Орда.
Орда болельщиков стекается к полю. Сегодня матч. Эхо разносится по улицам. Для фанатов — очередная возможность проораться. Кто-то приходит сюда понаблюдать, как игроки бьют по мячу, нарушают правила, бегают по полю, перестраиваются. А кто-то — просто поорать. Выпустить пар.
Раздевалка. Мужской запах накатывает волной. Запах, который не вывести никакой хлоркой: дезодорант, пот и моча, шампунь и грязь, налипшая на шипастые подошвы, лосьон для тела и мокрое, будто пропитанное спермой полотенце. Посреди всего этого Хиде и Такэси. Шнуруют бутсы. Когда я вхожу, они не поднимают глаз, не знают о моем существовании.
— Вот и я.
— Добрый день, Немото-сан.
Жуткий унисон. На мгновение они отрывают взгляд от шнурков и смотрят мне в лицо.
Я не должен смущаться. Не должен. Это ведь они…
Это ведь они, они хватали мужские гениталии Марины своими липкими ручищами. Пусть это ничего не меняет, но почему я не знал? Почему я никогда не знаю подобных вещей? Разве это было не очевидно? Нет, не думаю, нет…
Говорю, что мне нужно несколько минут на подготовку, а они могут идти разогреваться. Вручаю им флажки, выражаю надежду, что сегодня они будут в форме и не подведут меня. Вдруг мельком замечаю Монстру и понимаю, что он тоже будет в толпе, ожидая… Ожидая чего? Чего он ожидает от меня? Что я просто уступлю его требованиям? Мне так и жить теперь? Уступать? Притворяться мертвым? А если нет? Если я не подчинюсь? Что он со мной сделает? Может, попробовать?
Явился не запылился.
Он появляется в дверях, загораживает свет исполинской тушей. Кивает мне. Кивнуть в ответ? Он оборачивается — проверить, не подслушивает ли кто, но позади только двое мордоворотов, один из них беззастенчиво скребет себе яйца. Отлично. Мы стали просто очаровательным народом.
— Все хорошо, Немото-сенсей?
Я не отвечаю, просто смотрю на свои шнурки. Насколько узлов их нужно завязывать? Неловкая ситуация, если они распускаются прямо на поле и бутса снимается сама по себе или застревает в грязи, а когда нагибаешься перевязать шнурки, в толпе хохочут и свищут. И, конечно, прошел дождь. На поле скользко, игроки станут шлепаться на землю, наталкиваться друг на друга.
— Надеюсь, все пройдет по плану.
Я проверяю шипы на бутсах, удостоверяюсь, что они чистые и готовы вонзиться в мягкую траву.
По плану? Что значит «по плану»? Почем мне знать, как сложится игра? Почем мне знать, откуда подует ветер, насколько отклонится мяч в полете и в каком направлении отскочит? Почем мне знать, когда волны снова нахлынут и затопят всех нас? Где я был, когда Руби возвращалась домой, а волны, огромные волны нахлынули и…
Ракеты тоже иногда меняют направление. Последние и вправду были нацелены на Столицу? Или все это во мне самом? Мы с моим солипсизмом отлично ладим, мы…
— Вы не очень разговорчивы. Вам, похоже, есть о чем подумать. Что ж, оставлю вас наедине с вашими мыслями, Немото-сенсей. Разумеется, вам есть чем заняться. И о чем подумать тоже. Загляну к вам в перерыве, просто проверить.
О чем подумать? Что проверить? Почем мне знать? Человек я или просто орудие, инструмент, просто…
Руки дрожат. Сердце колотится. Нельзя начинать игру в таком состоянии. Я должен выглядеть спокойным, держать все под контролем. Такое я должен производить впечатление. Должен наводить порядок. Нельзя, чтобы видели, как я дрожу и обливаюсь потом.
Стало быть, лучше повиноваться? Просто выполнять его пожелания? Уступить?
Что те две девчонки делали у моего дома? Чего они хотели от меня?
Моя жена. Они спит. Горестная груда.
Притвориться мертвым?
Зачем Мариса присела рядом со мной на коврик для упражнений, а потом навалилась на меня? Ради чего это было? Ради чего вообще все это? В чем смысл? И почему я? Почему я посреди поля отдаю распоряжения? Почему я? Почему бы не поручить это кому-нибудь другому? Положение не самое завидное. Почему бы не найти кого-нибудь другого? Возможно, больше никого нет. Возможно, больше нет ни единой души в целом мире; только я брожу вечерами, последними вечерами Земли, я и несколько диких животных. Вот и все, что осталось.
На трибунах, усевшись плотными рядами, галдят взбудораженные болельщики. Голоса уже желтые. Из-за чего они так быстро разозлились? Еще ничего не произошло. Я уже слышу свое имя, сопровождаемое руганью. Некоторые — мои бывшие ученики: я вижу в толпе пару-тройку знакомых лиц. Может, я обходился с ними слишком сурово, холодным утром выстраивая в спортивном зале, кричал на них, заставлял корячиться под радиозарядку. Теперь настал час расплаты.
Я призываю к порядку. Призываю к всеобщему порядку. А что, если однажды мне удастся его навести?
Слегка подпрыгиваю, пробегаюсь на месте. Разминаю ноги. Мне нужно быть в хорошей форме. Арбитру нужно быть в хорошей форме. Даже учителю нужно быть в хорошей форме. Когда целый день стоишь у доски, шагаешь туда-сюда, тратишь целые часы на бумажную работу, шея затекает, поясница ноет, мышцы сводит и тянет; учителю нужно быть в хорошей форме, физической и психической…
Нет, мне нужен порядок, а не повторения.
Оба капитана выходят ко мне в центральный круг. Пожимают друг другу руки. Настроены явно решительно. Все они воспринимают происходящее чересчур серьезно. А ведь это просто игра. Нет, это не просто игра. Посмотрите им в глаза. Они молоды, да, но не дети. Чересчур серьезно. Для них все это значит многое. А для меня ничего не значит. Мне нет никакого дела. Мне есть дело только до Руби, до Асами, до Марисы, до…
Забудь о всеобщем порядке. Переключись на игру.
Я смотрю на часы. Потом на двух боковых арбитров. Смотрю на них. Как они могли…
Уже почти пора. Все глаза наставлены на меня. Кругом слышится гул, время начинать. На краткое мгновение я оказываюсь в центре Вселенной. Или перед Вселенной, перед большим взрывом. Мгновенно наступает пугающая тишина. Перед тем, как раздадутся ругательные тирады или вырвутся наружу речевки, словно перед цунами, наступает короткая и жуткая тишина, будто попадаешь в вакуум. Наверное, таким было рождение Вселенной: сначала небытие, тишина, а потом…
Свисток… Началось… Хаос… Надо поддерживать порядок, всеобщий порядок… Если не свистеть, если их не унимать, они будут пинаться, пихаться локтями… Крики с домашних трибун, ответные крики из гостевого сектора, желтые голоса… Монстра следит за каждым моим движением, я его не вижу, но чувствую… Бегом, бегом, руководи игрой: свисток, нарушение… Так, быстро приставляю пальцы к глазам: «Я слежу за тобой, парень», я уже замечал его, мерзавца этакого… Я бегу… бегу… Вечерами я брожу, днем бегу — бегу от проблем… Кролик… Бегу к своим фантазиям, бегу к новым бедствиям… Майя, славная Майя… Я слежу и за тобой, полузащитник… Бегом, бегом, руководи игрой… Майин зад, плавная походка… Постой, Майя же не супергерой из манги, это я — у меня есть способность останавливать время: один свисток, и все замирает… Мой отец написал: «Но у здешнего народа нет мужества для революции»… Это написал мой отец… Асами спит горестной грудой… Мой отец написал… что?… Нагромождения, нагромождения мыслей, назовем их философией, а также литературой… Какая чушь: «Но у здешнего народа нет мужества для революции»… А может, он и прав… Безумные изречения с его экранов — просто сотрясание воздуха… Заемные слова, разумеется… Или еще стихи… Такое дерьмо… Никто, никто нынче… Не отвлекайся, бегом, бегом, руководи игрой… Мариса говорит, что ей нравится, нравится смотреть передачи про космос по настенному экрану… Про порно не упомянула, говорит, что ей нравится идея о небытии и пустоте… Свисток, нарушение — хватит с меня этих парней! Разойтись, намечаю линию… Будь что будет… Свисток, удар, мяч попадает кому-то в голову и пролетает над штангой… Бесполезно… Руководи игрой — возможность упущена, хотя их отцы и матери наверняка будут гордиться: их сыновья выкладываются по полной… Моя девочка… Выкладываются до конца… Моей девочки больше нет… Бегом, бегом, бегом, руководи игрой… По крайней мере, это меня извиняет… Свисток, еще вбрасывание, крики из толпы, желтые… Кто ему позволил снова пробить? Они хотят знать, они хотят знать, злокозненная толпа, настырная… Неправильное вбрасывание… Не знаю… От боковых арбитров мало проку… В самом деле, как я мог, как я мог не заметить? Хиде мотает головой, как будто я… Давай, бегом… Как будто я совершаю ошибки… как я мог не знать? Ладно, ничего страшного: вставай, не отвлекайся… Правило преимущества… Руководи игрой… Хиде поднимает флажок, требуя объявить офсайд — что? Я не думал, что… Но я должен согласиться: пусть все видят, что я сверяю свои действия с этими двоими… С этими двоими… Болельщики орут, по крайней мере половина болельщиков — не было причины объявлять офсайд… Пожалуй, они правы, но я просто согласился, уступил; посмотрите лучше на этих двоих… Неужели их подговорили? Неужели Монстра… Руководи игрой — кто всем этим руководит — правильно, следи за этими двоими, и за игроками, и за Монстрой, и за желтыми девицами… Положил ли я карточки в карман? Проверим… Ага, красная и желтая… Эти цвета — я вижу их во сне… Моя жена горестной грудой громоздится рядом, сопит в своем безумном забытьи… Красная… Желтая… Нет еще… Смотрите у меня! Я слежу за вами — лицо посуровее, — свисток, нарушение… А вот и нет, забери свои слова обратно, засунь подальше… Засунь подальше, наметь линии… Не переступай черту… Почем тебе знать, что ты переступил черту? Ты домогался… Нет, технически ты был за пределами ее дома… Да, но не последовал за ней… На зеленом поле ярко-белая линия, граница… Ты… Ты Любопытный Том… Нет, но все мы вуайеристы… Свисток, удар, отскок… Гол! Нет слов!.. Это было шедеврально… А на чьей стороне Монстра? Черт побери, он вскипит от злости… Все равно — я не игрушка… Граница, вот чего людям не хватает… Я — бегом, бегом, руководи игрой — я человек и… Смотрю на часы: до конца первого тайма еще долго… Еще флажок, на сей раз Такэси… Разберемся…
— Что такое?
— Офсайд. Я точно видел.
— Мне так не показалось.
— Честное слово.
— Правда?
— Честное слово.
Правда? Правда?
Толпа. Толпа бормочет. Толпа ропщет. Толпа ждет, когда игра начнется. Только и ждет, чтобы разразиться бранью. Вот для чего я здесь. Принимаю всю эту брань на себя. Если бы не я, возможно, им было бы не на кого проораться. Возможно, они стали бы лупить своих жен, мужей, детей, лабрадоров. Стали бы грабить, насиловать, убивать. Вполне вероятно. Как-то раз я слышал — может, от моей жены, когда она еще разговаривала, — как один сумасшедший…
Разве это орда?.. Руководи игрой… Какая это орда, это всего лишь селение — орды гораздо больше… Волны не знают границ, волны знают лишь собственную волнистость… Они слишком большие для здешних мест… Знают ли волны, когда им время нахлынуть… Представляете, если бы все эти катастрофы, надвигаясь, подавали голоса, как бы они звучали?.. Потому, что это селение маленькое и исчезающее… Какой голос у горы? В смысле, если бы она что-то сказала, как бы это звучало? Бегом, бегом… Газ, лед, смрад; что бы они сказали, если бы замыслили злодейство сообща?.. Чего они хотят, те две?.. Земля размыта… Те две зловещие девицы… Вставай, вставай с земли… Вставай с постели, иди, иди снова… Все сходит на нет… Всегда что-нибудь — не бывает, чтобы ничего… Всегда что-нибудь является за тобой… Или если бы у оползней были голоса… А потом все прекращается…
Но сейчас еще не время.
А сколько времени?
Я смотрю на часы.
Свисток.
Перерыв.
Голос катастрофы-3
Одиннадцатый думал, что идея хороша, но она оказалась полным дерьмом. Такое часто случается в политике. Такое часто случается в любой области, в любой недозрелой дисциплине.
Год был 2030. «Современная Атлантида! Великолепная идея!» Человеческое сообщество, живущее под водой или по крайней мере у самой поверхности. Были изготовлены огромные спиральные трубки (стоимостью по три миллиарда за каждую), присоединяющие к океанскому дну водонепроницаемые сферы (в этих сферах и должны были жить люди).
Предполагалось, что рабочие смогут спускаться по спиралям на морское дно, чтобы добывать редкоземельные металлы (на суше их месторождения понемногу истощались, а это возможный источник альтернативной энергии), а энергию станут генерировать микробиологические фабрики, производящие метан. Великолепно.
Предполагалось, что в сферах хватит места по крайней мере на пять тысяч человек. В плохую погоду эти жилища будут опускаться на глубину, а в солнечную — снова подниматься, вбирая свет и тепло (внутри сфер собирались установить солнечные батареи, также генерирующие энергию). Великолепно.
Отличный способ объявить о возрождении страны, отличный способ сказать всему миру: посмотрите, на что мы способны! У нас есть мыслители, которые в состоянии заглянуть в будущее, у нас есть знания и умения, позволяющие претворить в жизнь их наработки, и скоро, скоро города в океане станут столь же обычными, как и города на суше.
Все это основывалось на допущении, что океанское дно устойчиво и неподвижно, хотя всем хорошо было известно: формирующие его плиты то и дело перемещаются. Ну разве это не вопиющая глупость? Одиннадцатый (или то был Девятый или Десятый?) пытался вписать себя в славные анналы истории некогда славной нации, которая могла бы (если чуточку повезет) сделаться славной снова.
Но у плит были другие идеи. Плиты не умеют говорить (и с этим согласится любой трезвый ум), но обладай они даром речи, что бы они сказали?
«Мы здесь давным-давно, и мы любим сдвигаться, о да, мы любим сдвигаться. Едва вы подумаете, что мы твердо стоим на месте, как мы опять трогаемся, тремся друг о друга, как в старые добрые времена, литосфера оживает и ходит ходуном, о да, ведь мы любим сдвигаться, о да.
Морское дно сползает со спредингового хребта[21], мы шатаемся и проседаем, и даже солнце и луна подыгрывают нам.
Стало быть, вы решили застроить океанское дно, да? Что за безрассудство! Думаете, мы можем просто замереть и больше не шевелиться? Ну уж нет! Мы любим сдвигаться, и едва вы решите, что мы спокойны и безмолвны, как мы решаем снова прийти в движение. Ай-ай-ай, когда же вы это усвоите?»
Море смывает дерьмо и оно распадается на крохотные кусочки, плавающие по волнам; некоторые из них попадают на илистое дно и там остаются. Минует какое-то время, и морское дно снова содрогнется, волны снова ринутся на землю, а люди, в виде крохотных частиц жалкого дерьма, снова вернутся домой.
Дерьмо. Снова и снова.
Я должен был догадаться. Монстра в дверях. Кипит от ярости. Пытается говорить сдержанно, но не получается. Вены у него на висках вздуваются, как будто под кожу ему вживили тонких пульсирующих червячков. Счет один-ноль, его команда проигрывает. К тому же я не засчитал гол из офсайда — боковой арбитр, правда, замешкался поднять флаг, но окончательное решение принял я и, думаю, был прав.
— Паршивый вы арбитр! Никудышный!
Мордовороты стоят у дверей, настороже. Хиде и Такэси тоже в раздевалке, но нимало не обеспокоены, по всей видимости, исполнили свои роли без нареканий. Ими Монстра вполне доволен. Все они заодно. Все они участники этого заговора, этой сделки, как хочешь называй. Вот грех. Можно подумать, я не знал!
Разумеется, я не отвечаю, и это злит его еще сильнее. Я даже не смотрю ему в лицо. Зачем утруждаться? Я знаю, какое уродство там увижу. Я просто соскребаю грязь с шипастых подошв старым тупым ножом, который здесь уже целую вечность, а раньше лежал на какой-нибудь кухне; наверное, его принесло сюда наводнением, и теперь у него совсем другая работа. Пожалуй, и я бы мог найти новую работу, новую цель, заняться чем-нибудь получше. Я всегда мог перебраться куда-нибудь, где светлее и теплее, и найти там работу, разве нет? Собирать плоды с тяжелых ветвей. Говорят, где-то еще светит солнце. Какой смысл оставаться здесь? Моя дочь сгинула. Жена, в сущности, тоже. Какой смысл все это продолжать? Уверен, отыщется другой идиот, чтобы судействовать на этих играх. Нужно только предложить какую-нибудь плату. Охотники наверняка найдутся. Ничего сложного. Просто будь справедливым. И поддерживай порядок. Ничего сложного, правда?
— Вы меня слушаете? Вы знаете, что произошло? В этой игре замешаны большие деньги!
Мне все равно. Моя дочь сгинула.
Свисток… Началось… Хаос… Надо поддерживать порядок, всеобщий порядок, линии и границы… Если не свистеть… Если бы все в жизни было таким ясным и простым — провести черту, которую нельзя переступать… Майя… Почему я всегда хочу переступить эту черту… Мяч над штангой… Роскошная Майина задница… Чего бы я не дал, что дали бы вы?.. Шанс упущен — Монстра будет в ярости, те двое по бокам не сводят с меня глаз; смотрите-ка, ждут, чтобы я уступил… Почему они приходят по двое… злобные парочки… Неужели я рассыплюсь, лопну, он разломает меня надвое… И те две девицы — чего они хотят?.. Монстра отнюдь не в восторге: краем глаза вижу, как он разгневан… Он словно гной, будто инфекция… У Асами прекрасные глаза, но я их больше не вижу, они закрыты… У Томбо — Томохиро, Томохиро Немото — огромные глаза, как у насекомого… Гвалт на площадке… Ну и что, могло быть хуже… Моя дочь сгинула, мой слух, мой слух с тех пор испортился… Майя… Сотрясение воздуха… Майин зад, есть ли в мире что-нибудь столь же совершенное?.. Марина тоже прекрасна, но теперь у нее появился член… Мои ноги утомились, мой рассудок утомился… Почем мне было знать, есть у нее или нету… Не отвлекайся!.. Она по-прежнему прекрасна?.. Никто из нас не совершенен… Рассудок утомился — слишком много мыслей; возможно, Асами права: сломаться, лежать в постели, послать все к черту… Какой смысл вставать?.. Груда, живая груда… Свисток, нарушение… Груда, груда… Будь что будет… Очередной шанс упущен — мяч пролетает над перекладиной… Сегодня сильный ветер… Монстра встает на ноги, будет штрафной удар… Мариса, я недостойный мужчина!.. Почему ее еще не забрали?.. Я ее заберу, почему… Жены у меня нет, нет… Не отвлекайся… У меня есть жена… Что я делаю?.. Бегом, бегом, руководи игрой: туда-сюда по полю… Тридцать… Кто ты?.. Уже не молод, но и не стар, просто застрял… Эта груда… Страна умирает: Одиннадцатый, Двенадцатый, Тринадцатый — что дальше?.. Страной станет руководить очередной идиот… Волны и волки, глаза Асами спрятаны… Нужно удержаться… Еще свисток, опусти локти, мальчик… Все равно я женат… груда… «Впал бы в восхитительное, грандиозное безумие»[22] — читал это, отцовские ссылки для скачивания… Кафка, причудливые мгновения… Нет, не отвлекайся… Я сказал «нет» — не нужно больше читать, те дни прошли; у кого было время на все это… Бесполезно… Не свожу глаз с толпы, желтые крики: сейчас они меня проклинают… Я стал учителем физкультуры… Бегом, бегом, руководи игрой… Уставились мне в затылок… Томбо… стрекоза… насекомое… Желтые крики… они проклинают… Где твои глаза, арбитр?.. Не видишь, что происходит?.. Видеть нужно всегда… вокруг меня повсюду… Моя дочь сгинула… Грязная игра; они тебя никогда не отпустят, те дикие собаки… мертвая хватка… питбультерьеры! Только что вспомнил, как они называются… Причудливые мгновения… Всегда чего-то требуют — прислушайся к крикам: они раздаются из толпы или у меня в голове?.. Не отвлекайся… бегом, бегом, руководи игрой, еще не желтая карточка, но дело грязное… Мой слух больше не… по вечерам я скитаюсь… За всем этим тоже смотри!.. Дочь Асами сгинула… угловой… непутевая моя плоть и кровь… Бегом, бегом, руководи игрой: прекратить возню в штрафной… Утром Асами спросит меня, что я хочу вечером на ужин… отличная кухарка, но откуда мне знать, чего я захочу позже… Не отвлекайся… Знаю только, чего хочу сейчас… я человек, моя плоть глупа… Майина задница… Опять свисток, штрафной удар, наметить линию… Асами смотрит на меня… Взгляни на часы… От всех нас чего-то требуют… Стон, пот капает на траву с моего лба… «Все стихии и поступки оказываются в сговоре, чтобы ранить тебя…»[23] Чоран был… что?.. Любимец моего отца, у него были свои плюсы — у каждого, у каждого человека есть свои плюсы… Я человек… Не отвлекайся… «Я и есть болезнь»…[24] Шаббат… притвориться мертвым… Не знаю… бесполезно… Я недостойный мужчина, не могу помочь сам себе… Наблюдай, оставайся, попробуй найти какой-нибудь порядок… Все хорошо… ну все… Две дополнительные минуты истекли, свисток… Игра окончена…
По-прежнему босая. Что случилось с ее ботиночками? Что случилось с ней? Ее семью унесло волнами, и все родные люди потонули? Она останавливается передохнуть, осматривает порезы и нарывы. Некоторые люди режут себя нарочно, но ей это ни к чему, мир сам ее порежет. До самой кости.
До самого дома.
Она снова шагает и поет что-то про дно ямы, снова и снова, босая и одинокая, снова и снова…
Девочка снова идет и…
Мне стоило бы догадаться: Монстра у моей машины. Опять рвет и мечет. Правильнее всего было бы убраться отсюда поскорее; надо попытаться бежать и спастись. Но в каком направлении повернуть? И зачем? Вряд ли я сумею от него улизнуть. Конечно, он не первой молодости и, наверное, не так уж крепок физически, но у него есть приспешники, которые выполнят любые его повеления: его мордовороты в два счета свернут мне шею своими мясистыми ручищами. Или яйцеметатели. Их я тоже вижу, ошиваются на другом конце парковки, хотят снова заляпать мою машину липкой жижей. У меня нет шансов.
— Я думал, мы договорились, господин арбитр. Мне казалось, мы пришли к некоему взаимопониманию.
«У игры есть правила. Моя работа — поступать по справедливости. Принимать справедливые решения, и ничего больше». Вот что я хочу сказать, но вместо этого трясусь и заикаюсь.
— Я… я…
Я хочу рассказать ему о жизненной боли, о поэтических мгновениях, о моих родителях, моей пропавшей дочери, моих любовях и потерях, о Майиной заднице и о том, какую боль причиняет пробуждение. Но какой в этом смысл? Что от этого изменится? Все это выйдет наружу бессмысленной отрыжкой. Ибо именно так работает мой разум. Работает, работает, а излишки выпускает из себя, будто газы. Лучше всего, если он достанет пушку и прикончит меня прямо сейчас. Есть ли у Монстры пушка? Насколько он закоренелый преступник? Я скоро узнаю.
Один заламывает мне руки за спину, а другой тем временем лупит в живот. Ветер полностью выходит из моих парусов, и я оседаю, колени подгибаются — иногда во время игры мяч случайно прилетает мне в живот или, того хуже, находит путь к моим причиндалам — увлекательное зрелище для взбудораженной толпы, унизительный и болезненный опыт, — но этот удар сильнее в два или три раза, совсем не случаен, точно направлен и мучителен. Следующий удар приходится мне по носу, и на лобовое стекло брызжет кровь. Сегодня никакого яичного белка, только красная-красная кровь.
— Вы обошлись мне слишком дорого.
Меня запихивают в фургон и увозят. Я даже не видел, как он подъехал, но внезапно оказываюсь внутри, и избиение продолжается. В голове у меня сплошной шум, громовой шум, кровь бурлит потоком, словно Ниагарский водопад. Они связывают меня, скручивают руки за спиной, и в кожу мне врезается не то веревка, не то проволока.
— Слишком дорого.
Кажется, фургон движется довольно быстро. Окон нет, так что проверить мне не удастся, да я вообще не мог бы выглянуть наружу — глаза не открываются, то ли из-за синяков, то ли от страха. Вероятно, я вообще больше ничего не увижу; я просто хочу, чтобы на этом все закончилось. Можно? Пожалуйста, пожалуйста! Возможно ли это? Последний свисток. Удар. Удар. Еще удар, пожалуйста. Они пошли на такие хлопоты, вся эта их организация… похоже, намерения у них серьезные. Уверен, меня станут пытать, сейчас они только разогреваются; вероятно, они даже решили меня убить. Пожалуйста, пожалуйста. И побыстрее.
Я принимаю свой жребий. Не спорю с судьбой. Не прошу о милости. Все это будет во благо.
В моей памяти проплывают лица, передо мной, словно в альбоме, по очереди возникают все, кого я любил: Руби, Асами, мать, отец, Мариса, шлюха Марина, моя коллега Майя. Мужчина только один. Это печально, но не слишком меня удивляет. Где же мои приятели детства? Почему я не могу представить, как кто-то помогает мне собирать карточки с мультяшными героями, лягушачью икру, неприличные комиксы, воспоминания? Почему…
Приехали. Меня выволакивают наружу. Снова лупят и пинают. Все тело болит. Кровь капает из носа. Горячая кровь. Движение причиняет боль, жизнь причиняет боль. Очнись.
Я еще надеюсь, что они быстро осуществят задуманное, перейдут к самой сути — давай, Монстра, делай свое черное дело… Знаю, я начинаю бредить, наверное, это и называется «шок», врачи из дневных сериалов быстро его диагностируют. Вероятнее всего. Шок. Но почем мне знать? Или я просто оттягиваю свою гибель? В мозгу у меня кружится изумительной красоты цветной вихрь, в основном багрец и оттенки лилового, как бы предвестие синяков, которые уже образуются на моей плоти. Эта временная слепота работает еще и как буфер, защищает меня от боли, с которой мое тело не умеет справляться… Да, наверное, это шок.
Лица по-прежнему скользят у меня перед глазами: Асами, моя прелестная жена, почему ты не поднимешься? Почему не возьмешь мою руку, которую я протягиваю тебе изо дня в день?
Меня усадили на стул. Ни одной мелочи не упустили.
Сами встали вокруг и рявкают, дико и бессмысленно — точно волки, что рыщут ночами по окрестностям, вынюхивая живое мясо, голодные, злобные, жаждущие крови, они издают такие же звуки, рявкающие и жуткие, и еще леденящий душу утробный вой. Кровь приливает к ушам, и слова трудно разобрать: на каком языке они говорят? Это сбивает меня еще больше; я хочу всеобщего порядка, хочу, чтобы моя жизнь…
Багрец. Оттенки лилового. Пульс. Воспоминания о прошлом в линялом альбоме. Лягушачья икра? Какого она цвета? Прозрачная, да?
Наконец остается один Монстра. Надо мной раздается его громкий голос. Я открываю глаза, чтобы его увидеть. Я могу видеть. Я способен видеть. Его ухмылка. Его прищур. Я могу слышать. Надо только сосредоточиться. Сконцентрироваться. Сказать им то, чего они хотят. Тогда они, возможно, позволят мне вернуться. Но я не хочу возвращаться. К чему мне возвращаться? Лучше погибнуть. Лучше уйти прямо сейчас, быстрее, быстрее, прочь отсюда. Эти мысли не мрачные, не тяжелые. Напротив, желание умереть — светлое и легкое. Мысли о смерти не нагоняют мрака, смерть озарена сиянием, светлым и теплым, легким и воздушным. Я вообще слушаю? Что он мне говорит?
— Слишком дорого.
Я так понимаю, для него это главное, и, видимо, извиняться бесполезно. Он спрашивает, почему я ему не подыграл, почему не уступил, почему оказался таким несговорчивым. Я снова хочу объяснить, что у игры есть правила. Моя работа — поступать по справедливости. Мой долг — быть справедливым. И ничего больше. Но у меня нет сил. В мозгу опять воцаряются красный и желтый цвета. Это успокаивает.
Его мордовороты подходят ближе, как будто ожидая, что в любую минуту произойдет что-то важное (я могу внезапно воспламениться, могу умереть прямо под их кулаками!), и это заставляет их участить удары.
Однако вмешивается Монстра. Он вздыхает, глубоко вздыхает — и я могу собраться с силами, я почти растроган. Он недоумевает, неужели я оказался таким твердолобым, чтобы пренебрегать его волей, пренебрегать его мощью. Откуда у меня взялось мужество? Неужели я оказался таким безмозглым? Но… разве он не знает, что я уже мертв? Уже далеко отсюда. Что все последние годы лишь мое тело совершало движения, а душа давным-давно отлетела? Разве он не знает, что я сожалею о своей жизни? Сожалею о вашей жизни. Сожалею обо всех наших жизнях…
Он садится на стул напротив меня — откуда здесь эти стулья? Где мы? На каком-то складе, похожем на пещеру. Вот вывески, большие магазинные вывески, на которых изображены яблоки, наливные, спелые яблоки. Тут до меня доходит, что мы в соседнем селении, совсем недалеко от моего дома, раньше это место и впрямь славилось яблоками, которые здесь выращивали, очень вкусными; но все яблони или вырвало с корнем во время землетрясения, или смыло во время наводнения, или еще как-нибудь уничтожило во время какого-нибудь другого бедствия — выбирайте, что больше нравится. Наверное, этот склад давно заброшен. Только у Монстры и его карикатурных горилл хватило воображения использовать его под камеру пыток, будто в кино. Я все еще надеюсь, что он достанет нож, перережет мне горло и положит всему конец. Не думаю, что в понедельник утром я смогу явиться на работу в таком виде. Прежде всего, директор очень обеспокоится, когда вызовет меня к себе в кабинет для краткой беседы. Думаю, я бы предпочел меч. Я уже мертв. Давным-давно. Несмотря на жуткую боль, я нахожу происходящее весьма забавным — наверное, начинается бред, омерзительные игры рассудка, будто с нас еще не хватило борьбы.
Монстра выглядит усталым. Может быть, видит безнадежность в моих глазах. Может быть, и сам утратил надежду. Может, его семья унесена волнами или досталась в добычу волкам, или провалилась в какую-нибудь дыру, или утонула в потоке грязи. Такое могло случиться. Случиться могло все что угодно. Может быть, подростком он перенес насилие — заманили в рощу на окраине селения, раздели и отдали на поживу вампирам. Почему нет? Случиться могло все что угодно. Чем вас удивить под конец игры?
— Вы никогда об этом не проболтаетесь. Никогда не расскажете, что с вами случилось. Никто не узнает. И вы никогда больше не будете судействовать. Найдем кого-нибудь другого.
Я хочу сказать ему, что никогда не стремился этим заниматься, что меня просто уломали один раз, а потом пошло-поехало. Просто у меня оказалась лицензия арбитра, которую я получил, когда учился на преподавателя физкультуры, и если мне больше не придется свистеть в свисток, я только порадуюсь. Или если мне больше не придется дышать, тоже будет неплохо. Руби сгинула. Моя жена в каком-то смысле тоже. Я хочу женщин, которые не хотят меня, шлюх и… И я в ловушке, и…
Но задор покинул его, как и меня. Он просто сделал ставку не на того человека. Может, подумал, что мои приспешники, Хиде и Такэси, втянули меня в свою гнусную клику и…
Это не потому, что я нравственнее и все такое, я просто хочу немного порядка; если в футболе есть правила, эти правила надо соблюдать; никаких нравственных высот, игра должна проходить как положено. Вот и все. Вот все, чего я хотел, чтобы от меня требовали. Честная игра.
Мой отец сумел бы написать целый трактат о честности. Вероятно, он постиг такие философские понятия, как нравственность, справедливость, честность, но моей сильной стороной это никогда не было, я ничтожество, полное ничтожество, просто человек, который сидит на кухне и…
Непохоже, что он приставит мне нож к горлу. Кажется, и пушки у него нету. Видимо, меня просто вышвырнут. У него даже нет сил прикончить меня. Не знаю, что я испытываю: облегчение или разочарование.
— Слишком дорого.
Он вздыхает — тяжело, как и я. А потом встает со стула и отряхивается. Подает знак своим людям, и они оттаскивают меня обратно в фургон. Может, это акт милосердия. Не знаю.
Несколько минут мы едем, а потом в фургоне что-то лязгает, раздается крик «здесь!», мои путы спадают, дверь открывается, и меня на ходу выталкивают из машины. Я падаю, качусь кувырком, корчусь от боли, а когда открываю глаза, вокруг ночь, непроглядная тьма, и я снова один.
Когда-то у меня были друзья мужского пола. Почему я думаю о них сейчас? Один. Здесь. Почему нет? Момент не хуже любого другого. Лягушачьей икры не было. А мальчишки, мальчишки моего возраста были; разумеется, мы играли в спортивные игры, в видеоигры, лазали по деревьям в лесу на окраине селения, качались на канатах. Тогда там росли леса? Почему сейчас эти леса представляются мне реденькими, со скелетоподобными деревьями, вроде тех костлявых недокормленных девчонок, которым велят раздеться, а они стыдятся своей убогой наготы?
Макио Нисимото.
Хитоси Идзуми.
Масанобу Наката.
Куда они подевались? В селении их больше нет. Возможно, поступили умно и переехали? Убрались отсюда? Или их смыло волнами? Вероятных сценария только два?
Я лежу и смотрю на звезды. Их немного. Я могу сосчитать. Тусклые и мелкие, они все-таки источают свет.
Я чувствую боль. Душевную боль. Я на дороге.
Я один.
Нет, не один.
Волчица с детенышами.
Я взаправду это вижу? Или выдумываю?
Она метрах в двадцати от меня, глубоко в кустах, окруженная плотными зарослями и…
Но я перехватываю ее взгляд, а она перехватывает мой, мы смотрим друг на друга; ее глаза сверкают зеленым; мне приходится вглядываться, чтобы рассмотреть ее. Вероятно, мои глаза привыкают к мраку, но ее облик становится различимее — ее и трех маленьких волчат, которые тычутся ей в морду, требуя отрыгнуть еще пищи, чтобы наполнить их брюшки — вечно голодные, вечно алчущие, вечно ищущие корма, дышащие.
Она знает, что я здесь. Не только видит, но и чует: мой пот, кровь, что вспузырилась на поверхности и теперь запекается в уголке глаза. Она знает, что я не опасен, только покой нарушаю, я не копытное животное, за которым охотно погонялась бы ее стая — а где, кстати, ее стая? Охотится где-нибудь: преодолев изгородь, кидается на овечье стадо? Они и меня могли бы растерзать, разумеется, — неважно, копытный я или нет, — они бы приспособились, мы все приспосабливаемся — к новым обстоятельствам, к новым временам. Волчица глухо рычит, и по этому гортанному рокоту я понимаю, что расстояние до нее — чуть больше десяти метров; еще шаг, и ее детеныши окажутся под угрозой, еще шаг, и ей придется защищаться или нападать, чем бы это ни обернулось. Но я не намерен приближаться, с меня довольно смотреть на волчицу издали: драгоценное потомство прижимается к ней, чувствуя себя в безопасности, зная, что мать сделает все, чтобы они остались в живых.
Волки, что спускаются с возвышенностей, пытаясь хоть как-нибудь выжить в нынешнюю беспокойную пору, кормятся старыми, больными, немощными людьми и животными; повсюду запах гниющего мяса; на что еще годятся тела, оставшиеся после наводнения? Новые времена, новые ситуации. Волки всегда найдут и новую добычу. Полуночные завывания на луну: Canis lupus hattai — где, где ты пробыл так долго?
Помню, в детстве отец читал мне старинные народные сказки, в которых действовали лесные звери, и с каждым происходили забавные случаи; были там хитрые лисы, коварные змеи, всякая прочая живность, но только волки меня пугали — своим количеством, своим единством, тем, как они наступают со всех сторон и набрасываются, не оставляя жертве ни единого шанса.
В тех историях хлебопашцы поклонялись волкам, почти что обожествляли их, выставляли перед своими жилищами блюда с лучшей едой для них, задабривали их, умоляли сохранить в целости грядущий урожай и отваживать оленей и диких кабанов, приходивших попастись. Отец смаковал подробности, объяснял, зачем этим зверям сорок два зуба: некоторые плоские, чтобы разгрызать кости, некоторые острые, чтобы раздирать кожу и плоть. Когда я отправлялся в постель, эти образы были еще свежи в моей смятенной памяти — исходящие слюной злобные стаи вторгались в мои сновидения, — и такое иногда повторяется до сих пор; если вокруг тебя чего-то много, оно просачивается, просачивается повсюду: волки, волны, женщины — и горе, горе об утрате, горе и страх. Но зачем было забивать юную мальчишескую голову такими образами?
Сновидения причиняют такую же боль, как и пробуждение. Сновидения — это…
Я покидаю ее. Она не дантовская волчица, она животное, которое пытается выжить и сберечь свое потомство, и потому заслуживает одобрения. Я должен был так же защищать свое потомство. Свою единственную девочку. Как я мог потерять мою единственную девочку, как могла моя рука разжаться и выпустить ее…
Я уношу свое избитое, окровавленное лицо, свои саднящие конечности прочь от этой безмятежной сцены, волокусь к себе в логово.
Как знать, что ждет меня там? Кого я найду? Что дальше?
Вы давным-давно любезно выслушиваете меня, и, к сожалению, до сих пор не увидели никого, похожего на героя.
Дорога длинная, и мои усталые ноги с трудом ковыляют по ней. Я, конечно, крепкий, сильный мужчина, но на сегодня с меня хватит, вполне хватит. Наверное, инстинкт ведет меня, как и любого зверя, в правильном направлении, обратно в селение, к дому. Мне не нужно спутников, не нужно компьютерного навигатора, не нужно даже звезд, я просто бреду своей дорогой, плыву, словно видение, колыхаюсь, подобно туману.
И вот наконец дом — готически мрачный, неизменно тоскливый. Все вокруг него разрушилось и попадало в бурливое море. Я всхожу по склону и смотрю на дом, размышляя, сумеет ли он когда-нибудь сберечь хоть немного тепла и неужели на это способны только дома, где есть дети; кто решится провести ночь внутри?
Мариса выглядывает из окна второго этажа, наблюдает, как я тащусь по дорожке и почти что вваливаюсь в двери. В общем-то, когда дверь открывается, я действительно валюсь прямо Марисе в руки, будто так и было задумано. Наверное, я тяжелый. В придачу к тяготам ее собственной жизни ей приходится возиться с моей, и это, наверное, тяжело. Почему она не моя жена? Я вдыхаю ее запах, в котором ароматы кухонных приправ смешиваются с нежными духами. Почему моя жена не подхватывает меня за порогом? Моя жена пахнет лишь тлением.
Почему Мариса не моя жена? Серьезно, почему?
Ее лицо искажено ужасом, она ничего подобного не ожидала. Не ожидала, что я вернусь в таком состоянии.
— Что стряслось?
Ее пронзительный голос буравит мне уши. Уши болят, болят.
— Суровая выдалась игра, — говорю я, пытаясь легче воспринимать произошедшее, пытаясь легче воспринимать собственную жизнь. Я пытаюсь выдавить из себя улыбку, но это слишком мучительно.
Я валяюсь на том же самом коврике, на котором лежал… сколько часов назад? Помните? Мы вместе лежали на этом ярко-синем коврике для упражнений, на этом непотребном мультяшно-синем коврике: я качал пресс, а она навалилась на меня. А теперь поглядите на нас. Она склонилась надо мной, и любой проблеск желания, которое могло в ней возникнуть, пересилила жалость. Жалость и участие. Я глотаю воздух, точно рыба на грязном берегу, с трудом втягиваю его в легкие, но мое сердце наконец перестало бешено колотиться, мои ноги с блаженным облегчением вытянулись, им больше не нужно шагать по тропинкам, тащиться по дорогам.
У моей матери были изображения и фотографии различных версий «Пьеты», очевидно, работы Микеланджело, а также «Матери и сына» Джозефа Уайтхеда, и как раз эта скульптура мне сейчас вспомнилась: хотя я лежу не на коленях у Марисы, но представляю себя именно так; в композиции главенствует ее материнская заботливость, а мой жалкий вид пробуждает одну лишь печаль.
Внезапно Мариса срывается с места и спешит обратно к насущным делам. Уносится взволнованным вихрем. Возвращается с мягкой ветошью и маленьким тазиком, но особенно желанным и приятным оказывается запах дезинфицирующего средства, этого целительного бальзама, несущего успокоение, исполненного воспоминаний о детстве. Мариса намачивает ветошь и осторожно протирает мое плаксивое лицо, мои ссадины, а я радостно все это принимаю, размякаю, погружаюсь в безмятежность. Теперь я понимаю: это самая большая близость, которая возможна между нами, и я благодарен Марисе, рад, что она существует, что она мне родня.
Она что-то шепчет мне, совсем как ребенку, и я задумываюсь — над сестрой своей она так же шепчет и воркует? Какой чудесной матерью она могла бы стать. И еще может. Сколько ей лет? Надеюсь, еще не слишком поздно. Да? В этот миг я также припоминаю все свои нелепые эротические стремления, не только к ней, но и ко всем прочим женщинам, которых я запятнал своим повествованием. Но совершенно ясно: самое нужное для такого ничтожного человека — это чтобы кто-нибудь обрабатывал его раны. Или было бы лучше, если б мы, словно звери пустыни, сами себе их зализывали? Мариса, несмотря на свою мясистость, по-беличьи суетясь, хлопочет вокруг меня. Мне хорошо, я мог бы пролежать так вечность; да и в мире, наверное, есть много чего хорошего, и грустно смотреть, сколько всего напрочь смывает волнами.
Мариса смывает мою боль, мыло лезет мне в нос, мое дыхание становится спокойным, и воздух проходит уже без труда; ее улыбка — бальзам на душу.
— Те девчонки, — говорю я. — Что с ними?
— Мне удалось их прогнать. Незачем им тебя тревожить, по крайней мере сегодня.
— Но ведь они еще объявятся, разве нет?
Не знаю, зачем я задаю этот вопрос. Возможно, сам с собой советуюсь.
— Да, думаю, они еще придут. Надо прикрыть эту лавочку. Много чего надо подлатать. Залечить раны.
Она снова протирает мои телесные раны, а ее голос исцеляет раны душевные. Я слышу свист, слышу крики футбольных болельщиков, слышу волчий вой — голодные детеныши хотят еще, — слышу, как наверху моя жена ворочается в кровати; показать ей мои раны? Рассказать ей, что со мной произошло? Вызвать у нее жалость? Вызвать у нее слезы? Или хватит с нее слез? Мне хочется думать, что в обозримом будущем эта страна просохнет. Больше не нахлынут волны, больше не польются потоки грязи, не будет больше снега и наводнений, прекратятся слезы. По крайней мере, на какое-то время прекратятся. Это самое большее, что я могу ей дать. Нет, я не покажу ей своего лица, сплошь в синяках и грязи. Своего черного сердца.
Минуту или две я с удовольствием прислушиваюсь к заботливым прикосновениям мягкой ветоши к моей зудящей, уже начинающей подживать коже.
Мариса поднимается, чтобы вылить воду из тазика и наполнить его снова, и я не чувствую потребности смотреть на ее бедра, пожирать глазами ее груди — мне довольно ее улыбки, — и я осознаю (жалкий образец мужества, до которого я дорос), что большинство моих увлечений были ошибочны, что я морально… оступился, я скучаю по своей матери и, да, не должен бросать свою жену. Возможно, еще настанет время, когда из всего этого убожества явится герой, и возможно, это буду я.
— У-у-у-р-р-р! Р-р-р-ы-ы-шшш!
Эти звуки издает Дурь, а Грусть смотрит. Девочки опять в розовой спальне Дури, а сама Дурь в правой руке держит ножницы, размахивая ими в опасной близости от глаз и левой руки; судя по глазам, она испугана, на этот раз взаправду чем-то испугана; несомненно, на этот раз все по-настоящему. Но Грусть уже видела подобные спектакли, уже созерцала эти истерики, эти бурные реакции, эти театральные ломания. Когда Дурь изображает огорчение, она издает жуткие звуки, потом хватает что-нибудь острое: ее руки маниакально колотят по полу или шарят по ящикам комода в поисках какого-нибудь ножа, хотя бы канцелярского, а чаще всего ножниц. Жуткие звуки она заимствует из виртуальных игр-ужастиков — девочки играют в них, приближая лица вплотную к настенному экрану, сфокусировавшись на каком-нибудь пикселе и включив гарнитуру, импланты выдают тихий звук, который попадает прямиком в амигдалы[25]. Они возбуждаются, шлют сигнал еще в пару областей мозга, и когда накатывает неописуемый страх, бегут мурашки, колотится сердце, льется пот и из горла рвется: «У-у-у-р-р-р! Р-р-р-ы-ы-шшш!» — тот самый звук, который издает Дурь (хотя сейчас Дурь не возле экрана, и эти жуткие завывания, должно быть, исходят из нее естественным образом). Парасимпатическая нервная система довольно скоро все равно окажет противодействие, адреналиновый всплеск сойдет на нет, и сердце забьется нормально, как прежде. Нормально, как прежде — неужто они знакомы с подобными словами и понятиями? Им так весело в этой комнате, в этом доме, в этом забытом селении.
Вид у Дури такой, будто она явилась из фильма ужасов (хотя Грусть никогда не скажет вслух ничего подобного), будто это ее показывали в старом кинотеатре, который смыло наводнением — экран отвалился тогда от стены, разорвался на несколько полос и, как будто по собственному разумению, сквозь двери выплыл наружу, поблескивая при дневном свете — он впервые познал свет дня, этот экран, и, наверное, даже рот открыл от удивления! Лицо у Дури вытянуто, рот кривится, а волосы, еще недавно собранные в пучок и аккуратно расчесанные, свисают неопрятными прядями, похожими на толстые водоросли; она выглядит отнюдь не лучшим образом, нет, и Грусть начинает думать, что теряет подругу. Возможно, так оно и есть. Многие давно утратили рассудок. Многие. В этой стране, в этом селении, многие. Грусть однажды слышала о каком-то сумасшедшем, который ночью ходил от дома к дому, через кухню проникал в комнаты и приканчивал спящих, которых там находил. Целую деревню! Но ведь не могло такого быть, в самом деле? Неужели мы должны в это поверить? Один сумасшедший. Правда? Сегодня, в эту эпоху? Хотя это могло случиться в предыдущую эпоху. Когда это было? Россказни старых вдовушек. Определенно. Сейчас все вдовушки старые и умирают одна за другой. Где все молодые? Куда они смотались? Представьте, представьте только, что во всем селении остались только Дурь и Грусть. Представьте себе этот ужас. Полное одиночество! Даже Дайсукэ с ними не поиграет. А что, если они останутся единственными женщинами и им предстоит заново населить страну! Представьте только! Спасти родину! Словно супергерои. Словно две супергероини, а может, супергерой и его помощник? Они могут пошить себе отличные розовые костюмы. Могут взвиться в небо и полететь, полететь, подобно птицам. Это было бы что-то! Показать всему миру, всем жителям ОРКиОК: «Смотрите, смотрите, вам, с вашей мощной экономикой, подвластен весь мир, но смотрите сюда, у нас есть люди, мелкие девчонки, которым подвластен воздух. Они могут летать, летать подобно птицам!» Все это чушь. От начала до конца. Вся их жизнь. Где в ней правда? Почему мы так глубоко застряли во всем этом? Грусть знает, что ее вообще почти не существует, что она лишь набросок, который можно в два счета стереть. Дурь, похоже, совсем сбилась с первоначального замысла, хотя навряд ли существовал какой-нибудь первоначальный замысел, просто бег рысцой без определенного направления, не переходящий в галоп.
Грусти быстро наскучивают наигранные завывания и растрепанные волосы, и она вновь наведывается в Коробочку Гадостей за чем-нибудь успокаивающим. Но Коробочка Гадостей почти опустела, и в один из скучных вечеров им придется отправиться в поход, добраться до какого-нибудь еще сохранившегося магазина (грусть грустнеет, представляя себе пустоту, чистый горизонт — все дома и магазины посносило — горизонт такой чистый! И от этого делается еще страшнее, когда снова надвигаются большие волны, они кажутся такие бескрайними) и до краев набить карманы всем, что еще есть в продаже.
Грусть грустнеет, когда…
Грусть грустнеет, если…
Если их не поймают. Нельзя, чтобы их поймали. Они не хотят рисковать под конец своего пребывания в деревне. Изъян в их хороших (вернее, безупречных) учебных ведомостях будет означать, что они не поступят в тот колледж, куда хотят, а поступление в престижный колледж будет означать, что они выберутся из этого селения, а это цель всех бедных молодых людей, которые еще цепляются за существование. Но их еще ни разу не ловили на воровстве. Ни разу не застукали. Почему это должно случиться сейчас? Руки у них ловкие, как у фокусников, так что конфеты, шоколад и жвачки мигом оказываются у них под куртками, в секретных прорезях и секретных карманах. В их жизни много секретов. Секретов от всего селения. Вот почему Грусть любит раздеваться наедине со свой подружкой, трогать ее за интимные места и чтобы та трогала ее в ответ. И никаких секретов. Это и есть свобода. Свобода — это когда нет больше секретов. И когда можно трогать друг друга. Они не лесбиянки, хотя Дурь часто называет Грусть «мелкой лесбиянкой». А может быть, иногда они настоящие лесбиянки, но это неважно. Дело тут не в сексе. Они могут обходиться и без него. Все дело в нежности, в удовольствии, в близости. Много ли взрослых могут сказать подобное про себя? Многие ли пары, оставшиеся в селении, могут похвастаться близостью? Навряд ли. Поэтому и не рождаются малыши. Они холодные. Взрослые холодные. Как родители Грусти. Швыряются чем ни попадя. Уходят куда-то крутить шашни с чужими людьми (хотя существенных доказательств и неопровержимых свидетельств она не нашла, только догадки строит, но она не такая глупая, чтобы ничего не подозревать, у нее хорошая женская интуиция и отличный нюх на всякие непристойности, как у любой девочки-подростка).
— Немного осталось.
Такое можно сказать обо всем: о мире, о стране, о селении, о личном достоинстве, но она имеет в виду Коробочку Гадостей. А Дурь все равно не слушает, все таращит остекленевшие глаза, поглощена мыслями о чем-то далеком и серьезно говорит осипшим голосом:
— Нам нужно завладеть Томбо. Осталось всего один-два шанса.
— Прежде чем что? — спрашивает Грусть, боясь отстать хотя бы на шаг.
Дурь смотрит перед собой, прямо перед собой — никаких больше жутких звуков, никаких сверкающих лезвий, никакой жестикуляции, достойной фильмов ужасов — однако не может ответить подруге, так глубоко она погрузилась в раздумья и догадки.
— Один-два шанса, прежде чем… что? Прежде чем что случится? — снова спрашивает Грусть, отставшая уже на два шага.
Дурь не задумывалась об этом. Совсем не задумывалась. С самого начала все шло своим чередом, само по себе, и она знает только, что конец близок, знает, что довольно скоро все рухнет, она нутром чувствует. Она не вполне уверена, что именно рухнет и как именно оно рухнет, но знает — что-то произойдет. Если волны наступали на них столько лет, есть вероятность, что они станут это делать снова и снова, а она вычитала — только где? — что страна часто целые десятилетия не знала землетрясений, наводнений и прочих бедствий, целые десятилетия вообще ничего не знала, кроме трудолюбия, усердия, довольства и всеобщего взаимоуважения. Но все это ей чуждо, и ее друзьям тоже. Они знают лишь катастрофу. Мрачные селения всеми позабыты и становятся только мрачнее. Вот почему она дуреет, Дурь, а ее подружка грустнеет, Грусть. В этом причина? Не нужен психотерапевт, не нужен школьный психолог (незачем беспокоить ту милую дамочку!), чтобы отыскать корни травмы. Дело в том, что их страна неспокойна. Тряска и гром — земля ходуном. Морская волна — угрозы полна. Вулканов рокот — предвестник рока. А если сама страна неспокойна, то как могут быть спокойны ее жители? Как? Как? Как? Политики никуда не годятся (так говорит ее отец, когда удосуживается что-нибудь сказать), потому что они тоже люди, лишенные надежды, хотя и живут в больших городах, где всё еще работает и через перекрестки переходят тысячи людей, целеустремленных и гордых (невзирая на возвышение ОРКиОК и ее коварное влияние). Но о людях, которые живут в селениях, забыли напрочь. Забыли, потому что забыли о самих селениях, даже само это понятие давно списано за ненадобностью. Селения-призраки. Кладбища, вокруг которых бродят несколько живых (вернее, еще не умерших); вокруг все уныло, безрадостно и… теперь, осознавая это, она может больше не надевать футболку под кардиган. Какой в этом смысл? Заявить о своих политических взглядах или сделать кому-нибудь неприятно? Она достает футболку из комода и принимается резать. Ей это нравится. Она режет собственную кожу, режет себя. Нет. Не режет. Себя не режет. Надо иметь мужество, чтобы резать себя. Мужество, чтобы вообще резать кого-то. А она до такого еще не дошла. Она об этом думала — порезать себя, порезать других, выместить свою злость, свое вечное презрение — но вместо этого Дурь режет на ленты футболку с дурацкой вызывающей надписью, режет, режет, и кусочки ткани падают на пол.
— Помнишь, мы говорили, что станем поп-звездами?
— Чего?
Грусть доедает последние сладости. Они липкие, сочные, приторные и кислые одновременно, совсем как ее подростковая жизнь, и она не слушает Дурь, а Дурь тем временем режет, режет и разглагольствует.
— Ведь когда-то мы говорили, что станем поп-звездами? — говорит Дурь.
— Но нынешние поп-звезды — не настоящие люди, — захлебывается сладкой слюной Грусть.
— Да, но мы думали, что сможем все обратить вспять.
— Да, я помню, — говорит Грусть, и слюна стекает по ее подбородку.
— Мы думали, что будем танцевать на сцене, как много лет назад, когда настоящие исполнители танцевали и пели по-настоящему. У нас хорошие певческие голоса, — говорит Дурь.
Ножницы танцуют у нее в руках, чикают в воздухе. Ей нравится резать.
— Да, еще мы думали, что сошьем себе красивые костюмы.
Злость отрезает еще кусок от своей домашнего изготовления футболки. Все, что ты сошьешь, ты запросто можешь и разрезать. Так просто разрушать то, что создал. Шива и Кали. Эти имена они еще не использовали? Созидатель и разрушитель? Кто есть кто?
— Это было бы великолепно.
— Да, это была бы революция.
Грусть откидывается назад и похлопывает себя по животу. Пережеванные сладости извиваются внутри, возможно, они там принимают новую форму, снова разрастаются, возможно, ей поплохеет от переизбытка сахара. Голова у нее кружится.
— Что?
— Ничего. Просто… наши имена. У нас были отличные имена.
— У нас всегда отличные имена.
— Да.
— Вернемся к нашим сценическим именам.
— Ладно. Девкалион и Пирра.
— Нет. Другие, Бинг-Банг-Бин и Тинг-Танг-Тин!
— О да. Бинг-Банг-Бин и Тинг-Танг-Тин. Хорошие имена.
— Те имена ничего не значили.
— Ничего. Совсем ничего.
— Мы всегда изменяем свои имена.
— Да, так здорово, когда все постоянно обновляется. Даже если ничего не значит.
— Мы сами ничего не значим.
— Верно. Мы ничего не значим. Совсем ничего. Ни для кого. Только друг для друга. Только друг для друга мы что-то значим.
— Как листья. Как пепел.[26]
— Чего?
— Ничего.
— Откуда это?
— Неважно.
— Ты снова пыталась читать книги?
— Нет.
— Тогда ладно.
— Бинг-Банг-Бин и Тинг-Танг-Тин. Отлично.
— Ладно.
— Если тебе поплохеет, воспользуйся мусорной корзиной.
— Ладно.
— Ведь может?
— Что?
— Тебе поплохеть?
— Нет. Не думаю.
Тинг-Танг-Тин хватает мусорную корзину и отчаянно блюет.
— Так я и думала.
— Извини.
— Не нужно извиняться, Тинг-Танг-Тин.
— Комодский дракон.
— Да, вид у тебя скверный. Но мы тебя отчистим. В два счета сделаем из тебя милую панду.
Бинг-Банг-Бин отбрасывает ножницы и за волосы оттаскивает подругу от зловонной мусорной корзины.
А Тинг-Танг-Тин опять блюет.
Не дурак, но и не гений, неуклюжий, бритоголовый Дайсукэ Карино по треску в воздухе понимает, что уже хватит, и потому идет в школу, ибо знает, что школа — самое высокое здание в селении. Вечерами школу никто не охраняет, незачем ее охранять, да и в любом случае народу вокруг предостаточно, вроде посетителей вечерних курсов для взрослых — они еще существуют? — или занятий по каратэ, которые ведет Немото-сенсей. Красть там нечего: ни реликвий, ни золотых медалей, даже техника совсем никудышная, расхлябанная, да и какой ей быть в расхлябанной атмосфере этой расхлябанной страны; поэтому он шагает прямиком по дорожке, прямиком в дверь. Даже в этот вечерний час внутри найдется какой-нибудь учитель, проверяющий тетради, готовящийся к уроку, скрюченный, с затекшими плечами и защемленными нервами, скитающийся по бескрайнему царству бумажной работы. Дайсукэ не очень много знает о мире взрослых, но знает, что они постоянно переутомляются и перерабатывают. Знает, что директор — полусумасшедший, а большая часть учителей — пропащие души, которым давно пора в отпуск, долгий, расслабляющий, осиянный солнцем отпуск, но этого никогда не будет. Его мать точно такая же. Его мать постоянно готовит — зачем ей столько готовить? Где вообще она достает продукты? Вероятно, это дает ей ощущение цели. Ей приятно кормить своего единственного сына, наполнять, словно из рога изобилия, его тарелку разноцветной снедью: зеленые брокколи и шпинат, оранжевая морковь, белый рис, желтая кукуруза, красный маринованный имбирь. Отец пропал много лет назад. Только что был отец, и вдруг не стало. Так и происходит с простыми смертными. Только что были. И вдруг нет. Его унесло волнами или он уехал в своей машине на другой край страны, на другой край жизни? Кто знает? После последнего землетрясения он пропал, исчез, сгинул без следа, и его машина тоже. Дома осталась одежда, которую он надевал в страховой офис: костюмы, рубашки, полосатые галстуки. Запонки. Носовые платки. Кожаные ремни. Потертый портфель, который не открывался, потому что только отец знал код. Трудно сказать, что случилось. Только что был. И вдруг нет. Но человек, работающий в страховой компании, наверняка худо-бедно разбирался в исчезновениях, страховых случаях и вещах подобного рода. Большинство людей тоже так думают? Что-то подозревают? Все равно. Дайсукэ в любом случае не был с ним особо близок. Такие нынче отцы. Или вообще люди. Никому нет дела до других. Это правда? В самом деле правда? Трудно сказать. Не то чтобы Дайсукэ чувствует себя виноватым из-за… нет… просто он вынужден так поступить, и они извлекут выгоду из… его матери будет хорошо. Она сама наполовину сумасшедшая, одной ногой в могиле. Все они наполовину, наполовину мертвы.
Вверх-вниз по ступенькам, по коридорам, в темную, не освещенную солнцем часть школы, плотные купы деревьев снаружи отбрасывают непроглядную тень, коридор погружен во мрак, лишь впереди слабо мерцает люминесцентная лампа. Мимо проходит Майя Яманаси. Здоровается с ним, он здоровается в ответ, оба улыбаются. Она самая приятная из всех учителей. И самая сексуальная. Если бы наркотики работали как следует или если бы он не глотал столько «укрепляющих таблеток», тогда, возможно, его больше бы возбуждали мысли о ней. Он оборачивается, чтобы увидеть, как ее задница виляет по коридору. Прекрасно. Ему будет не хватать красоты этого мира — как мало ее осталось, как редко удается смотреть на нее, постигать, восхищаться. Он поднимается по лестнице на шестой этаж. Он прошагал весь этот путь, от дома до школы, и ноги его уже устали, но конец близок. В подсобке за классной комнатой есть световой люк, и если протиснуться сквозь него, можно забраться прямо на крышу. Школьному сторожу часто приходится этим заниматься, потому что там гнездятся воробьи, и его тошнит от падающего на голову дерьма, когда он подметает на улице. Он разрушает гнезда, и воробьям приходится улетать в места побезопаснее. Столько разрушений вокруг. Но где безопаснее? Во всех классных комнатах решетки на окнах, точно в тюрьме. Для Дайсукэ здесь и впрямь тюрьма. Не само здание, но все селение. Вся страна. Будь он посмышленее и похрабрее, он бы поймал попутку, перебрался бы куда-нибудь, где солнечно, где нежные плоды свешиваются с ветвей, где земля не уходит из-под ног, и начал бы все заново. Он будет неправ, совершив подобный поступок, ведь его мать останется одна, но она все равно долго не протянет. Во всяком случае, в следующий раз волны нахлынут раньше, чем они об этом узнают. Все происходит раньше, чем об этом узнаешь. Неожиданно. Так уж повелось. Только что не было. И вдруг…
Дайсукэ вылезает наружу. Обеими руками цепляется за пластиковое покрытие, карабкается, и вот он на крыше, в самой высокой точке селения, он не хнычет, не задыхается, никто не помогает ему удержаться на ногах. Он видит на несколько миль вокруг. Его глаза раскрываются. Как будто он видит всё впервые. Это селение, селение, которое он скоро покинет. Прямо под ним — баскетбольная площадка и футбольное поле, на которых учитель, Немото-сенсей (они придумали ему обидную кличку Томбо за выпученные, точно у насекомого, глаза) отдавал им команды, гонял по грязной земле. Вот улицы расходятся лучами от центральной площади, расходятся, словно к чему-то стремясь, словно на что-то надеясь. И скопления домов тут и там, разбросанные как попало: то несколько штук, то отдельный дом, — и повсюду развалины, оставшиеся после землетрясений, после наводнений; но кто будет все это отстраивать заново? А дальше — леса и перелески, хотя это уже не леса и перелески, а редкие купы деревьев, рощицы — столько деревьев вырвало с корнем и унесло водой! — природа не ведает жалости, хотя некоторые, самые крепкие, устояли и по-прежнему подставляют тусклому свету свои обтрепанные листья, стремясь выжить, так что надо воздать должное их неуступчивости, их упорству. А дальше, дальше виднеется побережье. Глаза Дайсукэ не такие зоркие, как раньше, — тоже из-за таблеток? — но побережье он может различить. Кто это там бродит? Маленькая фигурка. Не то ребенок, мальчик или девочка, не то мужчина или женщина очень маленького роста шагает вдоль побережья. Если шагаешь вдоль побережья, значит, на что-то надеешься. Те люди, что шагают вдоль побережья, наверняка на что-то надеются, наверняка думают, будто они куда-то идут или что-то ищут. Они целеустремленные. У них есть цель. И устремление. Они куда-то идут, что-то делают, за что-то цепляются, эти люди, что шагают вдоль побережья. Дайсукэ задумывается: возможно, он или она поет, шагая вдоль побережья? А что еще делать, когда шагаешь вдоль побережья? Петь или бормотать про себя? А может, размышлять над важными вопросами? Как ты угодил в это нелепое положение? Какой в этом смысл, ради чего ты здесь, зачем дышишь, двигаешься, размножаешься? Такие мысли обуревают тебя, когда шагаешь вдоль побережья. И такие же мысли приходят, когда стоишь высоко над всем селением и никто тебя не видит. Ты песчинка. Песчинка в масштабах Вселенной. Ведь все смотрят вниз, всецело заняты катаклизмами собственной судьбы, и никто не находит ответа. Дайсукэ, песчинка Дайсукэ. С него хватит. Все это не имеет смысла. Тех двух девчонок он тоже покинет. Что за игру они затеяли? Что замыслили? Почему остановили свой выбор именно на нем? Он едва не осчастливил их, едва не совершил то, о чем они просили… едва не показал, что он мужчина. Но не до конца. Не сдюжил. Дайсукэ не сдюжил. Сломался на самом финише. Но все равно. Сейчас все это не нужно. Прямо сейчас ему нужно одно — совершить полет длительностью в семь секунд, или сколько он займет, полететь по воздуху прочь отсюда: только невесомый воздух вокруг, только воздух, и ничто больше его не удержит; вот так, всего лишь краткое мгновение — прочь, прочь, скорее прочь — он ступает на самый краешек, а потом — прочь, прочь, будто пушинка, которую смахнули со свитера.
Мариса чувствует резкий толчок у себя внутри. Спазм толстой кишки? Синдром раздраженного кишечника? Или что-то произошло снаружи? Когда внутри у нее случаются такие спазмы, то она…
Еще она замечает краем глаза, как кто-то летит по воздуху. Что это? Что это было? Видение? Ангел? Она что-то инстинктивно учуяла? Весь день она провела у себя дома, не приглядывала за сестрой, и вот сейчас что-то почувствовала, глубоко внутри себя. Столько смертей вокруг. Столько разрушений.
Тинг-Танг-Тин прекратила блевать. Почистила зубы, вымыла голову, воспользовавшись туалетными принадлежностями Бинг-Банг-Бин. Тинг-Танг-Тин даже переоделась в одежду Бинг-Банг-Бин, потому что свою заблевала, и хотя эта одежда оказалась для нее малость мешковата, ей приятно ощущать на себе ткань, над которой потрудилась ее подруга. Иногда они будто сестры. Так близки, всем друг с другом делятся; ни у той, ни у другой нет ни братьев, ни сестер, так что да, обе они готовы быть и сестрами, и лучшими подругам, а иногда — лесбиянками. Связь между ними очень крепкая, и кто осмелится ее разрушить? Кто осмелится?
— Не просто милая панда, милая красная панда!
— Ой, спасибо. Мне уже гораздо лучше. Я ценю твою поддержку.
— Ладно, пора собраться. Конец близок, я чувствую. Сегодня вечером, возможно, наш последний шанс заманить Томбо. Его охраняет эта ведьма, но если мы перехватим его после вечерних занятий по каратэ, то он, возможно, не сумеет дать отпор.
— Оденемся пооткровеннее?
— Не стоит. Разденемся, когда встретим его.
— Снимем с себя всю одежду, да?
— Разумеется. Он не сумеет устоять. Мужчины вообще не способны держать себя в узде.
— Это правда. Например, мой отец. Да и любой отец.
— Но не холодновато ли снимать одежду?
Бинг-Банг-Бин нравится, что Тинг-Танг-Тин задает разумные вопросы, высказывает правильные идеи, и даже если ответом на эти предложения и вопросы станет резкое «нет!» и «фигня!», все равно останется чувство, что и она участвует в общем деле.
— Нам станет теплее, когда он заключит нас в объятия и прижмет к своему горячему телу, такому крепкому и закаленному.
— Да, нам станет теплее.
Взгляд у Тинг-Танг-Тин немного отсутствующий. В нем не то светлая тоска, не то мечтательность, не то развратное предвкушение, подогретое гормонами, — как бы то ни было, подруга Бинг-Банг-Бин раззадорилась достаточно, так что, окончив приготовления и оглядев напоследок свой штаб, они крепко обнимаются и выходят на дело.
Странный был день. А может быть, просто похожий на любой другой. Может быть, все это один длинный, странный, мучительный день. Проклятое время. Ты еще со мной? Я думал, ты несколько часов назад остановилось. Эйнштейн пытался втолковать нам, что время не линейно, что мы сами себя обманываем. Но Эйнштейн давно изгладился у всех из памяти, а наука и философия здесь далеко не на первых ролях. Основная роль, которая отводится науке — это постройка стен против цунами, соответственно желанию Тринадцатого. Вот и вся наука в этой стране. Машины делают в ОРКиОК. Всякие девайсы — тоже. Да вообще все. Но ничто из этого, ничто из этого меня не занимает, я всего лишь простой…
Меня отчистили от грязи, окружили заботой. Мои раны и синяки перестали ныть. Мариса вышла из дверей и направилась в сторону своего одинокого дома — одинокого ли? Почему я так уверен? Я хотел попросить, чтобы она осталась, осталась во имя любви, чтобы забралась в постель ко мне и моей жене, и мы вместе бы лежали и плакали, вместе бы превозмогали жизненную боль — совершенно бесполые, даже бесплотные (ведь такое возможно, если постараться?), но вместе, — и при этом нуждаясь, нуждаясь друг в друге: три медсестры, они же три пациента, которые одновременно заботятся друг о друге, отыскивают друг у друга больные места и быстро смягчают страдания (О чем это я? О боли? Не об удовольствии?), три заблудшие, но ищущие души — а потом бы поднялись, цельные, сильные, обновленные и готовые начать все с чистого листа. С чистейшего листа. Возможно ли это? Что за безумная идея? Но я ничего не сказал, ничего подобного, удержал все при себе, как давно привык — я просто позволяю ей нести околесицу, извергать бесконечные словесные потоки, за которыми почти не слежу: рассказывать про госпожу Сирото и какого-то парня с серьгой-пером, похожей на индейского ловца снов, только не над детской кроваткой, а в мочке уха, что важно, а еще про сумки для покупок, про дурные предчувствия, про привидений, про землетрясения и открытый космос; ей интересно, бывают ли землетрясения на других планетах, движутся ли плиты внутри Нептуна или Сатурна; длинные фразы, долгие рассказы и рассуждения, и опять рассказы — ее голос безвредно расплывается в воздухе, сладкий и приветливый, и мне безразлично значение отдельных слов, прямо сейчас я…
Что она делает сегодня? Что она…
Очередной нелепый эпизод.
Нет, дайте мне рассказать о трагедии, прежде чем перейти к комедии. До сих пор как раз комедии и не хватало, и, к чести твоей, ты все стойко выдержал и…
Майя собирается замуж. Она проговорилась об этом учительнице математики, а учительница математики (у которой самый огромный рот в селении, в прямом и переносном смысле, когда он открывается, то похож на бейсбольную перчатку), совершенно неспособная хранить секреты, даже самые большие, от этой новости просто воспламенилась и передала ее Мацуде-сенсею и трем болтливым женщинам, секретаршам в канцелярии. Все это вырвалось из учительской и наконец дошло до меня — мне будто пощечину влепили. Да, она собирается замуж, и меня это огорчает донельзя. Когда она уйдет, я наконец освобожусь от тирании похоти, наконец наконец перестану глазеть на нее…
В тот день она просто сияла и мне пришлось ее поздравить. Пришлось даже посмотреть на ее изящное колечко и изобразить восхищение, тогда как хотелось пинать баскетбольные и волейбольные мячи, да и вообще все, что попадется на пути, и кричать. Моя главная мечта угасала прямо на глазах, я видел призрак, уходящий сквозь стену прочь от меня. Будь я настоящим мужчиной, то проглотил бы свою ревность и благосклонно воспринял бы ее отъезд — а она наверняка уедет, ведь тот мужчина, ее мужчина, как оказалось, живет далеко отсюда, там, где тепло и солнечно, да еще в большом городе, где все нормально функционирует, где они не будут особо сталкиваться с разрушительными силами этого мира, и…
Она уже говорила мне о своем намерении — это ее возлюбленный, любовь всей жизни, — но я это быстро позабыл или изгнал из памяти. Я даже не захотел узнать, как его зовут, не захотел узнать о нем вообще ничего. Я жалкий индивидуалист, одержимый нездоровой ревностью и….
Я говорил, что уже женат? Моя лежачая затворница. А моя свояченица…
Я сказал Майе, что ее кольцо прелестно и пожелал ей всяческих благ. Еще сказал, что стану по ней скучать. Наверное, только это и было правдой. Думаю, она мне поверила.
Мне недолго пришлось размышлять над своими несчастьями. Мисава, наш легендарный директор, рехнулся окончательно, свидетелями чему стали многие учителя, видевшие, как он совершенно голый сидел у себя в кабинете (широко открытая дверь давала всем понять: войти может любой желающий, директор настроен дружелюбно и благосклонно) и выкрикивал (словно наготы было достаточно), что он следует по стопам великого Мисимы и готовится предстать перед самим Императором с целью потребовать… чего-нибудь. Смысла его разглагольствований никто не уловил, хотя время от времени мелькали ультраправые лозунги и несколько раз отчетливо прозвучало слово «переворот». Наконец его скрутили и увезли на скорой. Как ни странно, происшествие никого не шокировало. Предчувствие, что нечто подобное произойдет рано или поздно, посещало всех. Вопрос времени. Которое наступило в первой половине дня, в час пополудни, и слухи быстро, словно лесной пожар (не стоило мне употреблять это выражение, а то вдруг мои слова сбудутся; о природных бедствиях надо говорить поосторожнее, дабы не испытывать судьбу), распространились по селению. Но по крайней мере у меня появилось на что отвлечься. Представляя себе голую восьмидесятилетнюю стариковскую задницу, я изгонял из памяти Майину — роскошную, величавую и упругую, двадцатичетырехлетнюю, в спортивных штанах…
А может, и нет.
Комедия. Трагедия. Сколько всего здесь происходит. На таком маленьком пространстве. Что дальше? Разве ты не рад, что…
Вечер. Школа почти опустела. Слышны только выкрики моих воспитанников-каратистов и резкие удары ногами по полу. Из всех учеников, с которыми я сталкиваюсь еженедельно, только этих по-настоящему могу выносить. Их всего пятеро, крепкие пареньки, послушные и вежливые, общаться с которыми одно удовольствие. Не так много осталось людей, которых я могу выносить, но эти ребята исключение. Мы проводим наедине час или два, но они подходят к тренировкам со всей серьезностью и не боятся показать, кто есть кто. В отличие от футболистов и их безумных болельщиков, эти парни не питают особых иллюзий. Они не чемпионы, и хотя моя задача подталкивать их к успеху, мне это совершенно не удается, а они, кажется, совсем не возражают. Они тешат себя мыслью, что укрепят свое тело, смогут за себя постоять, а медали и почести, к огорчению школьного руководства, для них особой роли не играют — спортивная секция или команда без всяких амбиций, издеваюсь я, что ли? Да, наверное, издеваюсь. Нет больше ничего серьезного. Волны все сделали шатким. Но то, как они, вернее, мы проводим время, занимаясь каратэ после уроков, — сплошное наслаждение; мне по вкусу беззаботность учеников. Им в самом деле нравится драться, нравится наносить друг другу удары (в прямом и переносном смысле), не причиняя серьезного вреда, и все они мало-помалу развиваются, что сильно меня радует. Они уважают меня, а из-за их покладистого нрава я думаю, что искренне к ним расположен. Мы потеем. Я кричу. Ребята с безукоризненной точностью выполняют задания. Они, конечно, тоже кричат, подражают каждому моему движению, каждому выпаду, и, как полагается, пытливо заглядывают мне в глаза. Эти пара часов, как всегда, проходят не впустую: босые ступни шлепают по полу додзе[27], все мы, одетые в белое, размахиваем ногами, выполняем повороты, словно армия безупречно вымуштрованных суперпризраков, могучих в своем единении. Когда занятие подходит к концу, мы прощаемся друг с другом, и пот начинает холодить наши тела. Ребята расходятся по домам, к уюту, который создают их родители, каким бы он ни был, и я уверен, что ночью их ожидает спокойный сон.
Но не меня. Я привел себя в порядок, вытер потное тело полотенцем, которое знавало лучшие времена, вышел в освежающую вечернюю прохладу, и тут же случились два события. Сначала мне звонит явно обеспокоенная Мариса.
— Что стряслось?
— У меня какое-то предчувствие. Должно произойти что-то страшное.
Ее голос срывается, и я чувствую через гаджет мощь ее нервного напряжения.
— Ничего удивительного, что-то страшное происходит постоянно.
Я пытаюсь напустить на себя беспечность, но не получается.
— Какой-то школьник. Почему-то мне кажется, твой ученик. Случилось что-то плохое. Я это чувствую. Проверь, пожалуйста. И, пожалуйста, поосторожнее.
Я уже слыхал о ее «предчувствиях», о ее шестом чувстве — она будто старая, больная ревматизмом собака перед дождем: сначала ощущает всем нутром, а потом уже подает голос.
Однако я не успеваю обдумать ее просьбу, потому что передо мной кое-кто появляется. Я мог бы и предвидеть.
Опять эти две девицы.
Почему вечно эти две? Чем я привлек их внимание? Одно дело, когда школьница втрескается в учителя, но подобное необъяснимое поведение — нечто совсем иное.
В темноте их глаза поблескивают, как у кошек или у тех безумных, истерично шипящих рысей, с которыми можно столкнуться на юге, а кожа у них еще бледнее, чем в прошлый раз, пугающе бескровная.
Безупречный унисон, все те же призрачные голоса:
— Вы — тот самый! Вы — тот самый!
Все это словно в трансе, монотонно, медленно. Мы это уже проходили.
— Вы — тот самый! Вы — тот самый!
Даже не знаю, испугаться мне, возмутиться, преисполниться отвращением или просто рассмеяться над нелепым спектаклем, что разыгрывается передо мной.
— Вы — тот самый! Вы — тот самый! Вы — тот самый! Вы — тот самый!
— Девочки, я не знаю, зачем вы сюда пришли. Но думаю, вам лучше отправиться домой. Уже поздно. Я устал после тренировки и думаю, всем нам лучше пойти и немного отдохнуть. Если вы хотите обсудить учебные вопросы, то…
— Мы не собираемся ничего обсуждать, — говорит Сиори.
Так вроде бы ее зовут?
— Никаких обсуждений, — говорит ее подружка, Маки.
Так вроде бы ее…
— Больше нет времени на обсуждения. Вы — тот самый, кого мы выбрали, и нам пора довести дело до конца.
Когда она произнесла «до конца», мне показалось, что планета в очередной раз заворочалась, а может, так оно и было.
— Я серьезно. Все это зашло малость далековато.
Холодный октябрьский вечер — ведь еще октябрь? Время здесь тянется так медленно, кажется, будто этот месяц длится уже целую вечность.
Надо поосторожнее. Только так и можно общаться с ненормальными. Они способны воспламениться от одной искорки. Эти молодые львицы вот-вот зарычат на меня. Неважно, чем они одержимы — я вообще не знаю, чего ждут, жаждут и желают женщины, особенно молодые — но знаю, что должен поостеречься. Вот и все, что я знаю.
Холодный октябрь, колючий воздух, но этим двум передо мной, похоже, и дела нет: мои глаза чуть не вылезают из орбит, когда обе они начинают раздеваться.
— Не знаю, что, по-вашему, вы делаете, но…
— Томбо, вам пора овладеть нами, вон там, за этими деревьями, и удовлетворить нас. Изнасилуйте нас обеих, но наполните меня, наполните меня своим семенем.
Все это говорит Сиори, та, что повыше, еще более тронутая (если такое возможно), чем та, что пониже, мелкая проказница.
— В вас вся надежда человечества. Остальной мир позабыл о нас, но под вашим руководством мы, возможно, сможем начать все заново, создать новый порядок. Вам ведь понравится, правда? Порядок. Привести мир в должное состояние. Я могу стать вашей женой. Я знаю, что ваша жена чувствует себя плохо и на поправку не идет, пусть я буду вместо нее. Я все разведала. Я знаю, что вам нужна спутница. Знаю, что вам нужно.
Понятия не имею, где они всего этого набрались: этот причудливый язык, эти диковинные мысли — и откуда им известно о моей семье? И эти призрачные голоса, откуда…
Все это очень настораживает, этот переход от девичьей влюбленности к чему-то поистине… пугающему. Им обеим всего по шестнадцать лет, я знаю, и однако…
Откуда они… как они разузнали о моей жене?
— Все это зашло чересчур далеко! Если вы сейчас же не оденетесь, мне придется позвонить в полицию, и тогда…
— Полиция, как и все остальное, давно сгинула. Только мы и остались, Томбо. Все зависит от нас. Вы должны соединиться с нами. Наполнить своим семенем. Мы начнем все заново, такую кашу заварим — новое селение, новая страна, и вы во главе. Придумаем себе герб. Стрекозу. На футболках. Я отлично режу футболки. Я умею шить.
Шить? Во главе?
Почему они меня так называют? Никто меня так не называет. Меня зовут не так. Меня зовут…
— Вы нас слушаете?
— Тогда вашим родителям. Я позвоню вашим родителям.
Я хочу, чтобы они обращались ко мне правильно, называли меня правильным именем, хочу напомнить им, что когда-то эта страна славилась соблюдением приличий, всеобщей учтивостью, но сейчас не самое подходящее время для лекции, на повестке вопросы поважнее. Обе они голые, с каждой минутой холодает, и если они поскорее не оденутся, то простудятся насмерть.
— Здесь не поймать сигнал, любовь моя, — говорит Сиори. — И откуда вы узнаете номера наших родителей? Они сами собой проникнут вам в голову, как по волшебству? Волшебные номера, Томбо? Ведь наверняка не все родители занесены в этот ваш маленький девайс?
Та, что пониже, Маки, смеется. Смеется надо мной. Проказливая крошка. Так вот чем я стал? Посмешищем. Похоже, так и есть. К этому все и шло. С самого начала.
Она дрожит. Ей нелегко приходится. Однако обе стоят на своем.
— Давайте. Идите к нам.
Маки, да, так ее зовут, Миками Маки, вся дрожит, но держится мужественно. Это тебе не среднестатистические подростки. Они упорные. Если бы я знал, что за темные реки протекают у них внутри, если бы мог…
Я похлопываю себя по нагрудному карману, обшариваю все свои карманы.
Они хотят, чтобы я посмотрел на их тела, тактика слишком очевидная. Вместо этого я пристально смотрю им в глаза. От одной пары мерцающих глаз (что за устройство у них внутри? Прибор ночного видения?) перехожу к другой паре мерцающих глаз. Маки дико склабится, несмотря на дрожь, неукрощенная, неукротимая, и кажется, что она будет рада, если прямо сейчас или сама убьет кого-нибудь, или кто-нибудь убьет ее. Что такое с этими двумя? Как так получается, что с любым своим учеником я могу сохранять хладнокровие, а когда появляются эти суккубы, моя кровь вскипает? Что за чертовщина, что за…
— Давайте.
Красной нет. Нет красной. Нет даже желтой. Куда делись мои карточки? Как мне вести игру?
Я почти готов поддаться. Почти готов покориться. На миг едва не теряю хладнокровие. Смотрю на их тела, пробегаюсь взглядом по упругой коже, что обтягивает их юные кости, и глаза предают меня, вопреки всем моим усилиям — их не оторвать от их стройных фигурок (глаза вращаются в орбитах? Голова кружится от смущения?), и я почти, почти готов уступить. Но я спасен. В самый последний момент.
Моя шлюха.
Рядом со школой, на темной пустоши появляется Марина, выходит на опушку леса, где может произойти все что угодно, где может начаться сказка — или, скорее, закончиться.
Марина возникает внезапно, она выглядит выше обычного, а длинное непромокаемое пальто свисает с ее худощавого тела, словно плащ супергероя, двигается она плавно, как Майя. Все хорошие женщины — супергерои.
Как?
Почему она здесь?
— Вышла прогуляться, господин Важка. Услышала молодые голоса. И подумала, что происходят какие-то неприятности.
Шлюха Марина знает толк в неприятностях. У нее на них чутье. Она, разумеется, ввязывалась в них бессчетное количество раз; да и сейчас ввязывается.
Но я рад, что вижу ее.
— Какие-то проблемы?
Только сейчас она обращает внимание на двух девиц, быстренько спрятавшихся за моей машиной, замечает их мерцающие глаза, звериные глаза, исполненные страха.
— Что это за девицы? Почему голые?
Не знаю, хочется ли Марине засмеяться или нет, ситуация такая нелепая (добро пожаловать в мою жизнь), но на ее лице — сосредоточенность, которую сменяет гнев — будто это я виноват.
— Что здесь творится, господин Бродяжка?
Мое имя опять изменилось; я не знаю о себе ничего; да и вообще ни о ком. Горестная повесть.
— Эти две злыдни давно меня преследуют, а сейчас пытаются…
Пытаются что? В сущности, я не знаю, не знаю, что они пытаются сделать. Вид у меня виноватый. Наверное. Наверное, это у меня на лице написано. Не так ли зачастую выглядят невинные? Будто они виноваты. Хотя вообще ничего не сделали. Просто занимались своими делами. Вот как оно происходит? Сегодня выходишь прогуляться. А завтра ты преступник. Подобные книги читал мой отец. Мрачные европейские повествования о людях, которые попадают во всевозможные передряги; но ведь никто никогда не представит себя в сходном положении. Я просто вышел прогуляться. Именно так и было, когда волны…
Раздается шипение. Дикие кошки еще не утратили своего задора. Натянув кое-что из одежды, они двинулись навстречу Марине. Шипят на нее. Будто звери, вышедшие из леса и готовые ввязаться в схватку, такую манящую. Дрожь прекратилась. Внезапно они уподобились пламени, теплящемуся на холоде. Они готовы к схватке: тянут вперед худенькие ручонки, пальцы скрючены, будто когти, длинные ногти жаждут крови. Чьей-нибудь крови. Марининой? Моей?
Я хочу всего лишь забраться в машину, вернуть ее к жизни, услышать привычное фырчание и согреть свои усталые кости. Довольно с меня, довольно всех этих дурацких историй, я буду просто счастлив убраться отсюда, уехать подальше, подальше от этой сцены, подальше от всех этих сцен, в которых мне приходится участвовать.
Но я застыл на месте. У Марины есть необходимый опыт, она уже навидалась всяких схваток и увидит еще, а если опыта окажется недостаточно, у нее есть зонтик.
Две дикие твари крадутся вперед. Источают странный жар, испускают странные животные звуки, издают стоны и мяуканье.
Сиори внезапно достает ножницы. Где она их прятала? Как собирается использовать? Это все, что есть при ней?
Марина держит зонтик как ружье; целится в них. Я это уже видел? Зачем все эти повторы? Так уж повелось в нашей стране — все возвращается к тебе: если ты видел одну громадную, вставшую стеной волну, считай, что видел их все.
Ну так в ком больше дьявольщины? В злобнолицей ведьме с зонтиком на изготовку? Или в двух предвестницах рока, в этих…
Я помню, что кончик ее зонтика смертоносно заострен. И она явно не побоится им воспользоваться.
Девицы подкрадываются еще ближе и вдруг с рычанием кидаются на нее. Марина отбивается руками и ногами, но они не отступают. Стоит ей отогнать их, как они снова тут как тут, словно им не хватило побоев, словно им от этого только лучше. Они пускают в ход зубы, Маки впивается Марине в руку, и ее вопль вонзается в вечернее безмолвие. Все три отчаянно борются, а я стою как вкопанный. Кем мы стали — персонажами мрачного готического рассказа? Или просто распутная кошка дерется за меня, чтобы…
Я хлопаю себя по нагрудному карману и по-прежнему ничего не могу сделать. Если я вмешаюсь, то каким образом? Ведь у меня тело настоящего каратиста. Тело учителя физкультуры и футбольного арбитра, закаленное, натренированное упражнениями и вечерними прогулками, и стоит мне ринуться в схватку, как…
Мои уши наполняет, переполняет шум.
Кошки не унимаются. Я вижу, как острие Марининого зонтика по касательной задевает руку Сиори и красные капли, просочившись сквозь белую рубашку, падают на каменистую землю. Я снова думаю о холодных, знобких осенних днях, о сером небе, которое столь резко контрастирует с этими экспрессионистскими красными брызгами почти на самом пороге школы.
Я хочу крикнуть: «Хватит, хватит!» Хватит литься крови, хватит нам, глупым животным, попирать эту землю, хватит нам совершать бездумные поступки; не знаю, слышит ли кто-нибудь эти немые вопли; я только слышу у себя между ушами непрестанный шум, словно от льющейся воды, целый Ниагарский водопад; такое всегда начинается во время сильного стресса.
Наконец две юные девицы отступают перед взрослой. Наверное, с них хватило: Сиори хнычет, запаниковав из-за своих ран, а Маки — просто воплощенное сострадание. Если сначала это и была игра, она внезапно стала слишком настоящей. Вот какое воздействие оказывает кровь. Сначала обстановка слегка накаляется, но стоит появиться крови, как все сразу переходит в совсем иное измерение. Моя мать это знала. На полотнах, которыми она занималась, красного было в изобилии — я видел, как она открывала их у себя на компьютере, — она постоянно твердила о красном и желтом цветах на «Борьбе Иакова с ангелом» Гогена, любимейшей ее картине: красная земля, белые головные уборы, желтые крылья ангела, повергающего Иакова.
Маки еще обнажает зубы, но ее задор иссяк. Слезы текут по щекам, опять вездесущая сырость; как будто чей-то дурной сон: потоки и водопады, кровь и слезы, пот, гной и моча, и мы… во всем этом утопаем.
Вдруг мы слышим шорох за деревьями, и наши сердца мгновенно замирают. Кто-то, и не один, учуял запах. Запах крови. Схватка еще не окончена.
Они, эти звери, которые долго считались вымершими, а теперь вдруг воскресли и все смелее с каждым годом, являются с выжженных холмов, из лесных чащоб, из густых туманов и сырого воздуха; приходят на запах крови и пота.
Неумолимо растущими, яростными стаями возникают они в ночи, бегают по побережью, высунув языки, тяжело дыша, с алчным блеском в глазах. И вот они здесь, трое или четверо, еще не разглядеть, но они близятся, их можно унюхать и услышать до того, как они появятся: резкий запах внезапно возникает в воздухе — мокрая спутанная шерсть, жгучее дыхание, — бьет в ноздри, а потом их глаза, их глаза вспыхивают в жутком лунном свете, и мы не знаем, что нам делать: пускаться наутек или уже поздно.
Мы, все вчетвером, рядом с моей машиной, но…
Если бы я мог…
И тут я вспоминаю. И тут я наконец решаюсь действовать.
Я быстро отворяю дверцы машины и вталкиваю внутрь всех трех девиц. Марина хочет остаться со мной снаружи, но она и так сделала более чем достаточно. Теперь мой черед. Мы дожидались какого-то…
Я достаю из багажника директорский меч, вытаскиваю его из ножен и ловлю лезвием лунный свет. Если сегодня я погибну, оно и к лучшему, оно всегда было бы к лучшему. Раз больше нет Руби, раз моя жена в таком состоянии, то все, что ни произойдет, будет к лучшему, и просто…
Пора пришла…
Пора мне защищать…
Волки подступают ближе, потом чуть отступают — шаг вперед, потом назад, словно танцуют танго — то ли не уверены в себе, то ли высчитывают, стоит ли им рисковать? Две девчонки в машине верещат от ужаса. Они всего лишь дети. Я всегда это знал. Они позволили воображению одержать над ними верх. Такое бывает. А когда это случается, то важно, чтобы взрослый вмешался и повел себя по-взрослому. Марина хочет выйти и присоединиться ко мне, открывает дверцу, но я ее резко захлопываю: нам нужно что-нибудь посущественнее, чем ее киношный заостренный зонтик.
Звери передо мной рычат, слюна течет из разверстых пастей, чтобы слиться с нашим влажным миром. Они приняли решение, их взбудоражила кровь, и они устремляются вперед. Наступают на меня с трех сторон, готовятся атаковать по трем направлениям, такова их стратегия, а у меня хватает безрассудства принять этот вызов. Я мог бы сесть в машину и укатить. Но я этого не сделал. Я стою с мечом наготове. Сколько всякого оружия навидался я за весьма короткое время: метла Марисы, дурацкие ножницы Сиори, зонтик Марины, а теперь мой меч — все фаллической формы, и одно диковиннее другого.
Один волк внезапно бросается мне на ноги, но я успеваю сманеврировать и быстро его отгоняю. Спустя мгновение они приближаются парой: тот, что впереди, опять бросается мне на ноги, а другой прыгает на поясницу. Но я быстро уворачиваюсь и рассекаю воздух мечом. Клинок никого не задевает, но заставляет зверей поостеречься. Они ничего не добились, я в целости и сохранности, броски их мускулистых тел неспособны меня свалить — для этого требуется приложить гораздо больше усилий, чем они привыкли; придется им дожидаться волны посильнее.
В моих ушах по-прежнему стоит шум. Все громче и громче. Кровь ударяет в голову. Пот заливает глаза. Но я вижу. Я увижу их приближение.
И они приближаются. Приближаются снова. На сей раз все трое вместе, одновременно, и я взмахиваю мечом с такой скоростью и силой, что лезвие достигает цели, мощно врубается в шею самого большого волка, и его голова слетает с плеч. Не полностью, правда, повисает на полоске кожи или сухожилии, на чем-то удерживается, у моих ног — бурлящий поток, кровавая лужа. Другие двое скулят, но не отступают, и оба тотчас же снова бросаются мне на ноги. Я раз за разом отскакиваю и отбиваюсь, отскакиваю и отбиваюсь, а меч, оказавшийся острее, чем я думал, свистит в колючем воздухе, мелькает у них над самыми спинами. Я вижу на лезвии клочья шерсти, однако с волками еще не покончено. Они опять собираются с силами, опять подходят ко мне спереди и сзади, а я взываю к своей самой темной энергии, настраиваясь на бой. Взываю к ярости волн, что обрушиваются на нас снова и снова, взываю к темным небесам, что извергают на нас дожди, устраивают наводнения и разливы рек, взываю к земле, к самому чреву ее, неустойчивому, рождающему расколы и разломы, взываю к собственной мертвой душе, к своей мертвой девочке, и наконец, преисполнившись мощи, поднимаю губительный клинок, чтобы дважды вонзить его в черные безумные сердца моих врагов. Мой царственный и непобедимый меч обагряется… и наступает жуткая тишина. Битва выиграна.
И первым поздравить меня приходит еще одно животное. Не бестолковые девчонки-подростки оказываются рядом со мной и не проститутка-иностранка, а уссурийский енот — он живо подскакивает к моим ногам и исходит слюной над падалью, точно гиена или шакал.
Неужели он наблюдал за всем этим? Что за инстинкт…
Этой зверушке нужно имя. Назову его Атма[28].
Мы едем на моей машине, три девицы и я, на моей ржавой машине. Марина лучезарно улыбается мне. Она сидит рядом со мной, на переднем сиденье, я смотрю вперед на плохо освещенную дорогу, а Марина смотрит на меня с явным восхищением и без малейшей похоти. Но мне, как обычно, есть чем заняться, мне предстоит развезти этих двух девчонок по домам и взять с них клятву никогда не рассказывать об этом страшном вечере. Не хочу читать им наставлений, но, пожалуй, должен донести до них, что…
— Думаю, я лучше дойду до дома пешком, — внезапно говорит Сиори.
Я этого не допущу. Эти люди теперь под моим присмотром. Я сражался с волками ради этих людей. Я доставлю их домой. Я уже потерял дочь, я не хочу видеть, как погибнут другие девочки — кто знает, где еще поджидают их волки в этой страшной волшебной сказке: всегда настороже, как и мы, всегда на краю, как и мы, всегда готовые к какому-то событию, к какой-то катастрофе, которая все ближе и ближе.
— Никто не выйдет из машины, пока я не довезу до самого дома.
Я упиваюсь собственным героизмом. Скромный человек с мечом и нападающие на него злобные серые волки. Такое не каждый день случается. Ничто из этого. Ничто из этого не происходит каждый день. Ничто из этого не должно было произойти.
Я решаю устроить небольшой объезд, прежде чем закинуть их домой. Направляюсь к рисовальщику граффити, посмотреть, на месте ли он.
— По этой улочке, — сообщаю я трем девицам из моей стаи. — Идемте.
Они теперь знают, что мне можно доверять. Я неопасен. Я их страж, который защитит их от любой опасности. Мое сердце заходится от восторга, впервые за долгое время, не уходит в пятки, не обрывается, а заходится от восторга.
На нем опять балаклава и армейские штаны, словно его занятия — своего рода военные маневры, потайные, скрытные. Он опять работает с чудовищным упорством и пугается, заслышав позади шорох наших шагов. Резко оборачивается, готовый к поспешному отступлению, но поняв, что это всего лишь я, успокаивается и небрежно кивает, а потом продолжает проворно расписывать стену. Кажется, он не возражает, что я привел с собой зрителей. А чего ему возражать, его работа почти закончена.
Вот она.
Яйцо.
Просто яйцо.
Во время своих вечерних блужданий я часто гадал, что же это будет. И с расстояния (я еще никогда не подходил насколько близко к нему или его стене) я понимал, что получится большое, круглое или овальное… нечто. Но оттуда, где мы стоим, отчетливо видно, что это яйцо.
Нет, это не просто яйцо.
Не просто.
Иногда с расстояния вещи выглядят другими, надо подойти поближе, чтобы рассмотреть. Моя мать часто показывала мне работы пуантилистов (Франция, много веков назад), которые хранила в одном из своих планшетов, и я по-детски радовался, насколько они разные издалека и вблизи. Встань подальше, и увидишь общий облик, основную форму; подойди поближе, и увидишь… что увидишь?
Кандзи[29]. Китайские иероглифы. Слова. Не просто слова. Имена.
— Это все имена?
— Да.
— Чьи? Чьи это имена?
— Жителей нашего селения, которые сгинули без следа.
— Мило, — говорит Сиори с глубоким чувством, которое в ней ни за что не заподозришь. Кажется, я вижу, как она смахивает слезу.
А потом этот парень театральным движением срывает с себя балаклаву. Меня никогда не заботило, что у него за лицо, кем он может оказаться. Даже мысли не возникало. Мне было совершенно все равно. Однако я изрядно удивлен, когда вижу, что это один из яйцеметателей, один из тех парней, которые регулярно пачкают мою машину текучей жижей. Честно говоря, я поражен, но не могу отреагировать иначе, кроме как засмеяться.
— Ты? — говорю я.
Он улыбается мне в ответ, будто все это было большой аферой, которую он же и затеял, и наконец обман вскрылся.
Я могу рассердиться. Могу потребовать у него объяснений. Могу даже напасть на него (я ведь показал себя человеком недюжинной силы). Но какой смысл? Я знаю, кто его на это подбил. Я знаю, что все эти парни в подчинении у Монстры, вот и все. Моя машина ничего особенного собой не представляет. Как и я. Особенное только яйцо на стене. Завершенное или почти завершенное, и…
— Извините за машину. Я больше не буду. Просто футбольные болельщики заплатили, чтобы…
— Забудь. Это не имеет значения. Да и ничто не имеет.
Я опять подхожу поближе к яйцу. Просматриваю имена.
— Ее там нет. Если вы ее ищете. Там только те имена, кого нашли. В смысле, те люди.
— Откуда вы знаете про мою дочь?
— Вы мне уже говорили, во время очередной вечерней прогулки. Говорили, что ищете ее. Руби, верно?
— Да. Руби.
— Как драгоценный камень, — говорит Маки.
— Да, как драгоценный камень.
— Это настоящее имя? — спрашивает Марина.
— Нет, просто нам нравилось так ее называть.
— Очень мило, — говорит одна из них. Не знаю которая, у меня звенит в ушах.
Девочка вышла из материнской утробы, вся красная и лоснящаяся. Я видел, как она сверкает, словно драгоценность. Мы оба точно знали тогда (особая телепатия, свойственная глубоко любящим), что, хотя для нее и выбрано имя (Куруми), мы всегда станем называть ее Руби.
Наша драгоценность, наш клад, наше сокровище…
Иногда я пытаюсь рассказывать про нее, пытаюсь рассказывать про Руби и…
Все четверо сгрудились вместе. Три девицы окружили этого (безусловно, привлекательного) юношу и задают всевозможные вопросы о баллончиках с краской и арт-терроризме, о том, есть ли у него девушка. Им радостно услышать, что нет, и кажется, следующая битва у Сиори и Маки будет друг против друга, за его благосклонность. А может, другому яйцеметателю, его ровеснику, удастся все уладить. Марина стоит и смотрит на них, словно на собственных непослушных, но любимых детей, а я будто их дедушка; уши по-прежнему заложены, а разум не определился, куда направиться дальше. Этот день, как я уже говорил, был долгим, но чувствую, что он еще не закончился.
Сначала я высаживаю Сиори напротив ее дома. Смотрю, как она крадется по тропинке, и чувствую облегчение, только когда дверь за ней закрывается. Я надеялся, что она извинится за свое, за их ошибочное поведение и пообещает больше никогда не поступать столь беспутно. Но этого не произошло. Просто во мне сидит учитель и арбитр, который вечно ищет, к чему бы придраться, и требует от людей отчета. Не знаю, из каких семей все эти дети, в почтенных домах, из которых, как мы думаем, они происходят, порядки могут оказаться совсем иными. Но я не могу тратить остаток собственной жизни на домыслы и подглядывание сквозь занавески, чтобы мельком познакомиться с чужой. Не знаю, какое направление примет моя жизнь. Но прежней она точно не будет.
Дальше очередь Марины, и когда мы подъезжаем, рядом с ее дверью я замечаю уже знакомое лицо. Она говорит, чтобы мы оставались в машине, а до квартиры она доберется сама, но я настаиваю, что выйду с ней и возьму под руку — похоже, будто я веду ее к алтарю.
Возле ее синей двери стоит Монстра.
Монстра.
Я мог бы догадаться.
Он улыбается, мысленно готовясь к тому, что предстоит ему этим вечером. Он один из ее клиентов или… Или он сам получает плату, он ее сутенер, и это его очередное коммерческое предприятие? Кто знает? Кто знает, что и где происходит? Каждый раз, глядя в окно, видишь что-то неожиданное, и я не могу ничего поделать, только отпустить эту добрую женщину восвояси. Я на мгновение задумываюсь о болтах и гайках, как они соединяются друг с другом, ведь теперь я знаю правду про Маринину анатомию, про ее физические качества, ее техническое оснащение. Что касается окон: вероятно, отныне лучше держаться от них подальше. В любом случае все это не мое дело. Мне никогда не хватало смелости пойти с Мариной, не хватало смелости воспользоваться ее предложениями, скидками, текущими расценками, я никогда не смог бы открыть перед ней свой бумажник, при мне его и не было. Шансы у меня имелись, но я все их профукал, я осознавал искушение, но не мог ему поддаться. Просто я не такой человек. Что это значит? Что я за человек? Фантазер? Одиноко живущий среди собственных запутанных мыслей? Потом она нежно меня целует и говорит, чтобы я отвез другую девочку домой и что у меня доброе сердце, доброе, редкостное, что она любит меня за это; но на сердце у меня становится тяжело, когда ее дверь запирается и я слышу изнутри его голос, грубый и резкий. Двери, окна, этот ужасный…
Когда я возвращаюсь в машину, Маки тихонько похныкивает.
— Все в порядке?
— Да. Да. Все хорошо. Просто тот усатый дядька. Я его уже видела.
— Где? Как?
— Неважно.
У меня чувство, что для нее это очень важно, и что не все вопросы разъяснятся этим беспокойным вечером. У меня чувство, что волны нахлынули на нас, что земля у нас под ногами превратилась в трясину, и в ней так просто увязнуть напрочь, так просто утонуть, так трудно ухватиться за ветку и вырваться на свободу.
Разумеется, я не могу заснуть. Слишком взвинчен. Много бы я дал, чтобы растормошить мою жену и сказать: «Эй, послушай, что произошло со мной сегодня вечером, ты не поверишь…», но это, конечно, совершенно бесполезно. Поэтому я снова выхожу в вечерний сумрак, намереваюсь немного прогуляться, а раз я намереваюсь, то так оно и будет; на этот раз я прихватываю с собой спортивную сумку. У меня чувство, будто что-то тянет меня обратно, будто возле тех зарослей я что-то мельком увидел, но не рассмотрел полностью, углядел краем глаза, но во всей этой суматохе (девицы, волки, кровь, волки, девицы, волки, кровь, девицы, смерть) был вынужден оставить без внимания.
Из-за этого и звонила Мариса? Это и имела в виду?
Вот яма. Так ее назовем. Что-то вроде ямы. Неглубокая могила. Она принадлежит волкам. Наверное, они ее и выкопали; непохоже на опрятную человеческую работу, когда в дело идут лопаты, нет, это неглубокая ложбинка в земле, почва взрыта когтями, а в самой яме лежат кости, как мне кажется, кости мальчика.
Кажется, я знаю, кто это.
Плоти на костях осталось немного. Плоть объедена. Ведь этим и занимаются волки. Они голодные и хватаются за любую возможность. Как именно им достался этот мальчик, я не знаю. Но, кажется, знаю, кто он. В школу он не явился. Бедный юноша. В учительской ходили слухи. Да, бедный юноша. Когда я назвал по журналу его имя, ответа не последовало. Мальчик, который не устоял перед…
Разумеется, это Дайсукэ Карино. Я почти уверен. Я знаю, он был одним из тех, на ком проводили опыты, давали таблетки, чтобы посмотреть, укрепят ли они его. Дешевые энергетические витаминные таблетки, повышающие выносливость во всех областях жизни, как заявляет правительство — люди в еще не разрушенной столице. Инициатива принадлежала Одиннадцатому — или Двенадцатому? Таблетки были призваны обеспечить государство исполнительной, усовершенствованной рабочей силой, а главное — подхлестнуть вялое желание у мужчин, которые слишком выматываются на работе и не способны уже ни на что. Говорили, что этот мальчик принимал слишком много таблеток. Они его подчинили. Он изменился, но не в правильном направлении. Стал не сильнее, а страннее. Испортился.
Ничего не осталось, только обглоданные кости. Волки наелись — и их детеныши насытятся, — а в животах у них кровь Дайсукэ, его сухожилия, волосы и мышцы. Мальчишечьи вены, мальчишечьи капилляры, мальчишечьи хрящи, мальчишечья кожа — все это в теплых, сытых, набитых под завязку животах серых хищников. Это трудная наука. Трагическая биология. Я знаю, что делать с этими костями. Идея безумная, ну и ладно, все, что я делал и видел, о чем думал, только такое и есть: безумный, безумный рассудок в безумном положении, безумный рассказ, да вообще все. Ничто не имеет смысла. Ничто, с тех пор как Руби… Иногда я пытаюсь рассказывать…
Но это, возможно, будет иметь смысл. Этот трюк может к чему-нибудь привести. Эти кости могут оказаться волшебными. Это может сработать.
Я беру пустую спортивную сумку и наклоняюсь к костям. Начинаю очищать их старой тряпкой. Протираю одну за другой, пока они не приобретают приличный вид. Да, именно это я и хочу сказать: «приличный вид». Зловоние жуткое, вся рощица пропахла кровью, отбросами и экскрементами. Это продолжается уже долго. Но я привык. В здешних краях мы все привыкли к распаду и разложению, к затхлому воздуху.
Одну за другой, по отдельности, я вытираю их и складываю — словно верховный жрец на алтарь — в свою старую спортивную сумку. И вскоре у меня набирается настоящая коллекция, настоящая коллекция костей. Есть вещи, которых, думается нам, мы никогда не скажем, о которых, думается нам, мы никогда не подумаем, не говоря уже о том, чтобы в самом деле их совершить. Настоящая коллекция костей.
Голова кружится. В ушах звенит. Кровь колотит в виски. Опять пот. Опять влажность.
Я направляюсь домой, опять по тропинке. Атма следует за мной, появившись из ниоткуда, фырчит и вынюхивает, словно верный пес, любопытствует, что это я затеял, а может, думает, что у меня есть еще что-нибудь съедобное для него?
Какой сегодня день?
Не знаю.
Еще октябрь?
Свободной рукой хлопаю себя по груди. Карточек нет. Сегодня некого удалять с поля. Сегодня я не арбитр. Почему я получаю от этого такое удовольствие? Удалять кого-нибудь с поля. Видеть, как они понуро бредут на скамейку запасных. Ведь они этого заслуживают. Ведь они посягнули на порядок вещей и за это должны быть наказаны. Я получаю от всего этого какое-то неизъяснимое удовольствие: от этой силы в моих руках, в моем свистке, в моей забитой мрачными мыслями голове. Я уже столько настрадался; они могут делать со мной все что угодно. Кто? Кто может? Сегодня я не арбитр. А человек с сумкой костей. С сумкой мальчишеских костей. Невозможно сказать, невозможно помыслить, а уж сделать!.. Сделать!
Пусть хоть вздернут. Это станет облегчением. Прочь от всего. Прочь от страданий. Но у меня тут сумка костей. В последнем безумном порыве я шагаю с сумкой костей. Это может сработать.
Появляется Тачечник, спящий в своей колеснице. На этот раз толкает ее один мальчик. Мальчик стал сильнее. Подумать только, как вырос! Это все за несколько дней или же месяцев? Где мать мальчика? Я надеюсь, что…
Я стою перед последним баром. Остальные, а их раньше было много, разрушены или смыты наводнением. Этот, как и мой дом, устоял, так что надо отдать ему должное. Пойду и выпью. Я знаю, кого там встречу. Закидываю сумку с костями за плечо и вхожу.
Пьющая братия. Густой мужской запах. Пиво, крепкие напитки, на несвежих воротничках пот и дешевый одеколон, жареная еда и сушеная рыба, мыло, если кто-нибудь удосужится помыть руки в вонючем туалете, вечно мокрое полотенце и застарелый пердеж. Посреди всего этого Хиде и Такэси. Что-то потягивают. Когда я вхожу, они поднимают глаза, они знают о моем присутствии.
— Ну и ну! Наконец-то мы удостоились вашей компании! Привет арбитру!
Я не отвечаю. Подхожу к их столику и сажусь напротив. Они и довольны, и ошарашены, и оба не сразу находят, что сказать. Я смотрю на них, они на меня, вроде по-приятельски, но и с какой-то неопределенностью. По правде, я не знаю, зачем сюда пришел. Будто что-то близко к завершению, и я хочу попрощаться. Наверное. Или мне хочется выпить? Тоже возможно. Обычно в такое время я уже в постели, рядом с женой, безмолвной грудой. Но сейчас я здесь, в этом захудалом баре; передо мной внезапно появляется бутылка пива, и я, не менее внезапно, к ней присасываюсь.
— Пить хочется?
— Очень.
— Ну и ну! Чем же вы занимались, что так захотелось пить? — спрашивает Хиде; всегдашняя слюна в уголке его рта слегка пузырится.
— С Мариной позабавились? — добавляет Такэси с привычной похотливой ухмылкой.
— Нет. Отнюдь нет. Дрался. Дрался с Мариной.
— О да, вы любите пожестче, верно? Она позволила вам побить ее немножко? Она это любит. О да, любит всякое такое.
— Нет. Дрался не против нее. Дрался вместе с ней.
Они выглядят растерянными. Для наших лиц выражение привычное. Будь у всего селения лицо, с него бы тоже не сходило это выражение, — его можно было бы увидеть сверху, заснять с дрона и сохранить для потомства во временной капсуле или отправить инопланетным народам.
— А против кого дрались? Против Монстры?
Хиде выглядит встревоженным, его лицо внезапно становится сморщенным и боязливым, точно у мальчика, готового струхнуть и заплакать.
— Нет. Хотя сейчас она с Монстрой. Нет, нет, мы дрались с волками. Ох, и гнусные твари.
Я могу рассказать и больше. Могу вдаться в подробности, которых эти двое, безусловно, жаждут, но я не болтлив. Во всяком случае, с ними. Они не принимали мою сторону, когда я в этом нуждался. Почему сейчас я должен им потакать? В эту минуту мне приятно пить пиво и смотреть на их одичало-взволнованные лица; я смотрю на них, как на давних знакомцев.
Ничто в этом заведении не занимает меня по-настоящему. У меня нет причин оставаться здесь: собутыльник из меня неважный. Уверен, что эти двое меня больше не позовут. В сущности, я сомневаюсь, что мы еще будем работать вместе. Не могу представить, как я бегаю по полю и пытаюсь руководить игрой. Это слишком мучительно. Как, впрочем, и все остальное.
Домашний уют. Все это мне чуждо. Все должно было сложиться иначе. Мне предстояло стать человеком, который регулярно ходит выпивать с дружками. Клюет носом, распинаясь о себе и своих достижениях. Но этого со мной не произошло. Или я сам выбрал другую дорогу: женился молодым, молодым познал горе. И теперь я страдалец. Но когда требуется, когда требуется, я умею обращаться с мечом.
Фудзибаяси, его ножницы, рассказы о войне и…
Вот почему я здесь. Я праздную. Я сразился с волками и спас девиц. Так оно и было, разве нет? Разве нет? Почему бы не рассказать им эту эпическую повесть о мече, крови, луне, скрежете зубов и…
Потому что с тех пор, как сгинула Руби, ничто больше не….
Даже хороший рассказ, даже…
Героизм — это когда…
Пожалуй, сейчас мне не помешал бы разговор с отцом. Он постарался бы опровергнуть мои слова, сформулировать какую-нибудь…
Я должен рассказать про Руби. Что произошло в тот день? Надо освободить разум от…
Я должен попытаться.
— Что в сумке?
— Кости.
— Кости? Какие кости?
Они смотрят на меня как на сумасшедшего. Имеют право. Разве они видели настоящего меня? Кто вообще…
Я подхватываю сумку с костями, швыряю на стол деньги и оставляю этих двоих в недоумении. Уже поздно, мне пора топать домой с бедренными, берцовыми и прочими костями, да впридачу с гладким черепом бедного мальчишки; все это постукивает у меня за плечами. Растолкаю жену и расскажу о находке. Ну, или утром. Утром лучше. Если утро наступит. Никогда нельзя быть уверенным.
Что-то про дно ямы, снова и снова, босая и одинокая; что это за песня, она и сама не знает, может, учитель музыки напел, бренча на гитаре; она идет и поет, она помнит его приятный голос.
Осенью на побережье холодно. Почему она еще не умерла? Почему волки не разорвали ее на части? Как ей удалось уцелеть?
Те люди, что шагают вдоль побережья, наверняка на что-то надеются, наверняка думают, будто они куда-то идут или что-то ищут. Они целеустремленные.
Она видит, как какой-то человек поднимает морскую раковину, взламывает, раскрывает и опрокидывает ее содержимое в свою алчную, слюнявую пасть. Он рад своей находке, пускается в пляс. Девочка смотрит на это, и ей хочется есть. Ей никогда не приходилось добывать себе еду. Прошло еще несколько дней. Сколько еще осталось?
Поет что-то про дно ямы, снова и снова, босая и одинокая, снова и снова, снова и снова, снова и снова…
Четырнадцатый — ни секунды не женщина.
Четырнадцатый быстро пришел к власти, потому что Тринадцатый быстро ее утратил. А что именно он утратил? Утратил чувство реальности, политический вес, доверие избирателей, жену и детей. Утрата жены и детей оказалась, вероятно, самой горестной (впрочем, его имя тоже никто не удосужился узнать). Перед камерами он выглядел все более неуверенным, и все ждали, что рядом с ним появятся жена и дети, этакий объединенный фронт, и расскажут, как они все вместе выстояли, невзирая на трудности, невзирая на промахи злополучного отца семейства, и заявят, что прощение и понимание в будущем наверняка станут нормой, как на Западе, и им наверняка удастся преодолеть стыд. Да, в предыдущие века негодяи-политики именно так и поступали, но западная модель себя не оправдала. Страна эта многое позаимствовала у Запада, в основном всякой дряни, но когда дело доходит до стыда, мы остаемся Востоком: жена скорее возьмет двоих детей-подростков на футбольный матч, нежели появится на пресс-конференции, и вместо того, чтобы каяться за трехлетнюю интрижку с двадцатилетним стажером, они все вместе примутся орать на неповоротливых центрбеков, неумелого полузащитника и всех прочих, кто завладеет их вниманием. Говорят, старший сын, которому сейчас пятнадцать, проявил кое-какие умения на футбольном поле и это вызвало интерес у зарубежных клубов. Весьма по-западному!
Он плакал. Тринадцатый открыто плакал. Но это абсолютно никого не тронуло. Просто проигнорировали — неужели он рассчитывал на какое-то там прощение? — ведь в нынешние времена большинство так поступает. Игнорирует. Людям не нужна правда, они не хотят ее слышать. Хотя знают, что Четырнадцатый, давным-давно снюхавшийся с «торговцами смертью», активно участвовал в закупках военной техники. Первые несколько месяцев при власти он большую часть времени проводил на различных выставках, посвященных обороне и безопасности, и пытался установить связи с некоторыми государствами-изгоями, которые почему-то не считали нашу страну обреченной — наверное, сила убеждения Четырнадцатого позволила внушить собеседникам мысль, что волны больше не нахлынут, что плиты столкнулись последний раз, что земля устойчива, что нарождается экономическое обновление и что обретение былого величия не за горами. Вопрос времени.
В сущности, он рассуждает только об увлекательной военной игре, и к удивлению (хотя и не к негодованию) большинства жителей страны уже сумел заключить многочисленные контракты на производство танков, дронов, военных вертолетов и полицейских бронеавтомобилей. В селениях, разумеется, об этом не слышали почти ничего — коммуникационная инфраструктура нынче работает медленно, и только большие города обеспечены ею по-настоящему; селения забыты напрочь, те, что еще остались, что еще не смыты, не слышат никаких дикторов, только завывания волков, рыщущих огромными, неумолимо растущими стаями. Необходимо что-то предпринимать против волков и против волн, Четырнадцатый это понимает, но военная мощь прежде всего. Будем производить оружие для себя. И с другими торговать. Такой план он разработал. Ну и ладно. В любом случае непохоже, чтобы кого-нибудь это по-настоящему встревожило. Кому есть дело до того, что за нелепую политику он станет осуществлять? Он перестал бросаться фразами из прошлого вроде «проактивный пацифизм» и «интероперабельность» и готов называть вещи своими именами. Он намеревается наделать (и как можно больше) истребителей, подводных лодок, ракет (и рано или поздно их запустить в определенном направлении), морских патрульных самолетов, реактивных снарядов, сторожевых кораблей, транспортеров для боеприпасов, танков и прочего военного имущества, и не остановится, пока все это не будет под рукой и в изобилии.
Тринадцатого больше не допустят к собственным детям — хотя сексуальный стажер и перебрался к какому-то западному банкиру, — дети никогда особо не любили отца (он никогда не бывал дома, вечно работал), привязанности не испытывают, так что ему остается единственный путь. Придет момент, и он достанет меч (вероятно, его понадобится заточить) и поступит благородно.