она умоляюще замычала.

Крепко удерживая ее одной рукой, пьяница полез в карман, достал кошелек и отбросил его на пару ярдов.

— Забирай и проваливай, — сказал он мне.

Я отшвырнул одного мужчину и вцепился в другого. Тот отпустил пленницу и ринулся на меня, точно бодливый козел. Я схватил его за плечи и резко оттолкнул. Он упал навзничь. Я быстро наступил ему на руку: площадь огласил громкий треск ломающейся ветки. Мужчина взвыл от боли и захныкал, хватая ртом воздух. Затем он с трудом поднялся: рука болталась, лицо блестело от слез.

— Оставь ее, Камилло, — сказал он, скрипя зубами. — Помоги мне.

И заковылял в темноту.

Тот, кого звали Камилло, выскочил из-за моей спины — и уже через мгновение крепко держал женщину.

— Ты знаешь ее? — сурово спросил он.

— Нет.

— Так какая тебе разница, что я с ней сделаю? — Он выхватил нож и приставил ей к горлу. Металл впился в кожу, женщина подавила рыдания и замерла. — Пусть даже я убью ее — одной душой больше, одной меньше — на улицах Венеции их полным-полно. Тебе ли, нищему, этого не знать?

— Ты прав, — тихо ответил я. — Одной душой меньше — какая мне разница? Так убей ее — мне все равно. Это даст мне прекрасный повод убить тебя.

Он медленно попятился к пристани, прикрываясь женщиной, словно щитом. Я двинулся следом в полной уверенности, что он попытается уплыть в гондоле. Я лишь гадал, захочет ли он забрать женщину с собой. Однако он столкнул ее в воду и убежал, прихватив по пути кошелек своего друга.

Как он, видимо, и рассчитывал, я не погнался за ним, а прыгнул за женщиной. Она была так крепко связана, что никогда бы не спаслась сама, если бы даже умела плавать.

Я сгреб в пригоршню ее волосы и вытащил барахтающееся тело из воды. Когда я вынул кляп, снял повязку с глаз и распутал веревки, она свернулась калачиком, судорожно откашливаясь. Женщина обхватила себя руками и лежала, зажмурившись и дрожа. Она не откликнулась на мои тихие просьбы. Наконец я закутал ее в свой плащ, взял на руки и принес сюда — в звонницу.


7 мая


Мирабелла.

«Прекрасный лик».

Так я ее окрестил. В этом нет никакой иронии. Увидев мое лицо, она наверняка поняла, почему я назвал ее «прекрасным ликом».

Мирабелла.

Сейчас она сидит в углу и внимательно следит за мной.

Кто она? Откуда? Что эти люди собирались с ней сделать?

Она невзрачная, но очень подвижная, и у нее живые черные глаза. Она не разговаривает: на шее — неровный красный рубец от недавней раны. Немудрено, что она замерла, едва к горлу приставили нож. Она зачарованно смотрит, как я пишу. Когда я предложил ей перо, она покачала головой.

В ту первую ночь я поразился, что мое лицо не произвело на нее никакого впечатления.

— Я безобразен, — предупредил я, перед тем как отбросить с ее лица капюшон своего плаща. — Ты даже не представляешь насколько. Но разве это не лучше, чем лживое смазливое личико — как у тех мужчин, что хотели тебя увести?

Она кивнула и медленно сдвинула капюшон. Ее черты ничуть не исказились от увиденного. Наверное, ее заставил смириться голый расчет: я спас ее, а значит, была вероятность, что человек я добрый. Вырази она свое отвращение, возможно, пришлось бы вернуться к тому, кто продал ее аристократам.

Или… ее могли бы убить.

Чтобы заполнить паузу, я мысленно дал ей имя и придумал запутанную историю дурного обращения с последующим похищением. Я воображал все новые ужасы, словно и не заступился за нее, хотя прекрасно понимал, что без моей помощи ее ожидало унижение. Я приукрасил свой рассказ таким множеством мрачных подробностей, что теперь дрожу при виде героини своих кошмарных грез.

Что бы ей грозило? И что мне делать с ней теперь?

Я всю ночь говорил с ней, не теряя надежды, что она расскажет или покажет, что случилось. Затем я провел с ней целый день. Я не решаюсь оставить ее одну и пойти к Лучио: боюсь, что она исчезнет. Но я не рискую и брать ее с собой: вдруг кто-нибудь узнает ее и попытается отнять? Наверное, я тоже по-своему ее похитил. Я хочу, чтобы она была моей, и это желание такое же низменное, как у тех аристократов.


8 мая


Мы только что доели последние припасы и допили всю воду.


9 мая


— Я чем-нибудь тебя обидел? — спросил я Мирабеллу сегодня утром. — Хоть в чем-то ущемил?

Она покачала головой.

Охваченный беспокойством, я шагал из угла в угол по звоннице, будто лев в клетке, по-прежнему не зная, что делать или говорить. Я больше привык записывать, а не произносить слова — в мыслях я смелее, нежели в поступках. Мои пальцы дрожат от жестокости и желания, пока не находят выхода в действии. Я желал ее, но минутного удовлетворения мне было мало: я хотел, чтобы она осталась со мной.

— И ты тоже, — я обернулся и ткнул в нее пальцем, — ни в чем не ущемила бы меня, попытавшись уйти.

Мирабелла вновь покачала головой. Она непринужденно прислонилась к каменной стене, но взгляд был настороженный. Если я не успокоюсь, то могу напугать ее, и она сбежит.

— Тогда спрошу тебя напрямик: ты останешься со мной? У нас нечего есть. Я должен сходить на Пьяццетту к Лучио (я рассказывал ей о слепом нищем), там я заработаю на еду и воду или, если пожелаешь, на вино. Я хочу, чтобы ты была здесь, когда я вернусь, но не хочу тебя связывать. Ты останешься?

Она кивнула. И я ушел, пообещав вернуться через пару часов. Но сам прошмыгнул за звонницу и стал подсматривать в окно.

Мирабелла прокралась к двери и выглянула. Вероятно, убедившись, что я ушел, она принялась перебирать мои скудные пожитки, останавливаясь на случайных предметах, подобранных мною на улице: черепках цветного горшка, бисерине, жестяном подсвечнике, мотке веревки. Бисерину она зажала между пальцами и отвела руку в сторону, любуясь, словно на пальце у нее было кольцо. Затем она разобрала тряпки, из которых я соорудил подушку, и стала прикладывать каждый лоскуток к себе, пытаясь соорудить наряд. Пару тряпок она отложила.

Наконец Мирабелла встала и обвела взглядом каменную комнату. Она видела ее не так, как я, и начала наводить порядок: перенесла груду тряпок из одного конца в другой, засунула огарок в подсвечник, положила рядом с ним мою книгу, а самый большой цветной черепок приставила к стене в качестве украшения.

Она решила остаться.

Я поспешил прочь, чтобы поскорее вернуться.

Меня не было несколько дней, и Лучио уже забеспокоился. Он поверил мне на слово, что я не мог выйти из-за лихорадки: не хотелось пока рассказывать ему про Мирабеллу. Потом он очень подробно описал все, что я пропустил вчера. Произошло волнующее событие, почти что бунт. Австрийские солдаты прочесывали город в поисках дезертира, а венецианцы тем временем стояли да посмеивались. Обвинив самых крикливых в укрывательстве, солдаты пригрозили им тюрьмой. Лучио услышал лязг мечей и выстрелы. К сожалению, толпа разбежалась, и заварушка закончилась ничем.

— В такой день можно разбогатеть, — с тоской сказал он. — Если ты хоть чуть-чуть зрячий и умеешь хоть немного шарить по карманам, пошныряй в сутолоке, и выйдешь из нее королем. Жаль, что таким талантом обладает моя жена, а не я.

Прежде слова Лучио меня подбадривали. Но теперь хотелось, чтобы поскорее наступил вечер. Раньше все было одинаковым: день за днем, неделя за неделей. Ждать почти нечего, надеяться не на что. Но сегодня меня терзали нетерпение и страх. На месте ли Мирабелла?

Заработав немного монет, я сослался на недомогание, купил продуктов, набрал воды и вернулся в звонницу.

Мирабелла ждала меня.


10 мая


Лучио переместился во двор палаццо. Теперь мы сидим на Лестнице гигантов, где когда-то короновали дожей. Над нами высятся статуи Марса и Нептуна. Как бы удивился Лучио, узнав, что по росту я больше подхожу им, чем ему!

Подают здесь ничуть не больше, но Лучио настаивает, что тут сплетни позанятнее. Они порождены общим горем. Грустью и сожалением пропитан сам воздух Венеции. По словам Лучио, многие патриции бесследно исчезли после первой наполеоновской оккупации, словно их роды подписали самоубийственный договор — не иметь детей. Об оставшихся аристократах Лучио говорит с доброжелательной фамильярностью. Просто он не видит, как эти господа его презирают. Те, что нарочно швыряют монетки мимо кружки, чтобы он порылся в грязи, смотрят на него с ненавистью. Эти прохожие ведут себя так, будто слепота и бедность заразны.

Во мне закипает гнев, но, глядя на блаженное лицо Лучио, я придерживаю язык. Какой прок от того, чтобы рассказать правду о его «благодетелях»? Разве от его праведного гнева в кружку посыпется больше монет? Лучио лишится хлеба насущного. Ведь аристократы предпочитают лесть и раболепие.


11 мая


— Я ищу дезертира, — сказал австрийский капитан на ломаном итальянском.

Солдаты презирали нас точно так же, как и венецианская знать, и толкали нас, спускаясь по лестнице во двор, где мы просили милостыню. Их капитан неторопливо шел следом, пристально глядя на нас. Он потянулся к капюшону, закрывавшему мое лицо. Я привстал, готовый повалить его и убежать. Но его насторожил мой рост даже в приседе, и он отдернул руку.

— Говорите! Укрывать беглеца — преступление.

— Причем очень тяжкое, — согласился Лучио. — Но награда за выдачу беглеца тоже должна быть немалой?

— Выдать дезертира — долг патриота.

Лучио пожал плечами:

— Это для австрийца, сударь. А для слепого венецианского нищего это просто барыш.

— А у тебя есть что продать?

— На слепца никто не обращает внимания. При мне люди часто проговариваются.

Во время этого разговора меня подмывало убежать. У капитана была целая связка пистолетов. Перед глазами живо встала картина: он срывает с меня капюшон, чтобы проверить, не дезертир ли я, и, едва взглянув на мое мозаичное лицо, стреляет. Если я не умру на месте и сумею улизнуть, кровавый след приведет его в звонницу. И капитан найдет Мирабеллу.

Сама мысль о том, что я могу потерять ее, нестерпима. Лишь пару дней назад она согласилась остаться и теперь все спокойнее с каждым часом. Сегодня утром она взволнованно подвела меня к окну, куда я обычно не подхожу, чтобы меня не заметили. Там она показала мне в рассветных лучах одинокий цветок, выросший из каменной стены: его единственный бутон раскрывался на солнце. Она точно этот цветок, распускающийся в невыносимых условиях, ее настороженность и скрытность понемногу проходят. Если б я только мог подарить ей свет, а не тьму убежища…

Поэтому я не смог удержаться и крикнул:

— Нам нечего сказать вам!

Лучио оглянулся на меня, удивленный моим возгласом.

— Но мы бы сказали, если б могли, сударь, — добавил он.

— У тебя акцент, — подозрительно сказал вояка. — Ты не венецианец. Кто ты?

— Простите моего друга, — опередил меня Лучио. Он потянулся, чтобы погладить мою руку, но промахнулся на пару дюймов. — Он всю неделю провалялся в жару.

Капитан тотчас отпрянул и сплюнул в отвращении.

— Вы, нищие, хуже крыс в этом грязном городе, — сказал он. — Чтоб я больше не видел вас во дворе.

Лучио кивнул и заулыбался. Наконец я сказал, что капитан ушел.

— Какую же глупость ты совершил, — сказал он, и улыбка сошла с его лица. Он нащупал на земле свои пожитки и стал связывать их в узелок.

— Не уходи.

Он даже не догадывался о моих чувствах. Всю жизнь я избегал чужого внимания. А теперь, когда нужно было стать невидимкой, я выдал себя самого, да еще подвел Лучио.

— Завтра тебе придется подыскать собственное место, дружок.

Слова застряли у меня в горле. Я еще нигде так долго не оставался, ни разу не становился столь открытым и уязвимым. Дружба с Лучио была чудом, за одну неделю мне сказали больше слов, чем за прошедшие двадцать лет, причем добрых слов. Но со мной он пропадет.

С того момента прошло много часов. Я сижу в звоннице и пишу в дневник. Мирабелла дремлет рядом, положив голову на мою руку. Я даже мечтать не мог о постоянном женском присутствии, но молчание Мирабеллы лишь усиливает мою тоску по словоохотливому попрошайке. Если б он только знал причину моей опрометчивости…

У Лучио есть жена и ребенок. Он вовсе не бесчувственный человек. Он поймет.

Пойду и все расскажу ему сию же минуту. Он много раз объяснял мне дорогу, приглашая на ужин. Я расскажу про Мирабеллу, а завтра мы найдем новое место и будем вместе просить милостыню.


Позже


Мой отец был прав. Я гнусная тварь, пародия на человека.

Проплутав по переулкам и мостам, я наконец отыскал жилище Лучио — в развалинах одного из множества зданий, разрушенных Бонапартом. Трудно сказать, чем оно было раньше — церковью или дворцом: лишь три ветхие внутренние стены стояли посреди строительного мусора. Вместо потолка через них перекинули дюжину досок, которые накрыли брезентом. Над отверстием, служащим дверью, прикрепили еще один кусок брезента. Теперь он был свернут, и в глубине виднелся Лучио. Рядом с ним сидела худая, бледная женщина со спящим младенцем на руках.

У входа горел неяркий костер, словно зазывая меня в гости к Лучио. Я остановился, задумавшись, что сказать, открыть ли всю правду? Если бы я не замешкался, возможно, ничего бы и не случилось, но я застыл и прислушался, став свидетелем того, чего не имел права видеть.

Я подкрался ближе. Хотя их жилище было унылым, меня оно почему-то очаровало. Я жадно все рассматривал и напрягал слух, чтобы не пропустить ни слова из тихой супружеской беседы.

— Славный денек, — начал Лучио. — Сегодня в воздухе пахло Римом и Флоренцией.

Утром он уже говорил об этом, но теперь фраза прозвучала надрывно, словно он перечислял города, куда никогда не сможет отвезти жену. Он протянул руку в черноту перед собой и сделал паузу.

— Пахло Парижем и Лондоном. Даже Санкт-Петербургом.

Жена схватила его за руку, провела ею по своей щеке и положила обратно ему на колени.

— Кстати, о загранице: мы ходили в доки, когда причаливали суда, — сказала она.

— Надо же, — проворчал он. — В такую даль. Не тяжело было нести ребенка?

— А что мне оставалось? От австрийцев один прок — богатые, любопытные туристы.

Она положила ребенка у тыльной стены, вернулась и села рядом с мужем. Вынув одну за другой булавки, загадочным образом вставленные в пучок на затылке, она распустила волосы и встряхнула ими. Каштановые кудри ниспали каскадом, переливаясь в красных отблесках пламени. Какое преображение! Локоны смягчили ее резкие черты, и она стала самой красивой женщиной на свете.

— Ну и как? — спросил Лучио, повернувшись на ее голос. — Кому-нибудь из пассажиров не подфартило и он потерял кошелек?

Она непринужденно рассмеялась — этот гортанный звук напомнил мне, как мало смеха я слышал в своей жизни.

— Уж им-то повезло больше, чем мне. Едва я стибрила булавку для галстука, как кто-то начал хватать и расспрашивать венецианцев.

Лучио вздохнул:

— Австрияки ищут дезертира.

— Нет, тот мужчина был пассажиром. Священник, поди. Вернее, с виду похож на священника, хотя и без сутаны. Словом, все его сторонились… А тут и малыша пора было кормить.

— Какая заботливая мамочка, — вкрадчиво проговорил Лучио.

Он нащупал жену, притянул ее на солому и стал расстегивать платье. Она тоже развязала его одежки, обращаясь с ними бережно, чтобы не выдернуть ни единой ниточки из ветхого тряпья. Запустив пальцы в волосы у него на груди, она так страстно поцеловала мужа, что у нее перехватило дыхание.

— Я задерну полог, — сказала она, тяжело дыша.

— Никого же нет.

— Кто-нибудь может прийти. — Полуодетая, она поспешила к выходу, и я отступил в сторону. Она долго всматривалась в темноту.

— Скорей, — взмолился Лучио.

Когда она опустила полог, я прокрался за угол. Несколько кирпичей выпали из стены в паре футов от земли. Я опустился на колени и заглянул в отверстие. Слившись воедино, Лучио и его жена лежали на соломе. Отблески догорающего костра скрывали грязь, синяки и бедность. Супруги показались мне ангелами, пронизанными божественным светом. В ту минуту я еще мог бы уйти. Еще мог бы все предотвратить.

Но не ушел. Вид их переплетенных тел заворожил меня, и мне захотелось того же, что было между ними.

Умирающий с голоду насыщается одним лишь видом хлеба.

Я никогда не знал любви. Никогда не ощущал, как рука ласкает рубцы на моей щеке, а покорные губы сладко прижимаются к моим почерневшим устам. Я сгорал от стыда, ни на миг не забывая о своем уродстве… Нет, не просто уродстве. Даже уродливый мужчина может иметь жену или любовницу. Он может растить детей, заводить друзей, внушать уважение и, довольный прожитой жизнью, спокойно умереть в своей постели.

Затем (должен ли я сказать «естественно»?) наступил момент, когда жена Лучио — в момент экстаза — запрокинула голову и широко открыла глаза. Я сдернул капюшон, чтобы удобнее было заглядывать в узкое отверстие: мне хотелось запомнить каждую капельку пота, каждое пятнышко на ее лице и груди. Я никому не желал зла — просто хотел посмотреть.

На ее прекрасных чертах отразились изумление, ужас, страх, а затем отчаяние, будто она произвела на свет невинное дитя, которому предстояло жить с такими, как я. А еще я увидел первобытную ненависть ко всему чужому. Эта ненависть выплеснулась и обожгла меня даже сквозь кирпичи.

Рот женщины был открыт: из него донесся резкий задыхающийся звук, а затем она наконец обрела дар речи. В этом безумном мучительном вопле я расслышал крики всех тех, кто вечно меня отвергал.

Просунув руку в отверстие и попутно его расширив, я схватил ее за горло. Ее тело дернулось, словно марионетка, и она стала задыхаться. Лучио умолял рассказать, что случилось. Он нежно ощупывал ее вырывающееся тело в поисках увечий. С потрясенным лицом он дотронулся сначала до огромной руки, а затем до гигантской ладони на шее жены. Он тоже заорал и ударил меня, пытаясь ослабить мою хватку.

Женщина обмякла, и я уронил ее на мужа. Его руки тотчас обвили ее. Она слабо кашлянула, и он защитил ее своей грудью: его потное тощее тело облепили соломинки. В эту минуту моя жалобная тоска сменилась яростью, и я возненавидел его. В своей наготе он предстал таким, каким его видели аристократы: паразитом, отбросом общества. Его жена была ничуть не лучше, но все же завопила при виде меня.

Какое еще смертельное зло я мог им причинить? Мой взгляд упал на младенца, завернутого в тряпки и лежавшего в дальнем углу. Я мог бы украсть их ребенка и подарить его Мирабелле. Тогда бы мы жили втроем: чудовище, немая и похищенное дитя — гротескная пародия на семейное счастье.

Почуяв новую угрозу, женщина указала пальцем в угол и прошептала:

— Рафаэль.

Лучио пополз к младенцу, нашел его и прижал к груди, вращая слепыми глазами.

— Малыш цел, — сказал он. — Что стряслось? Кто здесь?

— Жуткая тварь — словно ожившая каменная горгулья, — хрипло прошептала жена и заплакала.

Не в силах больше слушать, я ушел. Когда я вернулся, Мирабелла уже спала.


12 мая


Дыхание мое ослабело, дни мои угасают, гробы

предо мною, и все члены мои, как тень.

Гробу скажу: ты отец мой, червю: ты мать моя и

сестра моя. Где же после этого надежда моя?[2]

Ждем света, и вот тьма, озарения — и ходим во мраке.

Осязаем, как слепые стену, и, как без глаз, ходим

ощупью. Спотыкаемся в полдень, как в сумерки,

между живыми — как мертвые.[3]


13 мая


Когда я проснулся утром, Мирабеллы не было. Меня охватил безрассудный гнев. Я рвал тряпки, которые она использовала вместо подушки, топтал цветы, сорванные ею на улице, в пыль давил черепки, которыми она украсила жилище. Все эти мелкие бесчинства не утолили моей ярости, с громогласным ревом я подобрал с пола ржавый колокол и швырнул его в стену. Он так оглушительно загудел, что у меня заложило уши.

Мне хотелось разбить колокол вдребезги, сровнять звонницу с землей. В отчаянии я бегал по кругу, не зная, за что бы еще ухватиться.

Мирабелла стояла в дверном проеме.

— Где ты была? — спросил я, в ладонях пульсировала кровь.

Она показала на деревянный стол у себя за спиной — старый, но с красивой фанерной столешницей. Хотя у него нет одной ножки, если поставить в угол, он будет казаться устойчивым. Мирабелле пришлось встать спозаранку, чтобы завладеть этой уличной добычей раньше других.

Ее бесстрастный взгляд довершил то, чему не помог даже полный разгром нашего временного жилища: погасил страсть, затуманившую мой рассудок. В изнеможении я опустился на пол и закрыл руками лицо.

— Я думал, ты ушла.

Ощупывая шрам на шее, она, похоже, сравнивала свое прежнее положение с нынешним — обычное насилие с возможностью безудержного насилия. Не в силах читать эти мысли на ее лице, я потупил взор. Вскоре послышались быстрые шаги. Сперва я решил, что она собирает то, что еще можно взять с собой, но потом понял, что она лишь пытается навести порядок. Прошло много времени, прежде чем ее шаги стихли, и я поднял глаза. По ее бледным щекам текли слезы, и в обеих руках она стискивала тряпки, которые я раскидал. Она ткнула в меня этими сжатыми кулаками: мол, нет смысла убирать и нет смысла оставаться, но нет смысла и уходить.


14 мая


Утром еда и питье снова кончились, пришлось выйти и просить подаяния.

Перед уходом я сказал Мирабелле: я хочу, чтобы она осталась со мной, но если она решит уйти, я не стану удерживать ее силой. В отличие от первого раза, я не шпионил, чтобы узнать о ее решении.

Я не мог вернуться во двор Палаццо или на Пьяццетту. Хотя между мной и чудовищем в доме Лучио не было прямой связи, было бы тяжело услышать из уст друга собственное описание, ведь его, наверное, уже пересказывает пол-Венеции. Вместо этого я бесцельно бродил по разным улицам и попрошайничал, пока не нашел подходящее место. Оно располагалось под осыпающимся фасадом с горгульями — гротескной деталью венецианского пейзажа, с которой сравнила меня жена Лучио.

Я сидел молча, поставив у ног кружку. Я не разговаривал и не поднимал голову, скрытую капюшоном, даже когда на меня пялились дольше обычного. Наверное, моя безмолвная фигура вызывала жалость, и вскоре мне набросали достаточно монет. Я купил хлеба и поспешил обратно в звонницу.

Мирабелла осталась.


Позже


Ближе к ночи Мирабелла вынула шпильки из волос и распустила их. Возможно, она поступала так каждый вечер, с тех пор как я спас ее, но сегодня я увидел это впервые. Поняв, что она собирается сделать, я усадил ее у неяркого костра — точно так же сидела жена Лучио.

Волосы Мирабеллы заблестели в отсветах пламени, окружив ее ореолом червонного золота. Растопырив пальцы, она опустила волосы на лицо тонкой вуалью, а затем откинула их на плечи. Одежда натянулась на ее пышной груди и стройной талии, она старательно расчесывалась, откидывая пряди назад. Жесты были невинны, но при этом искусны и хорошо продуманы: мои мысли унеслись туда, куда их никто не зазывал прежде.

Лишь один раз за мою короткую жизнь я мог обрести подлинного друга. Много лет назад я упросил отца подарить мне спутницу. Сначала отказавшись, в конце концов он смягчился и удалился на Оркнейские острова. Он не знал, хотя наверняка догадывался, что я следовал за ним по пятам от его дома в Женеве до Страсбурга. Затем я перебирался от одного убежища к другому, пока его лодка скользила по водам Рейна мимо островков, зубчатых холмов и разрушенных замков. В Роттердаме он сел на корабль до Лондона, где задержался почти на пять месяцев, пока не упаковал все свои ящики с медицинским и химическим оборудованием, а затем отправился на север.

Оркнейские острова — самое пустынное место, где я бывал (тогда я еще не видел Арктики). Самый большой из них обитаем, а дальние состоят из овеваемых ветрами скал, что борются за выживание с бурной морской стихией. Выбор отца отражал саму суть его задачи: подчинить и обуздать дикую природу, усмирить безумное одиночество.

Пока он трудился в хибаре из грубого камня, я оставался снаружи. Ветер завывал, дождь лил как из ведра, волны плескались у ног, гром и молнии разрывали небо — и я мнил себя царем. Я отыскал собственную страну — дикую и одинокую, вдали от людей. Вскоре у меня появится подруга, похожая на меня, жизнь, которой быть не должно: некто или нечто уймет мое буйство, чтобы существование причиняло меньше боли.

Но в конечном счете отца охватил ужас перед тем, что он уже сотворил в моем лице. Как он кривился всякий раз, когда прикасался к этому телу!

И вот настал тот роковой день. Я в сотый раз заглянул в окно хибары, где мой отец устроил свою лабораторию. Его работа была почти завершена. Случайно он поднял голову и увидел меня. В радостном предвкушении брачной ночи я улыбнулся — кошмарное зрелище! Страх, безумие и ненависть, словно бритвой, полоснули его по лицу. Бешено задрожав, он уничтожил зачаток своей дочери, превратив бесценные члены моей будущей невесты в падаль.

В Библии сказано: око за око. Потому я и убил Элизабет — его сестру, кузину, суженую, невесту, — убил всего через пару часов после того, как они обвенчались. С тех пор он пустился в погоню, которая должна была закончиться моей смертью, но привела к гибели его самого.

Эти грустные мысли развеяла Мирабелла. Еще пару дней назад я был в отчаянии от того, что лишился дружбы Лучио, и мне казалось, будто бессловесная Мирабелла никогда не сможет меня понять. Но похоже, что я недооценил ее. Я судил о ней по ее молчанию, точь-в-точь как многие судят обо мне по моему безобразию. А надо было судить по ее редкостному милосердию и снисходительности ко мне. Она увидела мое лицо и не испугалась. Увидела во мне зверя, но дождалась, пока появится человек. Если я нежно положу руки ей на плечи или обовью талию, она не упадет в обморок и не попытается вырваться.

В этом есть горькая ирония. Как я выбрал себе подругу? Просто она единственная не завизжала при виде меня.


15 мая


Ночью приснился тревожный сон. Облаченная в развевающиеся узорчатые шелка, Мирабелла шла мне навстречу, но не приближалась ни на шаг. Ее дыхание было сладостным, как мед, мглистым, точно ладан: я вдыхал его глубоко, будто утопающий. Вдруг на ее лицо легла тень от руки, которая затем потянулась ко мне. В страхе я вздрогнул и проснулся. Наверное, я стонал во сне, потому что Мирабелла гладила мой потный лоб, стараясь успокоить. Я попытался объяснить ей свои эмоции. Но даже здесь, в дневнике, трудно описать, что я чувствую.

Что-то преследует меня во сне.

Преследует…

Я соткан из стольких мертвых тел, что не удивлюсь, если призрак пришел потребовать мое сердце обратно. Чье это сердце? Своего у меня нет. Возможно, сотни призраков преследуют меня, стремясь законно вернуть себе кисть или глаз.

Какая-то потусторонняя тень выползла из ночного сумрака и преследует меня даже наяву. Я боюсь оглянуться.


16 мая


Вчера вечером, дописав и закрыв дневник, я прислонился спиной к стене и погрузился в глубокие, угрюмые раздумья. Мирабелла сидела рядом. Сначала я рассеянно гладил ее по волосам. Они были такие растрепанные и мягкие на ощупь, что вскоре я толкнул ее на груду тряпок. Она стеснялась моих прикосновений, но не отвергала меня, словно ждала этого: словно ее решение остаться со мной уже подразумевало подобную близость. Чувства и ощущения, спавшие во мне мертвым сном, внезапно проснулись, и это пробуждение ошеломило меня.

Покончив с поцелуями и ласками или, точнее, насильно остановившись, дабы доказать ей и себе, что способен сдержаться, я перевернулся на спину. Мирабелла пристроилась у меня под мышкой и положила голову на мою грудь. Та мягко вздымалась и опускалась, точно колыбель, и Мирабелла вскоре уснула.

Я пишу это в рассветных лучах, а она спит, прижимаясь лицом к теплой постели, где я еще недавно лежал. Меня снова мучили кошмары, но ее милое лицо было безмятежным. Когда пойду сегодня на новое место под горгульями, задержусь подольше, чтобы заработать больше монет. Помимо хлеба, я куплю какую-нибудь прелестную безделушку. Вечером преподнесу ее как свадебный подарок и возьму Мирабеллу в жены.


17 мая



20 мая


Мирабелла мертва.

Не могу больше писать.


23 мая


Будь проклято это перо! Будь проклята эта привычка!


24 мая


Восемь дней назад (всего восемь дней) Мирабелла была еще жива. Я сидел и просил милостыню, впервые в жизни радуясь и строя планы на предстоящую ночь. Я не поднял голову, даже когда кто-то уставился на меня. Я решил, что это домохозяин или австрийские вояки. Хотя мое лицо скрывал капюшон, малейшее движение могло привлечь внимание, и меня бы прогнали. Наконец человек ушел прочь.

Уже совсем стемнело и улицы опустели, когда я собрал достаточно денег, сходил на Пьяццетту за покупками и вернулся в звонницу. Я тотчас позвал к себе Мирабеллу. Она улыбнулась и примостилась у меня на руках. Я достал из кармана бусы и протянул ей, внезапно застеснявшись их дешевизны. Но само ее лицо засияло, как драгоценность! Она так расцвела, словно эта безделица была ее первым и единственным подарком. Мирабелла тотчас надела бусы: цепочка с маленькими шариками плотно облегала шею, точно ворот. Мирабелла слегка мотнула головой, и бусины зазвенели, словно бубенцы, затем она подставила мне шею для поцелуя. Я крепко прижал Мирабеллу к себе и увлек на наше ложе.

Мне хотелось раствориться в ней, забыв о своем мрачном уродстве.

Я поминутно себя одергивал, сознавая, что еще не умею отличать страсть от насилия. Она была пташкой, которую легко спугнуть, а еще легче раздавить. Я решил внимательно следить за ее реакцией.

Я осторожно принялся ее ласкать. С мучительной медлительностью я целовал и одновременно раздевал ее. Наконец косынка, юбка и блузка, туфли, чулки и нижняя юбка были на полу. На ней осталась лишь сорочка — когда-то кружевная, а теперь изношенная до дыр. Мирабелла потупилась, и я уж подумал, что мои назойливые прикосновения насторожили ее. Но едва я остановился на пару секунд, как она посмотрела мне в глаза, кивнула, притянула к себе мое лицо и поцеловала.

Снаружи послышался грубый крик, и дверь распахнулась.

— Вот он! Вот ваш дезертир!

Уолтон.

Из-за спины у него выскочило полдюжины австрийских солдат с шашками наголо. Я сразу понял, что черной тенью из моего кошмара был Уолтон.

Мирабелла попыталась встать. Наверное, она не поняла слова «дезертир» и решила, что ее богатые похитители прислали за ней солдат.

— Изнасилование! — завопил Уолтон.

Австрийский капитан — тот самый, что оскорбил Лучио, — выхватил пистолет.

— Отпусти женщину, — скомандовал он, но, присмотревшись ко мне, скривился. — Это не мой солдат, — сказал он Уолтону, а затем мне: — Кто ты такой?

— Лучше спросите: что ты такое? — Глаза его затуманились: десятилетняя погоня наконец-то подходила к концу.

Я встал. Капитан в изумлении открыл рот. Солдат схватил Мирабеллу и оттащил ее в сторону. Она била его по лицу, пытаясь освободиться.

На один страшный миг отчаянные телодвижения Мирабеллы отвлекли капитана, и он повернулся к ней. Мирабелла вырвалась из рук солдата и вернулась под мою защиту. Уолтон вышел из оцепенения, выхватил у капитана пистолет, прицелился в меня и выстрелил…

Бездыханная Мирабелла упала в мои объятья.

Застыв от ужаса, капитан уставился на ее тело. Уолтон выскочил вперед, бешено жестикулируя.

— Взять его! — заорал он. — Вы не представляете, на что он способен!

— Женщина…

— Женщина мертва! И если они были вместе, она заслуживала смерти!

Его жестокие слова побудили меня к действию. Я кинулся на него, не выпуская из рук Мирабеллу. Решив, что я собираюсь удрать вместе с ее телом, капитан завопил:

— Не дайте ему уйти!

Его люди мигом окружили меня, перекрыв путь к выходу и туда, где стоял Уолтон. Я положил Мирабеллу на пол и с криком вступил в бой.

Нечасто я с такой радостью предавался жестокости: я ослеп, онемел и оглох от нее. В ту ночь у людей не осталось лиц: лишь глаза, которые следовало выдавливать, и кости, которые нужно было ломать, дабы прорваться к Уолтону. Он оробел и спрятался за стеной окровавленной плоти, а затем, поняв, что в руки я не дамся, тихонько скрылся.

Пока я пишу это, перед моим мысленным взором мелькают лица: брат Франкенштейна, его друг, невеста, он сам, изнуренный роковым недугом; безымянные лица тех, кто, подобно австрийским солдатам, невольно встал на пути моей ярости. И даже сотни тел, ставших частью моего тела, громко предъявляют мне обвинение: «Ты — мертвец».

И вот теперь Мирабелла. Я избит и покрыт синяками, но руки мои обагрены ее кровью.

Солдаты отступили и взяли здание в кольцо, чтобы стеречь меня, дожидаясь подкрепления. В эту минуту покоя я встал на колени рядом с Мирабеллой и взял ее на руки. Она была еще теплая.

— Проснись, — прошептал я. — Это всего лишь кошмар. Я здесь. Ты цела. Со мной тебе ничего не грозит.

Она единственная пробудила во мне нежность, единственная окружила меня лаской. Я одел ее, как мог, не желая, чтобы чужие люди, думающие о ней дурно, видели ее обнаженной, а затем уложил ее тело на груду тряпок, служившую нам постелью. Нежно поцеловал ее в губы, глаза, щеки; поцеловал шрам на шее, столь похожий на мои рубцы. Когда я целовал ее, бусы негромко и жалобно позвякивали, словно музыка исходила от нее самой, а не от крошечных бубенчиков, но ее уже не было в живых. Я осторожно снял бусы с ее шеи, где они провисели так недолго, и намотал на запястье.

Я взял плащ, перо, дневник и книгу, поцеловал Мирабеллу на прощанье и ушел из звонницы навсегда.


26 мая


Что за блажь нашла на меня? Я возомнил, что могу подобрать крошки на празднике жизни! Все эти десять лет лишь тонкий слой чернил удерживал меня от безумия. Теперь мне необходимо искупаться в них, пройти крещение чернилами, дабы спасти свою душу…


27 мая


Меня настолько пленила возможность человеческой жизни, что я не заметил предостережений. Кто-то долго пялился на меня во дворе Палаццо, на Лестнице гигантов, под горгульями, где я в одиночку просил подаяния. Я не придал этому значения. Я был огромный и уродливый даже под плащом, и на меня всегда таращились. Я даже не поднял головы, чтобы посмотреть, кто там стоит. А ведь тогда жена Лучио говорила об иноземце, пристававшем к людям с расспросами. Но я не слышал ее слов. Лишь видел ее волосы в отблесках пламени.

Я пишу это в соборе Святого Марка. Вчера тут было темно, если не считать парочки оплывших свечей. На рассвете священники в почтительном молчании прошагали к алтарю и отслужили мессу. Я съежился на коленях, вжимаясь в скамью: еще один нищий, мечтающий об искуплении. Латинские песнопения кончились, все свечи задули, оставив лишь алтарные, но я оставался на коленях, пока церковь не опустела. Боковые часовни погрузились во мрак. Меня могли прогнать, но никто бы не удивился, обнаружив нищего у подножия престола. Возможно, я здесь не просто ищу убежища, а надеюсь на милосердие и утешение, которое черпают старухи в беспрестанном щелканье четок.

Но для меня нет ни милосердия, ни утешения. Единственный мой бог — мой отец, и он мертв.


Позже


Уверенный, что Уолтон вернется к углу, где я просил подаяния, я отбросил перо и бумагу и выбежал из церкви. Он наверняка должен быть на том самом месте. Наконец-то я сожму ему горло, увижу, как вылезают из орбит его глаза, почую его страх. Я услышу его предсмертный хрип.

Я мчался по улицам и проулкам, и мои шаги отдавались таким гулким эхом, словно я возглавлял стадо диких слонов. Я был весь во власти первозданного гнева.

Его там не было. Запыхавшись, я ходил взад и вперед, обуреваемый яростью.

Я жив.

И Уолтон жив.

А Мирабелла мертва.

Горгульи смеялись надо мной. Я запрыгнул на здание и стал молотить кулаком по угловому лику, пока кожа не слезла с руки, кровь не смешалась с каменной крошкой, а рога и рыло статуи с треском не отвалились. Я запустил окровавленные пальцы в узкие щели с обеих сторон и потянул скульптуру на себя. Цемент наконец раскрошился под моим натиском, камень поддался и выпал вперед. Я начал изо всех сил лупить им по стене. Уродливый лик был и то благообразнее моего. Я не успокоился, пока он не рассыпался на сотню осколков. Глаза, две темные полости, испачканные кровавыми отпечатками моих разбитых рук, разбились последними.

С Мирабеллой я думал, что смертоубийство для меня позади. Какая глупость, какая гордыня! Смерть — моя естественная стихия, мои плоть и кровь. Довольно мешкать. Я убью Уолтона. Стану бессердечным извергом, каким он меня представляет. Ради одного человека, Мирабеллы, я хотел заключить мир со всем родом людским. Но Уолтон отказал мне в этом. Раз я не могу внушать любовь, буду вселять страх. Отныне месть станет для меня дороже пищи или света. Возможно, я погибну, но сперва Уолтон проклянет солнце, взирающее на его страдания.


29 мая


Слепая ярость оборвала мои последние слова, написанные обагренными пальцами. Но сегодня я испытываю потребность вновь взяться за перо и составить план.

Я не хочу привлекать внимания, оставаясь в соборе днем, и потому крадусь по улицам, точно хитрая крыса. Меня разыскивает весь город: о том, что произошло в звоннице, рассказывают и пересказывают, приукрашивая выдуманными подробностями. Венецианцы жаждут увидеть отвратительного великана, который похитил и убил прекрасную дочь аристократа в день ее свадьбы, а затем, будучи разоблачен, убежал от дюжины солдат, посланных отцом ей на помощь.

Уолтон возобновил погоню. Я чую. Вероятно, я для него еще более недосягаем, нежели магнитный полюс, который он когда-то пытался найти. Хотя Уолтон ищет меня, найти его должен я, чтобы получить преимущество. Надо лишить его возможности убежать.

Еще до полуночи хлынул такой сильный дождь, что я вернулся в собор Святого Марка раньше обычного. Я нашел этот уголок и пишу. Завтра снова смешаюсь с толпой, как нищий горбун. Мне необходимо знать, о чем говорят люди, точнее, где обосновался Уолтон.

Едва забрезживший рассвет уже озаряет витражи на окнах. Обычно, находясь в соборе, я любуюсь статуями, эмалью, золотом и драгоценностями, но только не сегодня. Я нечаянно приютился под знаменитой мозаикой из крошечных камешков и позолоты, где изображена история Адама и Евы. А где был я, когда Бог сотворил человека?


30 мая


Утром ливень прекратился, но небо оставалось гнетуще серым, словно тучи могли снова пролиться дождем в любую минуту. Я вышел из церкви и отправился на поиски Лучио. У слепого попрошайки всегда самые свежие слухи. Прошло почти три недели, с тех пор как он меня спровадил. Не зная, заговорит ли он со мной теперь, я решил постоять рядом, послушать его балагурство и хоть что-нибудь разузнать.

Он вернулся на наше старое место на Пьяццетте, в тени колонны, увенчанной статуей свирепого крылатого льва — символа Святого Марка. Лучио держал за рукав богатую старуху и тихо с ней разговаривал: я был потрясен, ведь он всегда кричал громче всех на площади. Наверное, он грубо льстил ей, терпеливо уговаривая купить любовное зелье. Или, возможно, он просто решил, что она моложе, хотя раньше никогда не совершал подобных ошибок. Старуха швырнула монету в его кружку и поспешила прочь.

Я подошел ближе. Как он изменился! Отощал, слепые глаза ввалились, и под ними появились черные круги. Он выглядел подавленным, словно тоже осененным тьмой.

— Что ж, друг мой, — сказал Лучио. — Ты вернулся.

— А ты теперь не попрошайничаешь, а коробейничаешь.

Он достал из кармана пригоршню странно завязанных узелков из цветных ниток.

— Толпа считает их пока что диковинкой, и кружка наполняется быстрее. В последние дни я раньше ухожу домой. Моей жене… нездоровится.

Я не стал спрашивать о ее болезни, зная ее причину.

— А ты как? — сказал Лучио. — Я скучал по тебе. Где ты был?

Еще совсем недавно его внимание растопило бы мне сердце.

— Работал на другом месте, как ты мне велел. — Он явно сожалел о своих словах, но я не стал его успокаивать: он обидел меня, и с я радостью обидел его в отместку. — А потом я захворал.

— И когда ты поправился, твое место наверняка занял кто-то другой. Австрияки правы: в Венеции чересчур много нищих. Мы деремся за одну и ту же мелочь и лишь вредим друг другу. — Он прислонился спиной к колонне и вздохнул.

— Расскажи, что тут происходило, — спросил я, надеясь его подбодрить. — Я так долго просидел взаперти, что кажется, весь мир изменился, пока меня не было.

— Прошлой ночью ограбили старика Петрочелли. Говорят, это был великан.

— Великан? — Я изобразил удивление. — Какой еще великан?

Сплетни не развеселили его, как обычно: он, наоборот, посуровел.

— Если ты не слышал о великане, значит, ты пролежал без чувств.

Я выслушал рассказ, который всего несколько дней спустя и уже в другой части города оброс новыми выдумками. Небольшой стихийный налет, спровоцированный иностранцем, якобы обнаружившим дезертира, теперь превратился в историю доблести, чести, мужества, отваги и блестящей тактики, которая, хоть и провалилась, несомненно заслуживала похвалы. Лживые подробности, точно трупы, громоздились друг на друга: оказалось, дело дошло аж до того, что я перебил полполка и, будто новый Самсон, сровнял с землей саму звонницу.

Под конец Лучио заговорил еще жестче:

— Страшнее всего то, — он потерял самообладание, и голос его задрожал, — что девушка была вовсе не дочерью богача. Он просто схватил ее на улице и уволок к себе — такую же бедную и беспомощную, как мы. Великан жестоко изнасиловал ее, а затем задушил. Солдаты ворвались, но было слишком поздно. Девушка уже умерла, великан держал ее, бездыханную, в своих огромных руках.

Я так резко дернулся от стыда и ярости, что опрокинул кружку Лучио, и монеты рассыпались.

— Друг мой?

Я попятился, пока он не коснулся моих огромных подлых рук, все еще обагренных кровью.

После того, что он мне рассказал, я понял, где искать Уолтона. Я пошел бы туда немедленно, если бы Лучио вновь не впал в молчаливую грусть. Его слова звенели у меня в ушах битым стеклом, но я все же спросил, как поживает он сам.

Пытаясь сдержать чувства, Лучио сказал:

— Прямо перед убийством девушки кто-то напал на мою жену. Я уверен, что это был великан. Он вторгся в наш дом, но я ничего не понял, пока он не схватил ее! — с болью воскликнул Лучио. — Он душил мою жену, пока я сжимал ее в объятьях!

Голос у Лучио дрогнул, и он отвернулся.

— Вплоть до той ночи я никогда не считал слепоту недостатком для мужчины.

Раскаяние — слишком мягкое слово для описания того, что я чувствовал.

— Он не убил ее, — продолжил Лучио. — Но такое потрясение… Мне говорят, она вся поседела. Теперь она боится оставаться одна, но и на Пьяццетту со мной не ходит. Ничего не ест и не спит. Просто стоит у окна и караулит. Приходится напоминать ей, чтобы покормила ребенка, хотя он плачет без умолку, а ее платье намокает от молока. Она больше не слышит младенца, мой друг. Она больше не слышит меня.

— Мне очень жаль, — сказал я, коснувшись его плеча. Я был не в силах дальше слушать. — Прощай, Лучио. Ты всегда был добр ко мне.

— Нет, я был груб. Но я рад, что ты вернулся. Придешь завтра? — Он хватал руками воздух, пытаясь найти меня.

Я потеребил маленькие бусы на запястье.

— Как повезет, — ответил я и быстро зашагал прочь.


2 июня


Сейчас я пишу в тихом месте, но его безмолвный покой — будто насмешка.

Поговорив с Лучио, я вернулся в собор и стал с нетерпением ждать ночи. Нужно было выйти попозже, чтобы Уолтон успел вернуться к себе. Вокруг храма собрались толпы людей, и неожиданно поднялось такое веселье, что я уже начал сходить с ума от ожидания. За одной дверью шлюхи торговали собой на ступенях. За другой — солдаты, разделившись по четверо, патрулировали город. Тут супружеская пара ругалась из-за неверности. А там пьянчуга распевал арии из оперы «Так поступают все».[4] Время растянулось, и я решил, что скоро уже рассвет, но колокол пробил лишь дважды.

Наконец водворилась тишина, плотная, как вата, и я тайком пробрался к набережным Фондаменте-Нуове. По словам Лучио, иностранец жил поблизости, в доме пожилой синьоры Джордани, в угловой комнате на втором этаже — так утверждали слухи. Иностранец либо бродил по улицам, либо стоял в своей угловой комнате и смотрел на лагуну горящими безумием глазами.

Этот дом был отделен от соседнего узким проулком. Упираясь руками и ногами в оба здания, я медленно, но уверенно полез вверх. Поднявшись на некоторую высоту, я повис на выступе, дотянулся до подоконника и взобрался на него. Сквозь открытое окно я протиснулся в комнату.

Она была пуста.

Чертыхаясь, я в ярости изорвал простыни в клочья.

Я пришел слишком рано? Влез не в ту комнату? Он уже уехал из Венеции?

Внутри я обнаружил письменный стол, стул, книгу и свечу. Пряча книгу в карман (даже теперь я не мог отказаться от подарка судьбы), я заметил под ней письмо на английском. Начиналось оно словами «Дражайший брат», датировалось прошлым месяцем, и внизу стояла подпись: «Маргарет». Было ли оно адресовано Уолтону? Ведь он не единственный англичанин в Венеции.

Вдруг я увидел на полу большой конверт от письма. Его отправила миссис Грегори Уинтерборн из Таркенвилля, Англия. Я с удовольствием прочитал имя получателя: Роберт Уолтон, Рим, до востребования. Последнее было зачеркнуто, и сбоку приписан адрес в Венеции. Письмо проделало долгий путь, прежде чем достичь Уолтона.

Я уронил конверт на пол, задул свечу и задумался в темноте. Дождаться его возвращения? Где он может быть в столь поздний час?

Дверь со скрипом отворилась, и в комнату просочился свет.

— Синьор?

Я спрятался в тень.

— Синьор, снова не спится? Не хотите ли вина? Знаю, вы говорили, что не пьете, но, может, сегодня оно усыпит вас…

Старуха переступила порог. Я прижался к стене и прошептал:

— Да, вина, спасибо.

Она застыла. На ее широком простодушном лице промелькнуло сомнение, затем — страх. Она попятилась из комнаты, захлопнула дверь и помчалась по коридору.

Минуту спустя я вышел тем же способом, каким вошел.

Прямо подо мной раздался безумный вопль, и в окне первого этажа показалось лицо.

— На помощь! Держите вора! — Я спрыгнул на землю, и старуха хорошо меня разглядела. Потом она сдавленно закричала, свесившись из окна: — Великан!

Ставни по всей улице распахнулись. Мужской голос подхватил крик:

— Великан! Ловите его! Убейте!

Одни ему вторили, другие свистели. В меня полетели башмаки. Один ботинок больно ударил в голову. С каким-то невыразимым чувством я скинул капюшон. За десять лет я ни разу не стоял перед такой большой толпой в своем истинном обличье. Я часто задумывался, что произойдет, если я это сделаю, и вот получил ответ: из каждого открытого окна хлестала ненависть.

Я протянул руки к ночному небу. Под взглядами толпы я ощущал себя таким высоким, что мог бы стереть тучи и открыть звезды под ними.

— Смотрите на меня! — потребовал я у зрителей.

Что же так внезапно заставило их замолчать?

В тот краткий миг тишины, не опуская рук, я обращал свое лицо ко всем по очереди, пытаясь разгадать, каким меня видел каждый из них. Я надеялся хотя бы на тончайшую связующую нить. Но взамен по улице прокатилась волна: люди крестились и опускали глаза. Никто не хотел встречаться со мной взглядом.

— Скажите, что вы видите?

Неужели никто не ответит? Но потом…

— Я вижу убийцу!

— Убийца!

Кто-то бросил гнилую кочерыжку. Затем голоса слились в омерзительном вопле, словно кто-то взял диссонирующий аккорд, а затем нажал на педаль. Громче всех вопила старуха, которая высунулась из окна и чуть не выпала из него.

— Убийца!

В голову мне полетел ночной горшок. Я заметил его слишком поздно. Удар был косой, но горшок перевернулся, и холодные нечистоты вылились мне на лицо. Я попробовал на вкус душу Венеции.

Я схватил старуху за морщинистую шею, вытащил ее из окна и поднял над толпой: крошечные босые ножки болтались, как у висельника.

— Хотите увидеть убийство?

Как проворно открыли они свои окна и заорали на меня. Может, они столь же быстро придут на подмогу старушке? Никто не помог Лучио, когда напали на его жену. В этой заброшенной части города никто не отзывается на крики.

Толпа вновь смолкла. Я опустил руку и, прижав к себе старуху, ощутил слабое биение ее сердца. Она зажмурилась и принялась еле слышно шептать молитвы. Ее череп, зажатый между моими большим и указательным пальцами, был тоньше яичной скорлупки.

Издалека послышался свист, загремели шаги, и толпа завопила:

— Сюда! Великан здесь!

Я бросил женщину на землю и побежал. В конце улицы появился патруль: солдаты удвоили шаг, однако на их лицах читалась скука. Без сомнения, в эту ночь они уже не первый раз спешили на крик: «Великан!» Однако при виде меня их взоры зажглись, и они пошли в атаку, растянувшись строем и отрезав мне путь к бегству. Я ринулся в ближайший проулок. Он извивался, точно змея под пытками, с обеих сторон — сырые полуразрушенные стены. Можно было уцепиться за вмятины и выступы, но мои преследователи наступали на пятки: попробуй я выпрямиться, они подстрелили бы меня играючи.

Проулок вел к каналу, где без труда могли разминуться две гондолы. Я влез на чугунные перила, раскачался на краю кирпичной кладки и перепрыгнул на другую сторону. Там тоже разносились эхом шаги.

Против меня восстали даже венецианские уроды. Горбуны забрасывали меня камнями, а калеки сооружали заграждения из костылей, пока я бежал по нищенским кварталам. Их объединило злорадство. Ведь покуда я был жив, кто-то заслуживал их презрения.

Остаток ночи я в исступлении носился по улицам и мостам, вдоль каналов, от одной тени к другой. Я мысленно возвратился в то время, когда мой отец гнался за мной по льдам Арктики — самая точная метафора наших отношений. Я вечно подстрекал его. Никогда не давался ему в руки, но никогда и не позволял ему отдохнуть.

Теперь Венеция мстила за него.

Когда я добрался до Фондаменте-Нуове, в пасмурном небе уже забрезжил рассвет, и чернота сменилась цветом помоев. Вода отливала безотрадной молочной голубизной бельма на глазу. Я тотчас вспомнил Лучио и то, что я с ним сделал. Если меня судьба лишила надежды, то я украл у Лучио счастье, которым он уже обладал.

Воздух прорезал свист.

— Сюда!

Я прыгнул.

Я оставался под водой, пока не запекло в легких, а перед глазами не покраснело от удушья. Когда стало совсем невыносимо, я вынырнул меж двух гондол и отдышался. Неподалеку слышались возбужденные голоса:

— Оно прыгнуло сюда!

— Ты видел? Оно как два человека!

— Каких два? Три!

— Мерзость.

— Вон там! Видел?

Я поплыл вдоль пристани. Голоса быстро последовали за мной.

Потом я увидел большую гондолу, которая была украшена так, что походила на жуткий подарок вурдалака. От носа до кормы ее покрывала жесткая черная ткань с позолотой, собранная крупными складками на планширах и свисавшая до самой воды. Посредине высился огромный балдахин из той же материи. Я снова нырнул. На этот раз я всплыл между тканью и деревянным корпусом лодки. Теперь я мог держать голову над водой, не опасаясь, что меня заметят, и дождаться, пока мои преследователи бросят меня искать.

Начался дождь. Капли, барабанившие по плотной, жесткой ткани, заглушали голоса, если только кто-нибудь не стоял прямо у меня над головой.

— Бесполезно, — послышалось в одном месте. — Наверное, утонул.

Еще голоса вдалеке: тихий плач, громкий спор, а потом:

— Нас это не касается. Пропустите.

Гондола бешено закачалась. Сперва донесся тяжелый удар, потом скрежет — очевидно, на борт погрузили бревно и сдвинули его куда-то в сторону, а затем — шаги расходящихся по местам людей. Наконец-то пришло спасение. Я собирался вцепиться в гондолу после того, как она отчалит от пристани. Я надеялся, что если лодка пойдет тяжело, гондольер спишет все на бревно.

Плавание оказалось короче, нежели я ожидал. После того как бревно было выгружено и люди сошли на берег, гондола перестала качаться, будто из нее вышел и гондольер. Голоса затихли. Через пару минут я выскользнул из-под ткани. Рядом была привязана еще одна лодка. Усиливающийся ливень покрывал рябью воду. Я видел лишь розоватую каменную стену, усаженную кипарисами. Я не узнавал этого места.

Я поплыл вдоль стены и уже собрался выбраться на сушу, как вдруг услышал голоса и торопливые шаги. Гондольер помог двум женщинам и священнику сесть в лодку и оттолкнул ее от берега. Через пару минут к пристани подкрались два молодых человека. Они уплыли на другой гондоле в противоположную сторону. Я выбрался из воды, перелез через стену и залег в густых кустах. Убедившись, что никого нет, я решил осмотреться.

Спутанные заросли сменились ухоженным кустарником и клумбами. На прогалине за ними стояла церковь. От нее веером расходились могилы и мавзолеи. Где-то виднелись крошечные таблички, где-то — роскошные могильные плиты, украшенные листьями, лозами и ангелами с каменными очами. Три могилы — не новые, а старые, под замшелыми указателями, — были открыты. Из-за свежей земли в воздухе пахло гнилью и плесенью, и даже проливной дождь не мог рассеять этого запаха.

Я подошел к ближайшей открытой могиле. Рядом стояла тележка, на земле валялись лопаты и кирки. На тележке — груда костей, по которым бурыми струйками стекала вековая грязь, смываемая дождем. Сначала я поразился жуткому уродству — столько костей в одном-единственном скелете, но потом различил изгибы пары-тройки черепов. Я смотрел на останки нескольких человек, перемешанные, точно мусор.

Я отвернулся и быстро заморгал, застигнутый врасплох самим зрелищем и теми чувствами, что оно вызывало. При этом я впервые заметил вдалеке воду. Я завертелся на месте. Вода была со всех сторон. Жизнь посмеялась надо мной в очередной раз. Я убежал из Венеции, но меня доставили на ее кладбище — Остров мертвых.


Сан-Микеле

5 июня


Промозглый дождь кропит обитель страха,

Где кости голые торчат из праха…

Как жутко, Смерть, гнездилище твое!..

Могила клад отысканный скрывает,

Над ним могильный холмик вырастает —

Назад из-под земли дороги нет![5]

Назад из-под земли дороги нет?

Просто Шиллер не знал моего отца.

Странно не то, что я лежу на кладбище, ведь это так созвучно моей природе, а то, что я пишу под солнцем, не маскируясь, при свете дня! Хоть я и получаю редкостное удовольствие, тепло и яркие лучи меня не обманут. Я не хочу притворяться хлыщом, нежащимся на пастбище. Я — мертвец, покоящийся на погосте.

Я понял, где я, лишь потому, что Лучио рассказывал мне историю этого места. В Венеции не хватало земли, и Наполеон издал указ, действующий и поныне: хоронить только на Сан-Микеле. Когда от тела остаются лишь кости, их выкапывают и кладут в братскую могилу на другом острове, который используется как оссуарий.

Если покойник все еще дорог родственникам, они приезжают на Сан-Микеле и сопровождают останки. Если же родне все равно (что случается чаще, нежели допускают честные люди), могильщики сваливают кости в одну кучу, дабы упростить задачу и не перевозить на остров каждый скелет по отдельности.

На Сан-Микеле никто не живет. Священник, присматривающий за церковью, — горький пьяница, но у него хватает ума, чтобы каждый вечер возвращаться в Венецию. Впрочем, возможно, он делает это просто из страха. Могильщики приплывают на собственной гондоле. Хоть остров и маленький, я могу здесь спрятаться. Плакальщики никогда не плутают. Выйдя из лодки, они направляются в церковь, затем к могиле, а оттуда — прямиком обратно.

Сегодня я встретил священника. Он решил, что увидел Дьявола.

Около полудня я подумал, что последние похороны закончились, последние плакальщики ушли, и выбрался из укрытия. Но священник был еще здесь. Он рухнул в кусты рядом с церковью и стоял там на коленях, содрогаясь от рвоты. Наверное, гондольер счел, что на воде священнику станет дурно и что лучше ему вернуться, когда пройдет тошнота.

Священник выпрямился, вытер рот и обернулся. Заметив меня, он побледнел и сильно зажмурился.

— Больше ни капли, милостивая Мадонна, клянусь! — пробормотал он.

Я грубо схватил его за сутану и прислонил к церкви.

— Сколько раз ты уже давал это обещание? Только на этой неделе?

— Каюсь: не сосчитать… Но теперь-то уж… — Он открыл глаза: хоть взгляд был затуманен, в нем читалось странное смирение. — Неужели конец? Ты пришел за мной. Слишком поздно давать обещания. За мной явился Дьявол.

Я уселся на корточки и рассмеялся. Мне понравилась эта мысль. Зачем быть ничтожной ошибкой природы, если можно стать самим Сатаной?

— Что ж. — Я вошел в роль. — Ты был скверным человеком и еще более скверным священником.

Он кивнул.

— Но, несмотря на это, ты уповаешь и даже, возможно, втайне веришь, что заслуживаешь прощения.

Сложив руки на груди, он спросил:

— Способен ли Дьявол на сострадание?

Он подполз ко мне и вцепился в ногу. Вид его бледной как мел потной кожи внушал жалость, смесь запахов перегара и рвоты — омерзение. Я оттолкнул его.

— А если бы я сказал, что я не Дьявол?

Его одурманенный мозг попытался осмыслить мои слова.

— Кто же ты? — прошептал священник. Он схватил меня за руки: одна из кистей оказалась больше, грубее и темнее другой. Я был лишен всякой симметрии.

Большими пальцами священник провел по рубцам вдоль моего запястья.

— Как будто…

Он сглотнул, в горле у него булькнуло.

— Как будто что?

— Ты… спасся?

— Ты хочешь сказать: в лоне Церкви?

— Нет, спасся во время жуткой катастрофы, и… — он показал на мои такие разные руки, — и тебя залатали останками тех… кому повезло меньше? Чудо медицины, так?

Я медленно, злобно улыбнулся и покачал головой:

— Нет, таким сотворил меня мой нечестивый отец. Я никогда не был младенцем, ребенком и юношей — словом, никогда не был человеком. — Я снова решил пошутить. — Быть может, я бог? Как Афина, вышедшая во всей красе из головы Зевса?

Священник отпрянул и наскоро перекрестился. Он уже отчасти смирился с тем, что его заберет Дьявол, и хотя боялся, но в то же время ожидал этого. Однако остаться на земле и беспомощно стоять передо мной — совсем другое дело. Священник закрыл глаза руками: пока он молился, сквозь пальцы у него текли слезы.

— Господи, неужели в бесконечном Своем сострадании Ты не смилуешься над таким грешником, как я?

Эти слова я и сам не раз шептал по ночам. Я ударил его по лицу. Он упал на землю и закрыл руками голову. Пока он лежал, съежившись от страха, я спрыгнул с причала. Я дождался в воде гондольера, который забрал бессвязно бормотавшего пьяницу с острова.


6 июня


Остаток вчерашнего дня и всю ночь я не смыкал глаз и бродил между могилами, будто неприкаянный вурдалак, выискивающий новую жертву.

«Женщина мертва! И если они были вместе, она заслуживала смерти!»

Слова Уолтона прожгли мою загрубевшую плоть насквозь: она заслуживала смерти, поскольку приняла неприемлемое, сжалилась над безжалостным, оживила мертвеца.

Неужели своей добротой Мирабелла загубила собственную душу? Бог двулик: он исполнен любви и всепрощения, но при этом пылает гневом и осуждением. Он сам не знает себя. Что уж говорить о людях? Как только они не сходят с ума, пытаясь смириться с этой загадкой? Их бог похож на Уолтона, вечно разжигающего мой погребальный костер, тогда как Мирабелла неустанно гасит его своими слезами.

За этими словами стоит единственная истина: либо повинуясь собственной злой воле, либо будучи орудием мстительного Господа, Уолтон убил Мирабеллу. Но ее настоящий убийца — я, настоящий Дьявол.

Даже Остров мертвых не станет моим пристанищем. Пусть волны унесут меня в темную даль.


10 июня


Целыми днями — лишь мрачные мысли.

Уолтон.

Уолтон в начале, Уолтон в конце, Уолтон всегда.

Он непременно навлечет на себя то, что давным-давно погубило Франкенштейна, а теперь и меня: смерть любимого человека. Письмо, найденное в комнате Уолтона, написала его сестра — миссис Маргарет Уинтерборн из Таркенвилля, что в Англии. Я разыщу ее и всех, кем он дорожит, и уничтожу их, точь-в-точь как я поступил с отцом, а Уолтон — со мной. Когда он получит известие об этой лавине трагедий, то примчится домой, зная, что лишь я один способен на такое.

Он вернется домой, чтобы встретить там свою смерть.

Я скалюсь под стать окружающим черепам. Здешние могильщики не слишком усердны и часто бросают лопаты, не закончив работу, если похорон в этот день больше не намечается. Я без труда собрал десяток черепов и расставил их рядами, будто они были немыми слушателями моих тирад.

Жестом обращаясь к своим ухмыляющимся друзьям, я говорю вслух:

— Если кто-нибудь осуждает меня, пусть скажет!

Гробовое молчание.

Загрузка...