Тысячелетняя Яффа кричала на приближающиеся корабли, брызгая огромными валами пены. Высокий лоб ее, иссеченный старыми, серыми, в плевках соли, строениями, нависал над гаванью. Густая, влажная жара обвивала здесь человека тугими пеленами, не давала вдохнуть полной грудью — словно и любить, и ненавидеть в полной мере Яффа не дозволяет.
Набежавшие сарацины на берегу орали весело и алчно, размахивая белыми рукавами и худыми черными руками, и «пилот», их соотечественник, важно ухмылялся, вводя первый из кораблей в порт.
Ги де Лузиньян, пятый сын у отца плодовитого, могучего, мелкопоместного, младший брат свирепых, хитроумных, язвительных братьев, потомков змееногой Мелюзины, чья кровь умеет превращаться в сладкий яд. Ему — неполных двадцать лет. Еще не огрубели руки, еще ни один шрам не пятнает лицо, надежно скрытое от загара смешной крестьянской шляпой.
Для чего вызвал его в Святую Землю старший брат — умный, как Одиссей, Эмерик, коннетабль королевства Иерусалимского? Письмо ничего не объясняло — просто содержало приказ. Приученный доверять и подчиняться, младший не прекословя явился на зов старшего.
И вот — сквозь водяную взвесь смотрит то на берег, кренящийся перед взором, то на собственные руки, вцепившиеся в твердые от соли ванты.
Там, впереди корабля, Святая Земля вставала на дыбы, раскрывая готовое поглотить его чрево.
«Для чего ты позвал меня, брат? — мысленно спрашивал Ги де Лузиньян еще далекого коннетабля. — Неужели тебе понадобилась моя помощь? Но кто я такой, чтобы помогать тебе — тебе, который всегда смеялся над моим ничтожеством?»
Но, уж конечно, Эмерик хорошо знал, что он делает. Может быть, младший братец Ги и ничтожество, зато — единственный из всего лузиньяновского выводка — не медной масти, но золотой.
Яффа кишела домами. Выстроенные из обожженного кирпича, они иссохли и выглядели так, словно простояли на этом месте несколько тысячелетий. И точно так же выглядели встречаемые на узких улочках люди, несмотря на всю их суетливость и суетность. Все здесь бегало и не двигалось с места, было хрупким и не ломалось, преходящим — и бесконечным. Само время тянулось на этом берегу дольше, чем крохотная чашка кофе, пропущенная сквозь черные зубы ленивого сарацина, хозяина лавки, уплатившего все подобающие налоги.
Молодой человек в сопровождении нескольких спутников бродил по городу, рассматривая его с торопливой жадностью. Змеиная кровь оживала в спящих доселе жилах; ноздри вздрагивали, вбирая непривычные запахи — без разбору, охапками — и раздражаясь от их пряной новизны.
И все оказалось в Яффе не так, как мнилось и обсуждалось за морем. Рослые бароны из Пуату выглядели здесь почти нелепо, если не сказать смехотворно: не так ходили по узким улицам, не так стояли на плоском берегу, лицом к лицу с волнами, которые упрямо отказывались лизать их сапоги, но бросались отвесно и кусали белыми, рассыпающимися в воздухе зубами… Что ни шаг, то цеплялись широкие плечи за стены, что ни вдох, то испарина выступала на лбу, и пот пощипывал уставшие глаза. Несмотря на влажность, мгновенно охватывала жажда, и глазные яблоки начинали болеть, точно их сдавливало невидимыми пальцами.
Один только Ги, змееныш, шагал по этой земле легко и привычно, словно загодя подготовился к ее исконному коварству, словно для того и был он взрощен, чтобы на двадцатом году жизни войти в Святую Землю и стать частицей ее вечно голодной, зовущей плоти. Каждый камень, оказавшись под его ногой, нарочно поворачивался таким образом, чтобы Ги де Лузиньяну удобнее было ступать.
Яффа принадлежала Сибилле, сестре короля. Все здесь делалось ее именем: отбирались пошлины, взимались налоги, велась торговля: ревень, мускус, перец, корица, мускатный орех, гвоздика, камфора, слоновая кость, ладан и финики, пурпур, шелк, стекло неустанно переходили из смуглых рук в загорелые, и мягко падали в наполненные ларцы монеты — сарацинские безанты из Акры, и тирские дирхемы, и иерусалимские денье. Распоряжения Сибиллы выкрикивали на площади, растягивая слова и завывая. Даже солнце, казалось, пылало далеко в глубинах мутноватого неба по приказанию Сибиллы Анжуйской.
Здесь, в Яффе, эта женщина представлялась просто словом, изящно выписанным рукою арабского писца. Могущественным словом, которого никто не видел, но которое распоряжается всем.
И оказавшись во власти этого слова, Ги де Лузиньян вдруг ощутил, как сладко повиноваться женщине.
Она стояла на краю шахматной доски — маленькая фигурка, загроможденная другими фигурами, «рыцарями» и «слонами», — и все же слишком хорошо заметная, откуда ни посмотри.
О ней много говорили. И на родине Лузиньяна, в Пуату, и на севере, в Иль-де-Франсе и Нормандии, и даже в Англии. Ее тень — после таинственного полета над морем и европейским берегом разорванная, утратившая ясность очертаний и даже малейшую возможность сходства с той, которая эту тень отбросила, — была знакома всем франкским баронам: тень принцессы Сибиллы Анжуйской, сестры правящего Иерусалимского короля Болдуина.
Для пятнадцатилетней принцессы призван был из-за моря знатный супруг: Гильом Длинный Меч, маркиз Монферратский. Гордый воин, в Святой Земле он успел лишь зачать с молодой женой сына и умереть от лихорадки. В шестнадцать лет Сибилла — вдова и мать наследника.
В семнадцать — снова невеста.
Вокруг Сибиллы — немолодые лица, обветренные, хмурые, алчные. Лица, знакомые Святой Земле, ею иссеченные, помеченные ее клеймом.
Король снова изыскивает для Сибиллы мужа.
Для нее запретны даже помыслы и о молодости своей, и о красоте. Сибилла молчит, Сибилла повинуется, Сибилла как будто не живет.
Только имя. Только затейливый росчерк внизу пергамента. Только призрак Иерусалимской короны.
Узкие улицы Яффы — как истощенные цепкие руки здешнего нищего — схватили Ги за бока и завертели из стороны в сторону, так что, дважды свернув за угол, он уже перестал понимать, куда попал и как отсюда выбраться. Там, где он очутился, было безлюдно, и стены бежали вдоль улицы совершенно голые, однако никуда не исчезал стойкий, ошеломляющий запах пота, такой острый и резкий, как будто здешние дома пожирали перец и источали его из своих каменных пор.
Здесь было, несмотря на безлюдье, шумно, но сколько Ги ни прислушивался, так и не мог понять, откуда исходит звук и что этот звук означает: говор ли человеческих голосов или, может быть, шум воды, крик осла, птичьи ссоры? Или это море настигало его, потерявшегося в глубине портового города?
Он пробежал несколько улиц и запнулся о ступени, ведущие в каменную нишу — крохотное углубление в стене одного из домов. А ниша неожиданно зашевелилась и ожила, и оттуда выскочило странное существо, замотанное в нечистые розовые шелковые тряпки: очень юная девушка, почти ребенок. Она выбежала на середину тесной улицы, расставляя тонкие пальцы, унизанные огромными кольцами, и воззрилась на франка огромными глазищами с влажными расширенными зрачками. Несколько мгновений Ги ничего, кроме этих глазищ, не видел. Все в них казалось чрезмерным: и пушистые ресницы, такие густые, что они, казалось, росли на краю век в три слоя, и выпуклый белок цвета слоновой кости, и темная радужка цвета перезрелой вишни, и этот гигантский зрачок, глядевший слепо и вместе с тем проникавший в сокровенную глубину естества.
В тонких покрывалах путались серьги, цепочки, черные жесткие косицы, и все вместе это придавало девушке вид нечеловеческого существа.
Но она улыбалась так приветливо и тянулась к молодому человеку так доверчиво и ласково, что он поневоле отозвался: сделал шаг ей навстречу, потом другой — и вдруг схватил ее за плоскую талию. Она заверещала от восторга и принялась шарить по его телу ладошками, а затем потащила за собой куда-то глубже в клубок улиц, и Ги почти бежал следом за верткой спутницей, лишь мимолетом замечая выкрашенные красным ступни и густой запах корицы, исходящий от ее одежды.
Неожиданно они ворвались в маленький двор, где были навалены ковры и сидели какие-то люди. Ги совершенно не понимал происходящего и полностью отдавался его власти. Пестрота здешних красок ослепляла его, в ушах гулко повторялся каждый звук, и сознание не успевало задержать ни одного впечатления — все они проносились вихрем, изнуряя не привычное к ним тело.
При виде франка и его спутницы все эти люди закричали и начали хохотать, одобрительно размахивая руками. Девушка закрутилась на месте; косицы и цепочки взлетали и опадали, шелк размотался с головы, полностью открыв узкое лисье лицо. Перед взглядом Ги мелькали ее сверкающие в улыбке зубы, вспыхивающий и снова угасающий под ресницами алчный взгляд, огромные кольца — когда она подносила руку к глазам.
Ги любовался ею и глупо улыбался в ответ. Чьи-то черные пальцы толкали ему в рот приторные сладости. К нему прикасались, ощупывали его плечи, хватали за шею, запускали пальцы в волосы на затылке, и непрерывно галдели, смеялись, бормотали. Затем Ги снова увидел девушку — очень близко от себя. Она схватила его за руки и потянулась к нему накрашенными губами.
На мгновение запах корицы стал нестерпимым, и Ги чихнул. Это вызвало общий громовой хохот, но девушка обернулась к остальным и зло выкрикнула несколько слов. Прочие демонстративно раскаялись — принялись стонать и закрывать лица рукавами, а один даже несколько раз ударил себя ладонью по губам. Потом все опять засмеялись.
Смеялся и Ги. Она прижалась к его рту губами, кося по сторонам все еще сердито. Ги осторожно провел ладонью по ее телу и вдруг замер: у девчонки не было груди.
Спустя миг она оттолкнула его и принялась хохотать, как одержимая. Она приседала на корточки и била кулаками по земле, а все остальные бывшие на площади переглядывались и добродушно пересмеивались.
Потом все смолкли, и один из присутствующих обратился к франку с вопросом. Говоривший так солидно гладил свою бороду, рокотал столь важно и серьезно, что Ги неожиданно понял, о чем идет речь. Он затряс головой и захотел было бежать. Парень, переодетый девушкой, преградил ему дорогу. Он больше не улыбался. Быстро, мелко ударяя Ги твердыми пальцами в грудь и в живот, он чего-то требовал.
Франк захотел было дать ему денег, чтобы тот отвязался, но кошелька не обнаружил. Несколько человек, сидевших на коврах, сдержанно хохотнули. Паренек в женской одежде резко повернулся к ним, что-то опять крикнул. Они замолчали, а затем он вновь обратился к Ги и начал на него наступать.
Ги отпрянул, но вдруг споткнулся — он сам не понял, обо что, — а затем лицо парня оказалось совсем близко. Оно вспыхнуло ослепительно, заняв собой все небо, какое только уместилось в разверстом колодце дворика, и погасло, сменившись темнотой.
И эта темнота оставалась с Ги до тех пор, пока на ней не зажглись задумчивые звезды, и вместе со звездами не возникла в небесах хмурая физиономия сержанта, который тряс его и повторял:
— Вставайте же, сеньор, пока никто больше не увидел, в каком вы виде!
Ги сел и схватился за больную голову.
— В каком я виде?
— Как будто вас собаки обкусали, — честно признался сержант.
— Так оно и было, — сказал Ги и вдруг, к превеликому изумлению сержанта, засмеялся.
Дорога из Яффы в Иерусалим — старый паломнический тракт через Рамлу — сразу приносит облегчение. Влажность отступает, впереди полными легкими дышит пустыня. Серо-рыжие, выжженные солнцем пологие холмы Рамлы начинаются в нескольких милях за Яффой. В Рамле и первая ночевка.
Громадный собор из местного серовато-желтого камня как будто накрывает весь город куполом, и с наступлением яркой звездной ночи кажется, что этот храм способен вместить в себя весь мир.
Ги безмятежно спит — дитя, из волосатых рыжих лап отца переданное в крепкие руки старшего брата. Золотистые волосы светятся в темноте, губы чуть приоткрыты, и ни одной тени не ложится на округлые щеки.
Рамла принадлежит сеньору, который носит то же имя, что и нынешний король, — Болдуин. Сам сеньор находится сейчас в Константинополе. Какое ему дело до юноши, который вместе с другими вооруженными паломниками заночевал сегодня в его владениях?
Сеньор Болдуин из Рамлы — будущий муж Сибиллы. Король уже договорился с ним об условиях, на которых возможен этот брак.
Властителю Рамлы более пятидесяти лет. Старшая ветвь доброго корня. Вместо того чтобы спать, послушал бы Ги здешнего сенешаля — тот многое рассказал бы о семье своего господина.
Ночью легко откатывается назад тяжело груженая телега, на которой люди возят свои истории. На десять, на двадцать, на пятьдесят лет уходят рассказчики — с такой же простотой, с какой днем заглядывают они в соседнее помещение, чтобы потребовать холодной воды или райских плодов в золотистой кожуре, похожих на толстопалую кисть руки в желтой перчатке.
Из сонной тьмы соткались бы актеры и охотно разыграли бы перед гостями старую пьесу полувековой давности. Звездное небо из наилучшего сукна с темным ворсом свернулось бы в конусы, образуя королевские мантии: былой король Фульк, былая королева Мелизанда Иерусалимская, его жена. Ворох листьев, срубленных наискось небрежным взмахом меча, взметнулся — и не опал, соткал из небытия прежнего графа Яффского, Гуго. Облако пыли, сдутое губами пронзительно-жаркого ветра, — пасынок графа, молодой Готье. И, наконец, застывшая в воздухе фонтанная струя представит тогдашнего коннетабля Яффы — Бальяна, ничем не прославленного, только тем и обремененного, что графскими отрядами, где необходим железный порядок. По обычаю, в сражении коннетабль заменяет своего сеньора; но не таков Гуго, граф Яффы, чтобы нуждаться в подмене.
Хлопок сухих ладоней рассказчика, и фигуры оживают в воздухе, начинают двигаться и говорить. Старинная пьеса о возвышении рода Яффского коннетабля началась.
Король Фульк ревнует свою жену к графу: подозрительно тесна их дружба. Для чего Мелизанде столько времени проводить в Яффе?
Недоволен и Готье, пасынок графа Яффского. Облако пыли кружится по сухой палестинской земле, чтобы предстать перед звездным конусом и при королевской особе обвинить отчима в предательских замыслах против короны. Намерен Гуго, сеньор Яффы, захватить и престол, и королеву!
Вселенная, представленная этой воображаемой сценой, дрожит от взаимных упреков и отрицаний, и в конце концов тяжелая перчатка летит перед глазами королевской четы — от отчима к пасынку: поединок!
Но пока Готье готовится выступить в защиту своей истины с оружием в руках, Гуго бежит — бежит в Аскалон, где стояли тогда египтяне, и просит помощи у врагов Христовой веры.
Коннетабль Бальян, не колеблясь, передает Яффу в руки короля. С этого часа начинается возвышение Бальянова рода.
Спустя девять лет после памятного бунта Бальян получил от короля недавно построенный замок Ибелин, а еще через пять, когда пресекся род прежних сеньоров Рамлы, — и это владение.
Медленно разматываются и уходят в небеса королевские мантии — нет больше в Святой Земле короля Фулька и королевы Мелизанды. Улегся и пыльный вихрь — Готье, разоблачитель заговора. Опали мятежные листья, засохли и рассыпались, объединившись с прахом земным, — спит беспокойным сном в ожидании Страшного Суда граф Яффы Гуго.
Густая кровь коннетабля Бальяна щедрой, широкой волной разлилась по замкам и городам Палестины: двое могущественных сыновей и властительная дочь. Самого старого Бальяна уже нет на этой земле, поблизости от потомства.
Рожденные в Палестине, сызмальства вдыхавшие ее воздух, дети Бальяна-коннетабля были вылеплены Королевством, из здешнего праха и брения, и не похожи на тех, какими уродились бы они в Иль-де-Франсе или Пуату: с первого взгляда Королевство узнавало своих и изменяло их по собственному усмотрению.
Дочь бывшего коннетабля — Эскива, госпожа Тивериады, мать четверых взрослых сыновей, жена одного из самых важных сеньоров Святой Земли, Раймона, графа Триполитанского. Младший из сыновей, Бальян, владелец родового замка Ибелин, королевского дара его отцу, женат на вдовствующей королеве-матери, Марии Комниной. Старший, Болдуин, сеньор Рамлы, ищет руки королевской дочери — Сибиллы. Лучшая кровь, что течет в жилах Королевства, собралась здесь, в семье Ибелинов.
Изысканная византийская порочность Комнинов и армянская пылкость Мелизанды, франкская устойчивость Бальяна-коннетабля, густо замешанная на бедуинской пыли, что летает над дорогами Рамлы, — весь этот ком, охотно приникая к сминающим его пальцам, постепенно вылепился в некую форму. Как потерпеть им чужака, проникшего в их гнездо? В назначенный час покатится этот ком прямо на юношу Ги, и подомнет его под себя, и вышвырнет из Святой Земли — в море: вот тебе Королевство! Вот тебе прекрасная принцесса! Вот тебе рыцарская сказка, должно быть, приснившаяся тебе жарким полднем в Пуату, под деревом, пока ты спал, перепив веселого вина и переутомив слух мычаньем струн, по которым вволю наползался ленивый, бессовестно лгущий смычок!
Дорога все выше, и не влага уже, а сушь кусает горло и легкие. Всадники закутаны в просторные покрывала. Бурдюк с водой хлопает у седла — потому что постоянно отвязывают его нетерпеливые руки. Кругом незаметно выросли горы, и спиралями обвивают их тени. Солнце стоит неподвижно, остановленное здесь некогда Иисусом Навином. Можно подумать, понравилось это солнцу — застыть и не склоняться к горизонту, но отвесными лучами жалить ничтожную горстку людей. Солнцу эти люди кажутся крохами; людям же с того места Вселенной, где они находятся, крошечным видится солнце.
Несколько раз попадаются бедуинские шатры, полосатые неряшливые пятна, разбросанные по безводной пустыне, и между шатрами, по раскаленным пескам, бродят босые дети с непокрытой головой и задумчивые ослики.
Неожиданно на край дороги вылетает всадник — смуглый мальчик в развевающейся рванине; без седла, без стремян, высоко поджав ноги, сидит на коне, и оба дико косят огромными, темными глазами. Ги проводит ладонями по поясу, но кинжала не снимает. Видение проносится мимо, затем вдруг останавливается; конь приседает на задние ноги, мальчишка вскрикивает ужасным голосом, и все пропадает в облаке пыли.
В Иерусалиме привыкли к Лузиньянам, всегда многочисленным, всегда под рукой у королей, если некого назначить на должность. Эта семья присылала младших сыновей в Святую Землю на протяжении нескольких поколений.
Эмерик де Лузиньян, второй по счету из последнего лузиньяновского выводка, поступил в королевское войско и при первой же стычке с сарацинами угодил в плен. Его отвезли в Дамаск, откуда он — «бедный рыцарь и благородный юноша» — был вызволен милостью короля Амори.
Этот рыжий Эмерик глянулся его величеству. Неудачи научили его думать, а невзгоды плена — подробно исследовать жизнь. С детства сообразительный и ловкий, Эмерик нашел наконец применение своим талантам. На лету подхватывая плохо оформленную мысль косноязычного, туго соображающего Амори, молодой человек излагал ее легко и красиво. Он хорошо читал и писал и быстро научился разбираться в законах — еще одно умение, пленившее сердце тогдашнего Иерусалимского короля.
Эмерик прожил при Иерусалимском дворе немало лет. Поначалу он занимал должность камерария: следил за тем, как существуют в окружении короля различные предметы.
Чисты ли чаши? Красивы ли одежды? Приготовлено ли питье, умывание, лекарства? Отложены ли деньги для тех или этих нужд? Хорошо ли хранятся припасы? На месте ли украшения? Не нуждается ли что-нибудь в починке?
Эмерик любил вещный мир и умел с ним ладить. И вещи отвечали ему благодарной любовью — содержались в неизменном порядке и всегда отыскивались на нужном месте.
Став коннетаблем, хозяйственный Эмерик столкнулся с неизбежными трудностями, ибо люди оказались куда менее послушными, чем неживые предметы. Однако Эмерик постепенно совладал и с ними и установил в королевской армии тот же образцовый порядок, что царил у него в кладовых.
Не следует полагать, будто Эмерик не видел разницы между одушевленным и неодушевленным. Напротив. Наделенный даром чувствовать материальный мир, он обостренно воспринимал живое биение души в каждой телесной оболочке, даже в такой полумертвой, какими представлялись юный король и его сестра.
Сибилла — подобна существу, чьим именем ее назвали: почти бесплотна, готова слиться с миром теней, и оттуда, из потустороннего царства воспоминаний и голосов, дарить своему разумному, благонадежному мужу нежизнеспособных наследников, зачатых без любви, без Божьего благословения. Все, чем она обладает, — это королевское чрево.
Ее брату было восемь лет, когда впервые заметили, что он поражен проказой. Это стало ясно в тот день, когда сын короля дрался с друзьями-детьми и вдруг оказалось, что он не чувствует боли, как бы сильно ни щипали его за руки. Поначалу воспитатели восхищались его отвагой и выдержкой, однако чуть позже это встревожило их…
Руки короля постепенно слабели, но щека еще ощущала прикосновение свежей зелени, влажного горячего лошадиного бока, жесткой гривы, твердого шлема. У него в достатке имелись врачи, и франкские, и даже выписанные королем Амори, его отцом, из Египта, и перчатки, и целебные растворы, и рыцарский меч, и рыцарский конь.
Ему исполнилось тринадцать, когда он стал королем, и с тех пор к прежнему перечню сокровищ добавилась еще корона Иерусалима. И несколько лет в запасе — для того, чтобы найти способ распорядиться ею во благо Королевства.
Прокаженный король не мог иметь детей. Однако он обладал бесценным достоянием — сестрами. Единоутробная, Сибилла, и Изабелла, единокровная сестра, рожденная королем-отцом от другой супруги, от Марии Комниной. Сибилла — старше брата на год, Изабелла — младше на двенадцать лет. Две девочки. Прекрасные сосуды королевской крови.
По рукам мальчика Болдуина ползли бесформенные светло-лиловые пятна, и голос звучал все более хрипло. И этот хриплый голос приказывал и требовал, он срывался на крик во время сражений и свистел шепотом во время разговоров.
Что с того, если Господь быстро освободил Сибиллу от нелюбимого мужа? Она знала: скоро для нее отыщут другого.
И пока Прокаженный король вел переговоры с бароном, в котором видел будущего хранителя своего престола, его новый коннетабль Эмерик, змеиное отродье, отсылал письма младшему братцу.
И Ги де Лузиньян прибыл — послушный, золотоволосый, с лицом наивным и прекрасным.
И все, о чем было слышано во время плавания и по дороге, облеклось наконец плотью. Иерусалим, светящийся в солнечных лучах, в чаше гор — точно расплавленное розоватое золото.
Подъехав ближе, путник ступил на улицы, поначалу грязные, затем — мощеные и крытые, чтобы тень спасала от всепроникающего солнца; но шумное, веселое торжище сопровождало его повсюду, покуда лучи света не скользнули в последний раз, искоса задевая землю, и не скрылись за горизонтом, так стремительно, словно кто-то смахнул их рукавом.
— Наконец-то! — закричал Эмерик, хватая брата за обе руки и целуя его в губы и плечи. — Бог ты мой, я думал, вы уж никогда не приедете!
Ги улыбался широко, сияя. Смазливый, восторженный дурачок. Как раз то, что требуется.
Королевство подменяло возможности, оно отбирало у своих подданных одно лицо и взамен наделяло их другим, как будто здешние зеркала были наделены волшебной силой преображать действительность. Изначально лживое или случайное здесь полностью исключалось, взамен проступало настоящее, исконное.
Родись Болдуин в Анжу, в землях своих предков, его лицо было бы иным, — но истинным ли?
Король Болдуин знал, что изначальный грех исказил природу человека, и каждое новое поколение все добавляет и добавляет в общую копилку, пока наконец не рождается некто, призванный уменьшить количество уродства и ужаса. Некто, самим своим отвратительным видом являющий истинный облик своего рода.
Лицо мальчика с неряшливым пятном на щеке постепенно видоизменялось, погребая под завалами болезни изначальные черты. Каким был бы этот раздутый на пол-лица нос? Длинным, с тонкими ноздрями, по-звериному вздрагивающими в частых приступах гнева? Какими стали бы мутные глаза? Темными, зоркими, как глаза всех его предков, привыкшие обозревать поле битвы на несколько лиг? Как звучал бы голос, не сорванный болезнью? Был бы он низким, как у отца, или высоким и резким, как у дяди и регента, графа Раймона Триполитанского?
Ничего этого не говорит зеркало. Заляпанная лиловыми, мясистыми пятнами образина без ресниц и бровей взирает из глубин металла, задерживаясь на полированной поверхности: истинное лицо Анжуйского рода.
Болдуину было пятнадцать, когда они с дядей разбили великого Саладина на пыльных дорогах между Дамаском и Алеппо, захватили Бейтджин и разрушили его; и шестнадцать — когда через год после того выгнали Саладина из Баальбека и заставили его снять осаду с Алеппо.
К юному королю постоянно приходили с просьбами. Распорядиться рукой и приданым чьей-нибудь дочери. Дать денег на выкуп из плена чьего-нибудь брата. Болдуин отдавал распоряжения, изыскивал деньги. Он был любезным и милосердным.
Четыре года болезнь бродила по его телу беззвучно, как лазутчик, карабкаясь по костям, точно по приставным лестницам, расползаясь по крови, втягиваясь в печень, в селезенку, высаживая небольшие отряды то здесь, то там.
И точно так же бесшумно крался вдоль границ Королевства умный, опасный враг — египетский султан, хитроумный курд Саладин. Пока еще отдаленный, но постоянно ощущаемый, потому что был не из тех врагов, что отступаются навсегда.
На пятом году правления Болдуина, поздней осенью, в канун праздника Святой Екатерины, началось вторжение сарацин.
Раймон, граф Триполитанский, регент, находился далеко — в Антиохии; Болдуин — рядом, в Аскалоне. Туда, в Аскалон, под защиту стен, и примчался конник, оторванный от малого отряда:
— Сарацины!
А сарацины были уже близко. У Саладина повсюду глаза и уши: как только многоопытный дядя разлучился с юным племянником, как только из Королевства ушли фламандцы, большое войско, которое сочло, что достаточно потрудилось для земли Господа своего, как только мальчишка-король остался в Аскалоне один, египетский султан метнулся в его владения.
С небольшой армией Болдуин засел в Аскалоне. Закутанный в тонкое полотняное покрывало до самых глаз, рослый, как его предки-северяне, король — повсюду. Темные брови над покрывалом хмурятся — еще целы, еще могут сходиться над переносицей, и складка на лбу еще не так тяжела, чтобы не позволять им сближаться в мрачные минуты.
По побережью, заливая Газу, окружая Аскалон, движутся полчища. Саладин не стал тратить времени на правильную осаду Аскалона, лишь запер там короля и рванулся на север, — к Лидде и Рамле. К Иерусалиму.
К окруженному Аскалону с боями пробивались небольшие отряды франков — выручать короля; но сарацины уничтожали их. Король догадывался об этом, томился, грыз губы и плакал от жалости. Каждое мгновение готовый выступить — непрестанно ждал, дрожа, как пес при виде далекого лакомого куска в господской руке, занесенной высоко над головой, и когда юноша уходил отдыхать, во сне он вскрикивал и метался, пугая слуг.
А с севера никто не приходил. И день, и другой.
Тем временем Саладин все ближе к Святому Гробу. Саладин — в Королевстве, которое самим Господом поручено Болдуину.
На утро третьего дня на аскалонских стенах нежданно взвыли голоса, все разом, и затопали в спешке сапоги, и загремело оружие, — но громче всего был нарастающий стук копыт. Всадники неслись к окруженному Аскалону, флажки громко трещали на ветру, белые плащи с красными крестами рассыпались по полю, как будто некто испестрил карту пометками, то обвисало, то разворачивалось перед глазами черно-белое «пегое» знамя ордена Храма. Тамплиеров — чуть меньше сотни, весь гарнизон Газы. Следом за ними летели бедуины, низко склоняясь к лошадиной гриве и пустив развеваться полосатые просторные покрывала, — стелились, как пыль над пустыней, взбитая ветром.
Вместе со всеми выбежав на стены, кричал, срывая хриплый голос, юноша-король, ибо рыцари эти, равно как и эти бедуины принадлежали ему. Дикие кочевники платили иерусалимскому королю подать за право держать свои стада на аскалонских пастбищах, а король защищал их от алчности латинских сеньоров. Сорванные с места, подхваченные возле своих шатров дыханием близкой войны, они последовали за тамплиерами к Аскалону, вызволять своего короля.
Ворота города раскрылись, оттуда хлынули всадники. Отряды смешались, подминая и топча осаждающих: расправа с ними была недолгой.
Смеясь, король сказал великому магистру, брату Одону:
— Жаль, ни одного гонца с севера! Далеко ли Саладин? Чем он сейчас занят?
Брат Одон, с пыльной бородой, в испачканном белом плаще, прищурил маленький, пронзительный глаз, делая вид, будто вглядывается вдаль.
— Саладин, мой сеньор? Саладин застрял под Рамлой, потому что его люди заняты грабежами!
Это было правдой. Вырвавшийся из серых объятий «Сирийской Невесты», как называли Аскалон, король Болдуин вскоре увидел льнущие к земле дымы: пожары бежали по Королевству, торопясь настигнуть разбойных сарацин, а те уходили все дальше, рассыпались по малым селениям все шире — и повсюду они грабили и жгли, набивая свои походные сумы добычей.
Рыцарская армия Болдуина в окружении кочевников неслась, не останавливаясь, — торопилась обойти Лидду по широкой дуге и наброситься на Саладина там, где он этого не ожидает.
Сожженные, разбитые лошадиными копытами посевы еще раз были втоптаны в грязь. Домашняя скотина, мокрая, в пятнах сырой копоти, разом утратившая и ухоженность, и величавость, при виде новой армии разбегалась, и следом за нею разбегались и крестьяне, сирийские и франкские, кто уцелел.
Во главе лютой армии, исчерканной тамплиерскими крестами, король вырос перед Саладином, точно выскочил из-под земли. Отчасти так оно и было, поскольку Болдуин был порождением Королевства, его алхимической квинтэссенцией, вобравшей в себя его доблесть, его греховность, его святость и его гордыню. Казалось, эта земля в любой миг могла поглотить его, чтобы, пронеся собственными недрами, исторгнуть на поверхность там, где ему пожелается.
И прославленный Саладин снова бежал перед прокаженным мальчишкой, бежал, из последних сил погоняя верблюда с обвисшими, болтающимися горбами, и бедуины, незнавшие в своей жизни ничего, кроме кривой сабли да козьего вымени, преследовали египетского султана по пятам, через иссушающие пустыни, насыпанные Господом вокруг Иерусалима, сквозь ветра, которые в одно мгновение высасывают из человека всю отпущенную ему влагу, они гнались за Саладином по каменистым долинам, где лошади разбивают копыта, а босые ступни рвутся, точно сделаны из китайской бумаги. И только Божья длань разлучила Саладина с его преследователями.
Болдуин вернулся в Иерусалим.
— Я избавил ваше приданое от опасности, сестра, — сказал король Сибилле, когда вновь увидел свою старшую сестру. — А себя я избавил от опеки и надзора!
Разбив Саладина, иерусалимский король понял: отныне Королевство не нуждается в регенте. Мальчику на троне больше не требовался опекун. Для чего ему военный советник, который в решающий момент сидит в Антиохии? Король в состоянии сам спасти свое Королевство.
Раймон Триполитанский лицом к лицу со своим племянником. Не стыдясь уродства — напротив, обнажая его, — король хрипит громким, неприятным голосом:
— Уйдите же, дядя! Я больше не верю вам.
При этом разговоре присутствуют другие люди. Они неизбежно присутствуют — всегда. Придворные, приближенные. Вечно рядом, наготове. Король научился не видеть их — пока в них не возникало нужды.
— Вы слишком долго прожили у сарацин, — говорит король. — Вы научились играть в их игры. Для чего это Иерусалимскому Королевству? Играйте в эти игры у себя в Тивериаде, во владениях вашей жены!
— Вы безжалостны, — говорит граф Раймон. — Я ведь был в плену. Вы же знаете, что я был в плену. Восемь лет в темницах Алеппо.
— В темницах! — Болдуин морщит лицо. — Должно быть, крепко вас там измучили!
Раймон тоже родился здесь, в Королевстве. Будь он твердолобым франком, из тех, что приезжают сюда повоевать год-другой, — Болдуин поверил бы ему. Но, погруженный в непрестанный шум собственной отравленной крови, Болдуин слишком отчетливо распознает действие того же яда и в дяде. Ни одна складка на одежде графа не лежит ровно, все — извилисты; голова постоянно чуть повернута набок, словно прислушивается: что нашепчет правое плечо, о чем шепнет левое.
— Я не верю вам, — повторяет король, — вы должны уйти.
И граф Раймон уходит.
В семнадцать лет король остается один на один с Королевством — клочком земли вокруг Гроба, в котором нет мертвеца.
Смерть была его добрым собеседником. Король не говорил о ней с посторонними, потому что часами разговаривал с нею самой. Она приходила, как старый друг, садилась рядом. Она не боялась касаться его волос, его лица, она единственная не боялась целовать его.
— Мое тело не голодает без женской ласки, — удивленно говорил он ей, — но я все еще жив.
Она выслушивала его и давала добрые советы.
— Я должен найти другого короля, — сипел он. — Я должен выдать замуж моих сестер.
Смерть была королю верной защитой, и он не страшился ни Саладина, ни дворцовых заговорщиков.
Теперь военным советником короля вместо графа Раймона сделался брат Одон, магистр ордена Храма.
Разумеется, и прежде, находясь под крылом дяди-опекуна, Болдуин одерживал победы над сарацинами. Он никогда не забывал о том, как вместе с Раймоном видел спины бегущих от него воинов Саладина.
Однако у Лидды Болдуин разгромил противника сам. Брат Одон лишь выполнял его приказания и только изредка решался дать осторожный совет. Болдуин почувствовал, что вырос из дружбы с дядей, точно из детского платья, и все дурное, что прежде нашептывали ему и что дремало до поры в глубинах памяти, разом ожило и подняло голос. Полководцы бывают более ревнивы, чем импотенты, а военное счастье, объект их ревности, — куда более капризен, чем неудовлетворенная мужскими объятиями женщина.
Раймон поспешно уехал из Иерусалима и засел в Тивериадском замке.
А брат Одон пришел к королю и сказал ему попросту:
— Мой сеньор, если бы вы решились восстановить крепость у переправы через Иордан в верховьях, у Генисаретского озера, то сарацины перестали бы проникать в Галилею и хозяйничать там, как им вздумается.
— Я не могу, — ответил король. — По договору с сарацинами я не имею права возводить новые крепости на границах, пока у нас перемирие.
— Вздор! — возразил магистр. — Конечно, можете! Впрочем, если вы на такое не решитесь, то Орден возьмет всю работу на себя. Лично я не заключал никаких договоров с сарацинами.
Неожиданно глаза короля засветились, в них запрыгали желтоватые точки, будто заплясали вокруг зрачка. Глаза у короля темные, если в них не светит солнце, и зеленоватые, если он подставляет их дневному светилу.
— И в самом деле! — проговорил король. — Чем я обязан им, кроме вражды?
И, говоря так, тайно посмотрел он за свое левое плечо, но смерть, товарищ давний и верный, отступила в сторону, ничуть не ревнуя: пока с Болдуином его новый друг, прежний может и подождать.
С братом Одоном король становится тем, кем был бы, родись он на земле своих предков, в Анжу: рыцарственным юношей, большим приятелем всех породистых лошадей, и охотничьих птиц, и драчливых, раздражительных воинов. Только женщин в его жизни нет по-прежнему. Нет и не будет. Кроме сестер, которым он заменяет отца.
Тем и хороша дружба брата Одона, что отсутствие женщин делает она незаметной. Брат Одон — тамплиер, в Ордене нет сестер.
О брате Одона говорят всякое, и по большей части — дурное, неприятное. И все это — правда.
В гневе брат Одон швырнул камнем в одного глупого спорщика и едва не убил его — это правда.
Брат Одон приказал своим людям перебить до единого человека посольство к королю Амори от ассасинов — это правда. Король Амори, отец нынешнего Болдуина, потребовал от брата Одона выдать убийц, а брат Одон отказался — правда. Брат Одон никогда не признавал перемирия с сарацинами — правда, правда, правда…
Лютый, с нечесаной бородой, клином упирающейся в выпуклую грудь, случается — в пролежнях от доспехов, не снимаемых по суткам и более, бешено хохочущий при виде врагов, алчный и нищий, брат Одон переполнен жизнью и щедро делится ею, плескающей через край, со своим больным королем.
Ему ли, живущему посреди сражений и интриг, в вечной ссоре со всем, что не есть Орден, устрашаться проказы?
Рядом с братом Одоном король перестает быть разумным, слабым, обреченным. Рядом с братом Одоном король начинает жить.
На удивление всем его знавшим молодой король, доселе весьма осмотрительный, всегда подолгу рассуждающий сам с собою, прыгает в седло и, окруженный сотней преданных вассалов и наемников, отправляется с тамплиерами на север, к озеру Генисарет, к развалинам Капернаума, селения косноязыких, до неба вознесшихся и ниже почвы павших. Здесь, у Брода Иакова, в самом опасном месте для паломников, желающих принять благодать омовения в водах священной реки Иордан, начинается строительство нового замка.
Замок так и назвали без затей Новым — Шатонеф. Весело пробегает зима в заботах созидания. Под дождями таскают камни, и струи небесной влаги омывают от пыли строительный материал. Вместе со своими людьми король живет в палатке, ходит с оружием в руках, охраняет строительство.
Какие-то простые люди, местные жители, ловят для него рыбу в Генисаретском озере и приносят ее к королевскому столу. Рыба источает пряный запах, заполняя походные кухни ароматом ломаной зелени, обещанием скорой весны. Тело, нежеланно и непрошено, наполняется тайной истомой.
По ночам король бродит по берегу и смотрит на звезды, зажигаемые в вышине ради его величества. В руке — наполовину опорожненный кувшин, и молодой человек то и дело смачивает губы вином. Ночь скрадывает его уродство. По водной глади скачут белые загогулины лунного света, похожие на след змеи в песках или арабские росчерки на безантах.
— Кто здесь?
Неожиданно король остановился. Легкая тень, чуть темнее ночного воздуха, скользнула по траве и затаилась. Затем не удержалась — послышался смех. То существо, прижавшееся к траве, фыркало и прыскало, как будто ему было очень забавно.
Король подошел ближе.
— Чему ты смеешься?
Встретившись с лунным светом, сверкнули белки глаз.
— Садись рядом, — предложила девушка. — Ты кто?
— Тамплиер.
— О, благочестивый брат… — Она смеялась и смеялась, встряхивая волосами. А потом сказала: — Поцелуй меня.
— Не могу, — сказал король.
— Очень глупо, — заявила девушка и потянулась рукой, чтобы схватить благочестивого брата за талию. — У тебя сиплый голос. Должно быть, ты пропойца. Все тамплиеры — пропойцы. Так говорит моя мать.
Король чуть отстранился.
— Не трогай меня, — повторил он. — Кого ты ждала?
— Мужчину, — сказала девушка. — И вот он пришел. Сейчас ночь, Бог спит, а весна скоро наступит. Хочешь — я буду приходить в ваш новый замок?
Король не ответил. Он дрожал всем телом и боялся, что сладкий кошмар сейчас закончится. Луна ушла в тучи. Было так тихо, что закладывало уши. Потом король склонился головой к коленям, а девушка, не видя его, положила руку ему на волосы.
— Ну, — со вздохом проговорила она, — ты только не плачь. Сдается мне, ты слишком большой пропойца!
Она попыталась разжать его пальцы и забрать кувшин, но Болдуин держал его из последних сил. А сил у него было не слишком много, пальцы часто не слушались, поэтому перед сражением двое оруженосцев крепко привязывали рукоять меча к его ладони. Кувшин же никто привязать не потрудился, и потому девушка в конце концов отобрала его.
— Не надо, — просипел Болдуин. — Не пей.
— Почему? — Кувшин замер на полпути к губам девушки.
Вместо ответа быстрым ударом он вышиб кувшин из ее руки. Звякнуло в темноте пару раз о камень — и опять все стихло.
— Зачем? — спросила она, прижимаясь к нему. — Я и так буду тебя любить.
Она погладила его по щеке, стирая слезы. Тогда он сложил ладони чашками и опустил их на плечи девушки, а она обхватила молодого человека за талию руками и прижалась скулой и щекой к его груди. И так они просидели на берегу всю ночь, долго-долго, слушая случайный плеск тихой волны, или вдруг начинающийся дождик, или крадущийся в траве ветер, — пока вдруг, в одно-единственное мгновение слабый свет не поменял свой спектр и не вернул им зрение. Луны давно уже не было, серый рассвет проливался на озеро, и сделались хорошо видны новые стены, воздвигнутые у переправы, и птица, которая по-прежнему воображала, будто хорошо спряталась в зарослях.
Король высвободился из объятий девушки и встал, разглядывая ее.
Она не оказалась ни красивой, ни даже просто хорошенькой. Обыкновенная местная девушка лет пятнадцати, — черные волосы, черные глаза, круглые щеки, маленький подбородок. Король не обратил бы на нее внимания, если бы впервые увидел ее глазами.
Девушка осталась сидеть, только подняла лицо. Она смотрела на своего ночного собеседника, глуповато шевеля губами, как будто прикидывая что-то в невеликом уме. Странное выражение появилось в ее глазах. Короля снова охватила дрожь.
Девушка вытянула руки и уставилась на свои пальцы. Затем покачала головой.
— Прости меня, — сказал король. У него постукивали зубы. — Пожалуйста, прости меня.
Здесь, на самой границе с мусульманским миром, стоит город Баниас, много раз переходивший из рук в руки. Сейчас он принадлежит коннетаблю Королевства, Онфруа Торонскому. Коннетабль стар, но крепок, несгибаем. Надежный и преданный человек, думает король. Это он думает всякий раз, когда вспоминает о коннетабле.
У коннетабля есть, впрочем, и слабость: он очень чувствителен. Он жалеет женщин — у них трудная доля; он жалеет детей — каково-то придется им в жизни; он жалеет даже своих сарацинских рабов и всеми силами старается дать им свободу вместе с христианской верой. И стоит ему услышать об истинно добром деле или, напротив, о чьем-либо бесчестии, как прозрачные слезы с готовностью проступают на его ясных глазах.
Онфруа пытается объяснять свою чувствительность обыкновенной стариковской слабостью, но все его объяснения — сплошная ложь и пустые отговорки: он был таким всегда, даже в ранней молодости.
В далекие времена, теперь уже незапамятные, отец коннетабля продал все, что имел, чтобы отправиться в Святую Землю — в поисках иной доли. Тогда он носил свое старое имя — Хэмфри. И почти сразу брат святого Хранителя Гроба заметил этого отважного рыцаря и подарил ему недавно построенный замок Торон. С тех пор Хэмфри и его потомки, называемые на иной лад, «Онфруа», владеют Тороном и Баниасом и, преданные рыцари Иерусалимских королей, сторожат для них границу.
С нынешним Онфруа в Тороне живет его внук, тоже Онфруа — четвертый этого имени. Еще не воин, еще не рыцарь. Жаль, если станет монахом — ибо имеет к тому склонность, — потому что других наследников мужского пола в Тороне нет.
От Баниаса тянутся богатые, хорошо возделанные пашни, а к югу плоскогорье рассекается узкой долиной, над которой высится крепость, замок Торон, родовое гнездо — колыбель рода, который насчитывает лишь четвертое поколение. Здесь начинается лес Баниаса — лавровые рощи и плодородные пастбища, королевские бедуины платят хороший налог за право не уходить отсюда со своим скотом. Года не проходит без того, чтобы кто-нибудь не явился упрашивать короля отдать ему эту землю под посевы, но король неизменно отказывает.
Это благословенные места. Точно ласковая женщина, они благодарно льнут к человеческой руке, и малейшая забота о ней расцветает изобильнейшими плодами.
Шатонеф, возведенный очень быстро, в течение одной зимы, твердо врос в почву толстыми серыми стенами. Все пошло в ход: и валуны от древних построек, и камни от того замка, что стоял здесь некогда и был разрушен. По углам стен — короткие квадратные башни. Внутри — голо, но надежно. Пустые стены сразу обросли гарнизоном. Шестьдесят орденских братьев и полторы тысячи тех, кто получает жалованье от короля.
Стены просторной трапезной увешаны шлемами, разрисованными щитами, золочеными кольчугами — всем, что победоносные рыцари сорвали со своих поверженных врагов. Словно разъятые на части сарацины, взирают они на своих победителей. Тщетно тянутся пустые рукава к изогнутым мечам. Слепо таращатся прорези шлемов, и иной раз глядеть на них бывает жутко, словно там до сих пор обитает потаенная злоба.
Король живет в замке вместе с остальными, у него маленькая келья в стене, возле часовни, и там едва помещается соломенный тюфяк на узеньком ложе. Брат Одон лично стучит в его дверь каждую ночь, поднимая для участия в богослужении. Король не поет, только слушает. Первые солнечные лучи вторгаются в тесное пространство часовни, раздвигая его, сливая с бесконечностью.
За братской трапезой король сидит рядом с магистром, чуть в стороне. Тростник на полу — вчерашний или позавчерашний, истоптанный, источает сладковатый запах, от которого во рту течет слюна.
— Это правда, что мой отец хотел распустить Орден? — спросил как-то Болдуин у брата Одона.
Брат Одон помнит покойного короля Амори лучше, чем его сын, мальчик, почти всецело предоставленный учителям — архиепископу Гийому Тирскому, который учил его грамоте и всему, что должен знать знатный человек, трем бравым сержантам, которые открывали для него чудесные премудрости мечей, доспехов и длинного копья, и врачам, мучившим его страхами и мокрыми, вонючими повязками.
Каким он был, покойный король Амори, младший, нелюбимый сын королевы Мелизанды (той самой, в воображаемой мантии из звезд)?
Некрасивый. Из тех, кого называют «неудачным ребенком»: короткая шея, грубое лицо. Особенно он проигрывал рядом со старшим братом Болдуином, чье имя носит нынешний король, его крестник.
Но король Болдуин рано умер, и править стал его младший брат, неловкий, молчаливый Амори.
Говорили, что он брал деньги со всех, кто обращался к нему за помощью. «К-короли должны быть щедрыми, а этого б-без денег не с-сделаешь, — объяснял Амори. — Мне нужны с-средства, чтобы одаривать моих людей. Б-богатый король — добрая защита для всего г-государства. А г-где мне взять для этого с-средства?»
Брат Одон передразнивает заикание покойного государя не зло — скорее, артистично, чтобы тот, хотя бы в воспоминании, предстал перед своим сыном как живой.
— Сражался он хорошо, — задумчиво припоминает брат Одон, — хоть и хуже, чем вы, мой сеньор. И еще, думается мне, он был легковерен, а этого быть не должно.
— Легковерен? Мой отец?
— Помните, как сарацины присылали к нему посольство?
Болдуин не может этого «помнить» — в полной мере; но и об этом ему рассказывали. Далеко в горах — никто не знает, где, — обитает Старец, глава страшного ордена убийц-ассасинов. Сами сарацины боятся их, а ассасины не боятся ничего, потому что Старец показал им райское блаженство, и цель всей их жизни — вернуться в те сады, что приготовлены для всякого принадлежащего к их братству.
Короля Амори восхищали и устрашали эти люди, а в один прекрасный день до него донесли слух о том, что в своей вере они далеко отступили от ислама и намерены принять христианство.
«Т-ты уверен?» — переспрашивал посланника король, а когда тот кивал, и раз, и другой, Амори поднимал к заплывшим, мутным небесам глаза и безмолвно двигал толстыми губами: молился. Вот это была бы радость!
— Почему же мой отец поверил ассасинам?
Брат Одон поглядывал на юного короля, чуть щурясь, с любовью.
— Ваш отец, мой сеньор, очень хотел этому верить. Я же сказал, обмануть его было просто. Он только воображал, будто хитер, потому что по-настоящему ловко управлялся с налогами, законами, судьями и обвиняемыми. Но стоило королю Амори оказаться в области, ему неизвестной, как он превращался в сущего младенца.
— Но разве не все мы таковы? — спросил Болдуин тихо.
Брат Одон покачал головой.
— Только не вы и не я, мой сеньор. Когда имеешь дело с сарацинами, нужно постоянно держать в уме одно: никакой франк никогда не будет понимать их до конца. Нам не суждено узнать их, потому что у нас разные прародители. Эти люди были рождены от Агари. Чего же от них ожидать?
Король чуть пожал плечами.
— Не знаю.
— И я не знаю! — подхватил брат Одон. — И потому всегда ожидаю дурного. Но ваш отец — другое дело. Он всегда был любопытен. В нем было что-то от ребенка. Это потому, что он был воин. Любой воин немного дитя, иначе он не сможет хорошо убивать и будет бояться смерти.
— Но разве вы — плохой воин, брат Одон? — удивился Болдуин.
Брат Одон засмеялся. Он часто смеялся, хотя три зуба спереди были у него выбиты, и улыбка получалась некрасивая.
— Оставим это, — сказал наконец великий магистр. — Слушайте! Ваш отец грезил о том, как направит к истинной вере целое племя этих ассасинов. Как народ убийц перейдет на службу ко Господу и обратит свое оружие на сарацин. В таком деянии он усматривал подвиг, достойный властителя Королевства. Вы понимаете меня? Король Амори понимал, что означает эта корона. Не только деньги, которых ему всегда не хватало и которые он присваивал, где только видел. Не только Храм и Гроб. Не только армия.
— Да, — сказал Болдуин, — я понимаю.
— Король Амори отправил в Ливанские горы людей с письмами и дарами… — Брат Одон придвинулся ближе и уставил на короля внимательные, блестящие глаза. — У меня не было времени спорить с вашим отцом, поэтому я попросту приказал одному отряду перехватить посланников в пути.
Король шевельнул рукой, прося брата Одона остановиться, и тот немедленно замолчал, повинуясь жесту.
— Говорили, будто у вас имелись совершенно другие мотивы для этого убийства, — сказал Болдуин.
Брат Одон опять улыбнулся.
— Спрашивайте, мой сеньор, я отвечу вам от сердца, как и положено между друзьями.
— Тамплиеры собирали подати на территориях исмаилитов, разве это не так? Должно быть, вам не хотелось терять эти доходы! А вы потеряли бы их, если бы ассасины приняли христианство, и исмаилиты Ливанских гор сделались бы верноподданными короля Амори.
Собеседник юного короля чуть склонил голову набок, пожевал губами, пошевелил бородой.
— Однако король, ваш отец, обещал возместить нам неизбежные убытки, которые мы понесли бы вследствие такого союза, — напомнил он.
— Разве вы не сомневались в том, что мой отец явит свою всегдашнюю скупость? — возразил Болдуин.
Брат Одон лукаво двинул бровями.
— Дело не в этом, мой государь, дело в том, что никогда нельзя разговаривать с врагом. Сарацины могут быть любезны, они могут научиться нашей обходительности и исполнять все ее внешние требования. Они отпускают пленников без выкупа, дарят своим врагам богатые подарки, если сочтут, что те явили себя превосходными противниками и тем самым возвысили честь их оружия… Но они — враги. Мы не должны им верить. Мы не должны смотреть им в глаза, разговаривать с ними, мы не должны видеть в них людей, подобных нам самим. Любопытство и легковерие едва не погубило вашего отца.
Болдуин долго молчал.
Потом поднял голову. Брат Одон глядел на короля печально и ласково, как женщина смотрит на своего ребенка.
— Вы убили всех, — сказал Болдуин.
Брат Одон даже не моргнул.
— Да, — признал он. — Король Амори снарядил почетное посольство к шейху, а несколько тамплиеров подстерегли их в пути и перебили всех.
…Нет, конечно, не всех. Остались свидетели. Остались люди, которые видели красные кресты на белых одеждах. Убийцам следовало быть более внимательными.
Первыми погибли рыцари-христиане, тщетно пытавшиеся спасти посланника-ассасина, человека, присланного от ливанского Старца; голова в тюрбане покатилась по камням, и рядом с нею остались рассыпанными посольские дары: одежда, кинжалы, красивые чаши.
— Тогда Старец направил к королю другого своего человека. Очень дурно одетый, чумазый, с черными зубами, — задумчиво говорил брат Одон. — И лошадь под ним была тощая. Скалилась, точно затравленный волк, и рычала, как будто просила сырого мяса. Этот человек закричал — он хорошо знал речь франков, только коверкал его так, словно ему неприятно держать во рту слова нашего языка, — что Старец, его пославший, требует выдать виновных.
А король Амори, ваш отец, и сам был очень прогневан. Он повелел выдать этому человеку самые лучшие одежды и масло для умывания, и угощал его из собственных рук, прося извинений. Затем король Амори вызвал меня и показал мне того человека, и сарацин втайне от короля улыбался мне наглой улыбкой. Знаете, что я вам скажу, мой государь? Тот человек был совершенно счастлив. У него глаза сияли. И вовсе не потому, что король сидел с ним в одном зале и разделял с ним хлеб.
Король Амори потребовал, чтобы я отдал ему виновного в этом злодейском убийстве. Но я не мог выдать орденского брата, который повиновался моим приказам. Я только проклял его в мыслях своих за то, что он убил не всех.
А вслух я сказал королю: «Мой государь, это злодейское нападение совершил один брат именем Готье, он — рыцарь тупой и одноглазый. Не королю судить его. Он — тамплиер и предстанет перед судом орденского капитула». Вот что я ему сказал.
Я наложил на брата Готье епитимью за убийство — какую счел достаточной. Ибо брат Готье — духовное лицо, и окончательный приговор может вынести ему только Папа Римский. И письма для Рима уже приготовлены и ждут отправки. «Вы не смеете касаться ни орденских братьев, ни их имущества, — сказал я королю, — я запрещаю вам и вашим баронам притрагиваться к ним!»
Но покойный король Амори был великий сутяга и потому продолжал настаивать на своем. Разве я мог, государь, отдать своего человека, пусть даже тупого и одноглазого, на расправу, чтобы король казнил его, как пожелает, в угоду сарацинам?
Брат Одон усмехнулся, и шрам на щеке, вдруг ставший заметным даже под бородой, пришел в беспокойное движение.
Магистр сказал:
— Король, ваш отец, был в такой ярости, что собрал войска и двинулся на Сайду, то самое командорство, где обретался брат Готье.
Брат Одон опустил голову. Болдуин знал, что случилось дальше: король Амори, его отец, ворвался в Сайду, захватил брата Готье — и сделал это на глазах у брата Одона — и заключил в темницу в Тире. Вскоре пошел слух о том, что король Амори намерен распустить орден тамплиеров.
— А брат Готье, — спросил молодой король, — он действительно был таким, как вы рассказали?
— Одноглазым — точно, — кивнул брат Одон. — Ну и достаточно тупым, чтобы выполнять мои приказания, не спрашивая о последствиях. А вообще он был добрый рыцарь. Он умер в темнице, в Тире… Хорошо бы вам, вместе с нами, молиться о нем.
Болдуин вдруг понял, что прямо здесь, в замке Шатонеф, есть еще один или несколько человек, принимавших участие в том памятном убийстве. Великий магистр отдал королю только одно имя — брата Готье, чтобы он своей кровью надежно скрыл от королевского гнева всех остальных.
Пора было уже оставлять новый замок и уезжать в столицу Королевства, но весна — лучшее время года в благословенной Галилее, когда вся земля здесь покрывается цветами, что не ткут и не шьют, но одеты краше царей во дни их славы.
Вместе с друзьями король, смеясь весело и хрипло, как простуженный ребенок, вылетает из ворот замка: лошади истосковались по свежей траве, а по лесу Баниаса широко разливаются зеленые моря. Без шлема, ласкаясь лицом к шелковистой траве, король устраивается лежать по земле. Кони поглядывают на него искоса, с пониманием, и осторожно переступают копытами, чтобы не задеть человека. От близости лошадей пышет жаром, и королю чудится, что жизненная мощь этих животных целительна.
Каждая весна для короля драгоценна. Он не может позволить себе расточать их, как это делают другие.
В соседней лавровой роще шумели деревья. Они гнулись и переговаривались о какой-то тайне, которую хоронили между стволами. Ни брат Одон, ни король, ни прочие — а их было около сотни — не давали себе труда прислушаться и разгадать эту тайну. И так продолжалось до тех пор, пока тайна не явила себя сама: с визгом, широко разбросав руки с мечами, выскочили из рощи сарацины. Растопыренные ноги в стременах, оскаленные лица, прижатые к лошадиной гриве между острыми ушами животных.
День был смят, исковеркан. Кони бесились, люди хватались за гривы, вскакивали в седла, тянулись за оружием. Брат Одон с десятком сержантов — полностью вооруженный, всегда начеку, — поскакал навстречу всадникам и мгновенно завязал с ними битву. Тяжеловесный, в толстом доспехе, он удивительно ловко орудовал мечом. Сарацины плясали вокруг него на конях, точно невесомые, в развевающихся одеждах, от которых рябило в глазах, и тонкие мечи налетали на брата Одона отовсюду сразу. Однако магистр успевал отбиваться, ворочаясь на своем коне, а тот могучей грудью и мощным крупом сталкивался с сарацинскими тонконогими конями и заставлял их отшатываться и отступать.
— Спасайте короля! — хрипел брат Одон.
Бессильный, безоружный, король сидел в седле. Лошадь переступала на месте, ее бока шевелились под коленями Болдуина. Животное как будто спрашивало в нерешительности: куда теперь?
Двое сержантов тянули короля прочь с места сражения. Однако когда они повернулись, сделалось ясно, что отступать некуда: из другой рощи, отрезая малому отряду путь к Шатонефу, вылетел новый рой сарацин.
Свежая трава смята, и даже сквозь жаркую вонь битвы слышен ее резкий, молодой запах.
Моргая веками без ресниц, король смотрит, как за него умирают молодые, здоровые люди. Сарацины все ближе, ему кажется, что он ощущает их дыхание.
Какой-то незнакомый сержант, осаждаемый сразу с двух сторон, покачнулся, и мгновенно кровь широким мазком испятнала его белые одежды. Король двинул вперед коня, напирая на одного из нападающих. Несмотря на то, что седло у короля высокое, сидит он не слишком уверенно. Королевская лошадь, хорошо обученная, двигается плавно. При виде нового противника сарацин отступает, широко взмахнув плащом и раскидывая руки с мечами. Сержант цепляется окровавленными пальцами за луку своего седла, чтобы не упасть.
Король протягивает к нему руку в перчатке и слабо хватает его за локоть. Этой поддержки оказывается довольно: сержант наконец выпрямляется в седле, губы его двигаются, он что-то говорит — что именно, король не слышит.
Сарацины кружат все ближе, сжимая кольцо, их чужие голоса заполняют пронзительным тонким воплем всю поляну.
И тут новый звук сотрясает лес Баниаса: гром копыт и лязг оружия. Из замка Торон мчится со своими людьми старый коннетабль Онфруа. Он как будто вырастает из земли. Только что не было здесь никого — и вдруг внушительная, закованная в железо фигура, и сарацины пчелами летят к нему, заранее готовя жала.
Образуется проход, в который наконец уводят лошадь короля. Болдуин то и дело оборачивается в седле, успевая ухватить взором то одну картину, то другую. Трава испорчена, забросана комьями взрытой земли, густо залита кровью. Пролетающее по воздуху копье, широкая дуга ожившего меча, отчаянный, изумленный всплеск на том месте, где только что был живой человек.
Сарацины отступают. Король не сразу понимает это; сержанты подталкивают его к безопасной тропе, к укрытию, окружают, держа наготове оружие. Затем вдруг приходит облегчение. Можно двинуть лошадь вперед и посмотреть — что же происходит на поляне.
И первое, что видит король, — коннетабль Онфруа. Огромная груда металла посреди полного разгрома: будь здесь камерарий иерусалимского двора Эмерик, он бы только руками всплеснул.
Король спешивается — кулем сваливается с седла. Цепляясь за стремя терпеливой лошади, встает на ноги.
— Что это? — тихо произносит король.
Высоко в небе, над его головой, фыркает лошадь.
— Коннетабль Онфруа убит, ваше величество, — докладывает незнакомый голос. — Нужно доставить его тело в замок.
Святые на витражах в часовне Торона похожи на нынешних владетелей этого замка: рослые, тонкие в кости, светловолосые. Торон переходит от деда к внуку. Старый коннетабль лежит в часовне, под надежным присмотром своих стеклянных, прозрачных предков, коленопреклоненно молящихся за родича у ног Богоматери в синем стеклянном покрывале. Свет, изливающийся сквозь них, расцвечивает воздух и делает его смуглым.
Пятнадцатилетний наследник старого Онфруа похож на ангела. Наверное, где-нибудь на севере бывают такие ангелы: длинноносые, с небольшими, близко посаженными серыми глазами, со светлыми, почти белыми прямыми волосами, которые, как ни стриги, все падают на брови и торчат над ушами.
Король смотрел, как этот новый Онфруа молится, и неустанно слушал сильное, резкое биение своего сердца. «Не этот ли? — вопрошало сердце, и каждый новый удар его в груди ощущался все больнее. — Не он ли сможет заменить вас на троне, мой государь, когда наступит ваше время?»
Болдуин обернулся. За левым плечом опять стояла смерть.
— Здравствуй, — сказала она, и он улыбнулся этому странному пожеланию.
— Здравствуй.
Завтра королю предстояло сделать мальчика Онфруа рыцарем и принять у него присягу: замок Торон и город Баниас новый Онфруа Торонский будет держать от короля.
Завтра королю нужно принять решение.
— На этот раз они спасли меня, — сказал король своей смерти. — Они вырвали меня из рук сарацин. Скажи, почему они не пожалели себя? Почему вот он, — король кивнул в сторону мертвого коннетабля, — обменял свою жизнь на мою?
— По-твоему, смерть нужна только для того, чтобы забирать чужие жизни? — охотно отозвалась она, давний друг короля. Она как будто стосковалась по беседам с ним, ведь они так давно не виделись! — Я в точности выполняю волю пославшего меня. Я слежу за тем, чтобы каждый умирал в свой срок и надлежащим образом. Вот почему я ненавижу самоубийц.
— Ты не ответила на мой вопрос, — настаивал король.
— Они сделали это ради присяги, — сказала смерть.
Она посмотрела на Болдуина сбоку и, выступив из тьмы больше обыкновенного, добавила:
— Они сделали это из любви к тебе.
Парадный зал Торона достаточно велик, чтобы там собралось почти пятьсот человек: лучшие из подданных Торонского барона, все орденские братья и наемники, каких отпустил командир гарнизона, именитые граждане Баниаса. Новый сеньор присягает Прокаженному королю.
Двое мальчиков в окружении хмурых воинов, которые недавно вышли из битвы и готовы ворваться в новую.
Брата Одона нет с ними; брат Одон гоняется за сарацинами по всему командорству Сайды. Может быть, сейчас, когда коленопреклоненный Онфруа поднимает залитое светом лицо и произносит: «Мой сеньор, я — ваш человек», — может быть, именно в эти самые мгновения брат Одон, неостановимо разогнав тяжелого коня, настигает Саладина? И где сейчас сам Саладин — под Сарептой, под Аскалоном? Где он сейчас, смерть?
Еле слышно смерть отвечает:
— Он под Баниасом.
Промчавшись по сеньории Сайды, истоптав первые побеги, побросав горящие факелы в окна домов, Саладин отошел опять к Баниасу, готовясь в любое мгновение скрыться на территории, подвассальной Дамаску.
Баниас как будто нарисован на картинке в Часослове: небольшой, зажиточный городок вокруг цитадели, с певучей рекой под стенами, с мельничными колесами, которые вращает быстрый поток у самых городских ворот. Уголок старого мира, оставленного ради требовательной благодати Святой Земли. Очень похож, очень — если бы только не деревья с иными очертаниями листьев…
На коротком привале, отдыхая в маленьком доме, где живет еврейское семейство, брат Одон угощается сморщенным яблоком, долежавшим до весны в кладовых.
Евреев здесь много. По погибшему господину они уже отвыли и быстро утешились; новый властитель обещает быть не хуже прежнего, если не лучше: по слухам, молодой Онфруа добр и справедлив и вряд ли увеличит подушной налог, который здесь платили по безанту в год за каждого мужчину старше шестнадцати лет.
Брат Одон очищает с яблока потемневшую шкурку и делает это с таким ожесточением, будто — только дай ему волю — всех сарацин точно так же ободрал бы, чтобы те из черных сделались если не белыми, то хотя бы бледно-зелеными…
А Саладин ждал его в горах, покусывая за тощие, обглоданные бока плохо защищенные замки Бель-Хакам и Бофор.
Точно пес, которого поманили лисицей, гнался за ним брат Одон.
Сразу за Баниасом Саладин спустил на него легкую конницу, и несколько десятков орденских братьев вместе с великим магистром оказались в плену. Брат Одон даже не понял, как это вышло: копье, прилетевшее издалека, да так, что магистр его и не видел, ударило по шлему, а проснулся брат Одон уже со связанными руками, под полосатым пологом, который медленно колыхался на ветру.
Рядом на корточках сидел чернолицый человек и смотрел на него без любопытства, тускло. Потом раздвинул губы, выставив поломанные зубы, и спросил, скверно выговаривая слова:
— Ты — Одон де Сент-Аман?
Так устроены человеческая речь и человеческий слух, что хуже всего в чужом произношении воспринимаются имена. И потому пришлось сарацину повторить свой вопрос четыре раза, пока он наконец не утратил терпение и не начал бить брата Одона.
Тогда великий магистр сказал:
— Я — Одон де Сент-Аман.
И его потащили к султану.
Султан, сорокалетний мужчина, по сарацинским меркам — красивый. Не обращая внимания на растерзанный вид пленника, султан делает широкий жест:
— Садись, друг.
Одон усаживается на ковры, наваленные один на другой, точно лепешки, выставленные для продажи. Одону неудобно так сидеть. Он привык к стульям. Давняя рана не позволяет подбирать под себя ноги. Кряхтя, брат Одон вытягивается, опираясь на локти. Он знает, что его поза в глазах сарацин выглядит верхом непристойности, и это не может не веселить его.
Султан глядит, приподняв одну бровь чуть выше другой. Доспехи с брата Одона сорваны. Стеганая куртка иссечена и запачкана кровью. Слиплись и волосы, и борода.
Саладин любезно предлагает пленнику воды. Брат Одон погружает лицо прямо в чашу, которую хватает левой рукой — правая болит. Неопрятная борода полощется в питье. Саладин не выдерживает, короткая судорога пробегает по его губам, султан морщится, султана сейчас стошнит. Ага! Брат Одон торжествует.
— Время поговорить о твоей жизни, друг мой, — все еще любезно произносит султан.
— Моя жизнь окончена, — отвечает брат Одон. Он обтирает себе лицо и бороду ладонью, ставит чашу между расставленных колен, тяжко переводит дух. — Что ты хочешь от меня, агарянин?
— Я предлагаю тебе выкупить себя.
Брат Одон размышляет, рассматривая шатер, безупречно изящного султана, его изумительное оружие, его красивые ковры, его полированную серебряную чашу, из которой только что угощали пленника.
— А как же другие? — спрашивает наконец брат Одон. — Вместе со мной ты захватил и других.
— Другие пусть выкупают себя сами.
У брата Одона, оказывается, сломано ребро: когда он пытается вздохнуть полной грудью, в боку просыпается боль и властно требует внимания к своей персоне.
— Ох! — произносит брат Одон, сдаваясь на ее милость и вдыхая воздух меленько, как птичка пьет. — Разве ты не знаешь, глупый сарацин, что у орденских братьев из личного имущества — только пояс да нож, а ничего другого они за себя не отдадут?
— Может быть, твой король… — намекает султан.
К черту боль в боку! К черту колено, которое плохо гнется! Брат Одон вскакивает — ярость вздергивает его на ноги, ярость рвется из его потемневших ноздрей.
— Я не позволю его королевскому величеству сорить из-за меня деньгами! — орет брат Одон. — Лучше я сдохну в твоем вонючем плену! Ты понимаешь речь крещеного человека?
— Я хорошо говорю на языке франков, — невозмутимо отвечает султан. — Я понял тебя. Согласно твоему желанию, ты сгниешь у меня в тюрьме.
— Превосходно! — отвечает магистр. — Только не воображай, будто ты меня испугал.
И — вот награда пленнику за испытания, теперешние и грядущие, — султан, утратив толику своей безупречности, криво пожимает плечами.
В эти самые минуты один мальчик говорит другому:
— Мой сеньор, я — ваш человек.
В старых грамотах, много лет назад составленных прежним Болдуином и прежним Онфруа, перечисляется со всеми ее приметами каждая пядь земли, принадлежащая торонскому сеньору. Эта почва вокруг Галилейского моря чрезвычайно плодородна, и на ней созревает несколько урожаев в год. Некоторые акведуки и каналы остались здесь еще с римских времен. Владетелю Торона принадлежат превосходные поля, где выращивают хлопок, и чудесные оливковые сады, и множество оливковых прессов, где солнечными струями изливается по чанам масло, и хлебные поля. И, пока брата Одона, оскаленного и разозленного, тащат в тесную, битком набитую разным людом камору, и швыряют туда, на истоптанный ногами земляной пол, в тесноту, безнадежность и густую, разъедающую тело вонь, — все богатства сеньории вкладываются в подставленные ладони юного Онфруа: пучок травы, горстка почвы, две зеленые оливки.
Чуть позже, уже не при всех, а наедине, король заводит с молодым сеньором другой разговор.
— Я хотел бы породниться с вами, — говорит Болдуин северянину-ангелу.
Тот поворачивается резко, как будто его ударили; серые глаза расширены — насколько им это удается. Кажется, Онфруа потрясен услышанным. Однако король вполне серьезен.
— Моя сестра Изабелла, — он называет имя предполагаемой невесты.
— Изабелла? Но ведь ей всего восемь лет!
— Под здешним солнцем девушки взрослеют быстро, — тихо произносит король. — Если вы согласны подождать несколько лет, то мы можем уже сейчас объявить о помолвке.
Онфруа падает к ногам короля. Он согласен.
Вместе с младшей сестрой, более драгоценной, нежели старшая, король отдает этому безупречному рыцарю свое Королевство. Онфруа похож на Галахада: не столько воин, сколько охранитель Святого Грааля. Из рыцарских добродетелей милее всего ему милосердие и благочестие; всем птицам он предпочитает голубку.
Впоследствии, когда Болдуину, самому отважному из Иерусалимских королей, говорили, что его деверь Онфруа — трус, Болдуин никогда с этим не соглашался. Онфруа был погружен в тихое, смиренное созерцание бытия, где, как мнилось стороннему наблюдателю, ему сызмальства открывались наиболее сокровенные тайны.
Изабелла, дитя с тугими черными косами, зеленоглазая, с тонким, чуть неправильным лицом. Старший Онфруа — тот, что ждет воскрешения под надежным камнем, с которого сбита невнятная, осыпавшаяся латинская надпись времен Понтия Пилата и заменена новой, отчетливой, с резким знаком креста, — непременно заплакал бы, едва о ней подумал. Он сострадал всем женщинам, но королевским дочерям — в особенности.
«Не плачь хотя бы по Изабелле, — подумал Болдуин, мысленно обращаясь к погибшему коннетаблю, — твой внук хорошо позаботится о ней… Ты ведь для этого воспитал его?»
В Иерусалиме короля ожидают новые заботы. Изабелла узнает о предстоящей помолвке. У нее сразу подскакивает настроение, ей и страшно, и радостно, и она усердно собирает слухи о своем будущем женихе.
Необходимо назначить нового коннетабля, и эту должность передают в руки предприимчивого Эмерика де Лузиньяна.
Необходимо также закончить дело с предполагаемым браком старшей сестры Сибиллы. После разгрома у Баниаса все осложняется. Будущий супруг Сибиллы, Болдуин д'Ибелин, сеньор Рамлы, — в руках сарацин. Несчастный случай бросил его, вслед за братом Одоном, в ловушку, когда Саладин окружил франков и перебил многих, а уцелевших захватил в плен. Впрочем, в отличие от брата Одона, Ибелины — не из тех, кто отказывается говорить с сарацинами. Ибелины всегда находят общий язык с теми, с кем сводит их судьба, поэтому уже через месяц сеньор Рамлы предстает перед своим королем, отпущенный под честное слово, а с началом навигации отплывает в Константинополь, просить денег для своего выкупа у венценосного свойственника, императора Византии.
Лето наступает и длится; ни капли дождя не падает на побережье, но в воздухе непрерывно висит изнуряющая влага. С севера доходят тяжелые вести. Королю докладывают о каждой стычке, что происходит между его людьми и сарацинами.
Саладин засел неподалеку от Баниаса, на своей территории, по ту сторону границы. То и дело его хищная конница налетает на города и замки, но пока не случалось ничего такого, с чем нельзя было бы смириться.
На пятый день осени в Иерусалиме появились странные люди.
На самом деле Иерусалим был полон странных людей, и никого здесь не удивить ни цветом кожи, ни одеждой, ни манерой держаться; и все-таки на этих людей все сразу обращали внимание.
Их было шестьдесят, франков из числа тех вооруженных паломников, что служили королю в течение года и одного дня за плату.
Без доспехов и оружия, даже без сапог, они шли вереницей, держась за руки по двое, а за плечами у каждого болтался грязный тряпичный узел. Город лишь на мгновение приостановил шум повседневных дел и бесконечных разговоров, — ибо Иерусалим непрестанно торговал, вооружался, молился, сутяжничал и ремесленничал, — чтобы с тревогой глянуть вслед этому шествию, а затем, привычно переложив подобные тревоги на плечи своего короля с его коннетаблем, маршалом, патриархом и всем двором, вернулся к прежним занятиям.
Процессия оборванцев миновала Храмовую улицу, не обратив ни малейшего внимания на торговцев, предлагавших пальмовые ветки и ракушки, добралась до Храма и остановилась в просторном мощеном дворе, длиной в полет стрелы и шириной в бросок камнем.
К королю был послан один из шестидесяти, а прочие устроились на камнях и свесили головы на грудь. Полоски жидкого пота, сползшего на скулы из-под волос, процарапывали толстый слой пыли на их лицах.
В блистании дорогих одежд и медных волос, окруженный солнцем, предстал перед ними сам коннетабль Эмерик де Лузиньян. Люди, неопрятной массой сбившиеся в углу двора, зашевелились, начали подниматься на ноги. Эмерик остановился в десятке шагов от них и, напрягая голос, крикнул:
— Для чего вам, оборванцам, потребовалось видеть короля?
Из толпы выделился один, сохранивший прямоту осанки. Его рубаха была криво оборвана по подолу, а голова замотана тряпкой, источающей запах засохшей мочи.
— Нас прислал Саладин, вождь сарацинов, который называет нашего короля «хинзиром», что означает «боров».
И, сказав это, он вдруг заплакал навзрыд.
Эмерик понял, что человек этот говорит перед ним те слова, которые обещал произнести ради сохранения своей жизни. Коннетабль не стал ни прерывать говорящего, ни требовать, чтобы тот не плакал. И потому наемник продолжал:
— Он взял наш замок Шатонеф и разрушил его, а это повелел отнести в Иерусалим.
С последним словом он поднял узелок с имуществом, который принес на плече, и, осторожно, обеими руками положил к ногам Эмерика. Так же поступили и все остальные.
Коннетабль посмотрел на гору тряпья, наваленную у его ног. От нее дурно пахло. Затем Эмерик перевел взгляд на лица наемников и неожиданно понял, что они принесли королю.
Он отступил на шаг. Спросил:
— Я могу избавить от этого зрелища его величество?
Старший из наемников покачал головой:
— Мы связаны словом, нарушить которое было бы бесчестьем.
— Что именно вы обещали сарацинскому псу?
— Что доставим отрубленные головы прямо… королю. — На этот раз он проглотил слово «хинзир», и Эмерик, против воли, ощутил нечто вроде благодарности.
Коннетабль подумал немного. Затем сказал:
— Я позову монахов и попрошу их позаботиться о погибших. А вы идите со мной. Мне надлежит записать все имена.
Он отошел от груды отрубленных голов еще на шаг, глянул в последний раз — так, словно убитые могли укусить сквозь запятнанную холстину, повернулся и зашагал прочь. Отпущенные под честное слово пленники, натыкаясь друг на друга и суетясь, побежали следом.
Их умыли и переодели, прежде чем представить королю.
Король оглядел своих наемников, плачущих и коленопреклоненных, и хрипло произнес:
— Встаньте, и пусть один из вас рассказывает.
Они зашевелились, поднимаясь, — все, кроме того, кому было поручено говорить перед королем, о чем договаривались заранее. По-прежнему стоя на коленях, этот человек сказал:
— Вот как было…
Вот как было: из марева выскочили темные лица, обмотанные скрученными тряпками. Отовсюду на стены ломились сарацины. Стоило убить одного, как на его месте возникали двое других. Саладин не стал осаждать Шатонеф, он просто бросился на замок и впился зубастой пастью. За лето он набрался сил, его армия обросла людьми и осадными орудиями. Башня выше замковых стен ползла над головами штурмующих, будто корабль, и с нее непрерывно сыпались стрелы.
— Ворота выбили почти сходу, — говорил человек заученно.
Король вдруг понял, что он повторял эту речь каждый из тех дней, что провел в пути, и перебил рассказчика вопросом:
— Как долго вы добирались до Иерусалима?
— Пять дней, государь.
И продолжил.
Когда сарацины хлынули в замок, то казалось, что им не будет конца. Они были везде, в любом закоулке. На каждого, кто оборонял Шатонеф, приходилось по трое-четверо врагов. Они меньше весят, чем франки, и не так мощно вооружены, но зато их очень, очень много. Очень много, повторял рассказчик, бесстрастно водя глазами по всему королевскому залу, лишь бы не встречаться взглядом с самим королем.
— Дальше, — велел король, потому что говоривший опять замолчал.
— Он приказал своим людям представить ему всех пленников. — С этими словами наемник вытянул перед собой руки и показал багровые следы от веревок. — Из тамплиеров гарнизона живы были двадцать девять человек, прочие — убиты. Саладин спросил, сколько тамплиеров находилось в замке, и приказал отыскать тела всех орденских братьев. И вот они предстали перед ним, и живые, и убитые. Тогда он сделал знак кому-то из своих.
В голубом небе взмах черного крыла, а дальше — сплошь только красное: тамплиеров, связанных и поставленных на колени, обезглавили одного за другим, а затем отрезали головы и их погибшим товарищам. Из белых плащей с красными крестами нарвали тряпок и завернули отрубленные головы.
После этого Саладин оглядел наемников, и многие из них подумали, что никогда прежде не видели такого красивого, такого спокойного и радостного человека.
«Мне нужно шестьдесят добровольцев, которые доставят мой дар франкскому хинзиру», — сказал он на языке франков.
Наемники, стоявшие перед ним, боялись взглянуть друг на друга, потому что каждому хотелось вызваться и уйти из павшего замка, пусть даже с такой тяжелой ношей — лишь бы подальше от сарацин. Но ни один не решался сделать первый шаг — из стыда перед товарищами.
Тогда несколько сарацин отобрали тех, кто уцелел или был ранен очень легко. Они пробегали по рядам пленников, цепко хватая их за плечи и встряхивая, быстрым, умелым взором окидывали их лица — разве что не лезли обезьяньими пальцами в рот, чтобы проверить зубы, — и так был совершен выбор.
Саладин велел пленникам снять обувь — в знак покаяния. «Кажется, так, босоногими шествиями, у вас принято выражать сожаление?» — добавил он, показав, что хорошо знаком с обычаями франков. Он не позволил им взять даже платка, чтобы обвязать головы, и посоветовал рвать рубахи и мочиться на лоскуты — иначе солнце убьет идущих. Так они и поступали, пока добирались до Иерусалима.
Саладин знал, кого отправлять в этот путь: по дороге ни один не умер. Да, сарацины хорошо разбираются в людях, заключил наемник.
— Где головы? — спросил король.
— Головы, государь, омыты и надлежащим образом приготовлены к погребению. Они уложены в особый ящик и сейчас находятся в храме, — вместо наемника ответил заботливый коннетабль Эмерик.
И королю вдруг подумалось, что очень спокойно, должно быть, лежать в надлежащем особом ящике, особенно если его приготовил Эмерик, хорошо знающий толк в вещах.
— Завершено ли поручение, которое дал вам Саладин? — спросил король у своих наемников.
— Да, государь.
— Хорошо. В таком случае, вы вновь можете считать себя моими людьми, — сказал король. — Я не держу на вас ни зла, ни обиды.
И наемники покинули зал. А король подумал, что его друг, брат Одон, сейчас находится в плену и, следовательно, до сих пор жив: на мессе королю не придется видеть его отрубленную голову.
— Расскажите мне еще об этом рыцаре, — просит Сибилла коннетабля, и Эмерик охотно пускается в повествование о человеке, который обезумел от любви.
Если бы кто-нибудь сказал королю, что его коннетабль долгие часы проводит в размышлениях о Сибилле, король ни за что бы не поверил слуху как пустому. Сибилла была королевской заботой. Что делать принцессе в мыслях коннетабля?
Рослая — почти как мужчина, с округлыми тяжелыми плечами и темными жесткими волосами, кареглазая, Сибилла обещала расцвести к своим двадцати годам, но случилось обратное: после смерти первого мужа, после рождения сына она вдруг начала ссыхаться и увядать. Выступили скулы, ямки в углах рта сделались глубже, грозя превратиться в морщины, а девически пышное тело прямо на глазах становилось жалким.
Раздумывая об этом и еще о многом другом, коннетабль Эмерик приводил к придворным дамам Сибиллы различных знатоков красоты, и те оставляли в цитадели бесчисленное множество средств для возвращения молодости, целые горы притираний, умываний, мазей, благовоний и масел. Разумеется, ни одно из чудодейственных средств не приносило должного результата, однако Эмерик к этому и не стремился: для начала ему требовалось прослыть искренним другом всех женщин.
Наконец цель достигнута; наступает время чудесных историй.
И Эмерик охотно повторяет Сибилле рассказ о том, что живет далеко за морем некий рыцарь, который прослышал о красоте и несчастьях иерусалимской принцессы и полюбил ее по одним только добрым слухам о ней.
— Сперва его сердце содрогнулось от жалости и сострадания, потому что он узнал, как все бароны отказывались один за другим от руки этой дамы, ибо не желали брать на себя заботы о Королевстве. И он подумал, что это — страшное унижение для дамы. А потом ему представилось, как хороша она собой, как молода и одинока, и больше всего на свете ему захотелось прижать ее к сердцу и никуда от себя не отпускать.
Сибилла вздыхала.
— Но откуда вы так хорошо знаете, что чувствовал этот знатный сеньор?
Но коннетабль упрямо отказывался отвечать и лишь месяц спустя, когда почувствовал, что время пришло, признался:
— Он сам говорил мне.
— Вы с ним друзья? — продолжала допытываться Сибилла.
Эмерик мучил ее недомолвками еще несколько дней. Он видел, что эти разговоры действуют на сестру короля лучше всяких мазей и притираний: ее глаза снова блестели, а щекам вернулась округлость.
— Разумеется, мы с ним друзья, — признался в конце концов Эмерик. — Как может быть иначе? Ибо сказано: «брат — это друг, данный тебе самой природой».
— Вы говорили о своем брате? — удивилась Сибилла.
В ее тоне скользнуло разочарование, и Эмерик тотчас подобрался.
— У меня их шестеро, — сказал он. — И каждый готов отдать свою жизнь за благоденствие Святой Земли. Все достойные рыцари, получше, чем я. И все же один из них — особенный.
И Сибилла дрогнула — опустила ресницы.
Эмерик смотрел на нее с доброжелательным вниманием, точно врач, изучающий состояние больного.
— Впрочем, в ближайшее время вы сможете увидеть его собственными глазами, моя госпожа, — добавил Эмерик. — Скоро этот мой брат прибудет в Иерусалим, чтобы отдать свою кровь защите Святого Гроба и королевской семьи.
Сибилла сказала, старательно выдерживая ровный тон и глядя в сторону:
— Когда он приедет, я сперва хотела бы повидать его так, чтобы он не подозревал о том, кто я. Если он действительно полюбил меня, то сумеет узнать в любом обличии. Устройте нам встречу, чтобы о ней никто не знал, кроме вас и меня!
Эмерик улыбнулся и склонил голову.
Ги де Лузиньян погрузился в Иерусалим, точно малая маслинка, брошенная в огромный котел, где приготовлена братская трапеза для целого гарнизона; и вот, пока двое услужающих тащат этот котел на коромысле, все внутри него колышется и булькает, и малую маслинку кидает из стороны в сторону.
Город стоит на крутом берегу иссохшей реки, желтыми стенами и башнями врезаясь в блеклое небо. Два огромных купола высятся над ним, точно две опрокинутые чаши: купол Храма Господня и ротонда церкви Гроба Господня, свод которой раскрывается прямо в небо, чтобы впускать священный невещественный огонь, и рядом — дозорная башня ордена госпитальеров. Весь горизонт, от купола до купола, причудливо изрезан колокольнями, башнями, террасами.
Все наиглавнейшее в жизни человечества происходило здесь, в тесном пространстве, внутри толстых стен: Христос, Его смерть и то, что случилось потом.
Но все это не завершилось единовременным событием — оно происходит до сих пор; Иерусалим длится постоянно, он растянут во времени — единственный город на земле, — и Ги, как и всякий человек, который пришел сюда с нашитым на одежду крестом, вдруг ощутил соприкосновение своей души с душой спящего Хранителя Гроба, великого Готфрида, и с душами былых королей, и с теми верующими во Христа, чьи имена скрыты среди людей и известны лишь Господу, — с теми, кто вырезал на память о себе крохотный крестик в скале Голгофы.
Ворота поглощают входящего, а за воротами — странным образом — не обнаруживается ничего особенного или великого: обычная городская суета. Улицы перекрыты сводами наподобие тоннелей, и там ведется торговля; приятный рассеянный свет падает через небольшие окна, прорубленные в своде.
С Ги — его старший брат Эмерик; они бродят, как простые горожане, и Ги не устает дивиться тому, что открывается взорам, а Эмерик посмеивается, ощущая себя хозяином этого города и каждого примечательного камня в нем.
На улице Трав торгуют овощами, на Суконной — кипами переливающихся даже в полумраке шелков и приятной на ощупь холстины, на улице Скверных кухонь — странной для чужака едой, что готовится прямо на углях, посреди городской суеты. Это делают специально для паломников, приезжающих поклониться Гробу и не имеющих в Иерусалиме своего жилья. Однако, рассказывает брату жующий Эмерик, в последние десятилетия у живущих в городе франков вошло в привычку перехватывать еду прямо здесь, на улице. Иные посылают слуг закупать уличную стряпню для дома.
— Это у нас в обычае, — объяснил Эмерик брату.
Ги искоса глянул на Эмерика.
— В обычае, я думаю, есть глубокий смысл.
— Какой?
Эмерик явно не ожидает от младшего брата, что тот проявит способность интересно рассуждать. Ги надлежит не мыслить, а чувствовать, не созерцать, а быть созерцаемым.
Но затыкать рот братцу Ги Эмерик не хотел. Любопытно ведь, что он понял из всего увиденного.
Ги сказал тихо:
— Все мы странники на земле, и в этом городе любой из нас, даже король, — только паломник; что же удивительного в том, чтобы вместо домашней стряпни покупать скверно прожаренное мясо, которым потчуют чужаков-пилигримов! В этом я вижу истинное смирение.
Эмерик поджал губы. Несколько секунд он молчал, подбирая ответ, а затем возразил брату:
— Если все в Иерусалиме — лишь странники и пилигримы, то почему же те, кто готовит на углях еду и сидит на каждом углу, предлагая товар, считают себя здесь хозяевами?
— Надлежит кому-то быть и гордым, — ответил Ги невозмутимо, — чтобы другие могли понять, каково же смирение на вкус.
Эмерик смеется, потому что «смирение» братьев Лузиньянов оказывается чрезвычайно вкусным: у одного из «гордецов» они покупают пироги с яйцами и мясом, виноградную кисть, «райские плоды» и горстку фиг. Тесто армянской выпечки, называемое у сарацин «ифлагун», перенасыщено пряностями — это здесь тоже в обычае, — и Эмерик охотно рассказывает, сколько всего диковинного кладут в муку здешние хлебопеки: и имбирь, и кунжут, и анис, и тмин, и даже перец, а еще — натертый сыр, и шафран, и фисташки, и мак, и какие-то местные травы, названия которых Эмерик не знает.
— Ты привыкнешь, — уверяет коннетабль младшего брата. — Сыновья нашего отца всегда любили поесть и разбираются в пище, как никто.
Они бродят и бродят, пока не начинают гудеть ноги, и Эмерик все показывает брату местные рынки и объясняет назначение новых, незнакомых плодов. На спуске улицы Давида братья осматривают три торговые улицы, выстроенные правителями-франками в византийском стиле, с округлыми арками. На крытом рынке, где торгуют птицей, шум, хлопанье крыльев и летание перьев, и торговцы орут, вытягивая жилистые шеи, перекрикивая свой живой товар. Ближе к восточной стене есть место, где торгуют франки-крестьяне, но там менее шумно и не так интересно.
И чем дольше бродят по Иерусалиму братья, тем теснее свивается вокруг них город, так что в конце концов Ги чувствует себя оплетенным некоей невидимой сетью и все тщится при том понять: надлежит ли ему прилагать усилия, дабы избавиться от этих пут, или же, напротив, следует предаться на волю Господа и погрузиться в их вязкое кружево?
А затем перед Ги вырастает Храм, и происходит это так внезапно, что младший брат перестает дышать. Оцепенение длится почти минуту.
— Это здесь? — наконец, через силу, спрашивает он.
— Да, — отвечает меньшому старший, улыбаясь.
Ничего еще в Храме не увидев, даже не войдя внутрь, Ги падает на колени и так стоит. Глядя на брата, Эмерик поражается его доверчивости.
Храм, вобравший в себя роковую скалу, внутри подобен целому городу, в то время как снаружи он, облепленный паутиной улиц, обсиженный лавками и мастерскими златокузнецов, изготавливающих реликварии для паломников, выглядит незначительно — особенно в сравнении с цитаделью.
— Идемте же, — говорит Эмерик.
Ги слепо поднимается с колен и оглядывается. По узкой улочке, совсем рядом с Храмом, пробирается ослик с двумя бочками воды на спине. Кроткая морда показного смиренника, подрагивающие уши, готовые внимать приказам; копытца трудолюбиво переступают по камням. Чуть в стороне от шагающего ослика колыхаются телеса темнокожей женщины, закутанной в покрывало до самых глаз, и светловолосый ребенок, доверенный ее заботам, беспечно мочится на стену какой-то кривобокой хибары. Из раскрытых дверей лавок глядят веселые глаза.
И Ги де Лузиньяну постепенно начинает казаться, что с ним случилось невероятное: причудливая книжная буквица, которую он разглядывал, приблизив книгу к глазам, внезапно раскрыла перед ним некий таинственный вход, и он шагнул внутрь, в таинственный мир хитросплетенных узоров, сам сделавшись элементом ее убора, — и тотчас плоский орнамент перестал быть плоским, и каждая линия в нем обрела самостоятельное бытие, наделенное собственным запахом, собственной плотью. Все было здесь и утвердительно являло себя: и звон молотков по металлу, и запах перца и корицы, от которого щиплет в ноздрях, и тьма, моргающая огоньками лампад, полная тончайшей, взвешенной в воздухе пыли, и ослик с его лживой покорностью, и прохладная вода в бочках на его спине, и ребенок, и черные, сонные глаза женщины, в которых Ги увидел свое отражение…
Храм стоял, как и прежде, вдвинутый в глубину мощеной площади, сохраняя в себе место, где умер и воскрес Спаситель, и какие-то оборванные греческие монахи затеяли склоку с армянами в одеждах черных и лиловых, ибо еретикам входить в Храм воспрещалось, и шумное раздраженное карканье заполнило двор.
Там, внутри разрисованной буквицы, где чудовища подслушивают разговоры людей, прячась в ветвях райских деревьев, Ги слышит голос своего брата коннетабля:
— Идемте же, я хочу показать вам Гефсиманский сад и тамошнюю обитель, где похоронены дочери второго Иерусалимского короля, Болдуина де Бурка…
Иссохшие склоны Иосафатовой долины еле слышно шелестят под невидимым ветром. Здесь пахнет истлевшими растениями, но чуть дальше начинаются сады, и туда, к желтоватой, выбеленной солнцем монастырской ограде, под тень деревьев, Эмерик ведет своего брата Ги, и перед ним на террасе противоположного склона долины, почти на одном уровне с городскими воротами, возникает сад.
Премудрое сплетение ветвей и стволы, похожие на связки полуколонн, а между ними — какие-то легкие кусты, усыпанные и ягодами, и цветками, и выросшая под благодатной сенью трава. Ги входит в сад и погружается в раздумье.
Эмерик наблюдает за ним не без интереса. Братья не виделись уже несколько лет. За эти годы, минувшие в разлуке, Ги сильно вырос. Когда Эмерик уезжал в Святую Землю, младший брат был еще подростком, с безвольными золотистыми кудряшками, девчоночьим ртом, тонкими руками. Сейчас природная его хрупкость сделалась обманчивой: Ги довольно силен, и это заметно по тому, как он двигается. И еще он взял в привычку подолгу разглядывать то одну вещь, то другую, словно разыскивая в каждой потаенный смысл и значение.
— Я пойду куплю нам воды, — говорит Эмерик и выходит из сада.
В тот же миг из-за дерева показывается молодая женщина.
Ее появление было здесь настолько простым и естественным, что поначалу Ги даже не обратил на нее большого внимания. Из множества увиденных сегодня чудес — еще одно. Новая прекрасная фигурка в той затейливой картинке, куда он, с Божьей помощью, вошел.
Он бесстрашно встретился с женщиной глазами — на что вряд ли решился бы, окажись он в менее чудесном месте. Все в ней было как в сновидении: яркие искры, вспыхнувшие в зеленоватых глазах, дрогнувший рот, словно разочарованный слишком долгим ожиданием поцелуя, а затем — быстрый и в то же время плавный шаг вперед, к застывшему на месте Ги, — шаг, от которого пришли в движение и разволновались все складки на ее длинном, просторном одеянии. Мысленно Ги отметил про себя, что такие платья давно уже не носят, — должно быть, это правило того странного мира, где от рыцаря ждут молчания и повиновения.
И он молчал, готовый повиноваться.
— Что же вы стоите? — тихо спросила женщина.
Не отвечая, он преклонил колено.
Она смотрела на него с непонятной улыбкой. Несколько раз она вздыхала так, словно пыталась заговорить, но не решалась, а после спросила совсем не то, что хотела:
— Как ваше имя, мой сеньор?
— Меня зовут Ги де Лузиньян, моя госпожа, — ответил он.
Она тряхнула рукавами, и на склоненную голову Ги обильным дождем посыпались бледно-лиловые, белые и розоватые лепестки. Он только моргал, пытаясь сообразить, как ему быть дальше, а женщина с серьезным видом наблюдала за ним, точно совершала нечто значительное.
Вместе с лепестками пришла музыка. Она звучала откуда-то, как показалось Ги, из-за монастырской ограды: еле слышный звук виолы, голос одинокий, плачущий, почти человеческий.
Ги встал, закрыл глаза и протянул руки. Его пальцы коснулись женской щеки, а затем схватили пустоту. Женщина чуть качнулась назад. Он торопливо открыл глаза. Нет, она не исчезла — стояла рядом, и теперь в углах ее рта показались ямочки.
Музыка в саду стала громче. К ней присоединился внезапный птичий хор, как будто где-то разом открыли несколько клеток. Ги очень удивился бы, узнав, что так оно и случилось: его брат, коварный Эмерик, заранее купил десяток и поручил своим людям в урочный миг распахнуть дверцы. Птичье ликование пронеслось по саду летучей стайкой, а затем скрылось в мертвой долине — там, где когда-нибудь свершится Страшный Суд.
Женщина сказала:
— Вам нравится мое платье, мой сеньор?
— Очень, — не задумываясь ответил Ги.
— Оно принадлежало моей бабке, — похвалилась она.
— У вас была красивая бабка, моя госпожа, — сказал Ги, уже не заботясь о том, что он говорит. Птицы подали ему наилучший пример, которому он решил последовать.
Женщина улыбнулась еще раз, ямки в углах ее рта сделались глубже и мягче.
— Идемте, — пригласила она, протягивая ему руку, — я покажу вам гробницу Девы Марии.
— Еще одна пустая гробница, — сказал он.
Она остановилась, строго посмотрела на него.
— Что вы хотите сказать, мой сеньор?
— Только то, что в гробнице Девы Марии нет мертвого тела… — Он обвел рукой деревья и улетевших птиц, как будто пытаясь догнать их повелительным жестом. — Она — везде, но не в гробу.
Маленькая рука, ничем не покрытая, скользнула в его ладонь. Прикосновение было почти невесомым. Сквозь мозоли, оставленные рукоятью меча и удилами, Ги еле ощущал шелк женской кожи. Но от нее исходило тепло — как от этого сада, от этого воздуха и нагретых солнцем камней.
Плоские каменные ступени уводили от двери храма в склеп, в глубину, внутрь скалы. На одной из колонн в свете, изливаемом связкой серебряных лампад, Ги увидел образ Богоматери — написанный так, как это делают византийцы, со скорбным ртом и вопрошающими очами.
— Здесь много святынь из Константинополя, — сказала женщина, чутко улавливавшая всякое движение своего спутника. — Это изысканно и глубоко затрагивает верующее сердце.
Он безмолвно согласился. Склеп начал давить на него. Ему захотелось вернуться в душистое тепло сада, к премудрым деревьям, которые — если прижаться к ним щекой и душой — могут нашептать о том, как они видели, но не смогли утешить Христа.
Женщина потянула его дальше. Они спустились еще на несколько ступеней, и тут она выпустила его руку и побежала вниз одна. Там, спугнув какую-то темную, сердито ворчащую тень в монашеском капюшоне, она остановилась, раскинула руки — и исчезла.
Ги постоял несколько минут один на ступенях. Тень внизу повозилась немного, затем совершенно буднично брякнула ключами и куда-то удалилась. Ги очнулся и вышел вон.
Наверху неуловимо изменился свет. Лучи больше не падали отвесно, и каждая травинка в саду начала отбрасывать крошечную тень. Эмерик ждал брата у стены, с беспечным видом болтая в руках кувшином.
— Где вы были? — спросил он как ни в чем не бывало.
Ги молча покачал головой и вырвал кувшин из рук брата. Пока он глотал разведенное водой кисловатое вино, Эмерик неслышно усмехался.
— Да вас всего трясет, брат, — сказал он наконец, отбирая у Ги кувшин. — Что с вами случилось?
— Не знаю, — проговорил Ги очень медленно и словно с отчаянием. — Клянусь вам, брат, понятия не имею!
Голубиная почта ненамного опередила всадника. Вслед за птицей явился и сам — ничем не примечательный сержант, привыкший к здешним дорогам, но не сумевший полюбить их, — как не любил он, впрочем, и земли, которая породила его на свет. Глядя на этого человека, без радости и охоты, зато верно служившего ему уже седьмой год, Раймон Триполитанский думал: «Это потому, что простолюдины не владеют таинственным искусством любви».
Сержанта звали Гуфье, а примечательно в нем по преимуществу то, что он был освобожден из сарацинского плена одновременно с графом Триполитанским — да так при Раймоне и остался.
Гуфье умел становиться невидимкой, обратив собственную ничтожность на пользу своему господину. Болдуин решил обойтись без Раймона, граф оставил в Иерусалиме нескольких верных людей. И самым надежным среди них был Гуфье.
Будучи «никем», он проходил в любые ворота. При нем велись откровенные разговоры — и устами, и взглядами, и соприкосновениями рук. Обученный Раймоном грамоте, он сообщал ему обо всем, что происходило в цитадели. Пока — ничего опасного. Болдуин подыскивает сестрам женихов — тщательно, но тщетно. Король очень болен, и болезнь с каждым днем все глубже впивается в его тело; однако дух короля по-прежнему бодр, и разум ясен.
Затем случилось нечто, заставившее Гуфье насторожиться.
Человек Раймона увидел, с каким лицом коннетабль Эмерик выходит из покоев Сибиллы.
Коннетабль был человеком жадным, но это никого не беспокоило. Коннетабль был расчетлив и хитер, однако эти качества — лишь на пользу Королевству, окруженному врагами Христовой веры. У коннетабля не было ни единого шанса получить руку принцессы, и уж тем более никто не подозревал его в намерении сделаться регентом при умирающем короле. К тому же король пока что в опеке не нуждался. О чем и объявил после Лидды столь ясно и определенно.
Так что же в облике Эмерика так насторожило Гуфье?
— Улыбка, мой господин, — объяснил сержант своему сеньору, когда тот принял его у себя в Тивериадском замке. — Я никогда прежде не видел, чтобы коннетабль так улыбался. Как будто купил породистого голубя или украл красивую лошадь.
Тивериадский замок принадлежал жене Раймона, графине Эскиве, и четверым ее сыновьям, графским пасынкам. Брак Раймона с этой женщиной был браком льва и львицы, а целый выводок драчливых львят только укреплял его. Будет кому оставить и Галилейские земли, и графство Триполи.
Земли эти были очень богаты и хороши, и так же богат и щедр к своим людям был граф Раймон. Но угощать Гуфье — неинтересно, ибо ел простолюдин, не разбирая, что подают, и пил с равнодушным видом любое, даже самое лучшее вино, а также и наихудшее.
— Я стал следить за Эмериком, — говорил Гуфье скучно, будто рассказывал не о себе и о коннетабле, а о каких-то никому не известных козьих пастухах, что спят на шкурах и питаются молоком да жестким мясом. — Я не спускал с него глаз.
Раймону хотелось поторопить его, но за годы, проведенные в плену, оба, и господин, и сержант, приучились не вываливать все новости сразу, одним комом, но выкладывать их по одной, как это делает торговец поясами и пряжками, приходя в чей-нибудь дом с товаром.
— Он вызвал к себе младшего брата, — сказал Гуфье.
— Ничего удивительного, — отозвался Раймон, втайне ожидая возражений. — Ведь вся их семья несколько поколений подряд отправляет в Святую Землю своих воинов. У Лузиньянов всегда имеется про запас человек пять младших братьев, которым нечем заняться у себя дома, в Пуату.
— Это верно, — признал Гуфье. — Но на сей раз Эмерик затеял нечто необычное, чего прежде ни один из Лузиньянов не делал. Я понял это по тому, как он улыбался.
Сержант помолчал немного и сказал:
— Как я и думал, Эмерик устроил своему брату свидание с принцессой Сибиллой. Бедный дурак увидел среди оливковых деревьев женщину, готовую к любви, и даже не понял, кто морочит ему голову!
— Так он глуп, этот младший брат нашего коннетабля? — жадно спросил Раймон.
Гуфье скривил лицо.
— Златокудрый болван, — промолвил он, почесывая щеку. — Породистый щенок, почти самый младший в сворке. Есть еще двое, что идут после него, — те совсем дети. У него рот вялый, — Гуфье провел пальцем по нижней губе. У самого сержанта рот был прямой, с темными, втянутыми внутрь губами. — Женщина будет вертеть им по своей воле.
— Какая женщина?
Гуфье сказал:
— Если мы ничего не предпримем, господин мой, то этой женщиной станет Сибилла Анжуйская, сестра правящего короля…
Эмерик представил своего младшего брата королевской семье и двору на второй день после прибытия Ги де Лузиньяна в Иерусалим. Устремленные на нового рыцаря со всех сторон взгляды мало смущали Ги: он привык к тому, что его рассматривают, потому что всегда был вторым, третьим, четвертым — после отца и старших братьев. Они знакомили его с сеньорами и их супругами, они приводили его на корабли или в замки, они подводили к нему лошадей и сажали охотничьих птиц ему на рукавицу.
Что означали любопытные взгляды для молодого человека, который всю жизнь донашивал одежду и детский доспех после четверых старших! Сколько раз он слышал: «Видел я — в этом доспехе, с этим мечом, на этом коне — Гуго, Эмерика, Жоффруа, Рауля, — они-то держались получше тебя, они-то были покрепче!» И наличие Пьера и Гийома, которые были еще младше, не было ему утешением: обычно как раз Ги доламывал то, что служило до него старшим братьям, и конь тоже околевал именно под ним, так что для Пьера приобретали уже все новое…
Хотят смотреть, каков из себя брат коннетабля? Пусть смотрят.
Хотят сравнивать его с Эмериком? Да ради Бога!
Ги был чуть выше ростом, чем Эмерик, и не всю еще юношескую хрупкость утратил; голос у него оказался неожиданно низкий, а еще молодой Лузиньян иногда совершал неловкости — такие простодушные и милые, что дамы охотно ему их прощали.
Он держался чуть настороже, но в целом хорошо — с достоинством.
Король ждал, уверенно сидя на троне, руки на коленях, туго обтянутых длинным одеянием. А рядом с королем сидела его старшая сестра Сибилла и тоже пристально смотрела на этого нового Лузиньяна.
Ги остановился перед троном, преклонил колено и дождался сиплого:
— Встаньте, сеньор.
Тогда Ги встал и вдруг содрогнулся всем телом: две пары совершенно одинаковых глаз впились в него одинаково испытующим взором. Красиво очерченные, зеленоватые, с острой точкой зрачка и рассыпанными вокруг нее золотыми и черными искрами — пестрые. Насколько страшен был король, настолько прекрасной показалась Ги его сестра. Сияние священной власти помутило зрение Ги и на время скрыло от него незнакомку, что встретилась ему в Гефсиманском саду.
Сибилла сверкала той особенной, обостренной красотой, какая бывает у юных девушек за мгновение до того, как их настигнет любовь. Даже влюбившись и получив от избранника ответ, они уже не столь прекрасны. Лишь этот краткий миг режет душу, точно обладает тончайшим краем, способным рассечь в воздухе невесомый шелк, и любое, самое бережное, самое нежное и освященное воплощение окажется слишком грубым, слишком материальным для стремительного мгновения.
Как и рассчитывал Эмерик, бледная кожа предала Ги — он залился краской, а слезы брызнули у него сами собой, и он закрыл лицо руками.
Король холодно наблюдал за ним. Сибилла чуть шевельнулась, метнула взгляд на коннетабля, затем вернулась к Ги. За это время он успел вытереть лицо и избавиться от жгучего румянца.
— Я вижу, вы будете верно служить нам, — проговорил король.
Ги сказал просто:
— Да.
Король чуть повернул голову, рассматривая сестру: его поразили перемены, с нею происходившие. Исчезла впадина под скулой, тени ушли из-под век, брови приподнялись и чуть изогнулись на гладком лбу — как будто удивляясь и радуясь новшеству. К сестре стремительно возвращалась ее юность, скомканная было неудачным замужеством и ранним вдовством.
Где-то в глубине цитадели рос рожденный Сибиллой мальчик. В жизни Сибиллы выдавались дни, когда она ни разу не вспоминала о сыне, и после, погребенная под валом раскаяния и печали, корила себя за отсутствие материнских чувств, и невыносимая жалость заставляла ее глубоко царапать ногтями свечи, пока она несла их в подземный храм, к Богородице со скорбными глазами.
— Что скажешь? — спросил король у своей смерти, которую никто из собравшихся в зале не видел.
— По-моему, твоя сестра нашла свою любовь, — ответила смерть Болдуина. — Удивляюсь, почему ты этого не видишь.
— Я вижу, — возразил король и замолчал сердито, жестом отпуская нового рыцаря, представленного ко двору.
Поздно ночью, когда просыпаются все страхи и бродят самые сокровенные мечты, Эмерик разговаривал со своим братом о короле.
Ги слушал жадно — как будто речь велась о любимой женщине, и каждая похвала в адрес Болдуина находила самый нежный, самый теплый прием в его сердце.
— А ты что скажешь? — спросил наконец Эмерик. Он уже понял, что от Ги можно ожидать самых неожиданных мыслей.
Ги подумал немного и сказал:
— Король подобен Королевству… Помнишь, мы видели — сад, Храм… Торговцы, дети, животные, мясо жарится на углях, у фонтана болтают женщины, а во дворе Храма ругаются между собой монахи… Но ведь так было и во времена Христа. Кто потребует от людей, чтобы они вечно ходили на цыпочках, с опущенными глазами?
Он помолчал.
— И та женщина в саду… Ты ведь знал, что она придет?
Эмерик неопределенно пожал плечами.
Ги добавил:
— Но и это — неважно.
— Что же важно? — удивился Эмерик. Он едва не вскрикнул от разочарования: ему требовался Ги Безоглядно Влюбленный, Ги — Рыцарь Сибиллы, Ги, перед которым Сибилла не сможет устоять…
— Предельная святость, — сказал Ги, — сплавлена здесь с самым обыденным. Это тяжело для обычного человека, а в короле это соединено плотски, в его крови. Потому что плоть смертного человека не в состоянии выносить в себе одной единство несоединимого…
— Но Сибилла, — начал Эмерик осторожно, — ведь она…
— Сибилла — женщина, — сказал Ги. — Тот, кто посмеет жениться на ней, должен будет принять на себя Королевство со всей его святостью, со всей его греховностью, с его разрушительной священной мощью.
— Тебе понравилась Сибилла? — не выдержал Эмерик.
Ги помолчал, поулыбался про себя.
Потом сказал:
— Да.
И еще спросил:
— На что ты рассчитываешь, брат?
Эмерик подсел поближе и заговорил, стараясь сделать так, чтобы голос его звучал спокойно:
— Для начала, я рассчитываю на чудо…
Чудо подготовляло свой приход неспешно, чтобы явиться сразу во всей красе — или, если угодно, обрушиться на участников и свидетелей всей возможной мощью. Чудо созревало в загадочных глубинах Королевства и души, и те из людей, кто был посвящен в тайну его близости, погрузились в нескончаемый, ничем не объясняемый праздник.
Любая встреча, любая покупка, любое впечатление, явленное взору, окрашивались в победные цвета любви. Эмерик мог не беспокоиться о судьбе своего замысла: несмотря на странные речи и попытки вместить мистическую необъятность Королевства в ограниченный смертный разум, Ги, безусловно, был влюблен. И поскольку ни один из сыновей старого Гуго Лузиньяна не пренебрегал плотским в угоду духовному, Эмерик не сильно беспокоился, слушая рассуждения младшего брата. Сибилла была вполне земным существом, и Ги уже брал ее за руку, и недалек тот день, когда она позволит поцеловать себя в щеку.
Эмерик догадывался также, что король пристально наблюдает за ними. О самом Болдуине Эмерик — так хорошо изучивший его отца, короля Амори, — знал до странного мало. Случались дни, когда коннетабль считал своего владыку человеком недалеким и слабовольным — вполне, однако, отдавая себе отчет в том, что на всякий поступок и на всякое бездействие у Болдуина имеется собственный резон.
В этом Болдуин с Ги были сходны: младший брат тоже иной раз и говорит, и действует непонятно, но в конце всегда так выходит, что какими-то неведомыми путями Ги угадал правильный ход.
Ломать голову Эмерик не хотел, а взамен вполне доверился Ги и принял только одну меру предосторожности: старался не выпускать его из виду.
И все-таки в один из дней братья вынуждены были расстаться: Эмерика задержали в цитадели письма, требующие чтения и ответа, а Ги отправился в город без сопровождающих. Что он пытался увидеть в городе во время своих долгих скитаний по одним и тем же улицам? Может быть, ожидал снова встретить Сибиллу.
Сестру короля коннетабль благоразумно не навещал все эти дни. Лучше, если она побудет со своими чувствами наедине.
Предоставленный самому себе, Ги словно бы пытался примерить Иерусалим на собственные плечи: какова эта каменная мантия, не согнется ли под ее тяжестью спина. Не то что повелевать этой землей — здесь и жить показалось ему трудно. Трудно, но вместе с тем и желанно.
Но вот в отполированном боку медного кувшина мелькнуло отраженное лицо молодого Ги, и он подумал было, что кривые поверхности искажают увиденное; однако то же самое лицо показалось и в чаше с водой, когда Ги наклонился, чтобы выпить.
— Боже! — вскричал Ги, дробя свое отражение в воде. — Да я стал святошей!
Он проглотил воду, а тем, что осталось в чаше, намочил волосы у висков. В закутке, образованном двумя крохотными переулочками, которые почему-то решили встретиться и застыть, уткнувшись друг в друга глухими стенами, помещалось небольшое заведеньице, где готовилась пища на раскаленных углях и несколько скуластых франков, болтая на странном, смешанном наречии, сыпали горстями желтые специи на жирное мясо. Франкская кровь в их жилах была испорчена сирийской. Казалось, именно это обстоятельство смешило их больше всего — во всяком случае, они скалили зубы и хохотали по поводам, смысл которых полностью ускользал от Ги.
Среди них был еще один человек, белобрысый, как будто его нарочно вымачивали в щелочных водах. Даже кожа его местами шла молочно-белыми пятнами, зато в других местах была красной от загара и слегка шелушилась.
— Эй! — завопил он, подскакивая на корточках (ибо сидел вместе со всеми и наблюдал за мясом). — Входи, франк! Входи!
Ги чуть дернул плечом и проник за низкую глинобитную загородку, из которой торчала старая, закопченная солома.
— Сейчас будет мясо! — продолжал белобрысый.
Двое полусирийцев покатились со смеху, как будто он отмочил невесть какую шутку.
— Кого вы убили, чтобы съесть? — спросил Ги.
Хозяева заведеньица переглянулись и, как по команде, уставились на белобрысого. Он быстро перевел им фразу Ги. Они взорвались хохотом, хлопая друг друга по плечам и по спине, а затем, обернувшись к Ги, начали зазывать его сильными взмахами рук, словно загребая к себе.
— Давай, давай! — сказал один из них. — Мы христиане!
— А я не прокаженный! — добавил белобрысый и показал себе на грудь. — И зеленого креста нет, видишь? Просто шкура такая. Как у леопарда.
— Пардус — нехороший зверь, — сказал Ги. — Лицемерный.
— Поверь мне, я — большой лицемер, — тотчас согласился белобрысый. — А звать меня — Гвибер. Так что ты почти угадал, франк. А тебя как зовут?
— Ги, — сказал Ги де Лузиньян.
— Превосходное имя, — похвалил Гвибер. — Ну, садись с нами.
Ги огляделся по сторонам, но стульев здесь не было, только несколько ковров, вытертых и пыльных, поэтому он остался стоять. Гвибер глянул на него снизу вверх и сморщил шелушащийся нос.
— Дело твое, франк.
Он схватил голыми руками кусок с углей, перебросил с ладони на ладонь и вдруг впился в мясо зубами. Остальные с интересом следили за ним.
— Разведи вино, — с набитым ртом сказал Гвибер.
Один из хозяев встал и пролез в крохотную дверцу в углу комнатушки. Второй не пошевелился, сразу поскучнев. Мясо обреченно шипело.
Гвибер сказал, вытирая рот:
— Если хочешь, Ги, попробуй тоже. Здесь готовят мясо, как нигде.
Он выхватил из пекла второй кусок, взял с пыльного пола лепешку и положил на нее мясо.
Ги принял лепешку и тут заметил, что Гвибер пристально за ним наблюдает. Гвибер сразу понял, о чем думает Ги, и засмеялся, не разжимая зубов:
— Если бы у меня была дочь, Ги, я бы сперва посмотрел, как ты кушаешь, а уж потом решал бы, выдать ли ее за тебя замуж.
Ги чуть заметно вздрогнул.
— Какая дочь, Гвибер? Разве у тебя есть дочь, на которой я хочу жениться?
Он помотал головой, сидя на корточках.
— Да нет же, я просто так, к примеру… А что, есть какая-то дочь, о которой твои помыслы, задумчивый франк?
— Да, — сказал Ги, сворачивая лепешку трубкой.
— Вряд ли я похож на ее отца, — сказал Гвибер. — Потому что в таком случае ей было бы лет пять. — Он почесал сальной рукой волосы. — Или семь, — добавил он, что-то припомнив.
— Возможно, ты похож на того, кто заменяет ей отца, — сказал Ги. И тотчас пожалел об этом: Гвибер глянул на него снова и выражение его пестрого лица изменилось, стало более осмысленным и менее веселым.
К счастью, вернулся первый из хозяев и принес вина и воды. Разговор свернул в другое русло.
Через несколько минут в заведении стоял страшный крик. Оба хозяина размахивали руками и орали друг на друга, выпучив глаза и брызгая слюной.
— Спорят, какое вино было бы лучше, — пояснил Гвибер, усмехаясь. — Идем. Больше тут делать нечего. Эти зануды будут надрываться до заката солнца.
Он прихватил еще несколько лепешек и два куска с углей, схватил Ги за руку жесткой, вымазанной в саже рукой и вытащил на улицу.
— Ты откуда родом, а? — спросил Гвибер, жуя на ходу.
— Из Пуату, — сказал Лузиньян.
— А! — Гвибер на секунду задумался. — А я из Иль-де-Франса. Живу здесь уже лет пятнадцать… — Он отвел глаза, как будто вспомнил о чем-то недозволенном. — В Сайде. Иногда…
Ги де Лузиньяну почему-то сразу понравился этот Гвибер. С ним Ги чувствовал себя спокойно, и даже шумные выходки белобрысого его не раздражали: он как будто шумел за обоих, избавляя Ги от неприятной необходимости проявлять бурные эмоции.
Они миновали открытый рынок, где продавали скот и где топталась маленькая партия сарацинских рабов. Гвибер сразу насупился и показал им кулак.
— Видали? Проклятые нехристи! Знаешь, что они со мной сделали?
Он задрал рубаху и показал несколько кривых рубцов на боку и спине.
— Ваша работа, ваша! — скорчив рожу, рявкнул Гвибер. — Любуйтесь! Что, не нравится?
Пленники-мусульмане хмуро глазели на кривляющегося франка, один брезгливо покривил губы и плюнул.
— Все, черномазые, вышло ваше время! — торжествующе заключил Гвибер. — Сгниете в рабстве!
Он обернулся к Ги, вскинув голову.
— Здорово я их, верно?
— Очень здорово, — сказал Ги.
— Попал я к ним в плен, как теленок, — Гвибер вдруг пригорюнился.
Они уже вышли за ворота, и перед ними открылась широкая долина с потрескавшимся дном, уходящая и влево, и вправо. Здесь сразу стало очень тихо, и спутников настигли совершенно другие звуки: резкий шелест сухих стеблей, вкрадчивое птичье пение.
— Сядем здесь, — предложил Гвибер и первым плюхнулся на выступающий из земли корень старого дерева. Оно было явно младше тех олив, что видели Иисуса Христа и хранили в глубинах складок своей коры прикосновение Божественной руки, — и все же выглядело куда более дряхлым.
— А как ты выбрался из плена? — спросил Ги.
Гвибер поднял палец, запачканный сажей и бараньим жиром.
— Ты задаешь правильные вопросы, Ги. Потому что рассказывать о том, как я там очутился, очень не хочется… Знаешь, кто я? Я — Раймоново Денье.
Он впился зубами в кус, который держал обеими руками. Он сделал это нарочно, чтобы Ги успел и запомнить странное прозвище, и задуматься о его истинном значении.
Ги, однако, ждал достаточно терпеливо, чтобы Гвибер решился продолжить объяснения без посторонних просьб.
— Вот, положим, попал ты в плен, — снова начал он, сильно двигая ртом, как будто пытаясь заглотить нечто растопыренное, — и нет у тебя знатной родни… Кто тебя выкупает?
— Кто? — спросил Ги.
Неожиданно Ги понял, что до сих пор держит лепешку в руках, не решаясь откусить. Ему казалось неправильным жевать, когда речь идет о таких предметах, как участь христианина в руках неверующих.
Гвибера, напротив, это обстоятельство ничуть не смущало, ибо он вещал из сердцевины своей истории, в то время как Ги оставался лишь сторонним наблюдателем.
— Некоторые монахи. Меня выкупал аскалонский орден Монжуа.
Ги покачал головой, давая понять, что о таком не слышал.
— Малый орден, наподобие госпитальеров, — сказал Гвибер. — Я прожил у них почти полгода. Уже потом, после плена. Наш король, — он махнул в сторону иерусалимских стен, — основал этот орден несколько лет назад. А королевская сестра Сибилла с мужем подарили ему четыре аскалонские башни. Их магистра зовут сеньор Родриго… Я хорошо знаю, потому что те полгода, что провел у них в Аскалоне, весьма усердно молился о его здравии.
— Они собирают деньги на выкупы? — спросил Ги.
Гвибер несколько раз резко кивнул, утыкаясь подбородком себе в грудь.
— Бог знает что за вино здесь подают! — сказал он. — Опять перед глазами все плывет! Должно быть, они туда какого-нибудь перца подсыпали…
Ги улыбнулся.
Гвибер потянул носом, сильно фыркнул, отобрал у Ги его кусок и сжевал.
— Они собирают деньги, чтобы выкупать тех христиан, которые никаким иным способом не освободятся. И вот однажды ехали они от Аскалона к Газе и дальше, на юг, со своей благочестивой миссией, и повстречался им граф Раймон Триполитанский.
Гвибер приосанился, чуть надул щеки — показал, каким важным и гордым был граф Раймон.
Ги еще не довелось повидать этого сеньора, поэтому он не мог оценить, насколько полным было сходство. Гвибер глянул на своего собеседника сбоку, как птица, несколько раз моргнул выпученным глазом, потом сдул щеки и продолжил:
— А граф сам совсем недавно освободился из сарацинского плена. И уж конечно помнил, каково это — все время видеть вокруг себя сарацинские рожи. И потому граф останавливается, — Гвибер уперся кулаком в бедро, — и спрашивает: «Добрые братья, для чего вы собираете деньги?»
Добрые братья, все при оружии, потому что вместе с духовными в ордене состоят и военные, окружают графа с его людьми и отвечают почтительно: «Собираем деньги на выкуп несчастных христиан, разлученных со своими собратьями по вере».
Тут граф начинает плакать от великого сострадания и обращается к своим людям: «У кого сколько есть денег — все отдайте этим орденским братьям».
Тут Гвибер показывает, как граф Триполитанский и его свита ищут у себя деньги и все ценное, охлопывая и обшаривая себя так, словно ловил по всему телу вошь.
— У самого же графа оказался лишь один денье, который он и пожертвовал, — продолжил Гвибер. — И вот приезжают братья к сарацинам. Ах, ох! И смотреть бы на все это не надо, но глаза сами собою начинают бегать по сторонам. Нехорошо! Говорят, был один брат из ордена Монжуа — он вырвал себе глаза, чтобы не пялились, куда не след, но после сам от этого умер. Прочие же поехали прямо к начальникам сарацинским и стали с ними разговаривать.
А там — лица черные, головы обмотаны тряпками, все бегают, кричат, машут руками. Начальник, правда, другой. У него и кожа светлее, и сам спокойный, только глаза как у дьявола. Один брат из ордена Монжуа видел дьявола, он говорил потом: точь-в-точь.
Стали отсчитывать деньги и отдавать в обмен пленников. Дошла очередь до меня: не хватает одного денье! Сарацины хохочут, братья кусают губы, а мне заплакать впору, только я стою и не плачу, глаза высохли. Сарацинский начальник говорит сеньору Родриго: «Забери и остальные три денье, раз тебе одного не хватает! Я торговаться не буду. Пусть этот пленник у нас остается».
А продавали они нас за четыре денье каждого — как свиней… Но, по мне, так лучше быть свиньей у христиан, чем у сарацин самым главным ихним полководцем.
И тут, на мою радость, брат находит в мешке последний денье. Тот самый, что граф дал. Граф Раймон. И был этот денье не короля Амори, а короля Болдуина Третьего, дяди нынешнего Болдуина. Серебряный, с Давидовой башней.
Сарацины оскалили все свои зубы, похватали деньги и погнали меня в шею вслед за остальными. И вот поверишь ли, Ги, сколько лет с тех пор прошло, — то есть уже почти три года минуло, — а я все помню этот старый денье с Давидовой башней. Как увижу на рынке, так вздрогну, потому что одна эта монета всю мою жизнь решила…
Он засмеялся.
— Я когда в ордене был, несколько раз видел, как пленных меняют. К примеру, знатного сарацина — в обмен на знатного франка. Приведут обоих, одежда на них, понятно, роскошная — фу-фу-фу! — но вся рваная, в крови и в чем похуже. Знаешь, как они друг на друга смотрят?
— Как? — спросил Ги, чувствуя любопытство.
Гвибер воззрился вдаль, пошевелил губами, словно произнося какое-то заклинание, могущее соткать из пряного воздуха образы знатного сарацина и знатного франка, пусть бесплотные, но весьма выразительные. Затем перевел взгляд на Ги и широко улыбнулся.
— Ревниво, вот как! Видел, как женщины друг друга оглядывают, когда решают, которая краше, которая лучше одета?
Ги кивнул.
— Ага! — обрадовался Гвибер. — Ну вот и эти точно так же. А мне себя не с кем сравнивать, только вот с монеткой этой потертой. Ее и не всякий меняла теперь берет…
День сгущался вокруг них, торопиться было некуда — разговор тянулся, то прекращаясь, то вдруг возобновляясь. Неожиданно Гвибер сказал:
— Пора мне уходить. На, возьми на память.
И вытащил из кошелька маленькую фигурку. Ги сперва подумал, что это какой-нибудь святой образ, и с благодарностью потянулся, но затем вдруг отдернул руку. Гвибер засмеялся, подбросил фигурку на ладони.
— Не бойся!
— Это ведь идол? — спросил Ги, моргая.
— Он самый! Только мертвый, так что и бояться нечего, — сообщил Гвибер с такой гордостью, словно сам и убил этого идола. — Я сам отыскал.
— Где?
— У сарацин, в ихних землях…
— Ты возвращался в земли сарацин? — удивился Ги.
Гвибер вдруг огорчился. Так огорчился, что и передать нельзя. Вскочил на ноги, расставив их пошире, подбоченился и заорал:
— Ну вот какое тебе дело? Может, и возвращался! И там, в песке, нашел эту штуковину! А она мне понравилась, вот я и взял ее себе. Она неживая, говорю тебе. Не нравится, не бери. Вообще — черт с тобой!
Он бросил фигуркой в Ги, больно угодив тому в сгиб локтя, и побежал вверх по склону, карабкаясь с ловкостью ящерицы. Ги смотрел вслед своему собеседнику — как он ловко, точно жук, бежит, роняя из-под ног иссохшие комья земли, и почему-то подумал, что Гвибер, должно быть, был какое-то время моряком.
Затем Гвибер скрылся из виду. Тогда Ги наклонился и подобрал фигурку.
Она представляла собой древнего египетского божка, из тех, что жили в той стране задолго до Рождества Христова. Ги хотелось плюнуть на идола, но неожиданно его сердце охватила непонятная жалость. Он провел пальцем по медной статуэтке. Она оказалась очень гладкой и на ощупь теплой.
Божок представлял собой человеческую фигуру — не то очень молодой женщины с неразвитыми формами, не то вообще мальчика-подростка, — но вместо человеческой головы на прямых, широко расправленных плечах красовалась львиная. Ги поразило, с каким достоинством держалось это чудовище. Оно несло львиную голову, как знак божественного достоинства. И хотя фигурка была всего-навсего маленьким демоном, давно уже мертвым, Ги захотел оставить ее себе.
Старенький кюре, который говорил в воскресные дни в церкви, в Лузиньяне, рассказывал как-то о чудищах, что приходили к святым отшельникам и подвизающимся ради Христа, например, к святому Антонию или святому Иерониму. Эти чудища умоляли святых отцов дать им благодать Крещения и просили рассказать о Господе Христе.
— Неразумные кентавры умеряли свою похотливость, и убогие псоглавцы забывали свою ярость, и люди-одноноги прискакивали на своей единственной ноге из дебрей пустынных, чтобы услышать слово Христово! — сокрушался старичок кюре. — А вы? — Он пытался метать молнии из блеклых, слезящихся глаз, и это смешило недорослей Лузиньянов не меньше, чем их могучего родителя. — Вам не нужно преодолевать свое уродство! Вам не приходится проходить долгий путь! Истину вкладывают в ваши жесткие зубы — только жуйте! — и то вы ухитряетесь ее выплевывать…
— Что бы ты сказал на это? — спросил у львиноголового божка Ги. — Искал ли некогда и ты Христовой истины?
Божок молча взирал на него пустыми глазами. Ги вздохнул и сжал над фигуркой пальцы.
— Все-таки странный человек — Гвибер! — сказал он сам себе. — Должно быть, пребывание в плену у сарацин даром для человека не проходит, хоть бы его и спас впоследствии один серебряный денье с Давидовой башней!
Он поднял голову. Давидова башня смотрела на него из-за стен, и это, уже в который раз, показалось Ги невероятным.
В соколиной охоте принял участие весь двор; устроили пышный выезд. Сибилла — рядом с братом, на кокетливой белой лошадке. Голубая шелковая попона с кистями и белое платье женщины развеваются, когда Сибилла пускает лошадку вскачь, и когда Сибилла оборачивается на скаку, то оборачивается и лошадка — обе выглядят подружками, которые только что вволю насекретничались, и теперь их смешат те, кому они перемыли кости.
Король снимает колпачок с головы птицы.
Старинный гобелен, вытканный где-нибудь в Нормандии, вдруг предстает в обрамлении совсем иного пейзажа: и деревья, и горы, и самый воздух здесь обладают совершенно чуждой фактурой. Но смысл гобелена остается прежним: рыцари и дамы, нарядно одетые, на нарядных лошадях, едут попарно, и у каждого на перчатке сидит птица.
Иные рыцари влюблены в некоторых дам; есть и дамы, влюбленные в рыцарей; а есть среди собравшихся и такие, чья любовь взаимна. Охотничьи птицы, взлетая в небо, когтят добычу, и каждое сердце ощущает, как впиваются в него безжалостные острые когти любви. Эта боль пронзительна и желанна и еще слаще от того, что ее приходится скрывать.
Только Сибилла не в силах удерживать чувство в себе: сперва нашептала о ней в удивленно подрагивающее ухо своей лошадки, а затем, метнув сияющий взор на прочих участников охоты, поведала о своей любви и всему свету.
Видит это и сообщник и искуситель Сибиллы — коннетабль. Эмерик вполне удовлетворен: все его полки расставлены, все командиры знают свою задачу, вспомогательные отряды готовы. Нет ненадежных участков в расположении его войск. Любовь разворачивает свои огромные знамена.
Ги, самый незначительный из свиты, едет позади. У него нет охотничьей птицы — пока нет, — но лишать брата удовольствия принять участие в охоте коннетабль не желает. Исход сражения решит тот полк, что скрыт до поры в засаде.
Король останавливается рядом со своей сестрой, и оба смотрят на сокола. Такая красота — и добровольно подчиняет себя человеку! Не в этом ли свидетельство Божьего благословения людям?
Сибилла, однако, не менее прекрасна, чем та хищная птица, что взвилась в небо с королевской перчатки. Такой и видит ее Болдуин: диковатое юное существо, слишком красивое, чтобы быть прирученным до конца. Еще одно дивное создание Божье, вверенное заботам Болдуина.
— Впервые вижу, чтобы вы были так счастливы, — говорит ей брат.
Она не краснеет — напротив, улыбается еще более открыто и становится Болдуину еще более чужой. В жизни единокровной сестры появился иной господин. Другой мужчина, который отныне важнее для нее, чем брат и король.
Он смотрит на нее исподлобья.
Важнее, чем брат, — пусть. Но не важнее, чем король. Тот, кто получит Сибиллу, получит и Королевство.
Но как поверить, что этот золотоволосый, задумчивый юноша, полностью погруженный в тень своего находчивого, предприимчивого, всем полезного брата-коннетабля, — и есть истинный король?
— Я люблю его, господин мой, — говорит Сибилла, так просто, как будто признается в обыкновении дышать или пить воду.
— А он вас? — спрашивает король.
— Да, — отвечает она.
В этом «да», без прикрас и добавлений, Болдуину слышится манера самого Ги де Лузиньяна. Обычно он так отвечает. Ведь у этого человека нет ничего, о чем он мог бы сказать «мое». Ничего, кроме слова. Даже он сам не себе принадлежит — семье, старшему брату, королю.
Любовь — не только грандиозный полководец и отважный воин; она и лазутчик в ночи, и у нее есть ключ к любой двери.
— Позвольте мне выйти за него замуж, брат!
Углы рта, забывшего перестать улыбаться, задрожали, в глазах созрели огромные слезы.
Сердце так сильно стукнуло в груди Болдуина, что у него заболели два ребра. Перед лицом любви бежали вдруг все прежние замыслы и расчеты: кто охранит Королевство лучше, чем это могущественное счастье? От короля требовалось лишь признать за любящей душой права, которых лишены самые знатные, самые богатые вассалы. Болдуин мысленно представил себе рядом с Сибиллой молодого Лузиньяна: двое влюбленных детей в недрах мистического Королевства, сердцевиной и сущностью которого являлся Господень Гроб.
«Ату ее! — страстно шепчет Эмерик, думая о Сибилле и своем младшем братце. — Хватай же ее, бей клювом, пронзай когтями!»
Сокол как будто понял беззвучную мольбу Эмерика буквально: сверкая оперением, схватил малую птичку и медленно опустился к своему хозяину.
— Хороший, — сказал ему Болдуин, отворачиваясь от сестры и вытаскивая для птицы кусок сырого мяса из небольшой кожаной сумки. — Дай-ка мне…
Из когтей сокола, быстро поводящего гордым желтым глазом, он вынимает теплый окровавленный комок. Голубка.
Среди множества чудес и ужасов Востока франки-паломники встретили и такое: письма, переносимые птицами из одного замка в другой. Это поразило их не меньше, чем вырастающие из песков бородатые всадники на верблюдах с упругими косматыми горбами или пойманный между Дамаском и Алеппо псоглавец, который, перед тем, как издохнуть, проклял султанов Дамаска до шестнадцатого колена.
— Чья же ты? — сказал мертвой птице Болдуин.
Он разложил ее на своей рукавице и разгладил перья, серебристые, с едва различимыми розоватыми перышками на горле. Повернулся к сестре:
— Это чей-то почтовый голубь. У вас ловкие пальцы — возьмите, прошу вас, письмо, но сразу отдайте мне.
Сибилла повиновалась. Она не испытывала жалости к погибшей птице и немного корила себя за черствость, но поделать с этим ничего не могла: любовь переполняла ее настолько, что не оставляла места ни для чего иного, даже для сострадания.
Крохотное послание скрылось в рукавице Болдуина, мертвая голубка упала в охотничью сумку. Все произошло за несколько минут.
Оставшись у себя в покоях один, король долго рассматривал записку. Буквы выдавали руку не слишком опытную в выведении тонких линий, а способ затемнять мысли представлялся чересчур примитивным. Как будто писавший не слишком уважал своих противников, полагая, что у тех не хватит ума разгадать простенькую загадку, буде голубка, по несчастливой случайности, попадет к ним.
Может быть, он надеялся на сходство всех почтовых голубей между собою — как различить, кому принадлежит та или иная птица, кому адресовано то или иное послание?
Но беда заключалась в том, что Болдуин узнал голубку. Только в одной голубятне у франков были такие птицы — с розоватыми перьями. В голубятне Раймона Триполитанского.
Неведомый человек Раймона писал своему господину:
«Змееныш — в логове и вот-вот вонзит жало в лоно львицы».
Быстро же они обо всем догадались. Ги де Лузиньяну еще даже не дозволено открыто выражать свои чувства, а в Тивериадском замке уже размышляют над тем, как помешать Сибилле отдать Иерусалимский трон своему избраннику.
Болдуин раздумывал над письмом, пытаясь просчитать в уме все возможные варианты развития событий. Его отец, король Амори, несомненно, обратился бы за советом к своему преданному камерарию, к рыжему Эмерику де Лузиньяну. Советы Эмерика действительно бывают хороши и для короля, и для Королевства — но не теперь, ибо речь идет о его кровном родственнике, а к своей родне все эти бедные, благородные рыцари бывают весьма пристрастны.
Если бы только Болдуин избрал сестре мужа из числа важнейших иерусалимских баронов, граф Раймон, возможно, и смирился бы; но Ги де Лузиньян, это ничтожество, этот смазливый ласковый мальчишка… Нет, Королевства, отданного в слабые руки Лузиньяна ради одной только любви, — этого Раймон не допустит.
И вот уже человек Раймона, невидимо и неусыпно следящий за тем, что творится при Иерусалимском дворе, пишет своему господину, неумело держа в грубых пальцах тонкое перо: «змееныш», «львица»…
«Змееныш» — разумеется, Ги. Весь род Лузиньянов, как они сами утверждают, происходит от крылатой змеи Мелюзины. И имена, которые носят Лузиньяны, — Гуго и Эмерики, Ги и Жоффруа, — все это имена мелюзининых сыновей, уродливых и свирепых, которые грызлись из-за наследства и поубивали друг друга, как и подобает истинным отродьям дьявола.
Из века в век мельчала, разбавляясь человеческой кровью, змеиная порода. Но в любой толпе, при любом дворе всегда найдется человек с обостренным чутьем на чуждое; и единой капли змеиной крови в жилах чужака им достаточно, чтобы насторожиться.
Болдуин не сомневался в том, что Раймон уже знает о великой любви и замышляемом браке. Перехваченная голубка — не единственная. Научившись у сарацин голубиной почте, Раймон не забывал и старого доброго правила: никогда не отправлять только одного гонца. Наверняка тот человек, что служил глазами Раймона в цитадели, уже получил приказ: убить Ги де Лузиньяна.
Предупреждать о готовящемся нападении на жениха Сибиллы король не стал — ни самого Ги, ни его умного брата коннетабля. Если Ги погибнет под ножом убийцы, это будет означать лишь одно: молодой Лузиньян — не избранный Богом защитник Святого Гроба. Предоставляя Ги тайным убийцам, король Болдуин тем самым предоставлял своего возможного преемника Божьему суду.
После освобождения из плена целых полгода прожил Гвибер в башне Девственниц, в Аскалоне, среди орденских братьев Монжуа.
Орден был новым и небольшим. И почти не увеличивался. Те младшие сыновья, что искали за морем счастливой жизни, отдавали себя вместе со своим имуществом более старым, более могущественным орденам.
Сеньор Родриго по этому поводу говорил: «Мы приехали в Святую Землю не богатеть и не собирать могущество, но умереть за Христа». С этими словами он поднимал руку над головой и стискивал пальцами воздух, как будто хватал небо за голубой лоскут и дергал его на себя.
Гвибер понимал это так: он хотел силой захватить Небесное Царство.
Но самому Гвиберу это представлялось почти невозможным делом, поскольку поначалу он был очень слаб и тратил много усилий на то, чтобы открывать и закрывать глаза. Постепенно, впрочем, все уладилось, и Гвибер вместе с прочими громко, пританцовывая на месте от удовольствия, распевал в орденской церкви. Латинских гимнов он толком не знал, поэтому повторял на все лады некоторые слова, например: «ave, ave» или «veni, veni». Этого казалось ему довольно, и душа его плясала в теле от восторга.
В башне Девственниц Гвиберу снились сны. Прежде ему никогда ничего не снилось: обычно он валился на землю или на солому, где заставала его ночь, либо приказ — всем отдыхать; и забытье хватало его сразу со всех сторон множеством крепких, неласковых рук. Здесь же все происходило по-другому. В сновидениях Гвиберу являлись красивые вещи, похожие на те, что он видел в орденской церкви, только в тысячу раз прекраснее.
Он видел цветы, перемежаемые на ветках золотыми чашами и огоньками, горящими внутри хрустальных чаш. Он видел женщин с кольцами на тонких пальцах и жемчужными нитями, перевивающими их волосы. Грустные чудовища лизали их босые ноги, а дьявол с пестрыми и плоскими, как у бабочки, крыльями, жадно подглядывал за этим из кустов.
Иногда Гвибера подхватывало какое-нибудь приключение, и он бродил по дорогам и замкам, но проснувшись ничего толком не помнил и только весь день потом глупо улыбался.
В те дни граф Раймон был регентом Королевства. Мальчик-король постоянно находился при нем, слушая и запоминая все, что говорил его дядя.
А Раймон говорил о том, что нельзя допускать Саладина в Мосул и Алеппо. Раймон был готов помогать владыкам Мосула и Алеппо и проливать христианскую кровь ради неверующих во Христа — лишь бы Саладин не захватил эти города. Алеппо на севере и Дамаск на юге — и Триполи как раз посередине.
Краем глаза Гвибер видел одного орденского брата, которого сеньор Родриго представил королю и графу Раймону, чтобы этот человек служил им: он был смуглый, как мавр, и складывал губы иначе, чем франки. Гвибер уже знал, что сарацина можно отличить по манере дышать, смотреть и сжимать рот. Этот орденский брат умел быть сарацином. Только вот Раймонов Денье не слишком понимал, для чего такое нужно христианину.
Поздно вечером Гвибера призвал к себе сеньор Родриго. В покоях сеньора находились и Раймон, и молодой король. Завидев графа Триполитанского, Гвибер позабыл обо всем на свете — бросился к нему, а не к Болдуину, и упал ему в ноги, и стал целовать его одежду.
Раймон чуть отодвинулся, приподнял брови, готовый засмеяться.
— Не ошибся ли ты, мой друг? — спросил он ласково Гвибера. — Вот король. Я — всего лишь королевский опекун.
Чуткое ухо уловило бы нотку горечи в его голосе; но вместе с тем было очевидно, что Раймон относится к племяннику с любовью, особенно глубокой от мысли о скорой смерти Болдуина.
Но Гвибер не обладал чутким слухом. Он видел перед собой того, кому был обязан всей своей новой жизнью.
Поднявшись перед королем и Раймоном, Гвибер вскричал:
— Разве вы не узнаете меня, мой господин?
Раймон покачал головой, дивясь такой пылкости. А Болдуин склонил голову — так, словно слушал новый, чрезвычайно любопытный роман.
— А! — выкрикнул Гвибер и запрыгал на одной ноге. — Я ваш денье, мой господин, ваш старый серебряный денье с Давидовой башней!
Раймон посмотрел на сеньора Родриго, словно ожидая от того объяснений. Но сеньор Родриго ничего не знал.
— Расскажи нам про этот денье, — сказал король.
Гвибер увидел короля и побледнел. Почесал щеку, на которой были белые пятна — не от болезни, но полученные еще при рождении. Смутился еще больше. Затем махнул рукой безнадежно и сказал:
— Можно, я сяду? У меня что-то голова кружится. Неровен час упаду — стыда не оберешься!
Сеньор Родриго прикусил губу, не зная, смеяться ли такой дерзости или ужаснуться и выгнать дурака вон. Но король проговорил очень спокойно:
— Дайте ему стул. Пусть он сядет.
И вот Гвибер расселся в присутствии самых важных сеньоров Королевства и начал рассказывать всю свою историю, с самого начала: и о том, как он попал в плен к неверующим во Христа, и что с ним происходило, пока он был в плену, и как явились братья из ордена Монжуа и стали выкупать пленных, и как не хватило одного денье, а после он нашелся — и оказался тем самым денье, который дал граф Раймон Триполитанский…
— С той минуты и до самой моей или вашей смерти я — ваш человек, мой господин, — заключил Гвибер, обращаясь к графу Раймону.
Он поерзал на стуле, чувствуя себя не вполне удобно.
— Что же нам делать с этой простотой? — заговорил король. Голос у него был ломкий, хрипловатый, он неприятно резал бы слух, если бы не интонация, очень спокойная и доброжелательная.
— Отправим его в Дамаск с братом Иоанном, — сказал сеньор Родриго.
Тут Гвибер понял, что сеньоры собрались для того, чтобы опять, каким-то новым образом, решить его судьбу, и забеспокоился. Его взгляд метнулся от короля к графу Раймону, но ни там, ни там не увидел Гвибер ничего хорошего.
Но затем Раймон улыбнулся ему и заговорил:
— Если ты мой человек, Гвибер, то послушай, чего я хочу от тебя, и сделай все, как я повелю.
Гвибер сказал:
— Можно, я встану? Не то я, кажется, сейчас свалюсь с этого стула.
И он вскочил так поспешно, словно маленькое круглое сиденье жгло его зад.
Стульев в замке было совсем немного, и предназначались они для очень важных персон, а Гвибер об этом вспомнил только сейчас.
— Ты отправишься в Дамаск вместе с братом Иоанном, — сказал граф Раймон.
— В Дамаск? — пробормотал он.
Король пошевелился и снова вступил в разговор:
— Вы его пугаете. Объясните же все по порядку. Объясните ему, что никто не возвращает его сарацинам. Напротив — теперь он будет следить за ними, теперь их жизни будут в его руке… Скажите же ему, дядя!
И Гвибер узнал, что орден Монжуа не только имеет, по договоренности с сарацинами, доступ на рабские рынки Алеппо и Мосула для выкупа пленных, но и занимается другими поисками, тайными. На землях, где ныне властвуют неверующие, некогда жили великие святые, и сейчас их мощи, погребенные в скалах и песках, как бы томятся в плену. Кроме того, эти великие святые, а также Апостолы, и Божья Матерь, и Сам Господь оставили в тех землях немало чудесных и достохвальных вещей, предназначенных для утешения и укрепления верующих истинно. И великий грех — оставлять все это в руках у злонравных сарацин.
Поэтому орден Монжуа занят розыском священных предметов, находящихся как бы в сарацинском пленении. И все освобожденные святыни затем будут доставлены в Иерусалим и помещены в надлежащие реликварии.
Выслушав это, Гвибер пришел в сильнейшее возбуждение. Он заметался по комнате, хватаясь руками то за голову, то за стены, то за факелы, горящие в стене, и один раз едва не обжег руку. Затем он опять вспомнил, что находится в присутствии короля, и залился слезами.
— Что я за несчастный дурак! — закричал он, падая перед королем на колени и стуча себя кулаком по макушке. — Больше одной мысли здесь не умещается! Потому что мне снился сон!
— Расскажи свой сон, — сказал король.
Гвибер приободрился и начал:
— Это была пустыня, вся серая от песка, и по ней ходили кривобокие смерчи, а потом я увидел несколько пальм и двух больных верблюдов. Они хотели пить и склоняли морды к источнику, бьющему из-под корней одной пальмы. Но всякий раз, когда их ноздри касались воды, со дна источника выступало женское лицо, полное сияния. И это лицо запрещало им пить. Несколько сарацин, не понимая, почему их верблюды боятся и отчего животные предпочитают умереть, лишь бы не осквернять источник, бегали вокруг и били верблюдов палками по бокам, с которых клочьями свисала шерсть. Но животные знали то, чего не знали некрещеные люди. Тогда я пришел к этому источнику и сел рядом с ним на корточки, чтобы лучше видеть то лицо.
Рассказывая, Гвибер сел на корточки и вытянул шею, чтобы лучше показать — как все происходило.
— Почему же сарацины тебя не видели? — спросил король.
— Они думали, что я — один из них, — объяснил Гвибер. — Но я об этом не думал вовсе. Я хотел увидеть лицо. Оно было очень молодое. Лицо девственницы. Я спросил: «Кто ты? Почему ты запрещаешь верблюдам пить?» Она сказала: «Я — Марина, и здесь была моя келья. Я не хочу, чтобы на мою могилу мочились верблюды». Но я сказал ей: «Добрая Марина, пожалей этих неразумных животных, ведь у них нет бессмертной души — пусть их краткое земное существование продлится и не будет мучительным». Марина же сказала: «Ты разжалобил меня, глупый Гвибер, которому вся цена — один серебряный денье!» Тут я сказал ей зачем-то: «Не один, а четыре!» — потому что это чистая правда, мой господин, я стоил четыре денье! И Марина пропала, а верблюды начали пить воду…
— Давно ты видел этот сон? — спросил граф Раймон.
Гвибер вскочил на ноги, всем своим видом излучая бодрость и здоровье.
— Несколько дней назад, мой господин!
— Ты уверен в имени? Марина?
— Да, мой господин. Это была красивая девственница, и ее звали Марина. Она была похожа на те образы, что рисуют в наших церквах греки, поэтому я думаю, что она жила здесь в стародавние времена. Ведь греки умеют видеть былое, в отличие от нас, франков, которые хорошо видят происходящее сегодня.
— Но кто же видит грядущее? — спросил король Болдуин.
Гвибер резко повернулся к королю и глянул — но не прямо на него, а чуть левее, как будто заглядывал ему за плечо:
— Грядущее видит только наша смерть, мой господин, — сказал он.
На самом деле никакой смерти он не видел: над плечом короля вилась малая мушка, и она-то и привлекла блуждающий взгляд Гвибера. Но этого мгновения было довольно, чтобы судьба Гвибера решилась: он был отправлен в Дамаск, отданный в подчинение брату Иоанну, который столь похож был на сарацина, с поручением отыскать мощи святой Марины. Заодно Гвиберу было велено во всем слушаться брата Иоанна и делать все, что бы тот ни приказал.
Какими путями брат Иоанн проник к дамасскому двору — того Гвибер никогда не узнал. По приказу брата Иоанна Гвибер поселился в маленьком доме на окраине Дамаска. У него было много денег, полученных от короля, но Гвибер благоразумно скрывал это обстоятельство и существовал впроголодь, а дни проводил на базарах.
Там были всяческие диковины, несколько раз попадались франкские вещи. Например, одна чаша, где у Христа, изображенного на выпуклом ее боку, было сбито лицо. При виде этой чаши Гвибер вдруг залился слезами и, громко рыдая, побежал прочь: он не смел выкупить ее, чтобы не выдать своего происхождения, а смотреть оказалось выше его сил.
Он искал святую Марину. Сон больше не возвращался, однако Гвибер был уверен в его истинности. Поэтому он выпросил у брата Иоанна дозволения купить верблюда и отправился в пустыню.
Гвибер, в отличие от многих франков, не боялся пустыни. С тех пор, как он побывал в плену, а после избавился от напасти столь чудесным образом, всякая боязнь оставила его. Последний страх завалялся в мешке для сбора милостыни, в самой дальней складочке; вытащенный на белый свет, он превратился в спасительную монетку и растворился навсегда.
Верблюд, злобная хитрая тварь, бегал по пескам, размахивая седоком, подобно тому, как непотребная девка трясет платком, стремясь привлечь к себе внимание.
Несколько раз Гвибера рвало от этой качки, но затем он сказал себе: «В пустыне не так много влаги, чтобы отдавать последнее!» — и его тотчас перестало тошнить. Таким образом, подумалось Гвиберу, жадность может обладать спасительным действием.
Несколько раз за время этого путешествия он видел впереди пальмы, но по тому, как они росли, понимал, что там нет нужного источника. Верблюда, впрочем, нимало не занимали поиски святыни: учуяв воду, он скакал к ней во весь опор, презрительно относясь к человеку и как бы говоря ему: «Дело твое, но лично я иду вон в ту сторону». И Гвибер, приученный подчиняться тем, кто сильнее, слушался своего верблюда.
И в конце концов он заметил, что верблюд к нему переменился. Впервые за время их путешествия он не попытался укусить Гвибера, а это, если знать нрав купленного Гвибером животного, свидетельствовало об очень большой симпатии. Впрочем, во всем остальном верблюд оставался таким же неприятным товарищем, как и прежде.
Случалось Гвиберу находить в песке странные вещи, которые он справедливо считал языческими, но усердно складывал в свой мешок, потому что многие из них были золотыми или красивой работы.
На пятый день пути Гвибер увидел новые пальмы. Он тотчас сопоставил их с тем видением, что хранилось в его памяти рядом с самыми дорогими картинами — вроде образа старого клена с узорными листьями, на котором однажды повесили детоубийцу и который с тех пор стал покровителем всех влюбленных, так что под ним всегда кто-нибудь целовался и загадывал вслух желание; или той истоптанной стадом лужайки, где он нашел однажды сломанный коровий рог и большой кусок серой соли.
Когда пальмы из видения предстали Гвиберу, он заорал и запрыгал на спине у верблюда, и начал от ликования рвать у себя на виске волосы, пока не опомнился от резкой боли. Затем он погнал верблюда к оазису.
Никаких сарацин и больных животных там не оказалось. Только пальмы и источник. Гвибер свалился с седла и бросился к источнику, но какая-то странная сила оттолкнула его от прозрачной глади. Несколько раз пытался он приблизиться к воде, но тугая воздушная подушка вставала между ним и тем, что могло утолить его жажду.
— Где ты, Марина? — прошептал Гвибер. — За что ты сердишься на меня? Я искал тебя, прекрасная! Ты являлась мне во сне. Неужели я украл чужой сон, и не мне суждено найти твои святые мощи?
Неожиданно воздушная подушка исчезла, и Гвибер, потеряв равновесие, упал лицом в источник. Он едва не захлебнулся и с трудом выбрался на берег. С его лица стекали прозрачные, сверкающие потоки, и верблюд, хитрая бестия, подкрался и едва не содрал ему кожу со щеки, проведя языком. Затем верблюд лег рядом и преспокойно начал пить.
Гвибер улегся рядом на животе и запустил в воду обе руки. Он долго шарил по дну, пока вдруг не нащупал доску. Подумав, что это, вероятно, крышка гроба, он потащил доску на себя.
Доска шла с усилием, как будто водная толща ее не пускала, но затем приблизилась к поверхности. Сверкающие струи стекали с нее, покрывая поверхность тонким хрустальным слоем, в котором отражалось слишком яркое солнце. На самой доске, немного выгнутой, была нарисована дева — с удлиненным лицом, с маленьким круглым подбородком и целым выводком тугих кудряшек на лбу, под платком.
Гвибер ахнул во весь рот и с размаху, обливаясь водой, прижал деву к своему лицу и к груди, так что стукнулся о доску лбом и носом, а край ее больно впился ему под ложечку. Но ничего этого Гвибер в своем восторге не заметил, как не заметил и того, что из носа у него потекла кровь. Поэтому когда он отодвинул от себя святую Марину, дабы полюбоваться ее несказанной красотой, он подумал, что она заплакала кровью, и не на шутку перепугался. Он осторожно плеснул на нее водой, смывая кровь. Больше никаких следов на доске не проступило, и Гвибер вздохнул с облегчением.
Сняв плащ, он закутал Марину, пренебрегая собственными удобствами, а затем уселся на верблюда и впервые за время их знакомства огрел его палкой — точь-в-точь как это делали сарацины в его сне.
После возвращения с иконой из Дамаска Гвибер стал называть себя рыцарем Марины, хотя никаким рыцарем он не был, а святой образ у него забрали и, благоговейно поместив в великолепную раму, отправили в богатое и благочестивое аббатство неподалеку от Триполи. Гвибер некоторое время жил в Триполи, где мог навещать свою Даму, а также выполнять незначительные поручения графа Раймона, а потом перебрался в маленький домик в Сайде, который купил на деньги своего господина.
Наконец случилось так, что Гвибера отыскал в Сайде один очень неприятный человек по имени Гуфье. По тому, как держался этот Гуфье и как он разговаривал, Гвибер сразу понял, что посетитель тоже побывал в плену у сарацин — и пробыл там, кстати сказать, гораздо дольше, чем сам Гвибер. И это не понравилось рыцарю Марины еще больше.
Гуфье знал, какое впечатление производит на людей, подобных Гвиберу, поэтому даже не пытался понравиться ему. Он едва поздоровался. Просто вошел и показал кольцо графа Раймона.
Гвибер тотчас сник.
— Слушай меня, Раймонов Денье — ведь так тебя называют? — заговорил Гуфье. — Ты должен немедленно ехать в Иерусалим. У меня для тебя есть хорошая лошадь и припасы уже собраны. Там нужно убить человека, которого зовут Ги де Лузиньян. Ты меня понял?
— Да, — сказал Гвибер. — Каким оружием я должен убить его?
Гуфье подал ему кривой нож.
— Он не отравлен, но очень острый, — предупредил Гуфье. — Наш господин хочет, чтобы этого Ги де Лузиньяна не было в Иерусалиме.
— Может быть, попросить его уехать? — спросил Гвибер, растерянно блуждая взором вокруг себя.
Гуфье ткнул графским кольцом его в губы.
— Тебе велено убить Ги де Лузиньяна, — повторил он. — Подружись с ним. Убей его так, чтобы в этом заподозрили сарацин. Вставай и иди. У тебя нет времени. Наш господин хочет, чтобы ты сделал это как можно скорее.
С этими словами Гуфье пошел прочь, но на пороге обернулся и бросил на пол денье.
— Это тебе за будущие труды, — сказал он.
Гвибер наклонился и поднял монету. Денье был новым, выпущенным при короле Амори — не с башней Давида, а с ротондой Воскресения. Это была не та монета, и Гвибер с пренебрежением отбросил ее в сторону.
— Дурак, — сказал он в спину Гуфье.
Но коня и припасы взял и в тот же день отправился в Иерусалим.
Наступал Великий Пост 1180 года от Воплощения; пришло известие о том, что в плену у Саладина умер брат Одон. Но и печаль по погибшему другу оказалась для Болдуина смазанной, растворенной заботами о сестре и Королевстве. Положив себе оплакать брата Одона в тот день, когда будут оплакивать Христа, король словно бы собрал все воспоминания о нем, сложил их в некий таинственный сосуд и поставил этот сосуд на алтарь в Храме — ждать надлежащего часа.
Ги жил в доме своего брата коннетабля в Иерусалиме. Дом был тесный, плотно заселенный детьми и вещами. Здесь царствовала дама Эскива, дочь Бальяна д'Ибелина и родная племянница того самого сеньора Рамлы, который имел благое намерение — после того, как рассчитается с Саладином за свое освобождение, вернув ему долг до последнего денье, — жениться на Сибилле.
Эмерик де Лузиньян был из тех, кто хорошо знает цену и своей неудачливости, и своему происхождению. Он помнил, что не относится к числу любимчиков судьбы: замок Лузиньян принадлежал старшему брату, Гуго; военное счастье досталось третьему, Жоффруа; красивая наружность — пятому, Ги. Эмерик же получил в дар от доброго гения семьи, феи-змеи Мелюзины, свое неслыханное трезвомыслие — и на большее рассчитывать не мог.
Поэтому Эмерик не искал военной славы на поле боя, хотя от сражений, если они выдавались, не уклонялся. Он много читал и потратил на книги некоторую толику пожалованных ему денег.
Следующим его разумным шагом стала женитьба.
Святая Земля не только поставила франков лицом к лицу с их греховностью; она же вынудила их вернуться к древнему, некогда осужденному обычаю — передавать наследство вместе с именем и обязательствами рода не через сыновей, но через дочерей. Ибо изменения в человеческой природе, проистекающие от первородного греха и усугубленные грехами более близких предков, оказались в некоторых франках таковы, что те не смогли произвести на свет сыновей, сколько ни старались.
У Иерусалимских королей рождались большей частью дочери. И замки иерусалимских баронов переходили не от отца к сыну, а от одного мужа владетельной дамы к другому.
Хорошенько поразмыслив над этим, Эмерик решился просить руки Эскивы д'Ибелин не потому даже, что она принадлежала к старинной для Святой Земли семье и не потому, что была особенно хороша собой — а она, видит Бог, была очень недурна! — но исходя из простого расчета: в семействе Ибелинов имелось много сыновей, и, стало быть, род их в меньшей степени заражен убийственными грехами.
Желая угодить королю Амори, Бальян дал согласие на брак своей дочери с королевским камерарием. И Эмерик де Лузиньян поскорее ухватил Эскиву за белые, боящиеся здешнего солнца руки и утащил в свое жилище, дарованное ему королем в Иерусалиме.
Первой родилась дочь, названная в честь плодовитой матери нынешних Лузиньянов — Бургонь. А затем, словно Божье обетование продлить род Эмерика на Святой Земле, пошли сыновья: Гуго, Жан.
Эскива принесла в дом много красивых предметов. Она, как и ее супруг, любила вещи, и Эмерик неизменно радовал жену, заботясь о ее приданом. Каждую чашу, если она гнулась или теряла тонкую ручку, тотчас чинили и приводили в порядок. Каждое платье, если портилась меховая оторочка или протиралась ткань, немедленно зашивали. Эмерик многое умел делать сам, собственными руками, но занимался такими работами, только когда был уверен, что никто не увидит его с иглой или молоточком и не прознает об этом.
Эскива, с плотными пшеничными косами толщиною в руку, имела обманчиво-сонный вид. Поначалу она показалась Ги женщиной скучной, погруженной в неинтересный мир домашних забот и вялых придворных интриг. Но так было только до первого их большого разговора наедине.
— Госпожа прислала сказать, чтобы вы явились к ней и развлекли ее интересной беседой, покуда не вернется сеньор Эмерик, — сообщила служанка вечером того дня, когда все возвратились с соколиной охоты.
Служанка была такая же, как госпожа: с кожей цвета свежей пшеничной корочки, с волосами более светлыми, чем лоб и щеки, с аккуратными ямочками под каждым пальцем.
Ги спросил:
— Неужто госпоже невозможно развлечься без разговоров?
Ему не хотелось идти к Эскиве и пересказывать для нее какой-нибудь роман, из тех, что читали когда-то в Лузиньяне. Эти романы смешались у него в памяти и превратились в единую, несуразную и странную историю, где из одного чудовища произрастало другое, а один рыцарь, не успев как следует проявить себя, обращался в полную свою противоположность, а то и вовсе делался заколдованным деревом или становился дамой.
Ги казалось, что, представляя слушательнице подобную сказку, он обнажает перед ней всю свою беззащитность, и дама сразу начинает понимать, что с памятью у Ги обстоит не слишком хорошо, а фантазия хоть и имеется в избытке, но такого свойства, что сама владеет рассказчиком, а не он — ею.
Но спорить с женщинами Ги не решился и послушно отправился к даме Эскиве.
Та ждала его за своим станком, на котором готова была вырасти картина: цветы и кони, а среди них — несколько дам и пленный, опутанный гирляндами рыцарь.
— Садитесь, — повелела своему новому родственнику Эскива. — Каково вам нравится в Иерусалиме?
Ги устроился на скамейке у ног дамы — место, обычно предназначаемое какой-нибудь юной служанке, — и покорно ответил:
— Многое из того, что я вижу в Иерусалиме, представляется мне весьма странным.
— Мой супруг рассказывал мне о том, что в Гефсиманском саду вы встретили некую даму, — подсказала Эскива.
Ги понял, что она желает услышать историю о любви, и ответил:
— Да.
— Какова она была?
— Она была похожа на одну из тех красавиц, которых вы вышиваете на своем ковре, сестра, — вежливо сказал Ги.
— О чем она говорила?
Ги признался:
— Я не помню.
— Вы любите ее? — допытывалась Эскива.
Ги задумался.
Она хлопнула его по руке.
— Никогда не задумывайтесь, когда вам задают такие вопросы, брат! С ума вы сошли, что ли? Следует отвечать так, словно вы бросаетесь в атаку на полчища сарацин — один, без всякой надежды уйти живым.
— Похоже, вы знаете об этом больше, чем я, — сказал Ги.
Эскива наклонилась, взяла его лицо в ладони, точно он и впрямь был ребенком.
— Никогда не следует испытывать страха, братец, — сказала она и поцеловала его в лоб. — Иначе дама достанется кому-нибудь другому, а мой муж этого не переживет.
Она отпустила его и выпрямилась.
— Ваш муж? — Ги почувствовал себя растерянным. — Но при чем тут Эмерик?
— Он вызвал вас сюда для того, чтобы вы женились на Сибилле Анжуйской и стали королем Иерусалима, — просто сказала Эскива. — Вы должны слушаться его.
Ги ощутил, что у него немеют руки и несколько минут только о том и думал, что о холоде в кончиках пальцев.
— Ну же, — сказала Эскива, — расскажите мне какую-нибудь историю! Вы знаете песни? Впрочем, вижу, сегодня от вас будет мало толку, — так я сама расскажу вам одну историю. Это — о том, как вместе с вашим отцом в Святую Землю приехал один трубадур, родственник Ангулемского графа, а звали его Жоффруа Рюдель де Блая. О нем говорили, будто он еще у себя дома, в Блая, слышал о красоте и несчастьях сестры нынешнего Триполитанского графа, полюбил ее издалека…
— А это было так? — спросил Ги.
— Никто не знает, — ответила Эскива. — Но он привез на эти берега не только свою доблесть, но и несколько песен, красивых и печальных, однако таких непонятных, что истолковать их можно было совершенно по-разному. В те годы изысканное было непонятным.
— Изысканное всегда непонятно, сестра, — возразил Ги. — Если бы все на свете было понятно, люди ходили бы в звериных шкурах или обматывали бедра грубой холстиной, музыку заменяли бы крики, а место разговоров заняли бы тычки и взмахи рук. Господь сотворил человека таким образом, что излишнее оказывается для него более нужным, нежели необходимое.
Эскива неспешно воткнула иглу в рукоделье и хлопнула в ладоши.
— Стало быть, вы — приверженец «темного стиля»! А правду говорят, будто поэты и сами иной раз не понимают, что именно они написали?
— Те звуки, которые изливаются из их сердца, предназначены не для рассудка, а для такого же помраченного любовью сердца, — сказал Ги.
— И ваше сердце способно их понимать? — настаивала Эскива.
А когда Ги кивнул, потребовала:
— В таком случае, изъясните мне какое-нибудь стихотворение!
— Не значит ли это, сестра, что вы совершенно не любите своего супруга? — спросил Ги. — Неужели ваше сердце глухо?
— И я, и мой супруг — мы оба живем рассудком, — ответила Эскива. — Мне, как и ему, знакомо тепло супружеского ложа, и мы умеем дорожить своим достоянием, поверьте. Но там, где рыцарь и дама решаются на риск и подвергают себя Великой Любви, — там испепеляющее солнце и пронзительные ледяные пики, там провалы, у которых нет дна, и только синева над головой.
— И вы еще говорили, будто не понимаете поэзии «темного стиля»! — укоризненно молвил Ги.
— Я пользуюсь тем объяснением, которое дал мне сеньор Эмерик, — отозвалась дама Эскива и вздохнула. — Мне дано любоваться красотой поэзии издалека, владея ключами к разгадке тайны, но никогда не пуская их в ход. А вам предстоит войти внутрь такого стихотворения — и упаси вас Боже сделать неправильный шаг или открыть не ту дверь!
— Для того, кто оказался внутри, госпожа моя сестра, — ответил Ги, — нет опасности ошибиться, ибо там, в прохладном и сумрачном саду, такого рыцаря ожидает только одна дама, и любое слово, сказанное ею, будет услышано сердцем и, следовательно, прозвучит в своем подлинном значении.
Эскива снова взялась за работу. Некоторое время она молчала, а затем проговорила как бы в воздух:
— Не напрасно король Болдуин назначил моего супруга коннетаблем. Не было еще случая, чтобы сеньор Эмерик неправильно распределил войска!
Дама Эскива почти не ошибалась, когда говорила, что ее супруг, сеньор Эмерик де Лузиньян, живет исключительно рассудком. Почти — потому что на самом деле у Эмерика была своя, тайная дама сердца.
Этой даме было девять лет, и звали ее Изабелла.
Младшая дочка короля Амори, дитя Марии Комниной — вдовствующей королевы-матери, нынешней супруги Бальяна д'Ибелина. Эмерика, женатого на бальяновой дочери, Изабелла называет «дядя».
Наперсником и советчиком Изабелла избрала себе Эмерика. Ведь коннетабль всегда знает, как помочь даме. Он обязан разбираться в людях. Он обязан знать, для чего служит тот или иной предмет. В конце концов, коннетабль отвечает за жизнь и личную безопасность королевской семьи!
Поэтому Изабелла Анжуйская со всем женским коварством своих неполных девяти лет подступила к коннетаблю.
— Сеньор Эмерик, это верно — что говорят о моей помолвке с молодым Онфруа Торонским?
— Абсолютно верно, моя госпожа, — ответил Эмерик.
К этой королевской дочке он всегда проявляет больше почтения, нежели к другой. До глубины души Эмерика умиляет ее царственная важность. Девочка Изабелла с ранних лет знает о том, что рождена наследницей самого важного на земле, самого мистического престола. Поэтому она внимательно следит за собой, за своим телом, за своими одеждами. Ради Королевства Изабелла должна быть красивой. Ради Королевства Изабелла должна быть послушной брату-королю.
Эмерику нравится, когда она называет его «дядей». В такие минуты он и впрямь считает себя ее родственником.
— Дядя, — начинает ластиться Изабелла, — расскажите мне об Онфруа.
— Некоторые считают его трусоватым, — сказал Эмерик и сразу почувствовал, как его собеседница напряглась.
— А мой брат король? — быстро спросила она. — Он тоже так считает?
— Нет, — ответил Эмерик. — Ваш брат держится совсем другого мнения. Онфруа добр и глубоко религиозен. Хорошо бы вам встретиться с ним во время поста.
— Почему?
— Потому что постом он, должно быть, особенно хорош. Есть люди для праздников, моя госпожа, и есть люди для печали.
— Но следует ли мне отдавать свою руку человеку, пригодному для печали? — Изабелла свела на переносице тонкие брови. Темно-каштановые, светлее волос. Должно быть, выгорели на солнце, в то время как волосы, надежно упрятанные под покрывала и чепцы, уцелели и сохранили густой, почти черный цвет.
— Для Королевства наступают печальные времена, — сказал Эмерик. — В такие времена тяжело жить с человеком радости, ибо у людей, предназначенных для радости, имеется важный недостаток: они ненадежны.
— Но ведь Онфруа — не таков? — допытывается Изабелла.
— О нет, сокровище, Онфруа совсем не таков. Он серьезен и предан королю…
И сказав так, Эмерик тяжело вздохнул. У него тоже была дочка, Бургонь, настоящее франкское яблочко. Она тоже когда-нибудь подрастет, и сеньор Эмерик столкнется с необходимостью выдать ее замуж. За человека верного и доброго. За человека, способного породить с нею десяток крепких сыновей.
Но даже Бургонь не была ему так дорога и близка, как это королевское дитя, что смотрело на него исподлобья темными, испытующими глазами.
— Ваш брат хорошо позаботился о вас, — сказал Эмерик. — Он нашел вам очень хорошего мужа.
— Но ведь я должна понравиться ему! — забеспокоилась Изабелла еще пуще.
— Вы непременно ему понравитесь.
Она надула губы.
— Не потому, что я — сестра короля, дядя. Я не хочу нравиться только по этой причине.
— Вы не можете не нравиться, — сказал Эмерик. — По любой причине. Впрочем, я могу подобрать для вас несколько новых уборов.
— Да уж, — сказала Изабелла, — давно пора бы уже позаботиться о том, чтобы я выглядела прилично! Если бы вы по-прежнему были камерарием, я бы на вас, пожалуй, разгневалась!
— Боже! — воскликнул Эмерик, падая на колени. — Неужели вы не смилостивитесь?
— Пожалуй, — снизошла Изабелла. — Но это в последний раз, дядя.
Она протянула ему обе руки для поцелуя. Стоя на коленях, Эмерик де Лузиньян взял маленькие, крепкие детские ладошки и поднес их к лицу. Вдохнул их чистый запах, посмотрел на ноготочки, кругленькие, с беленькими пятнышками на мизинце.
— Ну, что вы там возитесь? — сказала Изабелла. — Целуйте, присягайте мне на верность — и ступайте в кладовые. Я хочу быть красивой.
Принцесса Сибилла занималась рукоделием в обществе дам. Все вместе они растянули на раме красивый ковер, изображающий битву рыцарей с сарацинами и чудовищами. Все рыцари мчались, склонившись к гривам коней, выставив копья и щиты с крестами, львами и орлами. Их враги надвигались беспорядочной стеной, размахивая топорами и кистенями, а с их щитов прямо на зрителя рычали пятнистые, лживые пардусы и скакали кривые полумесяцы.
Каждая дама трудилась над своим участком битвы: одна создавала прекрасные щиты, другая вострила копья, третья подковывала коней, четвертая облачала в доспехи всадников…
Сибилла трудилась над фигурами сарацинов, потому что никто не хотел вышивать отвратительную образину, оскаленную из-под шлема.
— Помилуйте, госпожа, я ведь спать не буду, если прикоснусь к нему иглой! — сказала одна из дам, а другая прибавила:
— А я — в тягости; какое дитя родится у меня, если я проведу день над эдаким чудовищем?
— Что ж, — сказала Сибилла, — выходит, все враги достанутся мне одной. Хорошо же, дамы, я покажу вам, как следует обращаться с врагами! Их надобно изучить, разглядеть, впустить в свое сердце, и тогда пропадет всякий страх. Потому что невозможно бояться урода, которого ты сам же и создал.
— Нет, госпожа моя, такое возможно, — возразила первая дама, которая отличалась большой мудростью.
Сибилла махнула рукой.
— Мне все равно, — сказала она. — Вы увидите, какой должна быть королева Иерусалимская!
И она усердно принялась работать, держа голову чуть набок, словно втайне еще и прислушивалась к чему-то. Дамы переглядывались, чего Сибилла не замечала, и у одной даже закралась странная мысль: уж не беременна ли королевская сестра? Чему такому таинственному там, внутри себя, она внимает, если не ребенку? Что зреет в ее чреве?
И тут в зале показался рыцарь. Он вбежал, словно за ним кто-то гнался, но увидел вышивающих женщин, споткнулся и попытался выйти прочь.
— Прошу извинить меня, любезные дамы!
— Нет уж! — закричали дамы, словно сговорившись. — Теперь вы наш пленник!
Они вскочили из-за рамы, на которой остались бездоспешными и плохо вооруженными вышитые рыцари, и бросились к этому сеньору. Они схватили его за руки и повлекли за собой.
— Смотрите, сеньор, какую картину мы вышиваем!
Он глянул краем глаза, а затем — внимательнее. Потому что заметил наконец ту единственную, которая не вскочила и не метнулась к нему навстречу, чтобы пленить.
— Как вы здесь оказались, сеньор де Лузиньян? — осведомилась Сибилла.
— Слава Богу, вы здесь! — сказал Ги простодушно. — Мне показывали ваши покои, но я испугался, что не застану вас… Впрочем, нет, что я такое говорю… Дело в том, что я заблудился.
— Он новичок! Он недавно в цитадели! Это брат коннетабля! — заговорили дамы.
А та дама, что была в тягости, произнесла строгим тоном:
— Я ему не верю. По-моему, он весьма коварен.
— Он коварен! — подхватили красавицы, смеясь. — Но мы будем его пытать! Мы выведаем у него все его замыслы!
— Отличная мысль, — произнесла Сибилла без улыбки. — Как вы ее находите, господин?
— Устрашающей, — сказал Ги.
— Вот и хорошо, — заявила Сибилла. — Идите ко мне. Я заставлю вас во всем сознаться. Кладите руку сюда, на раму.
Ги осторожно протянул руку, так, чтобы не коснуться лица сидящей принцессы, и положил ее прямо на вышивку, так что середина его ладони скрыла оскаленную морду чудища, оседлавшего другое чудище, а каждый палец словно бы увенчался растопыренными лезвиями огромных, причудливо изрезанных секир.
— Для начала я намерена измучить ваш большой палец, ибо он глядит в сторону с таким видом, словно в нем вы прячете самые важные секреты.
Сказав это, Сибилла быстро взмахнула иглой и, наложив два стежка, точно узы, создала первые кандалы — для большого пальца.
— Сознавайтесь!
— В чем? — спросил Ги. — Мне нечего таить!
— Это самый упрямый и самый опасный враг из всех, кого мне доводилось пытать! — промолвила Сибилла.
Дамы дружно рассмеялись и начали предлагать каждая свое:
— Измажем его липким сиропом!
— Накрошим сладких булочек ему под одежду!
— Возьмем с него клятву в том, что он отрастит бороду!
— Да, да, пусть поклянется! — сурово поддержала подруг беременная дама.
— Нет уж, — возмутилась Сибилла. — Это мой пленник, и я желаю мучить его по-своему. Если большой палец отказывается говорить, я возьмусь за следующий. Посмотрите, какое у него дерзкое выражение! Как будто он намерен указать мне на что-то, чего я не замечаю!
— Смерть указательному пальцу сеньора Ги! — закричали дамы.
Ги стоял над рамой и натянутым на ней ковром, чуть согнувшись, в неудобной позе, а Сибилла, посмеиваясь, заточала в шелковую тюрьму указательный палец. Ги посмотрел на свой палец, перетянутый нитками, и всерьез задумался над тем, готов ли расстаться с ним. Ему было жаль пальца. Сколько раз этот палец ковырял в ухе или в носу, да и на рукояти меча сжимался исправно. И шрамик на нем остался — еще с ранних детских лет, когда Ги укусила собака. С этой собакой Ги потом подружился, потому что ее хотели зарубить, а мальчик не позволил. Его удивило, что пес все понял: и свою вину, и то, что за него вступились.
Да, жаль пальца, но придется отдавать его Сибилле.
— Ах, дама, — сказал Ги, — кажется, вы готовы откусить у меня всю руку!
— Если вы будете упорствовать, откушу! — сохраняя суровый вид, ответила Сибилла. — Ну так что же? Будете вы говорить?
— Нет, госпожа, я предпочитаю терпеть неслыханные муки!
— Отлично! — воскликнула принцесса. — В таком случае я лишаю вас среднего пальца. Теперь он принадлежит мне и этому гобелену. Ну как? В достаточной ли мере вы устрашены?
— У меня трясутся колени и прогибается спина, — признал Ги, — однако я по-прежнему тверд в своем намерении не произносить ни слова.
— О, — проговорила маленькая, вертлявая дама, — мне кажется, пора переходить к более жестоким мерам.
Она украдкой показала Ги сладкую булочку и сделала непристойный жест. Ги чуть покраснел и прикусил губу, чтобы не рассмеяться.
Сибилла метнула в искусительницу клубком ниток.
— Говорят вам, он — мой! Я отобрала у него три пальца, а теперь намерена очень жестоко поступить с четвертым. Его называют безымянным. Должно быть, это главный шпион сеньора Ги. Не так ли? — Она посмотрела Ги прямо в глаза, и он увидел в них лютую злость и даже отчаяние.
— Мне казалось, это шутка, госпожа, — пробормотал он.
— Нет, — сказала Сибилла, — я не склонна шутить. — Вы ведь поняли это, не так ли?
— Да, — сказал Ги.
— Ну так что же, — продолжала Сибилла, водя острой иглой над ладонью Ги, — отдадите вы мне своего шпиона? Учтите, мы теперь знаем, как он выглядит, так что ему не удастся больше следить за нами незамеченным.
— Забирайте и его, — молвил Ги. — Сдается мне, дама, скоро вы отберете у меня всего меня, вместе с потрохами.
Он вскрикнул, потому что Сибилла больно кольнула его иглой.
— Следующий палец я прошью насквозь, — предупредила она. — Вы уже посмели испортить мою работу! Вы капнули на нее кровью! За это я велю подвесить вас вниз головой… Или нет. Я прибью вас к воротам цитадели. Или нет… Я распоряжусь, чтобы вас обмазали медом и выставили на жару…
— Боже, — сказал Ги, — помоги мне!
Сибилла закусила губу, словно усердный портняжка, работающий над сложным заказом.
— Мизинец. Сберегите хотя бы последний палец, сеньор. Говорят, вы пятый сын своего отца, так что мизинец должен быть вам особенно дорог.
— Это верно, моя госпожа, я — малый мизинец и бессилен перед вами, — сказал Ги.
— Я не шучу, — предупредила Сибилла. — Я проведу иглу сквозь вашу плоть.
— Попробуйте, — прошептал Ги.
Он закрыл глаза, потому что с детства боялся заранее обещанной боли.
И Сибилла, не дрогнув, вонзила иглу в палец и проткнула его насквозь. За иглой потянулась нитка.
— Все, — сказала она, наклоняясь и откусывая нитку. — Теперь вы — мой. Я пришила вас к своему гобелену.
— Ну уж нет, — отозвался Ги и сильно дернул палец. Кожа лопнула, высвобождаясь, хлынула кровь, марая пятнами и вышивку, и одежду Сибиллы.
Принцесса вскочила. Ее лицо пылало.
— Ах вы!.. Вы! Кто вы такой, чтобы так держаться со мной?
— Ну, — сказал Ги немного растерянно. Он зажимал палец и оглядывался на дам, словно ожидая, что одна из них даст ему платок. — Меня зовут Ги де Лузиньян. Я пятый сын сеньора де Лузиньяна и младший брат вашего коннетабля.
Сибилла задохнулась, стиснула кулаки, держа иголку между пальцами, и мелко затрясла ими, словно собираясь ударить Ги по лицу и удерживаясь от этого из последних сил.
Неожиданно вокруг них образовалась пустота. Та самая, о которой предупреждала дама Эскива: только синее небо и пропасть под ногами. Ги посмотрел на иголку в руке Сибиллы, и эта малая острая вещица показалась ему подобной жалящим пикам, что распарывают небеса.
— Я люблю вас, — сказал Ги. — Вот моя тайна. Я прошу вашей руки, моя госпожа. Я не желаю вашего Королевства или вашей короны. Я буду служить — Святому Гробу, вашему брату, покуда он жив, и вам — покуда живы мы оба.
Сразу разжались кулаки, иголка выпала и невидимо пропала на полу, а Сибилла, покачнувшись, прильнула щекой к груди Лузиньяна.
Беременную даму, которая видела в тот миг лицо принцессы, поразило его выражение: Сибилла словно бы завершила тяжкий труд и теперь готовилась принять — как следствие этого труда — великие скорби.
Прежде чем отправляться в Иерусалим и сводить там знакомство с Ги де Лузиньяном, коего надлежало убить, Гвибер позволил себе заехать в Триполи, где оставалось у него одно неотложное дело — проститься со святой Мариной. По счастью, ему не нужно было для этого заезжать в сам город, где его могли увидеть и узнать, а после донести графу; он свернул в Бельмонте, где находилось большое цистерцианское аббатство.
Издалека оно напоминало город, со стенами и башнями, одного цвета с камнями, песком и высохшей травой; но вблизи видны были многочисленные кресты и узоры, выложенные цветным кирпичом, блеклые и оттого еще более изящные, как бы не для всякого глаза предназначенные: кресты и цветки.
Церковь находилась сразу за привратницкой. Требовалось только войти в аббатство и пробежать, спрыгнув с коня, десятка три торопливых шагов — и вот уже прохлада, источаемая каменными стенами, обнимает тебя, и можно опуститься на пол, прижаться щекой к его теплой шероховатой поверхности и ждать, пока покой здешних мест утишит взбудораженный, усталый дух какого-нибудь бедного Гвибера.
Гвибер назвал свое имя и показал оттиск графского кольца у себя на губе — точно в воск вошла в его плоть печатка да так и осталась, как будто предназначенная для предъявления у входа в обитель. А затем, бросив коня удивленно стоять возле ворот, Гвибер что есть сил побежал к церкви и влетел в нее, как будто за ним гнались.
И там, под чередой тонких изогнутых арок, где лучшим украшением стен был свет, падавший сквозь небольшие окна, он увидел свою Марину.
Образ в достойной раме был помещен между двумя последними окнами, ближе к алтарю. Пальмовые ветки, лежавшие на полу под иконой, слегка подвяли, но Гвибер не решился ступить на них и замер в некотором отдалении.
— Марина, — тихо сказал он, — я должен убить одного человека. Тот, кто спас мою земную жизнь, теперь желает, чтобы я пожертвовал спасением души моей в обмен на его благодеяние. Как мне быть? Я так хочу спасти мою душу!
Говоря это, он не решался поднять голову и посмотреть прямо в лицо святой Марине, поскольку догадывался, что она задуманного Раймоном не одобрит.
— О Марина! Я бы хотел умереть так, чтобы когда-нибудь встретиться с тобой. Я говорил со знающими людьми. Как чудно они рассказывали о райских обителях!
И тут неожиданно в голову Гвиберу полезли совершенно посторонние вещи. Он начал думать о рулетиках из баранины, рулетиках, фаршированных кашей, фисташками, изюмом и рубленым розмарином. И еще об огромных пирогах с жареным мясом и пряными травами. И о баклажанах с лоснящейся фиолетовой шкурой, обжаренных в масле и обсыпанных чесноком. И о райском плоде — банане, который, по слухам, приплыл в эту землю по реке, вытекающей прямо из рая.
Эта райская река то выходит на поверхность и выносит семена дивных деревьев, дающих чудесные плоды, то опять исчезает в земных расселинах. Гвибер твердо верил в ее существование, ибо не раз вкушал бананы и всегда находил их достойными умерших праведников.
— Марина, как замечательно мы проводили бы время! Ты научила бы меня всему, что я должен знать, чтобы угождать тебе, — захлебываясь, шептал Гвибер. Он знал, что Марина где-то рядом и внимательно слушает его. — Моя земная жизнь была оценена в один грош старой чеканки, а душа, должно быть, стоит и того дешевле, но ведь я люблю тебя! Вступись за меня, моя госпожа!
Он наконец робко поднял голову и взглянул на стену, где находился образ. Он увидел чудесные рисунки на широкой раме и искусно сделанные украшения из гипса, которые имитировали более дорогое металлическое покрытие. По золотому полукружью, изображенному вокруг головы девы Марины, были рассыпаны крохотные жемчужинки неправильной формы, такие милые и гладенькие. Они выглядели влажными, как слезинки.
Но вместо лица и рук на иконе были теперь белые пятна. Марина исчезла.
— Святотатство! — прошептал Гвибер еле слышно, а потом завопил пронзительно, как будто его ткнули ножом: — Кощунство! Кто посмел? Кто решился? Спасите ее! Держите убийц!
На крики паломника прибежали двое — привратник и монах, работавший в кладовой, расположенной неподалеку.
— Что случилось? — спросил кладовщик, сердито глядя на Гвибера.
Но вид перепуганного паломника заставил его смягчиться. Гвибер был ужасен: с прыгающими губами и выпученными глазами, обливаясь потом, он трясся и глядел то в потолок, то на свои руки.
— Марина! — вымолвил Гвибер. — Она исчезла!
— Как это может быть? — тихо спросил кладовщик, делая знак привратнику, чтобы тот возвращался к воротам. — Расскажи мне, что здесь случилось.
— Она исчезла! — повторил Гвибер, рыдая.
— Святая Марина? Ты говоришь об образе святой Марины, чудесно обретенном в пустыне?
— Об образе… о Марине! — Гвибер оглянулся и вздрогнул. — Ее нет.
— Украли образ?
— Стерто… лицо, руки… Только одежда и сияние.
— А украшения? — спросил кладовщик. — Их тоже сняли?
Гвибер помотал головой.
— Такого не может быть! — решительно заявил кладовщик. — Если здесь побывал вор, он забрал бы украшения. Если сюда проник кощунник, то…
Он прикусил губу. Ему доводилось видеть лики святых, уничтоженные сарацинами. Но он готов был поклясться, что в аббатстве Бельмонта никаких сарацин не появлялось. Может быть, злой поступок совершил сам этот странный паломник в припадке безумия или одержимости, а теперь, очнувшись, он ужасается содеянному?
— Что ты помнишь? — спросил монах.
— Я пришел поговорить с Мариной, — сказал Гвибер. — Сказать ей, как я люблю ее. У меня так тяжело на сердце, так тяжело!.. А она скрылась.
— Идем.
Монах крепко взял Гвибера за руку и подвел обратно к иконе. Гвибер ковылял за ним послушно, как ребенок, и тихо всхлипывал, глядя себе под ноги.
Икона оказалась на месте. Нетронутая, украшенная, благоговейно почитаемая. Ничья рука не прикасалась ни к лику девы, ни к украшениям, обрамляющим его.
— Посмотри же, — обратился к Гвиберу монах, успокаиваясь. — Вот же она!
Гвибер поднял голову, слепо пошарил вокруг взглядом.
— Нет, — ответил он, — разве ты не видишь? Ее здесь нет!
— Ты болен, брат, — сказал кладовщик. — Позволь, я отведу тебя к другим братьям, чтобы они позаботились об тебе.
— Нет! — крикнул Гвибер, выдергивая руку и отшатываясь. — Нет! Не трогай меня! Не прикасайся!
Он схватился за голову и бросился бежать так быстро и с такой нечеловеческой решимостью, как будто не сам он спешил, но живущий в нем дьявол мчал его прочь.
Весь обратный путь, на юг, к Иерусалиму, он проделал, не останавливаясь для отдыха. Когда впереди показалась последняя полоска песка, Гвибер наконец остановил коня. Он захотел остаться наедине с пустыней.
Здесь воистину никого не было, кроме одинокой гвиберовой души и Бога. Разве что очень далеко по пескам скакали бедуины, двое или трое. Они носились беспорядочно и лихо, поспешая по каким-то своим бесполезным делам.
— Господи, помоги мне! — закричал Гвибер что есть мочи и, задрав голову, уставился на небо.
Места здесь были таинственные, обладающие способностью расширяться и сужаться в зависимости от того, какие нравственные уроки надлежало извлечь человеку из своего пребывания на земле.
Гвибер сник, сдался. Тронул коня и направился к Иерусалиму. Краем сознания он понимал, что тот монах был, конечно, прав, и чистый образ святой девы никуда не исчезал из красивой рамы на стене Бельмонтского аббатства, но от этого делалось только горше: Марина отвернулась от него, оставила Гвибера, по его собственному выбору, наедине с грехом.
«Боже мой, — подумал Гвибер с отчаянием, — теперь, когда рай для меня навсегда заказан, никогда в жизни я не смогу с чистой совестью есть бананы!»
— Как я вижу, брат, — сказал коннетабль, — вы полюбили гулять по Иерусалиму и вполне освоили наше обыкновение есть на улицах то, что готовят для пилигримов.
— Это верно, — согласился Ги.
— В городе много забавных людей, — продолжал Эмерик. — И благочестивых, и прожорливых, и красивых, и лукавых, и преданных королю, и таких, с которыми бывает поучительно разговаривать.
— Вы правы, — опять согласился Ги.
— Должно быть, вы часто сводите знакомство с такими людьми, — сказал Эмерик.
— С какими?
Эмерик пожал плечами.
— С такими, что ведут поучительные беседы.
— Случается, — признал Ги и улыбнулся, вспомнив Гвибера. — Не далее как сегодня я встретил забавного незнакомца. Жаль, что вы не видели его, брат. По словам вашей супруги, вы любите смешные представления и не пропускаете ни одного выступления уличных фигляров.
— Это клевета! — объявил Эмерик, поглядывая на даму Эскиву.
Та покачала головой, улыбаясь.
— Вовсе нет, муж, и вы это знаете. Я не стала бы клеветать на вас перед человеком, который знает ваш нрав куда лучше, чем я.
— Ошибаетесь! — хором возразили оба брата и засмеялись.
Ги сказал:
— Старший брат не раскрывает перед младшим всех особенностей своего характера. Особенно когда старшему уже шестнадцать лет, а младшему — еще десять.
Эскива махнула рукой, показывая, что не желает продолжать спор.
Эмерик спросил у брата:
— И каков же был тот странный человек, который напоминал фигляра?
Ги задумчиво потянул себя за мочку уха.
— Его звали Гвибер… Порой мне казалось, что кто-то дергает его за веревочки, точно куклу, которая должна пронзить картонным копьем тряпичного дракона… Он подарил мне удивительную вещицу.
С этими словами он положил на стол маленького идола. Эскива отшатнулась, точно ей показали мерзкое, полураздавленное насекомое, которое еще может ужалить, а Эмерик взял фигурку в руки и задумался.
— Что он сказал, когда дарил вам это?
— Сказал, что отыскал это в песках. Что это — старый языческий идол, но само древнее божество, обитавшее в нем, давным-давно умерло, так что теперь это просто изящная статуэтка, — ответил Ги. — По крайней мере, так я понял.
Эмерик поднес статуэтку к глазам, приложил к уху, даже лизнул. Божок никак не отзывался. Должно быть, и вправду умер.
— А вы как полагаете — дружеский это дар или коварный? — спросил Ги.
Эмерик сразу насторожился.
— У вас есть основания подозревать, что это — коварный дар?
— Нет, — ответил Ги. — Тот человек понравился мне. Он был в смятении, но старался держать себя в руках… Мне даже подумалось, что мы могли стать друзьями, однако он убежал.
— А, — сказал Эмерик и перевел разговор на другую тему: — Мне не слишком по душе, брат, то, как вы одеваетесь.
Ги осмотрел себя, выискивая изъяны в своем простом платье, но таковых не обнаружил и удивленно уставился на коннетабля.
— Поверьте мне, — продолжал тот, — ведь я много лет провел в должности камерария и хорошо знаю толк в вещах. Вы должны одеваться иначе. Теперь, когда дама Сибилла позволила вам ухаживать за ней открыто… Думаю, это платье вам больше не подходит. Позвольте мне позаботиться о вас!
— Лучше не спорьте, брат, — громко прошептала Эскива. — Иначе он перережет вам горло. Во всем, что касается одежды, мой муж подобен царю Соломону во дни его славы.
— В таком случае, — возразил Ги, — возлюбленному Сибиллы надлежит уподобиться полевой лилии, не так ли?
— Впервые в жизни вижу мужчину, который намерен обрести сходство с луговым цветочком, — фыркнул Эмерик. — Впрочем, после того, что вы устроили в покоях принцессы Сибиллы, от вас можно ожидать чего угодно.
Ги склонил голову набок.
— А какую одежду вы посоветовали бы мне носить, брат?
Эмерик не мог бы определенно сказать, что именно заставило его насторожиться. Простой расчет, давний опыт царедворца подсказывал: брак выскочки, маленького приезжего дворянчика Ги де Лузиньяна с наследницей Иерусалимского трона мало кому придется по душе. Коннетабль не ломал себе голову над тем, кто из баронов Королевства будет стоять за попыткой устранить его брата. Для него куда важнее было простое осознание того, что такие попытки непременно будут предприняты.
Помимо обычных рассуждений, Эмерик полагался на предчувствия. Вчерашний разговор с братом — и особенно почему-то медный идол, извлеченный из песков каким-то Гвибером, — насторожил его. В фигурке древнего божка таилось предупреждение. Намек. Как будто тот человек пытался своим подарком сказать то, о чем не осмеливался заговорить иначе.
Во всяком случае, Эмерик заставил брата разодеться в свою приметную гербовую котту и яркий плащ с дорогой меховой оторочкой, а сам облачился в одежду Ги и в таком виде отправился бродить по городу.
Он обходил паломнические церкви и подолгу гостил в лавках, где выбирал реликварий, ибо, по его словам, купил у монахов нитку из плаща святого Абакука; нигде его не называли «сеньором Ги», и Эмерик понял, что его брат проводил время вовсе не здесь.
Тогда он начал кружить по тавернам и уличным кофейням. Здесь ему повезло больше: несколько раз ему подавали, не спрашивая, разные лакомства. Это не слишком удивило Эмерика: Ги с самого детства был сладкоежкой, за что ему частенько попадало и от родителей, и от старших братьев, а больше всего — от стряпухи.
«Странно, — подумал Эмерик, — человек любит сладкое, а его хотят убить… Несовместимо».
И сам удивился тому, что такая мысль пришла ему в голову.
Когда Эмерик говорил Эскиве, что братья не могут быть близки, когда одному — шестнадцать, а другому — десять, он не лгал. Во всяком случае, не лгал касательно себя и Ги. В прошлом между ними было мало общего. Эмерик выбрал этого брата из всей отцовской своры ради красоты; прочие свойства Ги оставались коннетаблю до сих пор неизвестны.
Одевшись в его платье, он как бы сам теперь превратился в сеньора Ги, чтобы увидеть город и мир такими, какими представали они возлюбленному Сибиллы. Ги искал своего Бога в маленьких лавочках и в расплавленных от жары закусочных, он встречал Его среди лиц толпы и угадывал размах архангельских крыльев в разбегающейся вдаль широкой долине за городской стеной; благодать истекала из старых стволов и сияла в прорези листьев, она была в каждой фиге, купленной у торговца мимоходом, в каждой бутыли свежей воды, в каждом приветливом взгляде.
«Все равно, — сказал Эмерик, ибо не мог позволить себе размякнуть от всех этих благостных мыслей, — никогда не слыхал, чтобы мужчина, рыцарь, пусть даже захудалый, желал сделаться полевой лилией!»
Шаг за шагом проходя путями своего брата, Эмерик высматривал — где, будь он сам наемным убийцей — удобнее всего было бы устроить нападение. Таких мест оказалось несколько, и Эмерик обошел их все не по одному разу.
Но за ним даже не следили. Кольчужная рубашка под коттой начала тяготить Эмерика, и два кинжала за поясом стали уже казаться ему излишеством, когда в одной из крытых улиц к нему подошел нищий и молча протянул плошку для сбора подаяния.
Эмерик остановился, ласково заговорив с несчастным. Он по-прежнему ничего не слышал и мысленно похвалил тех, кто подкрался к нему сзади так бесшумно.
Затем молниеносным движением Эмерик развернулся, взмахнув при этом плащом и сбив нищего с ног. Он оказался лицом к лицу с двумя мужчинами. Они набросились на него, не раздумывая, и Эмерик, выдернув оба кинжала, метнулся к стене.
В тесной улочке никого не было. Только птица свистела в клетке, что висела напротив маленькой лавочки, утопленной в стене. Крытый свод подхватывал звуки, делал их резкими и присваивал…
Один из нападавших оказался к Эмерику спиной, и этого мгновения было довольно, чтобы коннетабль ударил его кинжалом. Нож вонзился между лопаток, чуть левее хребта. Нищий тем временем пришел в себя, распрямился и ворвался в схватку. Ему потребовалось время, чтобы подняться на ноги после падения, избавиться от рваного плаща и вытащить нож.
Эмерик кружил по крохотному пятачку, стиснутому золотисто-серыми стенами. Два тонких солнечных луча проникали из окошек под самой кровлей, один спереди, другой сзади. Эти две светлые полоски как будто нарочно ограничили для Эмерика пространство, на котором ему предстояло действовать.
Здесь, в полутемном мирке, он знал теперь каждую пядь. Люди, явившиеся сюда, чтобы убить сеньора Ги, были гостями коннетабля. Он знал, в каком ритме звучат здесь все шаги, и насколько густ здешний воздух, пропарываемый лезвием. А эти двое двигались вслепую.
Заранее зная, что пропустит удар или два, коннетабль был готов к сильному, болезненному толчку в бок. Кольчуга выдержала удар, и Эмерик получил желанные несколько мгновений, чтобы полоснуть по горлу нападавшего.
Затем он развернулся к третьему, но тот бежал. Звук его шагов гнался за ним по пятам. Эмерик остался стоять, словно не желая пересекать границу, обозначенную лучом.
Птица умолкла, видимо, раздосадованная тем, что ее песенке помешали. Хозяин лавочки не то затаился, покуда длилась схватка, не то вовсе ушел куда-то.
Эмерик подошел к первому из убитых, вытащил свой нож из его спины и перевернул. Обыкновенное, ничего не говорящее коннетаблю лицо — какой-то простолюдин, которому заплатили за то, чтобы он убил некоего сеньора. У него не имелось при себе ничего, что указывало бы на его имя или хотя бы на того, кто ему заплатил. Он был еще жив, на его губах пузырями вздувалась кровь, а в груди звучно хрипело и булькало.
Эмерик спросил его:
— Кто ты?
— Жан, — сказал человек и умер.
Второй, облитый кровью, валялся в неловкой позе, как будто пытался плыть, лежа на боку.
Эмерик забрал оружие, свое и чужое, завернул его в лоскут, отрезанный от плаща одного из убийц, и зашел в лавочку.
Хозяин оказался на месте — хмурый франк, родившийся на Святой Земле. Возможно, кто-нибудь из его родни здесь и воевал, но сам он выглядел обычным торговцем.
— Что ты продаешь? — спросил Эмерик, смахивая с широкой скамьи товар, преимущественно пряности в мешочках и сушеные фиги в глиняных плошках, и усаживаясь. Скамья была довольно высокой, и Эмерик принялся болтать ногами.
Франк смотрел на него ничего не выражающим взором.
Эмерик положил рядом с собой четыре ножа. Взяв один, метнул в своего молчаливого собеседника. Нож с пчелиным звоном вонзился в стену рядом с ухом лавочника.
— Так какой у тебя товар?
— Пряности, господин.
— Сюда входил человек, одетый так, как я?
— Какой человек, господин?
Второй нож полетел вслед за первым и пришил к стене рукав торговца.
— Молодой сеньор в этой одежде. Он входил в твою лавку?
— Да, господин. Его называли «сеньором Ги».
— Это был хороший сеньор?
Торговец сказал:
— У него было мало денег, но сам он всегда разговаривал любезно. Впрочем, мы не всегда понимали его. Порой он выражался странно.
— Тебе нравился этот сеньор?
— Мой господин, — взмолился лавочник, — кто я такой, чтобы судить о сеньоре — нравится он мне или нет? Это был любезный, добрый сеньор, хотя он мало покупал.
— О нем спрашивали те люди, которые сейчас лежат убитые возле твоей лавки?
Торговец пряностями дернул углом рта.
— Как вы сами думаете, господин, спрашивали они меня о том сеньоре или нет?
— Что же ты им сказал?
— То же, что и вам, мой господин. Что он входил ко мне, покупал фиги и всегда был добр и приветлив.
— Там был нищий с плошкой… Это ведь плошка из твоей лавки, не так ли?
— Наверное, господин. Они купили у меня фиги вместе с плошкой.
— Ты помнишь их имена?
Лавочник медленно покачал головой.
Третий нож свистнул в воздухе, но неудачно — угодил в полку, на которой стояли фаянсовые бутыли, и разбил одну из них.
Лавочник прикусил губу, чтобы не вскрикнуть.
— Я — коннетабль Королевства, — сказал Эмерик. — Если понадобится, я прикажу пытать тебя. Лучше поговорим как два старых приятеля, у которых нет тайн друг от друга. Почему ты не хочешь назвать мне их имена?
— Они заплатили мне, господин.
— Они мертвы, — заметил Эмерик.
— Только двое, — прошептал лавочник. — Третий непременно вернется.
— Боже правый, что мне делать! — Эмерик спрыгнул со скамьи и приблизился к хозяину, наступив по пути на несколько рассыпанных мешочков. В одном из них хрустнуло. Резко запахло корицей.
Коннетабль выдернул из стены два ножа и освободил лавочника.
— Они не упоминали при тебе имен знатных сеньоров? — спросил Эмерик, глядя лавочнику прямо в глаза.
Тот моргал, ежился, но молчал. Потом прошептал:
— Клянусь вам спасением моей души, господин, никаких имен они не называли. Только раз один другого назвал «Жан».
— Жан, — повторил Эмерик. — Да, его так звали. Будь здоров. Хоронить их будешь ты. За свой счет, понял?
Лавочник втянул голову в плечи.
Эмерик заглянул на полку, пошарил среди фаянсовых обломков, забрал третий нож. Затем глянул на торговца пряностями — почти весело:
— Если сюда заглянет сеньор Ги, не рассказывай ему ни о чем, ладно? И не вздумай просить у него денег!
Изабелла объявила старшей сестре:
— Мой жених знатнее вашего, сестрица!
Сибилла взяла девочку за обе руки, притянула к себе.
— Вы счастливы? — допытывалась Изабелла, отбиваясь от ласки. — Расскажите! Каково это — любить мужчину? Что делал с вами ваш первый муж?
Сибилла положила палец на губы сестры.
— Молчите… Как вы можете спрашивать о таком, Изабелла?
— А кого мне спросить? Матушку? Она далеко, у нее теперь собственный муж.
Сибилла отвела глаза. Она не любила свою мачеху, Марию Комнину. К счастью, та редко бывала в цитадели и жила со своим теперешним мужем, Бальяном, в Ибелине.
Изабелла надула губы и посмотрела на сестру с победоносным видом.
— Давайте, выкладывайте. Как это бывает? — настойчиво повторила она.
— Скоро сюда прибудет господин Онфруа, — мягко произнесла Сибилла, — почему бы вам не спросить у него?
— Что я спрошу? — удивилась Изабелла. — Прямо вот так подойду и спрошу: «Что вы намерены делать со мной, господин Онфруа?»
— Интересно, что он ответит, — пробормотала Сибилла. Она представила себе этого юношу, молитвенника и постника, тихого, послушного, скромного. Рыцарь и святой плохо соединяются в единой личности, подумала Сибилла.
— Хорошо, — с угрозой вымолвила Изабелла. — Я спрошу у моего будущего мужа.
Сибилла попробовала поднять ее, как делала совсем недавно, когда Изабелле было шесть лет. Сейчас сестра ощутимо выросла, Сибилле не удалось оторвать ее от земли.
— Пустите! — фыркнула Изабелла. — Я теперь такая же замужняя дама, как и вы!
— Помолвленная, — поправила Сибилла, чуть краснея.
— Вы влюблены, — сказала Изабелла с удивлением и легкой завистью. Она вздохнула. — Об этом все говорят. Влюблены. Принцесса, наследница Иерусалима, влюблена в какого-то Лузиньяна… В пятого сына… В дурачка, который только и умеет, что хлопать ресницами и глупо улыбаться… Что в нем такого?
— Он — мой, — сказала Сибилла и сжала губы. — Ясно вам?
— Не совсем… Не сердитесь, сестра, я не со зла… Я от зависти, — призналась она. Малиновый румянец вспыхнул на ее крепких щеках, и одновременно с тем загорелись зеленью глаза.
Изабелла вырастет красавицей, подумала Сибилла. Насколько нехороша ее мать, Мария, с ее резкими, слишком греческими чертами лица, настолько прелестна Изабелла. Хорошо бы от нее рождались только дочери. Мальчики, мужчины не должны быть такими красавчиками.
— Вы напрасно не верите, что вас полюбят так же крепко и нежно, как меня, — сказала Сибилла.
— Вы заносчивая и злая женщина, — отрезала Изабелла. — Вот что я думаю о вас!
Она вырвалась из объятий сестры и убежала.
Сибилла посмотрела ей вслед. Изабелла завидовала. Изабелла хотела бы влюбиться. Иногда младшей сестре нравилось, что за нею шутливо ухаживает коннетабль Эмерик, объявивший ее своей Дамой. Разумеется, Эмерик не сочиняет стихов, но знает на память с десяток чужих и умеет вовремя прочитать несколько строчек. Эмерик женат, Эмерик намного старше Изабеллы, Эмерик не слишком красив, рыжеволосый и грубоватый.
Случалось, Изабеллу страшно сердила эта игра. Сибилле тоже порой казалось, что коннетабль перегибает палку в любезничании с девочкой. А порой старшая принцесса задумывалась над тем, что заставляет Эмерика так поступать. И пару раз ей приходило на ум, что, рассуждая о своей возвышенной любви к прекрасной Изабелле, коннетабль вовсе не шутит.
А вот и Эмерик — легок на помине. Коннетабль был в обычном платье своего брата, но Сибилла этого поначалу не заметила. Она никогда не перепутала бы своего сеньора Ги с его старшим братом, потому что видела Ги не глазами, а любящим сердцем.
— Превосходно, дама, — сказал ей Эмерик, не утруждая себя приветствием, — сперва ваша сестра шарахается от меня и обзывает разными нелестными именами, а теперь вы смотрите на меня, словно я обокрал собственного родича и, забравшись в его шкуру, вознамерился утащить и его невесту!
— Это была шутка? — холодно осведомилась Сибилла.
— Я понимаю, что вы не рады видеть меня, — продолжал Эмерик уже серьезнее, — но мне нужна помощь. Я не хочу, чтобы моя супруга или брат видели это.
— Что?
— Одежда порвана, на теле, должно быть, здоровенный синяк… — начал перечислять Эмерик.
— Кстати, почему на вас это платье? — спохватилась Сибилла.
— Потому что… — Эмерик посмотрел ей в глаза без улыбки и тихо вздохнул. — Вашего жениха хотят убить, госпожа.
— Вы заняли его место? — спросила она, хватая коннетабля за руку. — Но ведь и вас могли убить!
— Меня убить, положим, не могли, потому что я знал об их намерениях…
— Откуда?
— Да ниоткуда… Когда король объявил о своем согласии на этот брак, у моего бедного брата сразу появилось целое море врагов. Причем среди людей, которые еще несколько месяцев назад даже не подозревали о его существовании. Предупреждать Ги — пустая трата времени, поскольку он все равно бы мне не поверил. Точнее, поверил бы, конечно, он очень послушный и внимательный младший брат, но принимать надлежащие меры все равно бы не стал. Вы меня слушаете, моя госпожа?
— Что я должна сделать? — быстро спросила Сибилла.
— Никому не говорить о случившемся — это во-первых. Во-вторых, зашейте прорехи на одежде. В-третьих, дайте какую-нибудь мазь. Меня ткнули ножом в бок. Кольчуга отличная, так что я намерен отправить хороший подарок моему оружейнику… То есть я хотел сказать — королевскому.
Сибилла погрозила ему пальцем.
— Прекратите это. И, кстати, хватит морочить голову Изабелле. Ей следует думать совсем о другом мужчине.
— С господином Онфруа я соперничать никак не могу, — согласился Эмерик. — Ну так идемте же скорее в ваши покои! Надеюсь, о нас не станут распускать слухи… Впрочем, я могу переодеться в женское платье. Будем обсуждать ваш будущий свадебный наряд. Согласны?
— Боже, Боже, помоги мне! — улыбнулась Сибилла бледной, невеселой улыбкой. — Вы страшный человек.
— Вещи любят меня. Если я попрошу какую-нибудь юбку вертеться вокруг моих колен надлежащим образом, то, будьте уверены, моя госпожа, глядя на мою походку, никто даже не заподозрит во мне мужчину.
— Вы просто змий, — сказала Сибилла, хватая его за руку и утаскивая за собой.
Эмерик, вздыхая и корча страдальческие гримасы, следовал за ней. Наконец она отбросила его руку и остановилась.
— Вам действительно так больно? — спросила она.
— Почти. Впрочем, я пытаюсь вас развеселить.
— Вам это удается, — фыркнула Сибилла.
Однако она действительно приободрилась.
Несколько звеньев кольчуги погнулись, кровоподтек на боку оказался устрашающим. Сибилла вынула из красивой коробки мазь. Лекарству этому научил ее Абу Сулейман Давуд, которого отец, король Амори, привез из одного из своих египетских походов. Тогда еще оставалась слабая надежда вылечить Болдуина.
Если врачи-франки превосходно умели справляться с колотыми и резаными ранами, могли отнять загноившуюся руку или ногу и даже наложить металлическую заплату на пробитую голову, то сарацинские лекари, напротив, пользовались различными травами, припарками, мазями и прочими средствами, не прибегая к рассечению плоти.
Взятый в Египте врач честно прикладывал свои умения к королевскому сыну. Мальчик послушно выполнял все предписания, не сердился, если повязки дурно пахли, а мази пощипывали и без того раздраженную кожу; но толку от этого лечения не было.
Старшая сестра любила смотреть, как работает Давуд. Бормоча себе под нос, он любовно брал то одну, то другую банку, подносил к носу и втягивал запах большими, сильно вырезанными ноздрями, так что торчащие оттуда густые волоски начинали шевелиться. Руки у Давуда были крупные, смуглые, с морщинами и вздутыми жилами, как будто большую часть жизни он работал каменотесом или землекопом, кончики пальцев — желтоватые, съеденные различными эликсирами и растворами.
Он почти не говорил на языке франков, но Сибилла научилась понимать его. Они с братом знали сколько-то сарацинских слов, а позднее оба общались с сарацинами довольно бойко. Их отец, король Амори, поощрял эти занятия старших детей. Тогда Амори еще не был королем и жил с их матерью.
— Давуд говорил, что это средство быстро снимает отек, — сказала Сибилла, показывая Эмерику зеленоватую массу в коробочке.
— Вот и проверим, — отозвался он и сморщился.
— Боитесь боли? Очень хорошо! Я обожаю мучить мужчин. Смотреть, как они плачут, корчатся и молят о пощаде, — сказала Сибилла. — И чем храбрее мужчина, тем приятнее его мучить. Так что готовьтесь, отважный коннетабль! Готовьтесь!
Со странным чувством она прикоснулась к обнаженному боку будущего родственника. Как будто тронула своего Ги — и в то же время Сибилла все время помнила, что это не сам Ги, а его брат, даже внешне на него не слишком похожий. Но все же частица той великой любви, которую Сибилла испытывала к своему нареченному, перешла и на его брата, и он, странно, тайно, безнадежно влюбленный в младшую сестру, вздрогнул от счастья, едва ощутил пальцы старшей на своей коже.
— Благодарю вас, моя госпожа, — сказал Эмерик, когда она затянула повязку. — Могу я, уже уходя отсюда в зашитой вами одежде, попросить еще об одной милости?
Сибилла изогнула брови, как бы сомневаясь в том, что снизойдет до благодеяния.
— Говорите, — позволила она наконец.
— Попросите Изабеллу… только не говорите, что это моя просьба, не то она прогневается… Попросите это невинное дитя подать милостыню в Сен-Абакук и… еще куда-нибудь, по ее выбору… и попросить молиться за упокой души Жана.
— Жана? — Сибилла выглядела озадаченно. — Какого Жана?
— Просто Жана. Поверьте, я знаю о нем не больше вашего.
— Я ничего не стану передавать сестре, пока вы не расскажете мне подробнее. Кто такой Жан?
— Человек, которого я убил.
— За что вы его убили?
— За то, что он пытался убить моего брата.
— Ну вот еще! — рассердилась Сибилла. — Пусть горит в аду за свое преступление!
— Мне нужно, чтобы мой брат дожил до свадьбы с вами, госпожа моя, — сказал Эмерик, натягивая котту и машинально проводя пальцами по свежему шву, как делал всегда, когда проверял работу служанок. — Я хочу, чтобы его любили не только вы или я, но и ангелы на небесах. Без этого он не доживет до нынешней Пасхи.
Бальян д'Ибелин, отец дамы Эскивы, считал своего зятя наглецом и выскочкой. Святая Земля изменила даже самое представление о знатности: сеньор, у которого найдется влиятельная родня в Аквитании или Нормандии, здесь, в Заморских краях, будет считаться никем, коль скоро прибыл недавно. «Новый человек» — будут неизменно добавлять к его имени.
Сыновья отцов безвестных и бедных, расставшихся в прежнем отечестве с единственной лошадью и половиной дурного жилья ради покупки места на корабле, рождались за морем — и тотчас уверялись в собственной родовитости, как будто здешняя пыль, подмешанная в их кровь, прибавляла им знатности.
Самый первый Бальян не оставил дома ничего, кроме бескрайних, поросших вереском болот; даже имя свое он забрал с собой, и здесь, в Святой Земле, получил второе — Ибелин, по названию замка, который был подарен ему королем.
Когда второй Бальян впервые открыл глаза для внешнего мира — лежа на руке повитухи, черной, как сапог, беззубой и развеселой, — он увидел солнце Святой Земли, разительно не похожее на то, что бродило над прародительскими пустошами, отражаясь в темных водах, проступивших на поверхность, или багрово вспыхивая на мелких, густых цветках и золотя жесткие листья крохотных кустов. То солнце царапало брюхом о землю, а нынешнее — властно стучало жарким лучом прямо в темечко, застыв на недосягаемой высоте.
Сватая у Бальяна Эскиву, за Эмерика просил сам король, который считал нужным привязать своего камерария к Королевству достойным браком. И Бальян отдал дочь Эмерику де Лузиньяну.
Увидеть тестя у себя в доме было для Эмерика полной неожиданностью. Иногда Бальян представлялся Эмерику совершенно обычным бароном: рослый, тяжелый, скуластый, с седыми волосами, выгоревшими и пыльными. Но сквозь этот облик временами проступал другой: дикарь с плоских болот, которых нынешний Бальян никогда в жизни даже не видел. И тогда глаза Ибелина сужались и делались чуть раскосыми, скулы твердели, превращаясь в два маленьких жестких яблока, рот растягивался в щель. И впечатлительный Эмерик вспоминал, что предки его тестя сражались не мечом, а маленьким топором с лезвием из остро отточенного камня.
Дикость дремала и в Эскиве — но Эмерик видел ее лишь раз, когда жена рожала Бургонь. Что до детей, то если они и являли себя дикарями, их отца это не пугало, поскольку дети и должны быть маленькими зверенышами.
Бальян ворвался к Эмерику через несколько дней после того, как было объявлено о предстоящем браке Сибиллы.
— Где одна змея, там и другая! — громыхнул он.
Эмерик уселся в кресло перед тестем. Бальян сесть отказался — метался по комнате, задевая предметы: хоть помещение и было достаточно просторным, Бальяну было здесь тесно.
— Я всегда знал, что из лузиньяновского клубка выползет не одна, а несколько гадюк! — выкрикивал он.
— Прошу вас, отец, — проговорил Эмерик — будто бы умоляюще и вместе с тем небрежно.
Бальян остановился и впился в него взором.
— Не называй меня отцом! — рявкнул он.
Эмерик пожал плечами.
— Как вам угодно. Что вас так прогневало?
— Ты нарочно подсунул Сибилле своего брата! Ты знал, что она раскиснет и влюбится!
— Что значит — «раскиснет»? — осведомился Эмерик, подбираясь. Он уже понял, что тестя вежливыми речами и мнимой покорностью не угомонить.
— То и значит, что она женщина, и рассудок у нее слабее, чем у животного! То и значит, что она послушалась своей глупой плоти, как течная самка слушается воплей похотливого самца.
— Вы говорите об особе королевской крови, — напомнил Эмерик.
Бальян махнул рукой.
— Я говорю это тебе, несчастный дурак, а не знатным баронам Королевства!
Эмерик тихо напомнил:
— Король сделал меня коннетаблем, мой господин, стало быть, счел достаточно знатным.
— Ты воспользовался тем, что мой брат сейчас в отлучке. Это он должен был жениться на Сибилле…
— Мой господин, принцесса Сибилла избрала себе мужа по собственному усмотрению. Она и без того вынесла немало оскорблений от знатных баронов, которые один за другим отказывались от ее руки, не так ли?
— Мой брат не отказывался!
— Ваш брат слишком долго медлил.
— Тебе хорошо известно, что у него имелись на то причины.
— Мой господин, когда речь идет о любви, следует быть осмотрительным и быстрым, поскольку любовь подобна битве и не прощает ошибок.
Бальян вдруг устало опустился в кресло и хмуро посмотрел на зятя.
— Вели, чтобы мне принесли вина. И пусть разбавят холодной водой. — Он провел ладонями по лицу, вздохнул, окатив свои пальцы горячим дыханием. — Боже, какой дурак! — проговорил он с сердцем, почти сожалея. — Теперь в Королевстве начнется раздор. Знатные сеньоры не прощают королевским особам неравных браков, а мужчины не прощают своему собрату истинной любви.
— Ги согласен рискнуть, — сказал Эмерик.
Вошла девушка, подала вина и кувшин воды. Эмерик отослал ее и сам разбавил питье для тестя. Тот следил за ним подозрительно — будто проверял, не сделает ли коннетабль попытки подсыпать в чашу яд.
— Я не хочу ничего слышать о Ги, — выговорил наконец Бальян, кривя губы. — Мне не нравится этот смазливый юнец.
— Не вам ведь выходить за него замуж, мой господин, — не выдержал Эмерик.
Бальян поднял тяжелый взгляд.
— Наконец-то я слышу твой истинный голос. Змеиное шипение.
— Вы долго добивались этого, — сказал Эмерик. — Видит Бог, я всей душой почитаю в вас отца моей жены, но прошу и к моей родне относиться с подобающим…
— Нет! — заревел Бальян, вскакивая.
— Вижу, мое вино пошло вам на пользу, и вы набрались свежих сил, — сказал Эмерик. — Рад видеть вас в добром здравии, отец.
— Запомни, — сказал Бальян, кося глазами и пугая Эмерика их диким блеском, — в один распрекрасный день твой братец, если даже он и станет королем, сломает себе шею. Его попросту бросят на растерзание сарацинам. Это случится, коннетабль! И ты ничем не сможешь ему помочь.
Он повернулся и быстро вышел вон. Эмерик так и остался сидеть, задумчиво глядя ему вслед.
— Мой брат станет королем, — сказал он. — Он женится по великой любви на прекрасной принцессе и станет королем. Глупый валлиец! Откуда тебе знать, каково это — собственными руками сотворить отрывок из романа? Такое может понять только женщина, да и то не всякая, а искусная вышивальщица, создающая своей иглой волшебные картины!
Бальян был другом Раймона Триполитанского. Не просто союзником или родственником, а настоящим другом.
Они были совершенно не похожи друг на друга, ни внешне, ни характером, ни судьбой. Раймон — южанин с изощренным, тренированным умом, знаток поэзии, искусства, языков. Бальян — северянин по крови, землевладелец и воин.
Раймон был опасно близок к трону. Покойный король Амори боялся его влияния: по складу характера, равно как и по происхождению, Раймон был не столько вассалом, сколько государем. Его место — в тени престола, его роль — вечного претендента. Поэтому когда Раймон попал в плен, король Амори не спешил с выкупом.
Восемь лет в Алеппо. За эти годы Раймон стал бегло говорить на языке сарацин и научился читать их книги. И поняв, как Юсуф ухитрился вместить весь Божий мир в единую каплю чернил, Раймон научился понимать и своих пленителей.
Сарацины оставались для франков непостижимыми потому, что связывали понятия иначе, нежели франки. Понятия были те же самые — смерть, любовь, рождение сыновей, сражение, правда, ложь, — но строительный раствор, который скреплял между собой эти кирпичи при возведении всего здания в целом, разительно отличался. В этом и заключалась тайна. Не в словах, а в промежутках между ними. Не в говоре, а в молчании. В том, что происходит в душе человека, пока он переводит дыхание, переходя от одного слова к следующему.
Раймон также хорошо понимал политику сарацин. Он знал, что Саладин никогда не отступит: этот враг будет грызть Королевство, пока не раскрошит ему хребет. Знал он и другое: общаясь с франками, Саладин научился имитировать их обычаи, их куртуазность, их способ проявлять милосердие и жестокость; однако все это оставалось внешним.
Среди баронов Королевства, особенно среди «новичков», находились глупцы, которые поддавались этой любезности и даже распускали слухи о том, что саладинова мать — тайная христианка, обучившая сына истинной вере, — мол, оттого и рыцарственные качества султана.
Раймон не раз видел Саладина вблизи. И, поскольку граф Триполитанский умел читать сарацинские глаза, он легко рассмотрел в прекрасных очах султана все то, что не особенно и пряталось под напускной любезностью: холодную, расчетливую, очень умную ненависть к любому христианину — «идолопоклоннику».
Покойный брат Одон называл сарацин «детьми Агари», люди иного корня, нежели франки. И хоть Раймон Триполитанский не любил брата Одона, в этом он был с ним согласен.
Другое дело, что сарацинский яд слишком глубоко проник в самого Раймона. Иной раз граф, если бывал возбужден или разозлен, начинал произносить слова с резким акцентом.
Так было и сейчас, когда он стоял у холмов Иерусалима во главе крупного отряда своих вассалов. Солнце опускалось за горы. Город сиял розоватым золотом — величайшая драгоценность человечества, вожделенная и сокровенная.
Раймон намеревался войти в Иерусалим до заката и поговорить с королем о предстоящем браке его сестры. Триполитанский граф считал такой брак безумием. Он боялся Лузиньянов: где один, там еще десяток, и все алчные и хитрые, как на подбор. Боже, помоги всем нам, если король, ради прихоти глупой женщины, решил отдать Королевство худородному юнцу!
Граф Раймон привстал в стременах — от Иерусалима к нему мчался гонец.
— От моего племянника! — сказал Раймон. Его темные глаза вспыхнули, на лице появилась выжидающая улыбка — нежная, как у женщины, которая слышит о приближении мужа.
Гонец остановил коня.
— Что? — крикнул Раймон еще издали.
— Государь не желает видеть вас, сеньор! — сказал гонец, задыхаясь. Он упал щекой на гриву коня и посмотрел на Раймона снизу вверх виноватым, чуть косящим глазом.
— Этого не может быть, — прошептал Раймон, но так, что никто не услышал.
— Король весьма недоволен. Ему не нравится, что вы, мой господин, пришли сюда со своими людьми.
— Я желал, чтобы меня увидели и услышали! — крикнул Раймон. — Для того и…
Но гонец перебил его:
— Мой сеньор, король прогневан. Он убежден в том, что вы, мой сеньор, явились сюда, желая отобрать у него корону. Он велел передать вам, что король Болдуин еще жив и владеет Иерусалимским венцом!
— Что еще? — спросил Раймон тише, потемнев лицом.
— Мой сеньор, государь велел передать, что вам запрещено пересекать границы королевского домена… Это его слова, мой сеньор…
— Дай письмо! — крикнул Раймон. — Он вручил тебе письмо? Не может быть, чтобы он запретил мне входить в Иерусалим! Должно быть, все это клевета, — это Лузиньяны желают рассорить меня с племянником…
— Вот письмо от государя, — сказал гонец, опасливо протягивая Раймону послание.
Раймон схватил, глянул на печать. Читать не стал, сунул в тесный рукав. Печать больно царапнула кожу.
— Не может быть, чтобы государь сам, собственной волей принял такое решение! — сказал Раймон. — Должно быть, ему нашептали… Меня оклеветали перед государем!
Он оглядел своих вассалов, сержантов с флажками, простых конников, и на мгновение безумная мысль штурмовать Иерусалим проникла в его голову и зажгла глаза дьявольским огнем.
Бальян д'Ибелин сразу приметил это и приблизился к Раймону.
— Что? — Граф резко обернулся. — Что вам угодно, сеньор?
— Мы не можем сейчас штурмовать Иерусалим, — сказал Бальян. — Вернемся лучше в Тивериаду, к моей сестре. Я разговаривал с коннетаблем. Лузиньяны не отступятся, и король с Сибиллой сейчас на их стороне.
— Но почему? — прошептал Раймон на ухо своему другу.
— Я думаю, только лишь потому, — так же шепотом отозвался Бальян, — что все они ровесники. Король, его сестра, коннетабль, моя дочь, сопляк Ги. Это — наши дети, мой сеньор, и сейчас они объединились против нас.
Раймон отошел от Иерусалима, но далеко уходить не стал: он еще не прочитал королевского указа, и печать на документе, который повелевал Триполитанскому графу покинуть пределы королевского домена, была еще цела.
Лагерь раймоновых вассалов раскинулся прямо среди бедуинских палаток — в это время года кочевники приходили на здешние земли и оставались тут на несколько месяцев. Черные и полосатые шатры разливались по золотисто-серым склонам, стягиваясь к источникам вод, и издалека казалось, что горы покрыты крупными колючими лишайниками.
Рыцарские лошади бродили вместе с бедуинскими, злобные мулы покусывали за ноги чужаков, а те в ответ ржали и били копытами.
Бальян хорошо знал бедуинов. В его владениях жило несколько бедуинских семейств, которые платили ему небольшой налог. Они кочевали, как привыкли, и время от времени встречали на этих путях нового сеньора земли, которую на протяжении десятков поколений считали своей. Тогда они кричали ему приветственные слова и размахивали руками. Бальян не считал их сарацинами: они не знали сарацинской веры, а их женщины — в отличие от их мужчин — не прятали лиц под покрывалами.
Каждый день Раймонов лагерь увеличивался. Известие о том, что король намерен отдать наследницу Иерусалима мелкому барончику из Пуату, взбесило почти все Королевство. Король упорствовал, и среди баронов начали говорить, что болезнь повредила его рассудок.
День проходил за днем, и каждый час был похож на предыдущий: люди мучились от безделья и потому непрестанно сплетничали. Известно ведь, что воины — мастера на гнилую сплетню, не хуже любой кухарки или повитухи.
— Проказа съела нашего короля, — шептали в войске (потому что теперь это было уже настоящее войско). — У него в глазах копошатся черви. Отдать принцессу за этого Лузиньяна! Неужели мы должны будем повиноваться двадцатилетнему мальчику, который только вчера прибыл в Святую Землю? На что он годен, кроме любезничанья с молодыми вдовами?
Раймон запрещал дурно отзываться о короле.
— Он оскорбил меня, — говорил граф, — но он — мой король. Я никогда не сделаю ничего ему во вред…
Одного из распространителей слухов о «червях», которые копошатся в глазницах безумного короля, Раймон велел публично повесить. После этого разговоры утихли.
Но от Иерусалима Раймон не уходил. Ждал, пока Болдуин образумится и отменит свадьбу.
— Друг мой, — сказал Бальян д'Ибелин Раймону однажды утром, когда число их сторонников пополнилось еще одним отрядом, — сейчас нужно либо идти на штурм, либо признавать свое поражение и распускать войско.
— Неужели мой племянник так и не придет в себя? — горько спросил Раймон. — Неужели будет упорствовать до конца?
— Вам виднее, — сказал Бальян. — Вы были с ним неразлучны несколько лет. Вы видели, как он взрослеет. На кого он больше похож: на своего отца, короля Амори, или на дядю, короля Болдуина?
— Знаете, мой друг, — медленно проговорил Раймон, — говорят, будто покойный король Болдуин Третий был красавец, умница и храбрец, а его младший брат король Амори — сутяга, жадина и заика; но на самом деле они друг другу не уступали. И наш нынешний государь похож на них обоих. Из всех иерусалимских королей этот — самый отважный и самый разумный…
— А Сибилла? — напомнил Бальян. — То, как он решил распорядиться ее рукой, — это, по-вашему, разумно?
— Не знаю, — проговорил Раймон медленно. — Я до сих пор вижу в нем мальчика, которого был поставлен оберегать и учить уму-разуму. Должно быть, у короля имеются свои резоны отдать Сибиллу дураку Лузиньяну. Но у меня не хватает сил довериться моему государю в этом выборе. — Раймон наклонился к самому уху Бальяна и прошептал: — А вдруг правы сплетники, и болезнь действительно повредила его рассудок?
— Ну вот, братец Гион, мы с вами и добились своего, — сказал коннетабль, — нас не просто ненавидят, на нас готовы идти войной.
— А вы полагаете, это война?
Ги с Эмериком сидели в доме коннетабля в Иерусалиме у очага, в котором густо лежал остывший пепел. Великий Пост подошел к середине, в доме было тихо, только в узких комнатах наверху возились дети.
— У графа Раймона много сторонников, — задумчиво проговорил коннетабль. — Мне приходится прислушиваться к разговорам, чтобы всегда понимать, кто и на что способен. Знаете ли, без этого не возьмешь в толк, как лучше расставить людей в сражении. Если будет сражение.
— А разве нет? — спросил Ги.
— Саладин может плясать возле наших границ еще лет пять, прежде чем решится напасть всеми силами. Некоторые считают обыкновение сарацин наскочить и после тотчас обратиться в бегство проявлением трусости. Разумеется, есть высшая доблесть в том, чтобы рыцарски двинуться в атаку сомкнутым строем и пасть под стрелами. Но нам этого пока не нужно.
— Мне показалось, брат, — осторожно заметил Ги, — что сейчас речь идет не о сражениях с сарацинами.
— Граф Триполитанский, — сказал коннетабль, — несколько лет был регентом Королевства. У него есть основания желать нового регентства — после смерти короля.
Ги встал.
— Не нужно говорить о смерти короля!
— Почему? — удивился коннетабль.
Ги смутился.
— Потому что этого еще не случилось.
— Король хорошо знает о своей смерти, — возразил Эмерик. — Это его главная забота — кому оставить Королевство.
— Если король выбрал Сибиллу… — начал Ги.
— Раймон считает, что король выбрал вас, — перебил Эмерик. — И многие влиятельные бароны придерживаются того же мнения. Например, мой тесть.
— Я хотел сказать: решения короля священны.
— Поздравляю, брат, вы, кажется, метите в святые.
Ги встал, прошелся перед очагом.
— Отчего вы смеетесь надо мной?
— Разве? — Эмерик поднял голову, глянул на брата удивленно. — Почему вы так решили?
— Я хочу узнать, что там происходит, — проговорил Ги. — О чем говорят люди Раймона. К чему они готовы.
Эмерик всполошился. Иногда старший брат бывал удивительно похож на матушку, которую Ги помнил всегда немолодой и вечно чем-то встревоженной.
— Вы намерены присоединиться к людям Раймона? Я скажу вам, что они сделают. Они притворятся, будто не узнали вас, и убьют, а потом выразят глубочайшие сожаления.
— Но они на самом деле меня не узнают, — сказал Ги.
— Я слушаю вас, — молвил Эмерик, всем своим видом выражая недоверие к талантам брата.
— Почти никто из них не видел меня в лицо, — пояснил Ги. — Они только и знают, что у меня светлые волосы.
— Золотые, — поправил Эмерик. — Будем называть вещи своими именами. Гион у нас златокудрый, как Изольда Прекрасная. Это всем известно.
— Я хочу послушать, что говорят, — продолжал Ги невозмутимо. Он взял плащ, наклонился к очагу, зачерпнул в горсть золу и высыпал себе на голову. — Они вообразили, будто я ничтожество, которое обольстило короля и позарилось на корону. Они до сих пор думают, будто ничтожество способно любить женщину и вызвать ее ответную любовь!
— Такое случалось, — сказал Эмерик.
Ги резко обернулся к брату: волосы серые от золы, глаза горят.
— Нет! — резко возразил он. — Любовь — такой же рыцарский подвиг, как завоевание царства. Никчемному человеку не под силу совершить его.
— Впервые слышу, — пробормотал Эмерик.
— Просто поверьте, — сказал Ги. — Просто поверьте мне на слово.
Он тихо вышел из дома.
Иерусалим, казалось, ждал его появления: так весь мир замирает перед рождением нового младенца, чтобы в следующий миг распахнуться перед ним всеми своими чудесами — и в первую очередь солнечным светом.
Ги прошел несколько улиц, подбираясь ближе к воротам, и вдруг из скрытой среди вывешенных на стены ковров ниши выскочил человек. Он страшно спешил и суетился, от волнения расчесывая белое пятно на щеке.
Ги остановился.
— Гвибер! — обрадованно проговорил он. — Я скучал по тебе.
— Правда? — Гвибер остановился так, словно налетел на невидимую преграду. — О! Я тоже скучал… Ты сохранил мой подарок?
Ги кивнул.
Гвибер приблизился и, чуть забегая вперед, пошел сбоку.
— Ты куда?
— Хочу выбраться за стены, на склон горы.
Гвибер глянул на небо, на его лице поспешно сменили одна другую несколько гримас. Тем временем они добрались до тамплиерских конюшен, где коннетабль держал своих лошадей. Обменявшись парой фраз со знакомым конюшим, служителем из числа орденских братьев, Ги зашел внутрь. Гвибер скользнул за ним.
— Я с тобой, — шепнул он, предупреждая вопрос Ги.
— Возьми белую, — сказал Ги. И, уже садясь в седло, спросил у своего спутника: — Как ты узнал меня? Я ведь изменил цвет волос.
— Я слышу запах твоей крови, — ответил Гвибер. — Один раз этот запах уже обманул меня, но сегодня это действительно ты.
Ги не стал переспрашивать и выяснять — что имел в виду его новый товарищ; просто развернул коня и выбрался из высоких, просторных каменных конюшен.
— Сколько раз я видел эту дорогу среди гор и этот город, столько раз я плакал, — сказал Гвибер, когда они выбрались за стены.
— Почему?
Гвибер уставил на Ги свое пестрое лицо. Оно действительно было залито слезами.
— Потому что все это больше, чем может вынести человек, сеньор Ги. Такова главная причина, хотя всегда находились и другие.
Войска Раймона не были видны отсюда — они располагались дальше, за той долиной, над которой однажды замерло солнце. Триполитанский граф не решался подойти к Иерусалиму вплотную, потому что до сих пор не знал, хочет ли он штурмовать столицу Королевства.
— В пустыне иногда слышны голоса, — сказал Гвибер, озираясь по сторонам, — но никто не знает, кому они принадлежат. Бедуины говорят, что это падшие духи хотят что-то рассказать живущим людям. — Он втянул ноздрями воздух и добавил: — Здесь нужно прикрывать лицо, потому что воздух полон порочных ангелов, которые только и ждут случая совокупиться с дочерьми человеческими.
— Думаю, нам с тобой это не грозит! — улыбнулся Ги.
Гвибер замотал головой.
— Никогда так не говори! Один человек, которого я знаю, проглотил злого духа просто при дыхании, а после, целуя жену, выпустил его на волю, и она понесла от дьявола.
— И чем же все закончилось? — спросил Ги.
— Она умерла, — сердито сказал Гвибер. — Вот и все!
Небо над ними мутнело, и неожиданно Ги ощутил страх. Его тело мгновенно покрылось липкой испариной, но ядовитый солнечный жар почти тотчас высосал ее и обжег кожу прямо под одеждой. Затем сделалось темно, и в тот же миг Гвибер пропал.
Напрасно Ги озирался по сторонам и звал своего спутника, перекрикивая ветер: рядом никого не было. Он остался один в пустыне, где воздух был полон падших ангелов и жалящего песка. Лошадь бесилась, потеряв всякую надежду на всадника; наконец она сбросила его и умчалась: лежащему на песке Ги почудилось, будто пустыня сожрала ее.
И, поскольку здесь и пространство, и время обладали способностью растягиваться до бесконечности и вмещать в себя человеческую жизнь целиком, без остатка, то Ги почти сразу же расстался с надеждой выбраться отсюда. Он не знал, куда подевался Гвибер: Ги позабыл о своем странном товарище, едва только тот скрылся.
Завернув лицо в плащ, Ги поднялся на колени. Тьма вокруг него кружила и плакала, и из этой тьмы то и дело выскакивали различные чудища: и люди с песьими головами, которые лаяли на Ги сердито и жалобно; и люди, которые пытались укрыться от колючего песка, поднимая над головой ногу с огромной ступней; и летучие люди с огромным количеством глаз, перьев, ртов и ушей, они шипели и кружились, пока их не уносило вихрем; и птицы с женскими грудями; и плачущие фавны со сморщенным младенческим личиком и рыжей, вьющейся бородой.
Но затем все они скрылись, и из темноты вышла Сибилла. На ней были лохмотья, растрепанные ветром, и Ги вдруг понял, что так одеваются женщины у бедуинов. Она шла босая по раскаленному песку, и Ги подумалось, что если поцеловать ее ступни, они окажутся под губами прохладными.
Он сделал несколько шагов и почти тотчас угодил в чьи-то жесткие руки. Сибиллы больше не было; исчезли и чудовища, которые мучили его, когда он был одинок.
Несколько голосов закричали разом, в воздухе замелькали ладони: эти люди как будто разгоняли летящий песок, сердясь на то, что он им мешает.
Потом Ги увидел их лица, обмотанные скрученными в жгут тряпками, с веселыми глазами воров и невинными ресницами диких животных. Эти люди смеялись и тащили его куда-то, и там, под прикрытием черной колючей палатки, где не было ни ветра, ни песка, совали ему в пальцы прыгающий бурдюк. Ги выпил воды и закрыл глаза.
Его тормошили, тыкали в него, непрерывно галдели и смеялись; кто-то поцеловал его в губы, но исчез прежде, чем Ги успел открыть глаза. Он понял, что смешит этих людей, и стал смеяться сам.
Здесь время не стояло и не тянулось — оно бежало так, словно самая смена часов доставляла ему удовольствие, которым следовало насладиться. И Ги позволял времени бежать сквозь него, испытывая радость от каждой прожитой минуты.
Эти люди даже нашли его лошадь и посмеялись и над ней. К вечеру пустыня затихла, стала холодной и высокомерной. В небе показались звезды и лежащая на боку огромная луна. Ги уселся в седло и выехал из лагеря. Бедуины посмеивались и хозяйски похлопывали его лошадь по крупу.
Ги выехал из лагеря и повернул в ту сторону, куда дружно указывали десятки приветливо взмахивающих смуглых рук. К Иерусалиму. В нескольких сотнях метров его нагнал всадник, до самых глаз закутанный в полосатый плащ. Ги не видел, чтобы в лунном свете блеснул длинный клинок, но все же припал к шее лошади и погнал ее быстрее.
Всадник не отставал. Он не размахивал оружием, не кричал, просто настигал Ги — решительно и даже деловито, и это больше, чем что-либо другое, обнажало его намерение убить молодого Лузиньяна. Некоторое время они мчались почти бок о бок, затем Ги обошел своего преследователя и нырнул в долину. Тот на миг утратил равновесие. Лунный луч поймал наконец блестящее лезвие — короткий нож, зажатый в левой руке всадника.
Нож тотчас исчез, но теперь Ги понял, с какой стороны ждать удара. Пустыня, залитая светом луны, выглядела так, словно принадлежала другому миру и другому времени, и Ги не знал, как долго ему предстоит ехать, чтобы добраться до города и брата.
Тем временем всадник опять приблизился и начал наступать, чтобы сбить лошадь Ги с толку, заставить ее потерять шаг. Несколько раз Ги обходил его и тогда гнал изо всех сил, но затем всадник настигал его и вновь теснил. Он поднимал своего коня на дыбы, заставлял толкать лошадь Ги плечом, обгонял ее и резко останавливался. Бедуинский конь, по природе злой и коварный, охотно кривлялся вместе со своим всадником. Ги уж казалось, что его преследует одно из тех чудовищ, которые виделись ему во время бури.
И тут, внезапно, без всяких предвестий, перед обоими выросли стены Иерусалима. Ги мог бы поклясться, что мгновение назад их здесь не было — и вот уже они властвуют над горами, и одна из башен отсекает у месяца в небе сверкающий рог.
Ги помчался к воротам, крича на скаку, но когда он обернулся, то увидел, что преследователь исчез.
Это была странная свадьба — поспешная, немноголюдная, не торжественная. Великий Пост еще не закончился, Королевство ожидало начала мятежа.
Король призвал к себе Сибиллу и Ги, чтобы благословить их на вступление в брак.
— Пока у моего дяди остается надежда на то, что я отменю эту свадьбу, — сказал им король, — он будет ждать с войсками. Ваша любовь, дети, становится опасной для Королевства.
Сибилла смотрела на брата, на его испорченное лицо, и вдруг ее охватила такая жаркая жажда счастья, что она задрожала.
Было тихо, только голос Болдуина звучал и звучал — сипло, срываясь:
— Я уже просил патриарха. Господь мне свидетель, я почитаю и пост, и Пасху, но Королевство погибнет, если мы будем медлить. Раймон не начнет войну только в том случае, если потеряет надежду.
Глаза Сибиллы делались все больше и больше, в них плясали слезы, не решаясь вырваться на волю. Наконец король замолчал. Ги шагнул было вперед, чтобы заговорить, но Сибилла опередила его — она метнулась к брату и упала перед ним на колени.
— Мы будем прокляты, если вступим в брак, пока не закончится пост! — крикнула она. — Вы не можете так поступить с нами!
— А как я должен с вами поступить, сестра? — захрипел Болдуин. — Выдать вашего возлюбленного моим баронам, чтобы они разрезали его на кусочки? Запретить этот брак? Начать войну в Королевстве? Я пожертвовал ради вашей любви дядиной дружбой и добрым отношением многих баронов — теперь ваш черед.
Ги прикусил губу, потому что знал: сейчас Болдуин лукавит — его прежняя детская дружба с Раймоном завершилась раньше помолвки Сибиллы; она истекла вместе с отрочеством юного короля. Но Ги промолчал.
— Наше потомство будет проклято, — причитала Сибилла, — зачатые в Великий Пост погибают до срока.
— Я не могу позволить вам даже этого, — сказал король. — Вы должны завершить свадьбу брачными отношениями, иначе этот брак не будет признан. У Сибиллы уже есть сын, наследник, так что она может позволить себе роскошь потерять второго ребенка.
Он холодно посмотрел на Ги.
— Когда-то Королевство было завоевано ради великой любви и из жалости к Святому Гробу, — сказал король. — Если теперь оно будет потеряно, то из-за любви мужчины и женщины.
— Истинная любовь не может ничего не погубить, — заговорил наконец Ги.
И они вступили в брак Великим Постом. Их отвели в супружескую спальню, и поскольку Сибилла не была девственницей и не могла поутру вывесить на дверь покрывала с пятнами крови, то в комнате остались свидетели.
Сибилла была в красном, как истинная невеста. Она сорвала с себя платье, гневаясь на каждую его складку, на каждый шов и всякую пряжку; скомкав, бросила себе под ноги и нырнула в постель. Она закрыла глаза и стала думать обо всем, что случилось и еще случится. На мгновение в мысли закрался образ ее ребенка, наследника, которого у нее отобрали. Она почти не виделась с мальчиком. Никому не нужный, забытый. Как всякий ребенок, он еще не имел ни собственной жизни, ни даже собственной личности; но в глубине души Сибилла знала, что это не так. Какое у него сердце? Какие маленькие, важные думы приходят в его голову? О чем он плачет и чему смеется? Если прикоснуться к нему, под ладонью окажется родная плоть, и душа наполнится теплом.
Она не заметила, когда это прикосновение из печального воспоминания сделалось явью: кто-то водил ладонью по ее лицу. Кто-то, кто был роднее, чем даже маленький сын.
Тогда она открыла глаза и неожиданно для себя увидела почти незнакомое лицо. Она поскорее опустила веки, лицо исчезло — осталось только прикосновение, знакомое и успокаивающее.
Очень осторожно она вновь приоткрыла глаза и стала смотреть сквозь ресницы. Ответный взгляд окатил ее нежностью. Сибилла то закрывала глаза, то открывала — но когда бы она ни посмотрела на того, кто находился с ней в одной постели, она видела только одно: нежность. И она наконец вздохнула всей грудью, как будто освобождаясь, обхватила его руками и засмеялась.