Капрал запаса Георг Пихлер, служащий в мирное время вторым бухгалтером в магазине готового платья на Целинкагассе, попал в октябре 1916, будучи раненым, в русский плен как комендант полевого караула. У него были раны плеча и голени. В течение нескольких месяцев он лежал в Тифлисе в небольшом госпитале, бывшем постоялом дворе.
Ему там было неплохо. Только смена повязок вызывала у него болезненные ощущения и страх. Когда он затем ложился обратно, то испытывал приятное чувство от мысли, что теперь два дня снова будет в покое и в течение 48 часов его никто потревожит. Когда Пихлер представлял себе, что пока он здесь удобно вытягивается под своим теплым одеялом, его бывший начальник, штабс-фельдфебель Вотрубек, зябнущий, без табака, с пустым желудком и перспективой получить пулю в живот, шагает взад-вперед в размокшей от дождя траншее, то эта картина полностью примиряла его с нынешней судьбой.
Поначалу он чувствовал апатию и не проявлял особого интереса к тому, что его окружало. Он радовался вновь обретенной жизни, радовался, что теперь навсегда избежал войны. Лучше всего время протекало в ожидании еды. Днем давали капустный суп и кашу, вечером чай. Когда же по воскресеньям он получал кусок студня, то это удивительное событие служило ему пищей для воспоминаний на многие дни вперед.
Только на седьмой неделе его пребывания в госпитале дала о себе знать скука. Он начал изучать лица своих соседей по палате. Но они, как назло, все были похожи друг на друга. Он попытался — без всякого успеха — завести разговор с санитаром, угрюмым старым татарином, который подволакивал при ходьбе правую ногу. Он подавил в себе неприязнь к соседу, который своим бесконечным кашлем по ночам не давал ему спать, простил ему вредные привычки и попытался как-то с ним объясниться. Он говорил с ним как с ребенком: медленно, терпеливо и предельно простыми фразами. Попытка не удалась. Георг Пихлер ни слова не знал по-русски, а его сосед говорил, вероятно, только по-татарски.
Каждое утро делали обход два врача. Один из них, пожилой, понимал французский. Георг Пихлер посвятил несколько послеобеденных часов тому, чтобы составить пару фраз на французском языке. Когда наутро он на языке Расина поинтересовался ходом войны и справился о своей собственной персоне, врач дружелюбно кивнул ему, похлопал по левому, здоровому, плечу и перешел к следующей койке. Он не понял ни слова.
Наконец с привлечением некоторых латинских verba и substantiva, которые удержались в его памяти с младших классов гимназии, Георгу Пихлеру все-таки удалось втолковать доктору, что он хотел бы почитать. На следующее утро ему принесли польскую грамматику, первый том какого-то зачитанного венгерского романа и Библию на албанском языке.
Поскольку внешний мир остался для него закрыт, Георг Пихлер опять полностью ушел в себя. Он измышлял всевозможные способы, как сократить время, тянувшееся бесконечно между пробуждением и сном. Он разбирал и собирал свои часы и занимался этим до тех пор, пока их у него не украли. Он постарался вспомнить состав своего подразделения, провел статистику имен своих бывших подчиненных и выяснил, что имя Антон встретилось в списке семь раз, имя Иоганн — пять раз, а имена Франц и Генрих — трижды. Он поспорил с самим собой, из скольких слогов и букв состоят стихотворения, которые он еще со школы знал наизусть. «В Эльзасе крепость Нидек» оказалось состоящим из 241 слога и 1172 букв. В «Привет вам, старцы» насчитывалось почти столько же букв, как и в «Старом воине Плациде». Но едва только он занялся подсчетом слогов в «Славном императоре», произошло неожиданное событие, положившее раз и навсегда конец его теперешнему времяпрепровождению.
Прибыла новая партия легкораненых военнопленных, которые в тот же день должны были следовать дальше. В течение часа Пихлер слышал, как они из конца в конец ходили по коридору. Ни одного из них он так и не увидел. Но на следующий день доктор бросил Пихлеру на кровать газету. Это была венская газета, и на ней стояла дата: 12 октября 1916 года.
На секунду от волнения и радости у капрала Пихлера замерло дыхание. Он сразу и не осознал, как это стало возможным, что он столько недель выдержал без ежедневной газеты. Всего лишь секунду боролся он с намерением продвигаться небольшими порциями, дорожить изобилием сенсаций, наполнявших газету, и прочитывать по утрам только по полстраницы. Но плоть оказалась слишком слаба — он прочитал газету за полчаса, прочитал от первой строчки до объявлений в конце.
Когда он закончил чтение, то бросил небрежно газету на пол. Она послужила ему получасовым развлечением и больше ни на что не годилась.
Через час скука заставила его поднять листки с пола. Я ведь только бегло просмотрел ее, сказал себе Пихлер, многое лишь пробегая глазами и едва взглянув на биржевую сводку и экономический раздел. Он внимательно перечитал газету на второй раз и обнаружил в разделе местной хроники и театральной рубрике детали, ускользнувшие от него вначале.
На следующее утро он проснулся с уверенным предчувствием, что доктор положит к нему на кровать новый номер, номер от 13 октября 1916 года. На этот раз он намеревался равномерно распределять порции чтения на весь день. До обеда политика, после обеда судебная хроника…
Доктор пришел без газеты. Он похлопал пациента по плечу и перешел к соседней кровати.
Георг Пихлер прочитал газету от 12 октября 1916 на третий раз. На этот раз он прочитал также всю рекламу, торговый бюллетень и официальные сообщения.
Когда на следующей неделе он прочитал газету в семнадцатый раз, вечно меняющийся лик времени застыл для него неподвижной маской. Вновь и вновь происходило теперь в мире одно и то же. Каждый вечер в опере давали балет «Арлекин-электрик», а в Хофбурге — «Дона Карлоса». Окружной судья доктор Бендинер постоянно приговаривал торговца Эмануэля Грюнберга к шести неделям ареста и штрафу в 600 крон за незаконное повышение цен.
Шестидесятилетняя Людмилла Штангль упорно попадала под защитные трамвайные ограждения и каждый раз заново получала сильные травмы в области правого тазобедренного сустава. Некий неумолимый закон гнал из вечера в вечер двадцатилетнего нигде не занятого рассыльного Карла Фиала в лавку старьевщика Морица Вассермана, где он опять и опять наносил железной скобой тяжелый удар хозяину по голове. В семнадцатый раз у злополучной фрау Мелитты Нейхейзель, фабрикантши с Ратхаусштрассе, 14, похищали бриллиантовую брошь стоимостью 40 000 крон. Подобно призраку, каждый день в третьем часу у ворот центрального кладбища появлялась похоронная процессия, которая беспрестанно провожала в последний путь скончавшегося после недолгих страданий императорского советника Эмиля Кронфильда. На каждом заседании местного совета господин Адольф Лихтфоль без устали произносил одну и ту же речь, и всякий раз его прерывал коллега, член совета Воверка, замечанием: «Оставьте Авиценну!»
Когда Георг Пихлер брал в руки старую, зачитанную газету, он был уже не в тифлисском госпитале, а дома, в Вене. После сорокового прочтения он уже знал передовицу наизусть от первого до последнего слова. Рубрика «Письма читателей» в корне изменила его мировоззрение и превратила в восторженного поборника кремации. Он страстно желал попробовать обезболивающую мазь «Агатоль» и находился в постоянном напряжении от того, найдется ли покупатель австрийского патента № 96137 на втулки для соединительных механизмов, и день и ночь думал, кто из злобы или озорства мог вдребезги разбить выстрелом зеркальную витрину кафе «Ницца» на Альтханплатц.
Отныне он знал, где дешевле всего приобрести все необходимое для жизни. Он знал, где можно за умеренную цену купить почтовые марки по отдельности и целыми коллекциями, лимонад, трикотажные шелковые чулки, кровельный картон, тонкие металлические листы всех видов, роскошный лисий мех, кормовую поваренную соль, медные люстры и термосы. Когда он закрывал глаза, то видел длинные вереницы людей, выстроившихся у лавки М. Гольдамера на Кляйн Шперльгассе, 8, чтобы «необыкновенно выгодно» продать свои брюки, белье, туфли, легкие блузки, мундиры и меховые горжетки.
В начале 1918 года Георга Пихлера в порядке обмена военнопленными отправили на родину. К тому времени он прочитал утреннюю газету от 12 октября 1916 года двести семьдесят раз.
Этот день — 12 октября 1916 — полностью овладел им. У этого дня была вечная жизнь, он затмил все остальные дни и существовал в одиночестве. Все, что произошло в этот день, неизгладимо запечатлелось в памяти Георга Пихлера. Время остановилось во вторник, 12 октября 1916 года. Когда Георг Пихлер вышел с вокзала на венскую улицу — его встречали его пожилая мать и младший брат, — то увидел какую-то лохматую дворнягу, которая вертелась возле дверей трактира. Он тут же объяснил, что это не кто иной, как потерявшийся бульдог фрау Терезы Эндлихер, который откликается на имя Рикки и должен быть возвращен за высокое вознаграждение по адресу Унгаргассе, 23, 3-й округ. Он попытался с ласковыми словами приблизиться к собаке. Собака зарычала, оскалила зубы и приготовилась вцепиться Георгу Пихлеру в правую икру.
Они поехали на трамвае. Брат взял рюкзак Георга и предложил ему сигарету. Мать попросила, чтобы он рассказал что-нибудь о России. Георг Пихлер ответил, что он не знает о России ничего, о чем стоило бы рассказывать. Его взгляд упал на вывеску парикмахерской, мимо которой они проезжали.
«Фридрих Гушак, парикмахер», — прочитал он. — Интересно, не родственник ли этот Гушак тому профессору Гушаку, который 12 октября 1916 года в большом зале анатомического института прочитал доклад о клеточном строении легких человека?»
Под вечер Георг Пихлер зашел в пивную Отто Ремиша на Мариахильфер Гюртель, 18. Он подошел к хозяину и протянул ему руку:
— Несмотря на опоздание, примите мои сердечные поздравления.
Хозяин пожевал кончик сигареты и тупо уставился на него.
— Мои сердечные поздравления в честь вашего двадцатипятилетнего юбилея, — повторил Пихлер.
— Ах, вот что, — сообразил хозяин. — Так это когда ж было-то. Мне уж больно хотелось, чтоб и в газете напечатали. И вот господин доктор, что частенько к нам по вечерам заглядывает, — да вот он сидит, — ваша честь, господин доктор, ваша честь! — он-то мне с этим и помог.
— А как же закончился процесс по делу того дерево перерабатывающего акционерного общества? — спросил Пихлер.
Хозяин сказал, что не вел никогда никаких процессов.
— Я имею в виду то занимательнейшее дело, которое деревоперерабатывающее акционерное общество возбудило против казначейства.
Хозяин сказал, что ничего про такое дело не слыхал.
В сознании Георга Пихлера все люди, о которых он прочитал в газете от 12 октября, были неразрывно связаны. И каждый знал обо всех остальных. Окружной судья доктор Бендинер вместе с фрау Терезой Эндлихер переживал о пропавшем бульдоге Рикки. Потрясенный до глубины души, профессор Гушак ступал в похоронной процессии за телом скончавшегося после недолгих страданий императорского советника Кронфельда.
— Процесс, — начал разъяснять хозяину Пихлер, — происходил 12 октября 1916 года, в день вашего двадцатипятилетнего юбилея. Вы непременно должны об этом знать.
Хозяин недоверчиво взглянул на него, подал знак кельнеру, пожал плечами и удалился за стойку.
Следующим утром Георг Пихлер читал свежую газету. Чтение наскучило ему. Там говорилось о событиях, которые привели его в полное недоумение, а также о людях, имена которых ему ни о чем не говорили.
«Поразительно, — сказал он своему брату, — как мало интересного с некоторых пор стали печатать в газетах. Читаешь о чем-то и тут же забываешь, что прочитал».
Фельдфебель Хвастек, чью историю я собираюсь рассказать, застрелился из табельной винтовки следующим способом: привязав к спусковому крючку шнурок и обмотав другой его конец вокруг железных прутьев койки, он приставил дуло к груди и потянул винтовку на себя. Прогрохотал выстрел, и пуля пробила ему грудную клетку. Несмотря на чудовищную рану, фельдфебель не потерял сознание. У него даже хватило сил, чтобы добежать до столовой, где он упал в объятия двух ефрейторов, которые сидели и пили пиво. Они бережно положили его на пол и расстегнули ему гимнастерку. Он уже был не в состоянии говорить и только хрипел и корчился от боли. Ошеломленные ефрейторы не знали, чем ему помочь. По причине воскресного дня в казарме не было врачей. И пока один из растерянных приятелей вопил истошным голосом: «Дежурный! Дежурный!» — другой, повинуясь некоему необъяснимому порыву, взял кружку пива и попытался напоить умирающего. «Выпей, Хвастек! уговаривал он фельдфебеля. — Выпей, и тебе полегчает!»
Что касается пули, то, не ограничившись содеянным, она произвела еще целый ряд разрушений и опустошений по собственной инициативе. Для начала она пересекла комнату и насквозь пробила портрет кайзера и стену, на которой он висел. Затем она устремилась в общую спальню барака, где раздробила колено рекруту-русину Грушке Михалю из Тремблово, так что он взвыл, выпрыгнул из постели и снова рухнул на нее. На столе лежал подготовленный к походу ранец: пуля продырявила его насквозь и, оставив без внимания банку с тушенкой и две банки «Кофе сгущенного стоимостью 46 крон», разодрала в клочья полотняный мешочек с «кулинарным набором», включавшим в себя соль, перец, сало и уксус. Затем она пронеслась над двором, упиваясь чувством собственной силы и свободы и весело посвистывая, словно девушка-подросток, что, беззаботно щебеча, перебегает улочку. Пролетев над самой головой лейтенанта Хайека, казарменного инспектора, который только что забавы ради выстроил на плану арестантов в летней форме, пуля ворвалась через открытое окно в большое здание казармы, где разнесла в щепки приклады двух висевших в коридоре винтовок. После этого она наконец-то начала уставать и, собрав последние силы, влетела через тонкую перегородку в комнату юнкеров Закса и Витхальма. Там она и осталась, непостижимым образом застряв в стоявшем на столе массивном будильнике. Никто не вспоминал о ней до тех пор, пока много недель спустя часовщик не обнаружил ее внутри корпуса, где после всех причиненных ею бед она мирно отдыхала среди шестеренок и пружин, препятствуя работе часового механизма.
Все это, впрочем, не относится к самой истории, и я описываю здесь полет пули единственно потому, что тогда — задолго до войны — нас всех охватил неподдельный ужас перед силой оружия, которое мы ежедневно держали в руках не задумываясь, подобно тому, как писарь держит перо, а фермер курительную трубку. Перед ненасытностью этих кусочков свинца, которые даже после того, как дело сделано, продолжают свой зловещий полет, мчатся куда хотят, сея горе и разрушение и подло нападая на мирно спящих. Я рассказываю об этом еще и потому, что иногда, когда я мысленно возвращаюсь к той давней истории, у меня возникает ощущение, будто бедный фельдфебель Хвастек расстался с жизнью вовсе не по своей воле. Что его убила как раз одна из таких блуждающих пуль, летевшая без какой-либо определенной цели и сразившая его мимоходом, далеко от того места, где был сделан выстрел, его и Грушку Михаля из Восточной Галиции, которого мы еще долгое время после этого случая видели с трудом ковыляющим на костылях по двору казармы.
Казарма была расположена на возвышенности в той части Градчины, что в память о давно минувшем событии, вошедшем в местную летопись, называлась Погоржелец, то есть пожарище. Вокруг казармы стояли домики, в которых жило гражданское население, обеспечивавшее различные нужды военных: женщины, сдававшие комнаты офицерам и одногодичникам; портной, шивший «старослужащим» унтер-офицерам форму из более добротной материи; жид-спекулянт, скупавший у солдат их продовольственные пайки, чтобы поставлять их в мелкие гостиницы; мясник, у которого солдаты покупали вырезку и фарш по четыре крейцера за порцию и бутерброды со свиным салом по два крейцера за штуку, так как в казармах им давали на ужин только черный кофе.
Гостиница «У картечи» располагалась ниже, на улице Неруды. Она слыла одной из местных достопримечательностей, поскольку в коньке ее крыши до сих пор торчали пушечные ядра, застрявшие там во время осады Праги войсками Фридриха. Из окон заднего фасада старого здания открывался мирный и безмятежный вид на долину между Градчиной и Лаврентиевой горой со сверкающими белизной и утопающими в зелени домишками, относившимися к Страховерскому монастырю, и далее на башни и крыши главного города. В течение дня гостиница «У картечи» казалась вымершей. На освещенной солнцем каменной лестнице перед входом нежились кошки, из кухни доносился звон посуды, и под деревянными скамьями обеденного зала с важным видом разгуливали куры. Зато с приходом вечера здесь становилось шумно. Из всех близлежащих казарм сюда стекались солдаты со своими подружками; они пили пиво и шнапс, играли, несмотря на запрет, в азартные игры, шумели, кричали, спорили о политике и пели запрещенные песни, в том числе песню революционного сорок восьмого «Покойся, Гавличек, в своей могиле!», гимн о Белогорской битве, частушку «Как из самой из Германи получили мы письмо» и самую истовую из всех, боевую песнь «Россия с нами».
У младших офицеров был свой отдельный длинный стол, а у нас, одногодичников, — отдельная комната, но и туда нередко проникал людской поток, и девушки находили пристанище за нашим столом после ссор со своими любимыми; в таких случаях поднимался невообразимый шум и гам, состоящий из солдатской брани, женского визга, звона отмыкаемых штыков, пока не появлялся дежурный наряд из ближайшей казармы и не восстанавливал порядок и тишину, уведя самых громких крикунов от веселья и танцев в темноту гауптвахты.
Вот такой была гостиница «У картечи», где я познакомился с фельдфебелем Хвастеком, служившим в то время в третьем батальоне. Это был красивый, высокий и статный мужчина, и я втайне восхищался им, когда он во время торжественных маршей выступал впереди с полковым знаменем. Подобно самой гостинице, в течение дня он был угрюмым и замкнутым, молча неся свою службу, зато по вечерам в «Картечи» начиналась его настоящая жизнь. Из всех кутил он был самым прожженным, и из вечера в вечер я видел его сидящим с Фридой Гошек за маленьким столиком у эстрады. Впрочем, там он оставался недолго. После первой кружки пива уже ничто не могло удержать его в обществе Фриды Гошек. Там, где стояли шум, гам и смех, где его окружали красные, разгоряченные физиономии собутыльников, — там он был как дома, там он чувствовал себя в своей стихии. Сперва за столиком в нише, где артиллеристы играли в «лужайку». Он ставил пару гульденов на первую попавшуюся карту — не в расчете на выигрыш, а, так сказать, за компанию. Независимо от исхода игры, которого ему никогда не хватало терпения дождаться, он подсаживался за столик к старому ворчливому оружейнику Ковацу, тайком отпивал пиво из его кружки, а потом исчезал среди музыкантов. Возвращался, держа в руке скрипку музыканта Котрмелеца, вскакивал на стул и принимался пиликать на ней, не обращая внимания на старого Котрмелеца, когда тот, чертыхаясь, спрыгивал с эстрады и начинал дергать его за полу мундира. Затем он швырял скрипку на стол, хватал Фриду Гошек за руку и начинал кружиться с ней между столами и стульями в темпе галопа, ловко обходя кельнера, с трудом удерживавшего в равновесии дюжину кружек пива, пока девушка — утомленная и запыхавшаяся, но с блаженной улыбкой на устах — не опускалась на стул. В отличие от нее он не знал усталости и уже в следующее мгновение стоял у стола фельдъегерей, показывая свои фокусы: накрывал монету тарелкой, после чего монета бесследно исчезала, или доставал из кармана остолбеневшего рекрута полдюжины вилок, а то и целую портупею. Вволю натешившись всем этим, он затягивал походную песню или уличные куплеты, и остальные дружно подхватывали.
Песни бывали разные — как грустные, так и веселые. С тех пор прошло двенадцать лет, но я по сей день храню в памяти все эти чешские песни и те мелодии, на которые их распевали солдаты в темпе марша. Среди них была одна грустная песня об унесенной потоком мельнице, и звучала она так:
Не молоть мне больше, не молоть мне больше.
Мельницу потоком унесло.
Разом смыло все колеса,
Все лопатки, все лотки.
Не молоть мне больше, ох, не молоть мне больше.
Мельницу потоком унесло.
А затем в ней шли такие слова:
Вспомни, моя люба, вспомни, моя люба,
Как мы были счастливы с тобой…
На этом месте Фрида Гошек всегда начинала плакать. Она тихонько всхлипывала, сама толком не зная, почему. Помню еще одну песню шестьдесят шестого года о солдате, лежащем в госпитале. Она начиналась так:
У правой ноги половину снесло,
От левой культяшка осталась.
Приди, моя люба, приди посмотри,
Что со мною война натворила.
Но фельдфебель знал и веселые песни. Например, частушку времен русско-японской войны, рожденную русофильским сердцем чешского солдата:
Из Порт-Артура
Едет фура.
На ней сидит фельдмаршал Канимура.
И вся веселая компания нестройным хором подхватывала припев:
Он сидит, чаи гоняет,
Кофе и какао пьет.
Он сидит, чаи гоняет,
Дузит кофе с коньяком.
Но больше всего Хвастек любил песню о рекруте, не отдавшем честь своему фельдфебелю:
В выходной я шел по парку
И смолил свою цигарку.
Глядь — а за моей девицей
Сам фельдфебель волочится.
Не отдам ему я чести,
Нет — и все тут, хоть повесьте!
Он мне бросил: «За нахальство
Завтра с рапортом в начальство!»
Наш ефрейтор — добрый малый,
Я к нему пошел сначала.
«Дай, — прошу, — совет мне дельный!»
Он сулит арест недельный.
Строй солдат окинув взглядом,
В коем желчь смешалась с ядом,
Капитан без канители
Дал мне сразу три недели.
Это была любимая песня фельдфебеля Хвастека, и, сказать честно, я бы не решился сказать, что ему нравилось в ней больше: то, что новобранец не захотел отдавать честь своему фельдфебелю, или то, что за это его отправили на гауптвахту.
Хвастек не носился со своим званием. Он был на равных со всеми: с унтер-офицерами, ефрейторами, старослужащими, даже с новобранцами. Единственными, кого он откровенно презирал, не удостаивая даже взглядом, были саперы. В свое время саперы вели себя в гостинице «У картечи» как хозяева. У них всегда было много денег, они пили вино по два гульдена за бутылку, угощали подружек и — «словно фон-бароны», как говаривали в гостинице, — носили экстра-униформу с шелковыми мишурными звездочками, не положенными по уставу. Однако их безраздельное господство кончилось в тот день, когда порог гостиницы впервые переступил фельдфебель Хвастек. Он питал неприязнь к их лицам, испытывал отвращение к их форме. Если одна из «жестяных мух», как именовали у нас саперов за металлический цвет их фуражек, попадалась ему навстречу, его начинало трясти от омерзения, и он обрушивался на нее с проклятиями, ругательствами и издевками. Естественно, что дело заканчивалось потасовкой, в которой саперы неизменно терпели поражение. Фельдфебель был груб, бесцеремонен и обладал недюжинной физической силой. Поначалу было много шишек, синяков и разбитых голов, но со временем сторону фельдфебеля приняли все остальные, и с некоторых пор саперов стало не видно и не слышно: презираемые и осмеянные, они тихо сидели в своем уголке, который мы называли «еврейским кварталом», ибо они сидели скучившись, словно евреи в своем гетто. Только там мог терпеть их фельдфебель, и сквозь клубы дыма и батареи пивных кружек были видны их угрюмые, злобные, полные скрытой ненависти взгляды, следящие за раскрепощенным поведением остальных.
Лишь в тех случаях, когда алкоголь ударял фельдфебелю в голову, когда было выпито двадцать рюмок «черта», «дум-дума», «сладкой желчи» или как там еще у нас называли шнапс, когда он, усталый и сонный, сидел за своим столиком у эстрады с музыкантами, устремив осоловелый взгляд на пивную лужу под ногами, — в такие моменты саперы предпринимали робкую попытку выбраться из своего угла и принять участие в безудержном веселье остальных. Но стоило только фельдфебелю заметить их шевеление, как он, мгновенно протрезвев, вскакивал на ноги и загонял саперов обратно в их темный угол. И они покорно удалялись под громкий смех окружающих, а фельдфебель возвращался к своей Фриде Гошек и снова устремлял осоловелый взгляд на пивную лужу под ногами.
В то время фельдфебель жил с девушкой по имени Фрида Гошек, которую у нас называли «Фридой снизу», так как раньше она жила в одном из предместий в нижней части города — не то в Смихове, не то в Коширах. Она занималась изготовлением украшений из перьев, и это все, что нам было о ней известно. Как-то вечером она появилась в «Картечи» и стала спрашивать всех подряд, переходя от столика к столику, об одном капрале из продовольственной части, с которым познакомилась на танцульках в «Кламовке»; он, по ее словам, ухаживал за ней весь вечер, приглашал ее на все танцы, поведал ей о том, что скопил две тысячи гульденов, и при расставании попросил ее следующим вечером разыскать его в «Картечи», где он якобы был завсегдатаем. У него были каштановые, причесанные на пробор волосы, от него пахло дорогими духами, и, вообще, он смотрелся весьма элегантно. «Симпатичный такой еврей», — снова и снова повторяла Фрида Гошек. Однако в «Картечи» этого симпатичного еврея не оказалось ни в тот вечер, ни во все последующие, а фамилию, которую она назвала, не знал ни один из присутствующих. На следующий вечер она появилась снова и с тех пор стала приходить регулярно, потому что влюбилась в фельдфебеля Хвастека. Она восхищалась его раскрепощенностью, способностью много пить, званием, беспечностью, своенравием, формой, пренебрежительным отношением к женщинам; а то, что он еще и умел играть на скрипке, сразило ее окончательно. Она не отходила от него ни на шаг, висла у него на шее и неотрывно смотрела на него влюбленным взглядом.
Приходя по вечерам в «Картечь», она обязательно на мгновение задерживалась в дверях и, казалось, пребывала в нерешительности, проходить или нет. И всякий раз, когда кто-либо из солдат с шумом и грохотом врывался в дверь, она испуганно вздрагивала и жалась к фельдфебелю, как будто до сих пор, по прошествии полутора лет, ожидала увидеть своего мифического капрала с причесанными на пробор волосами — симпатичного еврея, некогда назначившего ей свидание в «Картечи».
В то время я был с фельдфебелем на дружеской ноге. Мы познакомились за четыре-пять недель до того, как батальон, где я служил, был переведен в Триент[96]. Раньше я знал его только в лицо и слышал его имя от солдат, рассказывавших о нем довольно сумбурные и не очень правдоподобные истории. То он, видите ли, был сыном князя и актрисы национального театра, то его отцом был сам господин полковник, а кое-кто утверждал, что фельдфебель откопал на Белой горе горшок старинных золотых монет, от которых и ведут свое происхождение те деньги, которыми он ежевечерне сорит в «Картечи». Наконец, многие были уверены, что деньги на пиво, шнапс, азартные игры и содержание Фриды Гошек он ловко изымал из полковой кассы, и об этом солдаты говорили в открытую и вовсе не в упрек фельдфебелю, а, скорее, даже с одобрением, из чистой любви к вымыслу и авантюрным историям. Поскольку на самом деле биография фельдфебеля была всем прекрасно известна; каждый ребенок в Погоржельце знал, что раньше он был офицером и лишился своего звания, будучи младшим лейтенантом. Правда, подробностей инцидента, в результате которого лейтенант стал фельдфебелем, никто не знал; известно было лишь то, что произошло это совсем в другом городе, где-то в Северной Богемии, и что в деле были замешаны старший лейтенант саперных войск, а также шампанское, коньяк и шнапс, однако шнапс более изысканного сорта, нежели тот, что фельдфебель каждый вечер пил в «Картечи». Такая же участь в связи с названным инцидентом постигла двух его старших товарищей, однако они принялись искать и в конце концов нашли себе гражданское ремесло: один стал почтовым служащим, другой — торговцем. Мне это доподлинно известно, поскольку тот из них, что работал на почте, однажды заходил к нему при мне. Что же касается бывшего лейтенанта Хвастека, то он не имел права оставить военную службу. Незадолго до этого происшествия он закончил кадетский корпус, в котором учился за счет государства, и после того, как его лишили офицерского звания, был обязан прослужить восемь лет рядовым в составе другого полка. Этот срок давно прошел, он дослужился до фельдфебеля и мог в любой момент оставить службу. Но он этого не сделал и остался в полку. Усталость ли была тому причиной или безразличие, но он не захотел изменять спою жизнь, раз уж она сложилась так, как сложилась.
Наше знакомство завязалось в тот день, когда после обеда в столовой я отправился с фельдфебелем к нему домой, чтобы взглянуть на пистолет марки «Штейр», который он хотел продать. Тот день отлично мне запомнился, так как это был первый теплый день, первый весенний день, что я провел в Градчине. На крышах еще виднелся снег, но по ту сторону казармы, где начинались картофельные поля, уже стояли шарманщики в ожидании гуляющих пар, а далеко внизу, в стороне Лаврентиевой горы, были сооружены две карусели, качели и огромный тир.
Пока фельдфебель переодевался для выхода, я сидел на диване в его комнате и рассматривал висевшие на стене олеографии, одна из которых представляла сражение при Сольферино, с клубами порохового дыма, вздыбленными лошадьми и рвущимися гранатами, другая — дуэль между двумя скорее раздетыми, нежели одетыми дамами, скрестившими сабли на лесной поляне. По всей комнате были разбросаны детали обмундирования и книги детективные романы и старые годовые подшивки юмористических журналов со штемпелем унтер-офицерской библиотеки. Орудуя щеткой для брюк, фельдфебель развлекал меня историями из повседневной армейской жизни. У одного одногодичника украли брезент для палатки, и теперь он должен возместить его государству; жена капитана Виклуцила, похоже, заболела скарлатиной. Господин полковник сообщил на офицерском собрании, что большие маневры состоятся под Йичином. Удачное место для маневров, Йичин, отличное пиво, хорошие квартиры, жратвы вдоволь. Хозяин столовой принес для своей старшей котенка с розовым бантиком на шее, она называет его Плутишкой и не знает, откуда он взялся. Согласно приказу в среду батальон отправляется на полевые занятия. Это для вас нечто новое, вольноопределяющийся; вы ведь еще ни разу не стреляли по движущимся мишеням?
Издалека, со стороны полей, через распахнутые окна доносилась музыка шарманщика. Он играл мелодию народной песни «Андулько, деточка моя». Славная песня, эта «Андулько», с ее регулярными переходами от застенчивого «она» к восторженному «ты».
Андулько, деточка моя,
Она милее всех.
Андулько, девочка моя,
Я так тебя люблю!
Затем происходит внезапная смена ритма:
Но люди мне не разрешают
К тебе ходить, к тебе ходить.
Мне, бедному, не позволяют
Тебя любить, тебя любить.
Эта мелодия навсегда останется для меня неразрывно связанной с тем весенним днем. Ибо когда я поднялся с дивана, прислушиваясь к се звукам, мой взгляд неожиданно упал на снимок, стоявший на столе фельдфебеля.
Это была фотография в рамке из красного дерева, и на ней были изображены фельдфебель Хвастек в форме лейтенанта, рядом с ним очень красивая стройная девушка в летнем платье, а за ними краешек, как мне показалось, Хальштеттер-Зе.
У меня сильно екнуло сердце, так как я узнал девушку на фотоснимке: в раннем детстве я часто встречал ее на теннисном корте возле Бельведера, куда ходил вместе со своей старшей сестрой. Я не видел ее уже много лет, но часто вспоминал о ней и поэтому сразу узнал ее. И меня, глупого восемнадцатилетнего мальчика, внезапно обуяла нелепая ревнивая ненависть к фельдфебелю — за то, что на этой фотографии он стоял в великолепном лейтенантском мундире рядом с девушкой, держа одну руку на эфесе своей сабли, а другою едва не касаясь ее руки, Я завидовал ему из-за всего: из-за девушки, из-за лейтенантских звездочек, из-за чудесного летнего дня, даже из-за озера — было ли это Хальштеттер-Зе или какое-то другое. Я не мог оторвать взгляда от снимка; меня захлестнули воспоминания о тех давно минувших днях, мне припомнилось много мелких и незначительных эпизодов: то, как однажды я видел ее перепрыгивающей через лужу, как во время ливня я предложил ей свой зонт — в тот день на ней был широкий берет василькового цвета с прикрепленным к нему длинным пером. И еще я вспомнил, как однажды она провожала мою сестру до дома, как она дошла с нами до самого подъезда и даже, наверное, поднялась бы к нам в квартиру, если бы не было так поздно. А по дороге она разговаривала не только с сестрой, но и со мной, мы беседовали о Шиллере и его «Телле», который как раз в те дни шел в Национальном театре, — впрочем, возможно, что моя память меня обманула, и это была совсем другая девушка.
Я продолжал смотреть на фотографию, а издалека по-прежнему доносилась мелодия песни «Андулько, деточка моя». И пока я так стоял, мне внезапно пришла в голову озорная мысль. У меня в бумажнике лежала моя собственная фотография, снимок кабинетного формата. Я тайком достал его и вставил в рамку, так что он полностью закрыл изображение фельдфебеля. Затем я отступил на шаг и испытал ликующее чувство: теперь уже я, а не он, стоял рядом с девушкой, совсем рядом, едва не касаясь ее рукой, и ее лицо было полуобернуто к моему. Ее губы были чуть приоткрыты, как будто она беседовала со мной вполголоса, хотя бы о том же Шиллере. И мне представилось, что мы идем рука об руку по Водной улице, в сумерках, как в тот раз, и беседуем о театре и постановке «Телля». И я забыл о настоящем, о военной службе, ружейных приемах, упражнениях на перекладине, проверке ранцев, утреннем подъеме, маршах; забыл обо всех тяготах, как минувших, так и предстоящих, и снова стал маленьким влюбленным школьником, с замиранием сердца идущим по улице в сопровождении любимой девушки из далекого прошлого.
Неожиданный толчок в плечо вывел меня из оцепенения — фельдфебель закончил чистить брюки и стоял возле меня.
— Что случилось? Что это вы тут стоите, выпучив глаза, словно мул, навьюченный боеприпасами? Ах, вы разглядываете фотографию. Ну и как — она вам нравится? Бьюсь об заклад, что да. Другим она тоже понравилась.
— Вы се знали? — спросил я, смутившись. Говоря по правде, мне очень хотелось узнать, что между ними было, как он очутился на этой фотографии рядом с ней, не был ли он часом с ней обручен. И я задал самый дурацкий и неуместный вопрос, который только можно было придумать:
— Вы были с ней близки?
Немного помолчав, он произнес очень серьезным и задумчивым голосом, какого я раньше у него не слышал:
— Были ли мы с ней близки? Как можно ответить на подобный вопрос?
Он снова замолчал, и я тоже не произносил ни слова, хотя мое сердце колотилось от волнения и ревности.
— Близки! — продолжил он, и теперь со мной разговаривал уже не фельдфебель Хвастек из «Картечи», но другой, совершенно незнакомый мне человек, голоса которого я прежде никогда не слышал. — Что вообще означает это слово — «близки»? Мы стояли друг подле друга и смотрели на один и тот же уголок озера, вот и все.
Он повернулся, склонился над столом и принялся листать один из сатирических журналов.
— Полагаю, что ближе один человек к другому стоять не может, — сказал он спустя какое-то время, по-прежнему не глядя на меня и продолжая листать старый журнал. — Что вообще связывает нас всех друг с другом? Мы лишь стоим в одной и той же точке пространства, и ничего больше. Разве не так?
Внезапно он поднял голову и заметил мою фотографию, которую я не успел вовремя убрать.
Он громко расхохотался, а я густо покраснел, проклиная себя за свою глупую мальчишескую выходку. Впрочем, его лицо снова приняло серьезное выражение, и он достал мою фотографию из-под рамки.
— Вам вовсе нечего стыдиться, — сказал он без тени насмешки, с легкой, едва различимой горечью в голосе. — Многие до вас делали абсолютно то же самое. Многие ставили себя рядом с ней, помещали себя, так сказать, в ту же точку пространства. И им казалось, что наконец-то они близки к ней. Кое-кому это почти удавалось. Один из них и по сей день находится там, загораживая собой меня. Но означает ли это, что он стоит к ней ближе?
Он надел мундир. Его движения были преувеличенно резкими и решительными.
— Запомните, — добавил он, — ни один человек не бывает близок к другому. Зарубите это себе на носу! Даже лучшие друзья всего лишь стоят друг подле друга, в одной и той же точке пространства. И все то, что называют дружбой, любовью или супружеством — все это ничем не отличается от того, как если бы мы силой втискивали свое изображение под одну рамку с другим. Одерните мне складки, вольноопределяющийся, и мы выходим!
Я с изумлением смотрел на фельдфебеля. В его словах, как мне казалось, заключалось много верного, даже своего рода философия, но откуда он мог ее взять? Я не верил, что он был способен дойти до нее своим умом. До этого дня я не слышал от него ничего такого, что выходило бы за рамки тривиального — норой с шутливым, порой с грубоватым оттенком. Я огляделся по сторонам, ища взглядом ту книгу, из какой фельдфебель мог почерпнуть столь мудрые мысли. Но я увидел одни детективные романы да старые подшивки юмористических журналов, из которых он в принципе не мог почерпнуть ничего подобного.
Мы вышли на улицу, напрочь забыв о пистолете, ради которого я к нему пришел. Пока мы спускались по улице Неруды, к фельдфебелю вернулся его обычный развязный тон. Он рассказал мне множество мелких анекдотов из своей жизни: о воскресных кутежах, о знакомствах во время танцев, заканчивая каждый из них одной и той же фразой: «Учитесь, как это нужно делать!» Я слушал его вполуха, не переставая думать о той прелестной девушке и ожидая, что вот-вот он заговорит и о ней. Но я ждал напрасно. Правда, в его историях прозвучали имена многих девушек, которых ему удалось охмурить; допускаю, что среди них была и она, но точно этого утверждать не могу, ибо, сколько бы я ни напрягал свою память, я так и не смог вспомнить, как ее звали. Тогда я решил, что по возвращении домой пороюсь в своих старых бумагах, среди которых, насколько я помнил, была одна газета, где ее имя стояло в списке первых танцовщиц на студенческом балу.
Вечером я распрощался с ним перед входом в большой зал гостиницы «У картечи». Я услышал шум, пение и смех и увидел Фриду Гошек, уже занявшую свое место за столом фельдфебеля и искавшую его глазами. Саперы, как всегда, сидели впритык друг к другу в своем «гетто», кутаясь в тяжелые клубы табачного дыма. Оркестр играл «Далибора».
— Вы не зайдете? — спросил фельдфебель.
— О нет. Только не сегодня. Я иду спать. Похоже, у меня жар.
Меня и вправду целый день знобило и мутило. Это были первые признаки тифа, я подхватил его из-за скверного качества питьевой воды, и несколько дней спустя он уложил меня в постель.
— Жар? — рассмеялся фельдфебель. — Ага, мы хотим в лазарет! За неделю до отправки? Это мне нравится. Нетранспортабелен — и все тут. Скажите честно, вольноопределяющийся, ведь я не полковой врач, скажите, что вам просто не хочется в Обезьяньи горы.
Те предметы и явления, необходимость или польза которых чешскому солдату неясна, причисляются им к разряду «обезьяньих». Тирольские вершины кажутся ему бесполезными и абсурдными в своей грандиозности, и потому он именует их Обезьяньими горами, а Тироль в целом — Страной обезьян.
— Я не прочь повидать Тироль. Но мне действительно худо, — возразил я.
— Присоединяйтесь ко мне, выпьем по «шрапнели», а то и по паре. Это лучшее средство от любой заразы. Если, конечно, вам не слабо.
Я закипел от возмущения. Почему мне должно было быть слабо выпить рюмку того сорта шнапса, который у нас в «Картечи» именовали «шрапнелью»? Чем я был хуже фельдфебеля?
— Вовсе мне не слабо! Спорим на два гульдена… нет, на десять гульденов…
— На вашем месте я бы не спорил, — сказал фельдфебель, проталкивая меня в зал.
В «Картечи», как всегда, царило веселье, оркестр наяривал уличные шлягеры и мелодии из старых оперетт: «Рыбачку» и «Ах, я ведь только в плечико се поцеловал», и в перерывах между номерами в фаянсовые тарелочки музыкантов сыпались крейцеры. Солдаты уже настроились на скорую отправку, трубач из фельдъегерского батальона переходил от столика к столику, поднимая тосты за скорейшее возвращение на чешскую родину; некоторые из посетителей сочинили шуточные вирши на жизнь гарнизонного городка в Тироле и теперь во весь голос декламировали их: «Там тоже есть девчонки, говорилось в одном из стишков, — в остальном — тоска»; другие пытались вызвать ревность у своих подружек описанием утех, которые они связывали с красотой и уступчивостью триентянок, а один рядовой громогласно вопрошал, дают ли в Тироле свинину с квашеной капустой, клецками «и пивком впридачу», иначе ему придется дезертировать. Фельдфебель, как всегда, был в ударе; он делал ставки в игре, играл на скрипке, танцевал, пел и подшучивал над музыкантами, не забывая при этом регулярно угощаться «шрапнелью», и как только он заказывал очередную порцию, я спешил последовать его примеру и опустошал ее, как он, одним залпом. Я по-прежнему испытывал ревнивое чувство из-за той девушки, а потому стремился доказать — и фельдфебелю, и самому себе, — что не уступаю ему ни в чем, включая питие.
Мои товарищи но школе одногодичников прошли через зал в свою комнату, бросая на меня укоризненные взгляды. Дело в том, что нам было строго запрещено общаться с унтер-офицерами во внеслужебное время, а я между тем сидел за одним столом с фельдфебелем и его подружкой и сдвигал с ними бокалы. Но теперь мне все было до лампочки. «Черт с ним, — подумал я, если завтра меня за это потребуют к начальству, я просто им скажу, что фельдфебель мой кузен или, скажем, брат моей тети».
Чем больше я пил, тем больше усиливались жар и озноб. Но я не останавливался, мне совсем не хотелось домой. Я все ждал, когда, наконец, фельдфебель снова заговорит о той девушке, чей портрет я видел в его комнате. Однако он говорил очень мало, а ее не упоминал вообще. И все же я продолжал сидеть. Мне вспомнились слова из одной детской песенки, которую я в детстве часто слышал от нашей кухарки:
Не пойду я домой,
Не пойду я домой,
Не хочу, чтоб меня отругали.
И, дабы укрепить себя в своем решении не идти домой, я без конца напевал этот мотив.
Время пролетело так быстро, что я и не заметил, как пробил час ночи. Музыканты уложили свои инструменты и покинули зал. За ними потянулись все остальные. Я изрядно накачался. Мне было нехорошо, я безумно хотел спать и, обхватив обеими руками раскалывавшуюся от боли голову, уныло глядел в пустеющий зал.
Внезапно я дернулся, как ужаленный, и прижался к фельдфебелю, сидевшему возле меня за столом и тупо глядевшему в свой стакан.
Сквозь клубы табачного чада, сквозь пивные и винные пары, наполнявшие воздух гостиницы, я различил огромные неуклюжие фигуры, которые медленно и неповоротливо выползали из углов. Они были похожи на гигантских насекомых с маленькими черными головками и длинными тощими лапками. Вперив в нас стеклянные взоры своих зеленых глаз, они подползали все ближе, надвигаясь прямо на нас с фельдфебелем. Я вскрикнул от ужаса и отвращения и ухватился за руку фельдфебеля. Он, однако, был совершенно спокоен, и я услышал его голос, прозвучавший как-то странно и глухо, словно издалека:
— Ерунда! Можете спокойно спать. Это мои воспоминания. Не пугайтесь их! Они касаются только меня. Это мое прошлое.
Но в следующее мгновение это были уже не воспоминания, не прошлое и даже не насекомые — это были саперы, «жестяные мухи» в своих черных фуражках, наконец-то я их узнал. Саперы увидели, что фельдфебель остался один, и, одержимые жаждой мести, наступали на него в немой ярости.
Он вскочил на ноги и схватил свою кружку пива.
— Вот и они, — раздался его голос. — Осторожно. На этот раз дело принимает серьезный оборот.
Больше я ничего не видел и не слышал и поэтому не знаю, что произошло дальше; усталость, выпивка и сон одолели меня, и я уткнулся головой в столешницу.
Когда меня растолкали, зал уже был пустым. Повсюду виднелись перевернутые столы и стулья, а пол был усеян осколками разбитой посуды. Последние саперы тянулись наружу, как побитые собаки; большинство из них были в разодранных или насквозь мокрых гимнастерках и пугливо косились на фельдфебеля Хвастека. Тот стоял, опершись о стол, с кружкой пива в руке и выкрикивал вслед каждому из ретирующихся какую-нибудь уничижительную фразу:
— Медсанчасть внизу направо. Поспеши, а то окочуришься! — крикнул он одному, прижимавшему руку к голове.
— Прицел 500, прямое попадание! — засмеялся он и бросил в другого мокрую посудную тряпку, которая шлепнулась тому на голову.
— Держи! Это твой паек, — прозвучало в адрес третьего, на которого он выплеснул содержимое своей кружки.
Затем он вернулся за стол, приобнял Фриду Гошек за се тщедушное тельце, заказал новую порцию пива и задымил сигаретой.
Тут он заметил меня и рассмеялся.
— Ну и видок у вас, вольноопределяющийся! По-моему, вы готовы. Так на сколько гульденов вы собирались спорить?
Он оказался прав. Меня довели до дому и уложили в постель, так как я уже не мог передвигаться без посторонней помощи. Так было с каждым, кто пытался угнаться в питье за фельдфебелем Хвастеком.
В последующие дни я встречал фельдфебеля всего дважды. Первый раз на плацу, где он муштровал запасников. Он повернулся ко мне, на несколько секунд оставив свой взвод без внимания, и постучал рукой себя по затылку, как бы спрашивая, не трещит ли у меня голова с похмелья. Затем он накинулся на одного из своих рекрутов, который своей неуклюжестью портил весь строй, и выдал в его адрес весь набор обидных прозвищ, что пришли к нему на ум в эту минуту; квашня, осел, размазня, слизняк, отхожее место, болван и штафирка[97].
Два дня спустя я встретил его у ротного сапожника, которому он принес пару сапог для подбивки. Он заверил меня, что я превосходно держался в нашем питейном поединке: молодцом! из меня со временем получится славный офицер, он уже видит себя стоящим передо мной по стойке «смирно». Мы условились, что в субботу утром я буду ждать его в кафе «Радецкий», откуда он заберет меня на прогулку. Как раз в тот день была отменена уборка помещений, которая обычно проводилась в последний день недели, и мы были освобождены от службы на всю субботу и воскресенье, чтобы иметь возможность сделать закупки на дорогу и попрощаться со знакомыми. Начиная со вторника никто не имел права покидать казарму; полк находился в состоянии готовности к походу.
Я еще загодя предпринял все необходимые мелкие приготовления: закупил продукты, чтение в дорогу, учебник итальянского и «Настольную книгу альпиниста», попрощался со всеми знакомыми — своим друзьям я щедро пообещал привезти собранные собственными руками эдельвейсы и коробку южных плодов из Больцано, — а потому мне было очень кстати еще разок бесцельно побродить по старинным улочкам, вбирая в себя образ города, который я покидал с большой неохотой.
В субботу я сидел на площади Радецкого среди лавровых деревьев кофейни. Ветер перелистывал газеты, лежавшие на моем столике. Я не смог заставить себя прочесть их до конца. Я сидел как на иголках и вдобавок чувствовал себя разбитым, выдохшимся и усталым. Это обычное волнение перед дальней дорогой, убеждал я себя, хотя на самом деле это была болезнь — тиф, уже сидевший во мне. Охваченный тревогой и возбуждением, причины которых не были тогда еще понятны мне самому, я подозвал кельнера и хотел рассчитаться. В этот момент я увидел фельдфебеля.
Он шел со стороны каменного моста, держа в руке кошелек, из которого перед этим достал монету для оплаты мостового сбора. Он пересек площадь и приблизился ко мне. Он был уже совсем рядом, всего в каких-нибудь десяти шагах от меня, я уже хотел было встать и пойти ему навстречу, как вдруг произошло нечто необъяснимое.
Он застыл на месте, устремил на меня неподвижный взор и густо покраснел. Я кивнул ему, но он никак на это не среагировал, еще несколько секунд постоял, не двигаясь, а потом резко развернулся и, словно по услышанной им одним команде, направился в обратную сторону. Он снова пересек площадь и смешался с толпой фланирующих приказчиков, банковских служащих и продавщиц. Было очевидно, что он хотел как можно скорее затеряться среди гуляющей публики. Но я еще долго различал его, так как он был на две головы выше других, и его было не так просто потерять из виду. Я видел, как он широким шагом уходил все дальше и дальше, не останавливаясь и не оборачиваясь, по направлению к маленькой улочке, что вела к собору св. Витта, — «курс на вывеску над лавкой перчаточника», автоматически мелькнуло в моей вымуштрованной голове солдата. И чем дальше он удалялся, тем выше он мне казался, как будто бы он рос с каждым шагом. Виной этому были тиф, жар, озноб, я смотрел на мир нетвердым и испуганным взглядом, и окружающие предметы — дома, деревья, каменный конный памятник в центре площади, шляпы и пальто на стенах, спичечницы на столиках кафе, стакан воды, стоявший передо мной, — все это представлялось мне коварным, злобным и фантастически искаженным и вселяло в меня страх. Но более всего меня пугало необъяснимое поведение фельдфебеля, и я начал искать причину его внезапной паники.
Кофейня была почти пустой. Кроме меня в ней сидело четыре-пять посетителей, игравших в домино или читавших газеты. Кельнер стоял в уголке и читал «Баварскую родину», которую выписывало одно высокое духовное лицо из собора св. Витта, временами заглядывавшее в кофейню. А недалеко от меня за столиком сидел обер-лейтенант из чужого полка, о чем свидетельствовал незнакомый мне вишнево-красный цвет обшлагов его мундира.
Я рассматривал офицера с ужасом и содроганием. Меня бил озноб, у меня дрожали руки. Тогда я еще не знал, хотя и смутно предчувствовал, что этот незнакомый офицер был смертью, явившейся за фельдфебелем Хвастеком из его прошлой жизни, и что фельдфебель сбежал от блуждающей пули, прилетевшей издалека, чтобы сразить его.
Мой беспокойный взгляд смутил незнакомого обер-лейтенанта. Он искоса взглянул на меня, нервно подергал усы, несколько раз выкрикнул: «Счет!» — и принялся что-то шептать кельнеру. Затем он встал и, угрюмо глядя перед собой, медленно направился к выходу, не обратив внимания на то, как я вскочил на ноги и отдал ему честь.
Когда я снова встретил фельдфебеля во время обеда в столовой, он не захотел объяснять мне свое странное поведение в кафе. Он сказал, что якобы высматривал меня там, но не увидел, а потому рассердился и тут же ушел. Почему я не сел на видное место? В итоге ему пришлось гулять одному — а жаль, такое чудесное было утро, он скучал, вдвоем было бы веселее. Я не поверил ему; я знал, что он скрывает от меня истинную причину своего бегства. Черты внешности того офицера в мундире с вишнево-красными обшлагами крепко запали мне в память, и, когда после обеда мы шли по улице, мне казалось, что я вижу их почти у каждого, кто попадался нам навстречу. В какую бы сторону я ни взглянул, мне повсюду мерещились узкий, резко очерченный профиль и плотно сжатые губы человека, обратившего фельдфебеля в бегство и вселившего в меня такой страх. У всех встречных мужчин было лицо обер-лейтенанта из чужого полка; мне казалось, что они смотрят на меня с недовольством и презрением и враждебное выражение сходило с их лиц лишь тогда, когда они подходили совсем близко или оказывались почти у меня за спиной.
И все же мне довелось встретить его еще раз, причем в тот же самый день, и я до сих пор не знаю, кто так распорядился — случай или судьба, от которой никому не дано убежать.
Мы — я и фельдфебель — зашли в кондитерскую на площади Вацлава, чтобы купить сладостей — фиников в шоколаде — для Фриды Гошек.
Прислонившись к стене у входа, я смотрел, как продавщица взвешивала кулек с конфетами, в то время как фельдфебель доставал свой кошелек, чтобы рассчитаться за покупку. В этот момент дверь рядом со мной распахнулась, и в магазин вошел тот самый офицер под руку с какой-то дамой; я сразу его узнал, хотя его лицо находилось в поле моего зрения всего одно мгновение.
Фельдфебель побледнел как смерть, но все же нашел в себе силы вытянуться во фрунт и отдать честь. Обер-лейтенант, мельком взглянув на него, приложил руку к козырьку, затем посмотрел на него более пристально и, как будто пребывая в нерешительности, вопросительно взглянул на свою даму. Я видел, как она нагнулась к его уху и как они стали о чем-то шептаться. Фельдфебель по-прежнему стоял по стойке «смирно». Тут обер-лейтенант отпустил руку дамы и порывисто шагнул навстречу фельдфебелю:
— Хвастек? Ты ли это? Да встань же ты нормально! Ты — здесь? Какая неожиданность! А ведь я не сразу тебя узнал.
Он пожал ему руку, быстро оглянувшись при этом на стеклянную входную дверь, — вероятно, чтобы убедиться в том, что никто не видит, как он здоровается за руку с фельдфебелем.
Дама присоединилась к ним, и я увидел, как фельдфебель слегка поклонился и приложился губами к ее ручке. «Я сразу узнала вас, Генрих», сказала она, и тут, наконец, я увидел ее лицо.
Кровь ударила мне в голову, почва стала уходить у меня из-под ног, и, чтобы сохранить равновесие, я был вынужден закрыть глаза. Причудливые орнаменты заплясали и закружились перед моими закрытыми глазами: переплетенные между собой квадраты и розетки из серых, желтых и синих шашек; они появлялись и исчезали, возникали снова и сливались воедино. Это была старая, давно не существующая мостовая на той улице, где я жил ребенком; узоры мостовой, которые я ежедневно видел по пути в школу. И тогда я понял, что дама рядом с офицером и была той девушкой с теннисного корта, о которой я вспоминал годами и чей портрет стоял в комнате фельдфебеля.
Как она сюда попала? Где она пропадала столько лет? Я снова открыл глаза, я был уверен, что она меня узнает и заговорит со мной, и ужасно боялся этого. Лучше, если бы я остался снаружи. Она сильно похудела и уже не выглядела молодой. Многое в ней стало другим, остались прежними только голос и манера прислушиваться к словам собеседника: она приподнимала голову, слегка выдвигала вперед подбородок и закрывала глаза — при этом у нее было выражение лица человека, который долго глядел на солнце.
— А знаешь, Хвастек, давай-ка заходи к нам в гости! И чем раньше, тем лучше. Пожалуй, хоть сегодня, — предложил обер-лейтенант. Он отпустил руку фельдфебеля и повернулся к своей жене. — Ведь сегодня вечером мы никуда не идем, не так ли?
Не отрывая взгляда от фельдфебеля, она кивнула и улыбнулась.
— Я сразу узнала вас, Генрих, — сказала она, и при звуке ее голоса у меня снова екнуло сердце. — Я узнала вас с первого взгляда. Что там у вас вкусненького в кульке?
— Обычные финики, — ответил фельдфебель и с легким поклоном протянул ей кулек. — Финики в шоколаде.
Она взяла одну конфету и вонзила свои зубки в шоколад.
— Какая прелесть! — воскликнула она. — Артур, давай купим таких же. У Генриха всегда был хороший вкус. Смеясь, она снова обратилась к фельдфебелю:
— Для какой прекрасной дамы вы постарались на этот раз — а, старый греховодник?
Я невольно подумал о Фриде Гошек, для которой предназначались конфеты. Ее можно было назвать кем угодно, но уж только не прекрасной дамой. Щуплая, маленькая, невзрачная и со следами оспы на лице. Однако по выражению лица фельдфебеля можно было подумать, что он купил эти конфеты для какой-нибудь графини или маркизы.
Все трое продолжали болтать, в основном обер-лейтенант и фельдфебель; они упоминали имена, которые ничего мне не говорили, и беседовали о вещах, о которых я не имел понятия, в то время как молодая женщина, слегка выдвинув вперед подбородок и полузакрыв глаза, внимательно слушала — так же, как в свое время слушала меня, когда по пути домой я рассказывал ей о постановке «Телля»… Наконец обер-лейтенант протянул фельдфебелю руку;
— Ну, будь здоров, Хвастек! До вечера, ты слышишь? Мы ждем тебя непременно.
— Вы обязательно должны прийти к нам сегодня на чаи, я вас прошу, ладно? — сказала она. — Прекрасная дама, которую вы в настоящее время боготворите, непременно отпустит вас, если вы ей скажете, что собираетесь навестить старинную приятельницу, причем далеко уже не красавицу.
Она рассмеялась и добавила:
— Мы живем на Карлсгассе, дом номер двенадцать. Мы там совсем одни, с нами живет только моя матушка, которую вы, конечно, помните.
— Послушай, Хвастек! — сказал обер-лейтенант. — У пас мальчик и девочка, ты непременно должен на них взглянуть. Если ты придешь где-нибудь в половине девятого, они еще не будут спать. Ну, до встречи сегодня вечером!
Фельдфебель стоял слегка подавшись вперед и опершись на эфес сабли, с вежливой и чуть высокомерной улыбкой на губах; в этот момент он выглядел точно как на той фотографии с видом Хальштеттер-Зе. Лукавое, отчасти насмешливое, отчасти любезное выражение лица, которого я еще ни разу у него не замечал, которое принадлежало к каким-то давно ушедшим временам. Теперь это был совсем не тот грубый, неотесанный, шумный фельдфебель Хвастек из «Картечи», что кричал на полового, колотил саперов, лобызался с музыкантами и смешил красоток пошлыми остротами. Обер-лейтенант еще раз приложил руку к козырьку и, не удостоив меня даже взглядом, прошел со своей дамой в соседнюю комнату, где подавали кофе со взбитыми сливками и горячий шоколад. И в гот момент, когда они исчезли за стеклянной дверью и только их силуэты еще маячили за стеклом, я внезапно вспомнил то, что уже давно искал в своей памяти: ее звали Ульрикой, но домашние называли ее Молли.
Выходя из магазина, я бранил себя за свою стеснительность, считая непростительной глупостью то, что не нашел в себе смелости подойти к их столику, представиться обер-лейтенанту по всей форме, а затем обратиться к ней со словами: «Добрый день, госпожа Молли! Вы меня не узнаете?»
Возможно, что в этом случае она пригласила бы и меня. Но теперь было уже поздно. Как глупо! Я готов был надавать себе пощечин за свою собственную трусость, по в то же время радовался тому, что не предпринял никаких действий, ибо она наверняка уже давно меня забыла, и я бы мог оказаться в дурацком положении.
Втайне, однако, я надеялся, что фельдфебель предложит мне составить ему компанию. Вообще-то он должен был сразу спросить у них разрешения взять меня с собой. В этом не было бы ничего зазорного — ведь, в конце концов, мы были друзьями! Что могло быть проще? «Надеюсь, милостивая государыня не будет иметь ничего против, если со мной придет мой товарищ? Вольноопределяющийся одногодичник Август Фризек». И тогда бы я сделал шаг вперед и поклонился.
Глупо, что он об этом не подумал. С его стороны это было эгоистично и бестактно. Когда ему нужно скрасить одиночество, он сразу бежит ко мне, а тут…
Мы шли бок о бок, не разговаривая. Я был обижен и зол, он — занят своими мыслями.
Когда мы уже приближались к казарме, а он по-прежнему не приглашал меня составить ему компанию, я не выдержал и сам заговорил о предстоящем визите:
— Вам понадобится штатское платье, господин фельдфебель. Может быть, воспользуетесь моим?
— Штатское? Мне? Зачем? — спросил он.
— Вы собираетесь пойти… к этим людям… в форме?
Я чуть было не сказал «к Молли», но вовремя поправился.
Он остановился.
— Глупости! — сказал он. — Неужели вы полагаете, что я куда-то пойду? Мне это и в голову не приходило.
— Ну и правильно! — согласился я с ним, хотя в глубине души испытал разочарование. — Она совсем не красива. На снимке она выглядит лучше.
— Дело не в этом, — раздалось мне в ответ. — Просто я уже не гожусь для подобных визитов. Видите ли, вольноопределяющийся, сидеть за чашкой чая, лакомиться сэндвичами, вести умные беседы о последних новостях и строить из себя светского человека: милостивая государыня то, милостивая государыня се — для этого я уже решительно не гожусь. Раньше, может быть, и годился. Но сегодня я всего лишь фельдфебель Йиндрих Хвастек, дежурный командир третьего батальона — что с меня взять? Я хочу, чтобы меня оставили в покое. Сегодня вечером я буду в «Картечи». Если вы окажетесь там раньше меня, передайте Фриде, что я приду.
Некоторое время мы оба молчали, так как совершали крутой подъем по улице Неруды. Лишь когда мы добрались до Погоржельца, он остановился и произнес:
— Запомните: для человека нет большего несчастья, чем неожиданно оказаться в своем собственном прошлом. Думаю, что у сбившегося с пути в пустыне Сахара больше шансов выбраться, чем у того, кто плутает в своей прошлой жизни. Помню, как лет семь или восемь тому назад я сидел, глядя на свой револьвер, и говорил себе: «Через час все будет кончено». В то время в полку эрцгерцога Райнера был один старый капитан по фамилии Теркль, знавший толк в таких вещах, — а что вы хотите? тридцать пять лет службы — если я не ошибаюсь, он служил еще то ли в тосканской, то ли в моденской армии… Увидев, как я сижу с пистолетом в руке, он только рассмеялся. «Хвастек, сказал он, — я за тебя не боюсь, ты не станешь стреляться, нет, не станешь. В жизни каждого из нас бывают черные и светлые полосы. Никто не стреляется из-за пустяков. Уж я-то знаю. Ты здоровый человек и слишком многим привязан к жизни, так что я не верю в твой револьвер. Но одно я тебе скажу: ради всего святого — никогда не оглядывайся на то, что уже миновало. А если оглянешься, то пиши пропало, уж поверь мне!» Он был чертовски прав, этот старина Теркль, — ни в коем случае не следует оглядываться на то, что миновало.
Фельдфебель Хвастек впервые заговорил со мной о прошлом. Но я почти не слушал его. Какое мне было дело до старого Теркля и до того, что он сказал восемь лет назад? Пока фельдфебель говорил, я придумал один план.
Если он останется дома — тем лучше. Я пойду туда вместо него, позвоню и скажу, что у меня поручение для госпожи от господина фельдфебеля Хвастека. Меня впустят в гостиную, и я скажу, что фельдфебель приносит свои извинения, что он не может прийти из-за нездоровья. «А ведь мы знакомы, сударыня. Помните теннисный корт возле Бельведера? С тех пор уже прошло несколько лет. Меня зовут Август Фризек, да, совершенно верно, сударыня дружили с моей сестрой. Чашку чая? Покорно благодарю, сударыня. Если это, конечно, вас не затруднит».
Вот как я поступлю. А если потом об этом узнает фельдфебель — ну и что с того? Я не обязан отчитываться перед ним о своих поступках. В конце концов, я тоже ее знал, и, может быть, даже гораздо дольше, чем он!
Мы подошли к казарме и распрощались.
— Когда придете в «Картечь», — сказал он, — предупредите взводного Вондрачека, что сегодня я буду играть. Мы составим отличную партию. Денег достаточно, сегодня мне выдали жалованье. Польский банк, лужайка — все, что они пожелают.
На этом мы расстались.
В половине девятого вечера я был на Карлсгассе. В течение четверти я часа я прохаживался взад и вперед возле дома, не решаясь подняться наверх. На третьем этаже светились четыре окна, и за ними мелькали силуэты, один из которых, возможно, принадлежал ей. Я держался в темноте, прижавшись к стене противоположного дома, чтобы меня случайно не увидели из окон. У меня так колотилось сердце, что я едва не задыхался. Там, наверху, жила она; где-то там, за темными занавесками, была ее спальня; из этого подъезда она ежедневно выходила; на это маленькое окно кофейни изо дня в день падал ее взгляд.
Часы Тынской церкви пробили три четверти девятого. Я взял себя а руки и вступил в открытый подъезд. Крадучись, как вор, пробрался вверх по лестнице. При каждом шаге я боялся, что кто-нибудь из жильцов попадется мне навстречу и спросит, что я здесь делаю. Вот я и на третьем этаже. На первой двери висела латунная табличка: Фридерика Новак. Нет, не то. На противоположной двери визитная карточка: обер-лейтенант Артур Хаберфельнер. И ниже: императорский и королевский пехотный полк эрцгерцога Райнера.
Значит, сюда. Я еще раз окинул взглядом свою форму. Все в порядке. Сапоги начищены до блеска, белые перчатки без единого пятнышка. Портупея сверкала, шинель сидела безупречно. Я обождал еще с полминуты, так как запыхался, поднимаясь по лестнице.
Затем я потянул за звонок. Мое волнение улеглось, я был совершенно спокоен, я сам удивлялся тому, насколько был спокоен. Но чего мне было бояться? Я знал, что сказать.
Служанка открыла мне дверь. Вероятно, я был красным как рак, потому что она посмотрела на меня с удивлением. Я пробормотал что-то о поручении для милостивой государыни. «Минуточку!» — сказала она, впустила меня в переднюю и скрылась в комнате.
Через полураскрытую дверь до меня доносились звуки фортепиано, детский смех, голоса — ее голос и еще один, низкий мужской голос, при звуке которого я испуганно вздрогнул. Это был голос фельдфебеля Хвастека — он находился там, вне всякого сомнения. А здесь, на стене, висели его сабля, фуражка и шинель, из левого кармана которой выглядывал край кулька с шоколадными конфетами. Фортепиано внезапно смолкло. Итак, она встала, чтобы посмотреть, кто ждет в передней.
Я бросился вон из квартиры и вниз по лестнице. Я пронесся, словно одержимый, по Карлсгассе, затем через каменный мост и лишь на другом берегу нашел в себе смелость обернуться. Пусть они там, наверху, гадают, кто бы это мог быть. Тема для пересудов на целый вечер. «Квартирный вор», подумают они и будут искать его но всему дому, быть может, даже сообщат в полицию. Но что мне было до того? Я находился в полной безопасности.
Я сделал глубокий вдох. Как же я был легкомыслен! И к тому же безрассуден. Счастье, что все обошлось. Я гордился своим самообладанием. К тому же нельзя сказать, чтобы моя вылазка оказалась полиостью безуспешной. По крайней мере, мне удалось разглядеть переднюю ее квартиры. Я знал, как выглядит ее служанка. В каком-то смысле я стал ближе к ней.
Шел десятый час. Я направился в «Картечь». В течение длительного времени я сидел один за своим столиком, не пил, ни с кем не разговаривал и даже не притронулся к заказанному мною ужину. Потом пришла Фрида Гошек и, увидев меня, присела за мой столик. Поначалу она только бросала голодные взгляды на остывшее жаркое из телятины, лежавшее на моей тарелке. Затем она придвинула его к себе в своей застенчивой и неуверенной манере и принялась кушать, заметив в свое оправдание: — Йиндрих обязательно рассчитается.
Я ничего не ответил, продолжая напряженно думать о квартире на Карлсгассе, об освещенном окне, смехе детей, голосах беседующих, и чем дольше я об этом думал, тем тоскливее становилось у меня на душе от того, что меня не было рядом с ними. За соседним столиком артиллеристы играли в «очко». Они шумели больше обычного и все как один упрекали банкомета в жадности и шулерстве.
Когда я уже собирался рассчитаться и пойти домой, где-то около половины двенадцатого, появился фельдфебель.
Он сиял шинель и кинул ее на спинку стула. Затем он протянул мне руку.
— Вы здесь, — сказал он. — Я думал о вас, вольноопределяющийся. Сегодня бы она вам понравилась. Я имею в виду жену обер-лейтенанта.
— Хвастек! Подсаживайся играть в «очко»! — донеслось от соседнего столика, но фельдфебель сделал вид, что не слышит.
— Вы ведь любите слушать игру на фортепиано? — продолжал он. Подумайте только: она играла для меня целых два часа, для меня одного. Она прекрасно помнит, какие пьесы мне нравились. Вы не поверите, но я уже сам их забыл. Удивительно, как только еще она все это помнит.
— Сперва верни свои долги с прошлого раза, а потом получишь банк, крикнул один из игроков. — Хвастек, иди к нам, будешь держать банк! У этого шулера в карманах пусто. Чужие деньги загребать он умеет, это факт, но когда он проигрывает, у него не вытянешь ни гроша.
— A в ее книжном шкафу стоит сборник стихов, который я ей подарил на ее семнадцатилетие; чтобы он лучше сохранился, она обернула его в папиросную бумагу. Надо же, как бывает на свете: тебя любят, а ты об этом даже не подозреваешь!
— Только не надо сантиментов, умоляю! — сказал я, ибо его рассказ усилил мою ревность, и я с трудом сдерживал гнев.
— У нее старушка мать; она тоже была там, — снова взялся он за свое спустя некоторое время. — Она рассказала мне, что носила меня па руках и укачивала, когда я был младенцем в белом платьице. Вы можете себе представить фельдфебеля Йиндриха Хвастека из третьего полка ребенком в белом платьице?
Я помотал головой, посмотрел перед собой скучающим взглядом и зевнул, чтобы не показать ему, с какой жадностью я ловлю каждое слово, относящееся к женщине, которую я любил.
— В ее альбоме есть мои фотографии. Вы бы видели ее, когда она разливала чай своими изящными белыми ручками! Потом появились мальчик и девочка, они знают, как меня зовут, и постоянно называли меня дядюшкой. «Дядюшка Йинда», — обращались они ко мне. Такие прелестные детки! В другой раз я принесу им книжку с картинками… Ее супруг сказал, что она часто вспоминала обо мне. А я целых восемь лет только и делал, что пил, сквернословил и буянил, как последняя скотина, и сижу теперь с девчонкой, на которую бы никто другой даже не взглянул!
Он разговаривал со мной по-немецки, и Фрида Гошек не поняла ни слова из его рассказа, но почувствовала на себе его взгляд. Отложив нож и вилку в сторону, она отхлебнула из своего стакана и устремила на фельдфебеля довольный и влюбленный взор.
Старый музыкант Котрмелец явно заскучал. Еще никогда фельдфебель не засиживался за своим столом так долго. Обычно он почти сразу начинал подшучивать над музыкантами. Почему сегодня он не стал отнимать у него скрипку, чтобы попиликать на ней самому?
Во время перерыва между номерами Котрмелец некоторое время покрутился возле столика фельдфебеля, но тот на него даже не взглянул. Тогда Котрмелец украдкой положил инструмент на столик рядом с фельдфебелем, спрятался за контрабас и выкрикнул из своего укрытия нарочно измененным голосом: «А сейчас нам сыграет Хвастек! Скрипка на столе».
Младшие командиры и пехотинцы затопали ногами и застучали кружками по столешнице, отбивая такт и скандируя:
— Хва-стек, и-грай! Хва-стек, и-грай!
Приди, моя люба, приди-посмотри.
Что со мною война натворила.
Ободряюще начал один из игроков.
Не отдам ему я чести,
Нет — и все тут, хоть повесьте!
Запел другой.
— Хва-стек, и-грай! Хва-стек, и-грай! — раздавалось в такт со всех сторон. И саперы, передразнивая кричавших, насмешливо блеяли из своего угла — то фальцетом, то глубоким басом: «Хва-стек, и-грай! Хва-стек, и-грай!»
Фельдфебель машинально схватил скрипку и провел смычком по струнам. Но тут же бросил и смычок, и скрипку обратно на стол с такой силой, что зазвенели кружки и тарелки, и вскочил на ноги.
Фрида Гошек достала из кармана пальто кулечек с финиками — теми самыми, которые пробовала жена обер-лейтенанта. Она сидела, растроганно и благодарно глядя на фельдфебеля, и отправляла сладости в рот одну за другой; она поглощала их с невероятной скоростью, тихо и блаженно причмокивая языком, и собирала косточки в свой носовой платочек в синюю клетку. Фельдфебель схватил ее за плечо и вырвал у нее из рук кулек с такой яростью, что она испуганно сжалась и стала совсем крохотной — остались видны одни только оспины на ее исхудалом лице.
— Дальше! — раздалось из-за соседнего столика. — Хвастек, играй дальше! — доносилось со всех сторон. И саперы хрюкали и блеяли из своего угла: «Дальше! Дальше!» — пока оружейник Ковац не стукнул кулаком по столу, заорав:
— Вы только посмотрите — саперы совсем обнаглели!
— Что они себе позволяют? Они должны радоваться, что на них никто не обращает внимания! — воскликнул кто-то другой.
— Тьфу, какая пакость эти жестяные мухи! От одного их вида мне делается тошно.
— Их штаны похожи на мешки для картошки.
— А вы знаете, какие дрянные у них фамилии? Вон того зовут Лейдерманом, а вот этого Клетденбауэром.
— Плевать на Лейдермана, плевать на Клетценбауэра, — прогрохотал оружейник Ковац.
— К какому роду войск, — воскликнул один из фельдъегерей, — к какому роду войск принадлежали воины, что на Голгофе разыгрывали в кости одежду Иисуса? Они были саперами.
— А кого Ирод послал избивать младенцев в Вифлеем? — завопил один из артиллеристов. — Саперов! Остальные черта с два бы его послушались.
Крики и смех постепенно угасали. Саперы никак не реагировали на обращенные к ним возгласы и только молча пыхтели своими трубками. Солдаты удивленно смотрели на фельдфебеля Хвастека. Обычно он был первым среди хулителей и насмешников, когда дело касалось саперов. Именно он вставлял в их адрес самые язвительные замечания, именно он сочинял о них самые невероятные истории. Но сегодня он был нем как рыба и сидел, откинув голову на спинку стула и тупо глядя в потолок.
— Поглядите-ка на Хвастека — что с ним сегодня? — спросил старый Ковац.
Словно не слыша недоуменного ропота окружающих, фельдфебель вполголоса бормотал:
— Диву даешься, какая иной раз у стариков бывает память! Помнит меня ребенком в белом платьице! — а я тут торчу и выясняю отношения с подонками, жуликами, сводниками и шулерами. Тьфу ты, черт!
Когда шум окончательно стих и все снова принялись спокойно бражничать и играть, не обращая внимания на саперов, один из них робко выдвинулся на своем стуле из угла. Он не сразу уселся за ближайший к нему стол, но лишь медленно придвигался все ближе и ближе, готовый в любой момент отпрянуть назад и исчезнуть в своем углу. Артиллеристы продолжали играть в «двадцать одно», один из фельдъегерей танцевал с девушкой на эстраде и между столиками, и, пользуясь тем, что никто не обращает на него внимания, сапер придвигал свой стул все ближе к столикам других. За ним последовал второй, за вторым третий; каждый из троих высматривал себе свободное место за одним из столиков. Увидев такое место, сапер прокрадывался к нему и садился, не спуская глаз с фельдфебеля. Остальные солдаты с презрением смотрели на непрошеных гостей и отшатывались от них, но никто не прогонял их обратно в угол — все ждали, что фельдфебель вот-вот вскочит на ноги и покажет саперам, где их настоящее место.
Но ничего такого не случилось. Фельдфебель вел себя так, как если бы саперов для него просто не существовало: он продолжал сидеть за своим столиком, напряженно глядя на пламя газовых горелок и паутину на потолке.
Саперы окончательно осмелели. Один за другим выползали они из своего угла и садились за все столы, где видели пространство для своих стульев и пивных кружек. И стоило им туда присесть, как они тут же отодвигались друг от друга на удобное расстояние, устраивались поуютнее, вытягивали ноги, клали фуражки на стол и принимались чокаться и вполголоса болтать между собой. С каждой минутой их становилось все больше; никто из нас не мог понять, как вся эта масса могла умещаться на таком крохотном пятачке, каким было их «гетто». В скором времени они уже составляли большинство за каждым из столиков, многие из которых теперь были заняты только саперами; лишь к столику фельдфебеля не решался приблизиться ни один из них. Там по-прежнему сидели только мы с фельдфебелем и Фрида Гошек. Но тут один из саперов, сидевших по соседству, набрался наглости и, слегка поклонившись, поймал под столом руку Фриды Гошек и пожал ее нежно и неуклюже.
Она отпрянула от него и вцепилась обеими руками в плечо фельдфебеля. Но фельдфебель Хвастек вырвался из ее объятий. Он сделал это так, как если бы стряхнул с рукава паука. Это придало саперу храбрости. Он присел на корточки рядом с Фридой Гошек и начал поглаживать ее колени и руки и прижимать ее ладонь к своему лицу. Глядя на это, остальные засмеялись. Фрида Гошек оттолкнула его, прижалась к фельдфебелю и закричала:
— Смотри, что он делает. Прогони этого нахала! Что он себе позволяет!
Фельдфебель встал и надел шинель.
— Тебе нравится этот парень? — спросил он. — Тебе нравится этот человек? В таком случае он твой; коли он тебе нравится, я тебе его дарю.
Фрида Гошек испуганно уставилась на него, но он больше не произнес ни слова и, протиснувшись между рядами столов, вышел на улицу с выражением полнейшего безразличия на лице. Фрида добежала за ним до двери. «Йинда! кричала она — так она всегда называла фельдфебеля. — Йинда! В чем дело? Ты куда? Когда ты вернешься?» Но так и не получив ответа, она постояла еще некоторое время в нерешительности у входа, раздумывая над тем, что с ним такое произошло и не стоит ли ей броситься догонять его на улицу, а затем вернулась, недоумевающая и безутешная, за мой столик.
Между тем пивная была полна саперов, среди которых терялись остальные солдаты. Повсюду виднелись стального цвета фуражки и шелковые офицерские звездочки. Саперы вели себя развязно, шумели, орали песни и затевали ссоры с фельдъегерями. Подсаживаясь к игрокам в «двадцать одно», они выгребали из карманов на стол полные горсти монет. Один из них взял со столика скрипку фельдфебеля и заиграл на ней песенку об адмирале Канимуре, трусливо ударившемся в бега, а остальные подхватили припев:
Он сидит, чаи гоняет,
Кофе и какао пьет.
Он сидит, чаи гоняет,
Дузит кофе с коньяком.
Тут трое из них набросились на Фриду Гошек и схватили ее за талию и руки, а четвертый — маленький, тщедушный субъект — приблизился к ней с важным видом, держа в руке кружку пива. Фрида стояла растерянная, не зная, как от них отделаться, и почти не сопротивлялась, когда четверо повели ее к выходу из пивной. Вскоре трое из них вернулись в зал, хихикая и довольно потирая руки; что же касается четвертого — того, что с важным видом держал в руке кружку пива, — то в тот вечер ни он, ни Фрида Гошек не попадались нам больше на глаза.
Фельдфебеля Хвастека я больше не видел. На другое утро я не смог самостоятельно подняться с постели — это был тиф, — и меня перенесли в лазарет. В своих смутных снах и горячечном бреду я видел саперов, которые в немыслимых количествах выползали из всех углов и надвигались на меня или хотели со мной чокнуться — такими же они представлялись мне накануне вечером, когда я уже смотрел на них глазами тяжело больного человека. Двумя днями позже я услышал выстрел и вопли русина Грушки Михаля, крики ефрейтора, который звал дежурного, а потом и предсмертные хрипы фельдфебеля, лежавшего в соседней комнате.
Прошло много недель, прежде чем врач разрешил мне покинуть палату, и я первым делом направился на Карлсгассе, 12. Уже стояло лето, женщины продавали на улицах груши и абрикосы, а к сезону вишен я не успел.
Я чувствовал невероятную слабость и шел, опираясь на трость. На мосту мне пришлось сделать остановку и отдохнуть, так что дорога до Карлсгассе заняла у меня целый час. На этот раз я спокойно и уверенно поднялся по лестнице, без страха и замирания сердца. Я не боялся встреч с жильцами. Сегодня у меня не было необходимости напоминать жене обер-лейтенанта о ее давнишнем знакомстве с моей сестрой и ждать, пока она соизволит об этом вспомнить. Я был лучшим другом фельдфебеля, я имел право знать все, что она знала о его последних днях.
Я позвонил. Служанка, отворившая дверь, была мне незнакома. Я спросил, могу ли я видеть госпожу. Ее нет дома, прозвучало в ответ, зато господин здесь.
Девушка провела меня в соседнюю комнату, и я вступил в гостиную, из которой в прошлый раз доносились детский смех и голос фельдфебеля. Пианино стояло перед окном, и я кивнул ему, как старому знакомому.
В гостиной были двое людей, которых я не знал. Гладко выбритый господин, листавший художественный альманах и с первого взгляда вызвавший у меня сильнейшую антипатию, и дама, с хмурым видом сидевшая на диване.
Я поздоровался, но оба лишь рассеянно кивнули в ответ, не удостоив меня даже взглядом. Гладко выбритый господин закурил сигарету. Затем отворилась дверь, и навстречу мне вышел мужчина с каштановой эспаньолкой.
— Я бы хотел видеть господина обер-лейтенанта Хаберфельнера, — сказал я.
— Ах, обер-лейтенанта Хаберфельнера! — сказал господин с козлиной бородкой. — Он уже давно здесь не живет, он уехал.
— Уехал? Куда? — спросил я, озадаченный и безгранично разочарованный.
— К сожалению, это мне неизвестно. В какой-то другой гарнизон. Кажется, в Рейхенберг. Или в Терезиенштадт.
Затем он принялся расспрашивать меня о некоторых из наших офицеров. Он тоже служил в полку, он знает там всех. «Не собирается ли старший полковой врач Гавлик на пенсию? Ведь, если я не ошибаюсь, он служит уже почти сорок лет?»
— Тридцать семь, — поправил я машинально, продолжая думать лишь о том, что никогда больше не увижу женщину, которую искал.
— Травма? — спросил господин с бородкой, указав на мою трость. Сломали ногу?
— Нет. Болел тифом.
— Ах, тифом. Неудивительно. Питьевая вода — сущая отрава. Куда смотрит муниципалитет? Ну, тогда до свидания.
Выйдя из квартиры, я увидел на двери латунную табличку, которую прежде не заметил. «Доктор Эрвин Шебеста, зубной врач», — значилось на ней, а ниже были указаны часы приема.
Мы никогда не узнаем, что пережил фельдфебель Хвастек в свой последний приход в дом обер-лейтенанта. Возможно, и даже более чем вероятно, что с того раза он вообще больше не видел эту пару и взялся за оружие, потому что заблудился в своем прошлом и не смог найти или не захотел искать выход. Кто знает? Я пытался навести справки в «Картечи», но безуспешно. Фрида Гошек больше там не появлялась. Теперь, как мне сказали, она работает на картонажной фабрике в одном из дальних предместий — в Либене или Каролинентале. Товарищи фельдфебеля, видевшие его незадолго до самоубийства, не смогли сообщить мне ничего вразумительного. Они смотрели на его смерть совсем другими глазами, нежели я. Следовать по тайным, извилистым тропкам человеческой души — не в характере чешского солдата. Они предпочитают простые, ясные и трогательные любовные истории с серьезным концом, какие каждый из них переживает по нескольку раз в жизни. Подобными историями изобилуют их песни. Так и из смерти фельдфебеля Хвастека они сделали трогательную, нежную и довольно банальную любовную историю. Они рассказывают, что он покончил с собой, когда узнал, что Фрида Гошек изменила ему с капралом саперов. Писарь из батальонной канцелярии намалевал его портрет, который потом долго висел в пивном зале «Картечи», прикрепленный к стене канцелярской кнопкой. На ней были изображены фельдфебель и Фрида Гошек, слившиеся в объятиях, щека к щеке, влюбленная пара. Вокруг них был изображен венок из пылающих сердец и переплетенных рук, а на заднем плане виднелись заляпанные пивом и подливкой для жаркого башни, крыши и шпили Праги.
Георг Дюрваль, сын бывшего шкипера и внук французских эмигрантов, состоявший по материнской линии в родстве с семейством Альбергати из Болоньи, осенью 1908 года прибыл из Триеста, где он — не без труда окончил гимназию, в Вену. Имущественное положение его отца, владевшего домом в Триесте и несколькими виноградниками и окрестностях Опчины, позволяло ему при выборе своей будущей профессии исходить исключительно из собственных предпочтений. После ряда неудач на литературном поприще — он пробовал свои силы в переводе из Данте — и после кратковременной учебы на семинаре по истории музыки он записался в Венский университет на лекции по математике, физике и классической философии.
Но в аудиториях его почти не видели. Зато тем чаще его можно было встретить на файв-о-клоках в отелях, на домашних балах, раутах, пикниках, премьерах музыкальных комедий и прочих увеселительных мероприятиях. Он занимал две прилично обставленные комнаты неподалеку от ратуши, у него было много подружек, включая двух из высшего общества, и по воскресеньям он регулярно прогуливался по бульвару в сопровождении роскошного бурого сеттера, обращавшего на себя всеобщее внимание.
Особенно же любил он посещать шахматный клуб, в котором слыл изобретательным игроком, не чуравшимся рискованных экспериментов. Финалы его партий славились необычными расстановками фигур. Иногда он прерывал игру, чтобы отдаться течению мыслей, уводивших его в область высшей математики. Случалось, что между двумя ходами на шахматной доске ему вдруг с необыкновенной ясностью приходило в голову, что вариационное исчисление может быть представлено совершенно по-новому или что теорема Пикара предлагает более простой способ спрямления изотермических кривых. Однако он никогда не удосуживался предать свои озарения бумаге.
Одно время он со свойственным ему усердием занимался историей войн семнадцатого столетия и ошарашил своих приятелей парадоксальным утверждением, будто в диспозиции битвы при Нердлингене, равно как и во всех остальных стратегических операциях Тюренна и Бернгарда Веймарского, предвосхищаются элементы наполеоновского военного искусства. Затем он бросил изучение военной истории, с тем чтобы посвятить себя проблемам национальной экономии. Он поставил перед собой цель опровергнуть экономическое учение Маркса с помощью методов математического анализа, но не продвинулся дальше первых страниц введения к запланированному масштабному труду. Так же и деятельность в одной из смежных областей знания осталась лишь непродуктивным эпизодом в его жизни.
К началу 1912 года он окончательно порвал с наукой. Теперь он вынашивал планы создания общества по рациональному использованию лесных ресурсов Трансильвании, а также подумывал о путешествии в Южную Америку. В это же время он увлекся дочерью одного крупного промышленника, признанной венской красавицей, которая, впрочем, не отвечала ему взаимностью.
Так обстояли дела на тот момент, когда судьба по-своему распорядилась Георгом Дюрвалем и его призванием.
14 марта Георг Дюрваль ужинал в одном из ресторанов в центре города. Он пребывал в раздраженном состоянии, так как двое приятелей, с которыми он условился о встрече, заставили себя ждать неприлично долго. За соседним столом собралась компания офицеров и венгерских политиков, ведших шумную беседу. Круг собравшихся постоянно увеличивался, и один из новоприбывших господ, не спросив разрешения, взял себе стул, на котором лежали трость и перчатки Георга. Дюрваль потребовал от него объяснений и получил ответ, оставивший его неудовлетворенным. Дело дошло до ожесточенных препирательств, в ходе которых один из господ употребил по отношению к Георгу Дюрвалю итальянское слово, считающееся в Триесте и Южном Тироле тяжким оскорблением. Дюрваль вскочил из-за стола и дважды ударил своего противника по лицу.
Тот бросился на него с кулаками, офицеры встали между ними, противники обменялись визитными карточками. В этот момент в зал вошли двое приятелей, которых он ждал: инженер Энгельхардт и ротмистр Дрескович. Он поднялся мм навстречу, вкратце рассказал о случившемся и попросил их быть его посредниками.
— Удар по лицу, оскорбление третьей степени, — констатировал инженер. — Это очень серьезно, дружище.
— Я знаю. Он назвал меня леккапьятино, — сказал Георг Дюрваль, бросив взгляд на своего противника, который как раз в этот момент выходил из ресторана.
— Леккапьятино? Что это значит?
— Лизоблюд. Одно из самых распространенных триестских ругательств.
— Он обозвал тебя уже после обмена карточками?
— Нет. До. В ответ на это я ударил его по лицу.
— В таком случае все в порядке, — заметил инженер. Ротмистр взял в руки визитную карточку.
— Золтан Сенгесси фон Сенгес и Надьорос, — прочел он. — Этого человека я знаю. Поздравляю тебя, Дюрваль, ты столкнулся с отъявленным забиякой.
Вернувшись к себе домой, Георг Дюрваль решил до поры до времени не забивать себе голову этой неприятной и сулящей большие хлопоты историей. После пережитого волнения ни о каком сне не могло быть и речи. Чтобы отвлечься от ненужных мыслей, он достал из книжного шкафа брошюру, лежавшую там неразрезанной уже несколько лет. Это было математическое исследование, посвященное окружности и кривым третьего порядка. Пробежав глазами первые страницы, он заметил, что автор оставил без внимания возможность нахождения определенных свойств общих формул высшей степени путем преобразования двух заданных формул. Заинтересовавшись, он решил продолжить исследование в этом новом направлении.
Он лег спать только в пять утра и проспал до обеда. Затем он принял ванну, оделся и наскоро просмотрел утренние газеты. В четыре часа дня к нему пожаловали оба его друга, которые поставили его в известность о содержании встречи посредников.
— Дело в том, что господин Сенгесси в настоящее время находится под судом чести, и разбирательство еще не закончено, — пояснил инженер. — Как я понял, речь идет о какой-то афере, связанной с картами или ипподромом. Уже состоялись предварительное разбирательство и офицерское собрание. Его посредники настроены весьма оптимистично, они рассматривают благоприятный исход суда чести как уже свершившийся факт. По всей видимости, дела господина Сенгесси — так и хочется сказать «к сожалению» — обстоят не так уж плохо, иначе офицеры не показались бы вчера в его обществе. Так что, дорогой Дюрваль, готовься к дуэли на пистолетах, двадцать пять шагов со сближением и продолжение поединка на саблях, пока один из вас не утратит способность к бою. Но прежде чем до этого дойдет, в нашем распоряжении еще несколько недель.
Георг Дюрваль проводил приятелей до двери. На прощание ротмистр сказал:
— Если я не ошибаюсь, ты хотел в конце месяца отправиться в Больцано? В таком случае можешь смело туда ехать. Только обязательно позаботься о том, чтобы мы в любой момент могли тебе телеграфировать.
Оставшись один, он наказал слуге в дальнейшем пускать только тех двух господ, которые только что вышли. Для всех остальных посетителей его нет дома. Его охватило странное волнение, причина которого заключалась отнюдь не в мысли о предстоящем поединке. И волнение оставило его, как только он сел за письменный стол и приступил к изучению свойств кривых Кэли в их особых точках.
В течение нескольких следующих дней он не появлялся на людях. Только в воскресенье днем он заглянул к одному из своих знакомых, сказал, что у него закончилась писчая бумага, и попросил одолжить ему несколько листов, так как в выходной все магазины были закрыты. На предложение отложить свою работу и присоединиться к партии в бридж, для которой как раз не хватало четвертого игрока, он ответил словами нетерпения и раздражения. Получив несколько листков из альбома для стихов, три больших листа чертежной бумаги, не бывшую в употреблении книгу для ведения домашнего хозяйства и коробку почтовой бумаги, он удалился.
Он ложился спать под утро и проводил в постели не более пяти часов. Едва проснувшись, он набрасывался на свою работу, словно одержимый. Один раз в день ему приносили обед из близлежащего ресторана. Во время еды он наспех просматривал газету. Сообщение о помолвке дочери крупного промышленника — девушки, сыгравшей определенную роль в его жизни, — с известным мюнхенским живописцем-пейзажистом не произвело на него ни малейшего впечатления. Он отложил газету в сторону и занялся теорией дифференциальных уравнений.
Его время наступало вечером, когда при свете лампы его ум приобретал необыкновенную ясность, приносившую ему понимание скрытых взаимосвязей. В вечерние часы он работал спокойно и взвешенно, имея перед глазами конкретную цель. Иногда из соседней квартиры до него доносились звуки скрипки: незнакомая ему девушка разучивала сонату ля-мажор Тартини, и меланхоличная красота мелодий сливалась с таинствами математики в один волшебно-фантастический мир.
За период между 18 марта и 25 апреля он выходил из дома всего один раз: чтобы навестить семидесятилетнюю парализованную воспитательницу своей матери, с некоторых пор жившую в Вене. Пока он пил чай, старушка рассказала ему несколько эпизодов из его раннего детства: о том, как она провожала его, когда он в первый раз пошел в школу, о том, каким бойким он был ребенком и не без успеха пытался завоевать расположение одной шестилетней блондиночки — помнится, это было на верхней палубе «Охотника» — и как в восьмилетнем возрасте он принял твердое решение стать императором Мексики. Он доставлял своей матери массу хлопот: еще в раннем детстве его поразила опасная нервная болезнь, а позднее, уже в школьном возрасте, он чуть не утонул во время купания.
Георг Дюрваль выслушал се, не перебивая. Потом он спросил, проявлялись ли у него в детстве музыкальные задатки, и посетовал на то, что занялся не своим делом. Изучение старинной музыки, переложение и издание сонат Тартини, Корелли, Витали, Локателли, многие из которых еще пылятся в архивах, — вот что могло бы стать подлинной целью его жизни, ибо музыка это единственная область, где он мог бы создать нечто положительное и непреходящее. То, чем он занимался теперь, было бесцельной игрой, в лучшем случае приятным времяпрепровождением, но не более.
От второй чашки чая он отказался. Поцеловав старушке руку, он пообещал забежать к ней еще раз в самое ближайшее время.
22 апреля, через неполных шесть недель после стычки, у него снова появились два его посредника и с порога сообщили ему о том, что по решению суда чести право господина Сенгесси принимать и давать вызов на дуэль восстановлено. Поединок состоится 25 числа, в шесть утра, на пратерских лугах. Пистолеты, тридцать шагов с двукратным сближением, пять секунд на прицеливание, каждый делает по три выстрела. При безрезультатном исходе продолжение поединка на саблях до тех пор, пока оба врача не констатируют утрату способности к бою.
— В пять утра мы у тебя, — добавил инженер. — Тебе нужно почаще бывать на свежем воздухе, Дюрваль, ты неважно выглядишь. Мой тебе совет: посвяти один из двух оставшихся дней основательной пешей прогулке. Она пойдет тебе на пользу.
От внимания друзей не ускользнуло, что Георг Дюрваль с трудом скрывал нетерпение. По всему было видно, что он хочет как можно скорее от них отделаться.
Зайдя за ним без четверти пять утра 25 апреля, они обнаружили его сидящим за письменным столом перед грудой бумаг. Судя по его утомленному виду, он не смыкал глаз всю ночь. Смущенно улыбаясь, он поднялся им навстречу, несколько раз рассеянно посмотрел на часы и выразил свое удивление тем, что, оказывается, уже так поздно. Сейчас он быстренько приведет себя в порядок, на это уйдет не более пяти минут, а господа пусть пока посидят.
Через двадцать минут ротмистр постучал в дверь спальни и, не получив ответа, прошел внутрь.
Георг Дюрваль сидел на краю кровати, держа в руках карандаш и старую квитанцию из прачечной, обратная сторона которой была покрыта алгебраическими формулами. Он тут же вскочил на ноги, принес свои извинения и положил исписанный листок на подоконник. После этого он закончил свой туалет.
Немного не доехав до дороги, что тянется вдоль берега Дуная, автомобиль остановился. Шофер сообщил о неисправности в карбюраторе. Пока он устранял дефект, пассажиры направились в расположенное неподалеку кафе «Кронпринц», которое было открыто, несмотря на ранний час. Врач и оба секунданта пили горячий черный кофе и с несколько деланным спокойствием беседовали о посторонних вещах. Георг Дюрваль не принимал участия в разговоре. Он воспользовался этой короткой передышкой по-своему и покрывал мраморную доску стола, за которым сидел, длиннющими математическими выкладками.
Без пяти минут шесть автомобиль прибыл на место дуэли. Распорядитель поединка, пожилой, гладко выбритый господин, приблизился к Георгу Дюрвалю и представился: Калецкий, старший лейтенант. Георг Дюрваль назвал свое имя и без всякого перехода попросил дать ему лист бумаги. Ему протянули страницу из записной книжки.
Фон Сенгесси с сигаретой во рту прохаживался взад и вперед в сопровождении врача. Секунданты отмеривали расстояние. Георг Дюрваль стоял, не обращая внимания на происходившее вокруг, у дощатой стенки, отгораживавшей площадку для дуэли, и занимался расчетами.
Распорядитель поединка зарядил пистолеты. Выждав одну-две минуты, он бросил вопрошающий взгляд на секундантов. Фон Сенгесси бросил сигарету и поднял воротник мундира.
В этот момент Георг Дюрваль обернулся. С листом бумаги в руке он подошел к ротмистру Дресковичу. Его лицо выражало спокойствие и полное безразличие. Он завершил свою работу.
Распорядитель предпринял формальную попытку примирения сторон. Затем он дал необходимые указания. Он начнет считать, и на счет два можно будет стрелять.
Формула элементарно раскладывается на реальную и воображаемую части, подумал про себя Георг Дюрваль. Наверняка есть еще какой-то другой, более изящный способ решения. Ну да ладно. Впрочем, если сегодня вечером я…
— Два!
Противники подняли пистолеты. Оба выстрела раздались почти одновременно.
У этого дня не было вечера.
История Георга Дюрваля заслуживала быть рассказанной. Порой мне кажется, что она дает некоторое новое представление об устройстве мира, в котором мы живем.
Неизвестно, пополнился ли бы труд жизни преждевременно умерших гениев науки, искусства и литературы — скажем, Пушкина, Лассаля или лорда Байрона — хотя бы еще строчкой, если бы смерть прошла мимо них.
Быть может, смерть забирает лишь тех, кто больше ничего не может дать, кто опустошен и исчерпан.
Одно научное общество издало наследие Георга Дюрваля — то самое математическое исследование, над которым он работал в последние недели своей жизни. До начала войны вышли три тома. Они содержали лишь третью часть записей, обнаруженных после его смерти у него в столе и на столе, в ящиках разгруженного бельевого шкафа и в углу за камином. Но даже если когда-нибудь выйдет собрание его трудов в десяти томах, в нем не будет хватать самого главного. Его последнюю, итоговую работу не удастся найти никогда. Она изложена по частям на обратной стороне квитанции из прачечной, на мраморной столешнице в кофейне и на листке из записной книжки, который был унесен ветром.
По правде сказать, я вас что-то не припоминаю. У меня всегда была плохая память на лица, к тому же здесь, в верхней части города, никак не ожидаешь встретить соотечественника. На Пятой — там другое дело, там можно наткнуться на знакомого из Будапешта. Но я почти не бываю на Пятой, я работаю… Нет, уже не жиры и масла. Теперь я работаю на одну очень крупную контору, колоссальный размах, сто семьдесят миллионов долларов… совершенно верно — страхование жизни. Гораздо лучше, это само собой, гораздо приятнее, работаешь в одиночку, никаких нервов. А вы? Давно ли из Будапешта? Как не из Будапешта? А откуда же мы тогда друг друга знаем? Кечкемет! Ну, конечно же, Кечкемет! Кафе «Коршо». Яношбачи, старый кельнер! Аранка! Как поживает Аранка-милашка? Все еще с этим инженером-механиком? Уже нет? А вы… Ага, наконец-то я вас признал! Вы инженер-механик, фирма «Ковач и Ласло». Теперь вспомнил: Кечкемет, кафе «Коршо» — а оттуда каждый раз еще на часок в «Кирайвендегле». Как поживаешь, дружище?
Ты не торопишься? Отлично. Здесь напротив есть одна забегаловка, на втором этаже посетителей меньше, там можно поболтать. Что будешь заказывать? Гуляш тут, конечно, готовят, но, если хочешь послушать моего совета, лучше не бери. Горшочек с острым соусом, в котором плавают три кусочка мяса, — вот что у них называют гуляшом. Лично я обычно заказываю печеное яблоко со сметаной. Ты как? Вот и хорошо. Waiter! Two baked apples and cream![98] Ну, давай рассказывай дальше!
Значит, ты здесь временно, потом поедешь обратно? Жаль. Ты случайно не заглядывал перед отъездом в Будапешт? Даже жил там? Причем долго? Кого видел? Что там говорят обо мне? Люди много чего болтают, ты знаешь это не хуже меня, и каждый все переиначивает на свой лад. А по мне так пусть болтают что хотят, наплевать. Но если ты встретишь на Пятой будапештца, который скажет тебе: Лукач Аладар, да-да, тот самый, теперь живет здесь, не решается вернуться в Венгрию, боится…
Ну скажи, чего мне бояться? Абсолютно нечего! А здесь я потому, что мне всегда хотелось в Нью-Йорк, я об этом мечтал, и пробуду здесь столько, сколько сочту нужным, а если вдруг мне здесь разонравится, я тут же вернусь в Будапешт. Пока же у меня для этого нет никаких причин. Страх? Вот еще! Хотелось бы мне знать, чего я должен бояться. Кое-кто утверждает… ну, в общем, говорят, будто я застрелил доктора Келети. Из револьвера! Вот-вот, мне тоже смешно. Разве я похож на человека, который может выстрелить? Прямо вылитый ковбой — «Hands up!»[99]. Отродясь не держал в руках револьвера. Боже упаси! Даже на войне. И они еще смеют утверждать… Впрочем, что мне до них? Главное, что ни один прокурор не решился повесить на меня это дело. Никому из них это даже в голову не пришло, — да их бы просто подняли на смех! Доктор Келети умер от кровоизлияния в мозг. Так гласит заключение, подписанное окружным судмедэкспертом. Только болтуны и бездельники могут утверждать, что…
Почему они это говорят? Видишь ли, дружище, во всякой сплетне есть доля правды. Пусть мелочь, пусть крупица, но что-то всегда есть. Келети умер от кровоизлияния в мозг, это доподлинно установлено. Упал в кресло и в следующую секунду уже был мертв. Молодой, здоровый, крепкий мужчина ушел из жизни. И все же я допускаю… Пожалуй, тебе как старому другу я расскажу, как все было на самом деле, чтобы ты не верил тем россказням, которыми тебя будут пичкать другие. Вот смотри: я сижу здесь, на Девяносто Третьей, ем свое baked apple[100] со сметаной и говорю тебе совершенно спокойно: может быть, я на самом деле… убил доктора Келети? Хотя нет, это слишком сильно сказано. Может быть, я просто… вызвал его из жизни? Может быть. Я сам этого не знаю.
Вызвал из жизни — это самое точное определение. Но если я это и сделал, то без всякого злого умысла. Он не сделал мне ничего плохого, ровным счетом ничего. Это был спокойный, уравновешенный человек, образованный, вежливый. Если бы он еще чуть поменьше кичился своей образованностью… но это, пожалуй, единственное, в чем я мог его упрекнуть. Не стану утверждать, что он был моим другом. Но что хорошим знакомым — это уж точно, он приходил к нам в гости почти каждый день. Без малейшего злого умысла, лишь из некоего внутреннего побуждения, в котором я сам не могу себе сегодня дать отчет, нажал я на кнопку — и совсем в другой комнате, в другой части города доктор Келети рухнул в кресло и умер.
Ты спрашиваешь, на какую кнопку? Да ни на какую. Кнопка — это всего лишь метафора, чтобы тебе было понятнее. Ты ведь воевал? На флоте? Нет? Ах, в гусарском полку! Ну конечно, ты ведь инженер-механик! Нужный человек на нужном месте — это ведь наш принцип, именно благодаря ему мы закончили войну с таким «блестящим» результатом! Я служил ординарцем в Поле при штабе командования военного порта. Так точно, простым ординарцем с нашивкой на рукаве — а что ты хочешь? Без образования, с четырнадцати лет на работе… Все, что я сегодня знаю, — а со мной ты можешь поговорить на любую тему: о Наполеоне, операх Вагнера, ботанике, знаменательных датах, Шопенгауэре, рококо — словом, о чем угодно — все эти знания я приобрел гораздо позднее и должен сказать, что они дались мне не легко, уж поверь…
Итак, во время войны я служил ординарцем в Поле. И в одной из комнат наверху стоял большой стол с планом порта. На этом плане были отмечены мины, и над каждой миной располагалась кнопка, при нажатии на которую срабатывал электрический контакт. А под потолком была установлена своего рода камера-обскура, которая отбрасывала на стол изображение порта, живую картинку: на ней было видно все, что происходит снаружи, — работающие краны, прибывающие и отходящие корабли, — причем все очень мелко, настолько мелко, что было четко видно, когда корабль оказывался над миной. Я не подходил к столу, я боялся. И всегда восхищался офицером — тем, что у него никогда не чесались руки, никогда не появлялось искушения нажать на кнопку и увидеть, как все взлетает на воздух: корабль, груз, капитан. Дьявольское изобретение этот стол! Не нужно целиться, достаточно нажать па кнопку — и готово! И однажды я-таки нажал на кнопку. Но не в Поле, нет. Гораздо позднее, в Будапеште. Впрочем, давай все но порядку.
После войны, как ты знаешь, я женился на дочери гофрата: девушка из первоклассной семьи, очень образованная — я мог часами слушать, как она обсуждает с доктором Келети самые разные проблемы — ренессанс, атавизм, коммунизм; я чувствовал себя полным ничтожеством, меня это очень задевало, и тогда жена мне сказала: тебе нужно по вечерам ходить на лекции, выбираться в оперу и драм-театр. Почему бы и нет? Итак, для начала в оперу, каждый вечер; затем драмы Шекспира и пьесы Мольнара, трио и камерная музыка Бетховена и, наконец, лекции в доме народного образования и в научно-просветительном клубе. Ты не поверишь, но я несколько лет подряд, в любую погоду работал над своим образованием, а жена только и твердила: нельзя останавливаться на полпути. Поверь, я сам почувствовал, что стал совсем другим человеком, я уже прекрасно ориентировался в большинстве предметов. И тогда я стал чаще оставаться дома, наслаждался заслуженным покоем, слушал и даже принимал участие в беседах. Как-то раз речь зашла об индийской философии — астральное тело, переселение душ, материализация, — и я поинтересовался, что же это за штука такая, материализация; этот термин я услышал впервые. «Вот видишь, — сказала мне жена, — у тебя еще есть пробелы, тебе еще нужно учиться и учиться. Оккультизм тоже относится к образованию». И следующим вечером она отправила меня в Офен, на одну виллу, дав вместо рекомендательного письма визитную карточку своего отца, гофрата, поскольку там собиралось самое изысканное общество — частный кружок, устраивавший оккультные сеансы.
Четырнадцать персон, в том числе два профессора, и еще медиум, пожилая дама. Не могу сказать, что хозяин дома принял нас на широкую ногу. Каждому по чашке чая — вот и все угощение. Да, верно, еще там играл граммофон. А потом началась программа.
Сперва так называемый «раппорт»[4]. Один из гостей, офицер, попросил медиума доставить письмо, которое он запер в ящике конторки у себя дома. Пожалуйста — и минуту спустя письмо лежало перед нами на столе. Не знаю, действительно ли это было письмо из ящика конторки; я не видел, как оно очутилось на столе, — в комнате было довольно темно. Наверное, фокус? До этого я часто видел подобные трюки в варьете, но там они делаются с юмором и называются развлечением, а здесь они называли это образованием. Ну да ладно. Затем мы увидели, как предметы сами поднимаются в воздух, — еще один фокус! И, наконец, пришла очередь духов.
Да, именно духов. Они появлялись по ту сторону занавеса, образуясь из некой массы, из экто… совершенно верно, эктоплазмы. Сперва Юлий Цезарь, с гладко выбритым лицом. Странно, я всегда представлял себе Юлия Цезаря усачом — ты тоже? А он оказался гладко выбритым. Что он сказал, я не знаю, так как говорил он на латыни; это что — выходит, латынь тоже относится к образованию? Ну, я понимаю, английский там, французский, румынский куда ни шло — иногда и он может пригодиться, — но с кем, простите, я буду разговаривать на латыни? Один из профессоров пытался, но Юлий Цезарь его не понял. После него появилась какая-то женщина, которая танцевала. Не знаю, но, по-моему, я бы станцевал гораздо лучше. Впрочем, она почти тут же и исчезла — наверное, потому, что никто не выказал особого восторга. Внезапно один из гостей воскликнул: «Да это же моя тетя Роза, я узнал ее! Роза! Тетя Роза!» Ну и что особенного? У каждого человека есть своя тетя Роза. Что касается этой тети Розы, то она была высока, худощава и состояла все из той же эктоплазмы. Она говорила с ним об оставшемся после нее фарфоровом сервизе, который должен был достаться не ему, а его сестре. Он же, как следовало из ее слов, присвоил себе этот сервиз. Затем тетя Роза исчезла, зажегся свет, одна из дам принялась массировать медиуму лицо, а хозяин дома подошел ко мне и сказал:
— Похоже, вы не очень-то поверили тому, что здесь увидели. Вы у нас впервые, и мне важно вас убедить.
Тут он меня назвал… постой, дай бог памяти… ага, он назвал меня «сомневающимся элементом».
— Итак, если вы по-прежнему сомневаетесь, — сказал он, — извольте сами назвать имя любого умершего, и, быть может, он явится. Условия сегодня благоприятны как никогда.
— Любого? — переспросил я.
— Разумеется. Любого, кто был вам близок. — Вот тогда-то мне и пришла в голову эта мысль. Сперва, правда, я подумал о своем покойном дядюшке Ене, но, знаешь ли, когда имеешь дело с родственниками… выяснять отношения в присутствии посторонних… дядюшка Ене еще при жизни не слишком-то нас жаловал, и я сказал себе: оставим мертвых в покое.
Вот тогда-то мне и пришло на ум это имя: доктор Келети — и с этого момента оно уже не выходило у меня из головы. Он не был мертв, но я подумал: если бы он был мертв, было бы довольно занятно побеседовать с его душой. Он не мертв, но если бы он был мертв… Эта мысль не выходила у меня из головы: если бы только Келети был мертв! Я не мог от нее избавиться. Почему? Сам не знаю. Но, как бы то ни было, внезапно я услышал свой собственный голос, который громко и внятно произнес: покойный доктор Маурус Келети, адвокат, Юлиусштрассе, 17.
Погасили свет, осталась гореть одна красная лампа. Никто не подозревал, что речь идет о живом человеке. Все вернулись на свои места, и две или три минуты кряду женщина-медиум делала глубокие вдохи: поначалу спокойно и размеренно, затем все быстрее. Потом она начала стонать и извиваться на своем стуле. Один из профессоров подошел к ней и вытер ей пот со лба. Прошло еще две минуты, женщина хрипела и дергалась из стороны в сторону. Я услышал, как профессор сказал: «Какой упрямый дух!» Другой господин добавил: «Наверное, медиум уже устал». По хозяин дома попросил их соблюдать тишину, пояснив, что все должно получиться, надо только запастись терпением.
Снова воцарилась тишина: только женщина-медиум хрипела и скрежетала зубами. От этих звуков мне стало не по себе. Женщина рывком поднялась на ноги и снова упала на стул. Одну из дам охватил внезапный страх, и она вскричала: «Хватит! Хватит!» Но в этот момент мы увидели, как занавес раздулся.
Во всех предыдущих случаях все начиналось именно с этого. Мы неотрывно смотрели на занавес, никто не шевелился, и тут появилась фигура. Это был он.
Да, это был доктор Келети. Он был смертельно бледен, но я сразу его узнал. Эти узкие губы, английские усики… Он стоял чуть пригнувшись, это была его обычная поза. Редкие волосы, язвительная усмешка, даже в такой момент.
Я вскочил со стула, у меня тряслись руки и ноги.
— Доктор! — крикнул я. — Как вы здесь оказались?
Он не отвечал.
— Вы доктор Келети или нет? — продолжал я.
— Я Маурус Келети, — ответила фигура, и я узнал голос доктора.
— Возможно ли это? Значит, вы и в самом деле мертвы? — воскликнул я.
— Да, мертв, — произнес он в ответ, и вся его фигура как бы заколыхалась.
— Обман! — закричал я. — Надувательство и обман!
Я нащупал выключатель и зажег свет.
Все зашумели, я услышал, как что-то упало. Взглянув на то место, где только что стоял доктор Келети, я увидел, что он исчез, как будто бы его там никогда не было. Женщина-медиум лежала на полу и билась в судорогах. Один из профессоров пытался удержать ей руки. Одна из дам позвала на помощь, а другая закричала: «Воды! Скорей воды!» Хозяин дома бросился ко мне и прошипел: «Что вы наделали? Ведь это же… Включать свет во время эксперимента! Вы знаете о том, что подвергли риску жизнь медиума?»
— Только не отпускайте ее! — крикнул я профессору. — Она мошенница. Эти судороги — чистой воды притворство. Нас обманули — ведь доктор Келети вовсе не мертв. Он жив.
Хозяин дома по-прежнему стоял передо мной, не отводя от меня взгляда.
— Это действительно был тот человек, с которым вы хотели поговорить? — спросил он. — Вы его узнали? — Я кивнул.
— Узнать-то я его узнал, он был очень похож на доктора Келети, но…
— Значит, он действительно мертв, ибо в противном случае он бы не появился, — перебил меня хозяин.
— Вы так считаете? — сказал я. — В таком случае извольте знать, что не далее как сегодня, в четыре часа дня, я лично разговаривал с ним.
Хозяин дома достал часы.
— А сейчас половина десятого, — сказал он. — Значит, он умер в промежутке между четырьмя и половиной десятого.
— Не берите грех на душу! — вскричал я. — Или вы тоже принимаете участие в этом обмане? Ведь это был обман. Сплошное надувательство.
— Вышвырните же его, наконец! — закричал один из гостей. Между ним и мной произошла короткая словесная стычка, после чего я удалился.
Выйдя на улицу, я был вне себя от возмущения; вдобавок ко всему шел дождь, и поблизости не было видно ни одной машины. Однако через некоторое время я успокоился, и вся ситуация показалась мне даже забавной. Сейчас же поеду к нему, сказал я себе. Может быть, он дома. Должен же я поставить его в известность по поводу того, что он мертв. «Привет, доктор! — скажу я ему. — Как вы себя чувствуете? Между прочим, я только что беседовал с вашей душой». Отличная шутка! Я остановил автомобиль и попросил отвезти меня на Юлиусштрассе.
Мне пришлось позвонить целых три раза. Девушка, которая мне наконец открыла, выглядела растерянной; поначалу она даже не понимала моих слов, а потом вдруг разрыдалась и залепетала:
— Нет, милостивый государь сегодня не может принять милостивого государя, но, быть может, милостивый государь захочет поговорить с господином врачом…
Я отстранил ее и прошел в дом. В дверях я столкнулся с врачом.
— Господин его родственник? — спросил он. — Меня самого вызвали сюда пять минут назад. К сожалению, я уже ничем не смог помочь. Вы пройдете?
Доктор Келети сидел в кресле, свесив голову на грудь, без сюртука и жилета, с перекошенным ртом; на столе перед ним лежала недокуренная сигара. Кровоизлияние в мозг, сказал врач. А она — она лежала без чувств на софе, с распущенными волосами…
Как кто? Дама, которая была с ним! Почему ты меня все время перебиваешь? Разве я тебе не говорил, что с ним была дама? Кто кричит? Вовсе я не кричу. А люди пусть смотрят, если им это нравится, мне это не мешает. Он привел к себе даму — а почему бы и нет? Она лежала без чувств, нам пришлось отвезти ее домой, а когда она очнулась, у нее началась истерика.
Вот и вся моя история. Ты понимаешь, что произошло? Он был жив, но ему пришлось явиться, потому что этого хотел медиум. Медиум вызвал его, силой заставил его душу покинуть тело. И тому пришлось подчиниться более сильной воле и умереть, с тем чтобы его дух смог появиться на той вилле в Офене.
Вот и все. Страшно подумать, что с любым из нас в любой момент может произойти то же самое! Как с кораблями, которые, ничего не подозревая, проплывают над минами… Достаточно, чтобы кто-нибудь нажал на кнопку.
Люди говорят… люди много чего говорят! Они утверждают, что я застрелил доктора Келети. Но почему я должен был в него стрелять? С какой стати? И если я теперь живу в Нью-Йорке, то просто потому, что живу в Нью-Йорке, а когда мне захочется, я вернусь в Будапешт. Моя жена? Нет, ее здесь нет. Видишь ли, мы уже не живем вместе. У нее были свои привычки, у меня свои — и время показало, что мы не очень подходим друг другу.
Стемнело. Колокольные часы в Беарне пробили десять. Леония вернулась домой и тут же отправилась спать, утомленная долгой, монотонной поездкой по разбитому проселку. До кладбища в Беарне, где покоится наш маленький Ален, больше трех часов езды, и всякий раз, когда Леония возвращается с его могилки, уже ночь.
Только сейчас, когда она снова возле меня, я понимаю, как сильно о ней беспокоился. Я просто боялся, честное слово. Сегодня такая жуткая ночь, вверху ни облачка, и луна плотоядно глядит с небес.
Луна! Луна! Когда она оставит меня в покое? Иногда я подсмеиваюсь над самим собой. И тем не менее я должен признаться: старый страх Карраганов перед луной живет и во мне — такой же, ничуть не меньший, чем в моем предке, по-детски суеверном герцоге Гаспаре, который в ночи полнолуния отсиживался в беарнской церкви, где всю ночь напролет лепетал литании, скрючившись перед алтарем.
Луна ненавидит Карраганов. Веками преследует нас ее ненависть. Если верить летописи нашего рода, не было ни одного герцога Каррагана, который бы не нашел насильственную или предательскую смерть из-за луны.
Сказки? Конечно. Любому, кто вроде меня изучал астрофизику и астрохимию, летопись рода Карраганов покажется не более чем фантастическим вымыслом. И тем не менее я собственными глазами видел, как мой отец утонул в море во время охоты на уток. Я стоял на берегу и видел, как на безоблачном небе внезапно померк свет луны — как раз в тот момент, когда лодка лавировала меж барнийских рифов, которые невозможно миновать в темноте. И луна померкла именно в этот момент, чтобы снова появиться лишь тогда, когда разбитая лодка пошла ко дну.
Мой дед, герцог Ипполит, погиб во время вандейского восстания весьма знаменательным образом. Республиканцы осадили его и еще семнадцать роялистов в его замке Лез-Эй. Темной дождливой ночью, отстреляв свои запасы пороха, он и его товарищи решили бежать. Они перебрались через стену замка и спустились по ручью в лес. Но когда мой дед последним перелезал через стену, луна пробилась сквозь тучи и предательски осветила герцога Ипполита, беспомощно висевшего на стене и представлявшего собой столь удобную мишень, что республиканцы застрелили его без всякого труда.
Полковник Оливье де Карраган, сражавшийся на стороне Франции против пфальцских курфюрстов, в ночь перед своей смертью, когда он и его солдаты стояли лагерем под Мецем, приказал обстреливать полную луну из гаубиц и картаун. Сам он сидел перед своим шатром и добрых два часа кряду палил из тяжелых седельных пистолетов по луне и поливал ее отборной бранью, пока не забрезжил рассвет. Но вечером того же дня, когда он во главе своего полка въезжал в город, ему в голову прилетел камень, снесший ему шлем и полчерепа. Это был шарообразный предмет, формой и размерами схожий с яблоком и отливавший зеленоватым цветом; никому раньше не случалось видеть такого странного минерала, и можно было подумать, что луна нанесла ответный выстрел.
Но самый удивительный эпизод фамильной хроники связан с Жаклином Карраганом — тем самым, которого во время альбигойских войн сожгли как еретика по приказу Симона де Монфора на рыночной площади Орийака. Дело происходило в полдень, толпа зевак заполнила площадь, Карраган взошел на костер, и палач поджег хворост. Внезапно вопреки всем божественным установлениям среди бела дня на небе появилась луна, которая затем в течение часа праздно наблюдала за происходящим и встретила мучительную кончину Каррагана с видимым одобрением, являя всему народу надменный и в высшей степени злобный лик.
Но что это я! Неужели я и вправду верю в глупые бабушкины сказки давно минувших времен? Разве можно относиться к небылицам старинной хроники иначе как с насмешкой? И тем не менее! Почему с наступлением вечера меня охватывает такой мучительный страх? Почему круглый желтый диск луны будит во мне необъяснимый гнев, который при свете дня я не могу вспоминать без смеха? Неужели этот страх передался мне с кровью моих предков? Или же все дело в воспоминании о тех страшных и жутких в своей бессмысленности словах, что начертаны на полях нашей фамильной библии рукой моей покойной матушки?
«Коварная луна изнуряет меня», — вот что там написано неуверенным девическим почерком. Моя матушка умерла молодой.
На гербе Карраганов изображен серебряный диск луны и рука, разрубающая его секирой. Я не знаю, что означает это изображение и откуда оно ведет свое происхождение — от войн ли с сарацинами, как то утверждают геральдики, или от одной из тех бретонских волшебных легенд, куда уходят корни истории нашего рода. Но порой мне кажется, будто моим предкам было известно больше, чем мне, о странной связи луны с судьбами Карраганов, будто они владели тайной, которая уже не дошла до меня, затерявшись где-то под прахом столетий. Но тот герцог Карраган, что обстреливал луну из пистолета, наверняка еще знал ее, равно как и Мельхиор Карраган, разославший повсюду герольдов в сопровождении свирельщиков и барабанщиков и посуливший мореходам «две бочки золота да разные драгоценности впридачу», если они «сбросят в море тяжелые каменные глыбы — в том месте, где из глубин ежевечерне всплывает дьявольский лик луны, замышляющей новые злодейства».
Порой мне кажется, что когда-то давно, в далеком детстве, и мне была известна тайна луны. Тогда меня на секунду озаряет, в голове проносится далекое воспоминание, и я понимаю, что нашел слово, которое искал так долго, слово, разрешающее все тайны, — но уже в следующее мгновение оно снова исчезает и забывается, оставив после себя одну смутную безутешную печаль.
Сейчас ясное, свежее утро. Я только что вернулся с конной прогулки по влажным от росы лугам, во время которой меня охватил внезапный приступ смеха, вызванный мыслью о тех наивных страхах, что посещают меня из вечера в вечер. Неужели и сегодня я буду сидеть у окна, устремив тяжелый взор на безобидную спутницу земли? Неужели я проснусь, разбуженный собственным криком ужаса, когда полоска лунного света просочится в щель между шторами?
Неужели я так и не найду способа избавиться от суеверного ужаса, доставшегося мне в наследство предков? Значит, он будет преследовать меня всю жизнь? Я изучал астрономию, рассчитывал пути планет, я знаю больше, чем многие, об этом небесном теле с его обширными пустынными равнинами и потухшими кратерами и о тех законах, которым послушны его движения. И тем не менее, когда наступает ночь, я забываю свои знания и становлюсь всего лишь внуком своих предков, и моя рука сжимается в кулак от необъяснимого гнева, и непостижимый страх подгибает мне колени.
Но теперь я знаю, что мне поможет. У моего окна будет стоять телескоп. Каждую ночь я буду прогонять свой страх лицезрением мертвого лунного ландшафта. Каждую ночь я буду рассматривать ее с близкого расстояния — луну, эту ошибку творения, безмолвно, пустынно и мертво вращающуюся вокруг нас на протяжении миллионов лет…
Сегодня я впервые направил телескоп на луну. На меня глядит подлый, искаженный ненавистью, изборожденный темными страстями лик. Круглые пятна выглядят как оспины. Широкая кроваво-красная полоса пересекает его сверху донизу, словно рана от секиры.
Ага, она покраснела от гнева! А теперь побледнела. Странно, неужели меня обманывает зрение? Она не стоит на месте! Я вижу, как она подается то вправо, то влево, беспокойно, испуганно, словно боясь моего взгляда, словно мой телескоп причиняет ей физические страдания. Она хватает клочок облака и прячется за ним. Она хватает все облака подряд и нагромождает их перед собой. Я вижу, как она тайком выглядывает из-за своего укрытия, не смея показаться полностью…
Нет, это не обман зрения! Луна сбежала от меня! Сегодня была безоблачная ночь, и на этот раз ей было негде спрятаться. Я видел, как она побледнела, стоило мне направить на нее телескоп, а потом — нет, это не был обман зрения! — принялась уходить-зигзагами вправо и влево от направляемого на нее окуляра. Но я не оставлял ее в покое. Я травил ее, как осенней порой травят зайца по жнивью. Я гонял ее с помощью телескопа по всей небесной тверди, как некогда, сотни лет назад, она гоняла Гаспара Каррагана по вересковой пустоши, в гору и с горы, гоняла безжалостно, пока он не рухнул без чувств.
Так я травил ее саму, но около одиннадцати часов ночи был вынужден оставить свое занятие. Она помчалась на восток с такой скоростью, что я едва поспевал следить за ней через телескоп, миновала беарнскую колокольню и скрылась меж кронами деревьев замкового парка. Там стоят вязы и акации. Я знаю этот парк — он принадлежит полковнику спаги, который в прошлом году вернулся из Туниса.
Я постучал в комнату Леонии, я хочу показать ей безлунное небо. Комната пуста, Леония еще не вернулась.
Хорошо, что я прогнал луну. Леония на кладбище, на могилке нашего ребенка. Я не люблю, когда в ночи полнолуния она возвращается домой по проселочной дороге. При полной луне придорожные кресты отбрасывают такие зловещие тени! И лошади пугаются — как в ту ночь, когда перевернулся экипаж с Леонией и маленьким Аденом.
Когда наутро я подошел к окну, луна снова была на небе и насмешливо взирала на меня сверху вниз. Пока я спал, она вернулась на свое место на небосводе.
Третью ночь подряд все та же игра! Стоит мне направить прибор на луну, как она спешно ретируется на восток, в сторону замкового парка в Беарне. И каждый раз исчезает меж стволами деревьев. Но когда наутро я просыпаюсь, она оказывается на своем прежнем месте на небе и дерзко хохочет мне в лицо…
В эту ночь я не лягу спать, на этот раз ей не удастся тайком вернуться на свое место. Наконец-то я раскрою ее тайну; я узнаю, почему она каждый раз прячется в беарнском парке. Терпение! Я сижу у окна, нацелив телескоп на ночное небо; я готов к поединку и жду, когда расступятся облака.
Смутный страх гложет мне сердце. Все Карраганы, кто до меня пытался бороться с луной, — все как один пали в этой борьбе. Быть может, она уже выбрала для меня ту смерть, которой заставит меня умереть? Она дьявольски изобретательна, эта луна.
Вот она! Поединок начинается! Кровожадный лик луны глядит на меня с небес.
Мои мышцы напряжены, от ярости и боевого задора кровь бешено стучит мне в виски. Оливье де Карраган, мой предок! Сегодня я понимаю тебя. Видно, те же чувства испытывал и ты, когда в лагере под Мецем обстреливал луну из картаун.
Она убегает! Она несется по небу! И на этот раз не зигзагами! Нет прямо в сторону дворцового парка. Вот она зависла над стеной, вот она скользит над вязами, вот она исчезла.
Терпение! Скоро она появится снова. Я жду. Я осматриваю в телескоп стену парка. Я приглядываюсь к верхушкам вязов. Я охочусь на луну!
Ага — проблеск. Луна там, между стволами. Наводим телескоп…
Увы! Это не луна. Это всего лишь освещенное окно замка. Около него стоит человек. Как отчетливо все видно! Это полковник, я его узнал. Он не один. К нему прижимается женщина. Ее головка лежит у него на плече. Какое четкое изображение! — я вижу, как он проводит ей рукой по волосам. Его голова заслоняет ей лицо.
Должно быть, она очень красива. Я не видел ее лица. Теперь я вижу, как он стягивает ей сорочку с плеча, и та медленно соскальзывает вниз. Лунный свет заливает ее белоснежное тело.
Что это? Луна! Она снова обманула меня. Она стоит посреди неба, подмигивая мне; она смеется, дерзко и злорадно, и кивает на окно замка! Женщина у окна! Я узнал ее! Луна смеется! Георг, лошадей!
Камердинер Георг, спавший в передней, был разбужен герцогом среди ночи. Ему было велено вывести лошадей, после чего оба помчались галопом в сторону беарнского замка. Георг остался ждать перед воротами. Герцог взбежал по лестнице, сжимая в руке хлыст.
Камердинер ждал, боясь шелохнуться, пока до него не донесся громкий вопль, за которым последовали неразборчивые возгласы. Только после того, как раздались два выстрела, прозвучавшие сразу один за другим, он бросился вверх по лестнице.
Распахнув дверь, он увидел герцогиню Леонию, лежавшую без чувств в объятиях полковника, в руке которого еще дымился пистолет. На полу лежал герцог Карраган, бледный, окровавленный, с простреленным виском. Прохладный ночной ветерок гулял по комнате, и через открытое окно струился серебряный свет луны.
В городе Барселона — в том месте, где от набережной с се широким, залитым солнцем променадом отходит пальмовая аллея, ведущая к памятнику Колумбу, — я спросил у одного испанского солдата, кормившего чаек хлебными крошками, как пройти к собору.
Я знаю всего несколько слов на языке, которым пользуются в Барселоне. Это не испанский, а каталанский язык, и, как меня уверяли знатоки, его далеко не всегда понимают даже чистокровные испанцы. Но молодой солдат не ответил мне ни по-испански, ни по-каталански — чтобы объяснить мне дорогу, он воспользовался несколькими скупыми, но на удивление выразительными жестами рук: прямо — потом направо — еще раз свернуть направо — потом налево. Я прекрасно его понял. Расстояние было неблизким, стоял палящий зной, и солдат посоветовал мне поехать на трамвае. Нет, он и на этот раз не произнес ни слова по-каталански — он снова прибегнул к жестам, изобразив с их помощью звонок колокольчика и скольжение трамвая по рельсам. Я сразу его понял. Но поскольку трамвая пока не было, мой словоохотливый советчик предложил мне присесть рядом с ним на скамейку и подождать.
Молодой испанский солдат был немым. Говорить он умел лишь руками, делая это весело и непринужденно, и не было ничего, о чем бы его руки не могли поведать мне внятными, легкими для понимания знаками. Он воевал в Марокко, пояснил он мне, и его руки живописали весь хаос большого сражения: атаки, ливни огня, последний штурм и отступление. Относительно нужности этой военной кампании у него было свое, особое мнение, и он откровенно выразил его пожатием плеч и гневным потряхиванием головой.
Мимо проезжал экипаж, и молодой инвалид немедленно обратил мое внимание (для этого он сжал руки в кулаки и затряс ими, как если бы он держал в них поводья и правил упряжкой) на то, какими красивыми, сильными и горячими были кони — чистокровные андалузцы. Затем он стрельнул глазами влево и подмигнул мне. Я повернул голову. Два рослых испанских офицера шли по бульвару медленным шагом, и мой испанский друг сообщил мне, что сейчас ему придется отдать им честь и что он считает эту церемонию совершенно излишней. По профессии он проектировщик зданий, сообщил он мне, набросав на воображаемой чертежной доске несколько эскизов, а затем показав руками в воздухе различные архитектурные элементы: порталы, ряды окон, лестницы и коньки крыш. Хорошая профессия, пояснил он, приносит неплохой заработок.
Девица с книгой в руке присела возле нас. Немой солдат обратил мое внимание на то, какая она молодая и хорошенькая, и посоветовал мне приударить за ней. Мне непременно повезет, в этом можно не сомневаться, уверил он меня. Сам он взял на себя роль посредника и, повернувшись к девице, принялся убеждать ее в том, что я без ума от нее. Я богач, иностранец, прибыл сюда издалека, хочу взять ее с собой на родину, мы поедем на поезде. Девушка зарделась, улыбнулась и принялась листать свою книгу. Он показал на свои плечи — на то места, где испанские офицеры носят знаки различия, — затем молодцевато покрутил свои несуществующие усы и тем самым дал мне понять, что у юной дамы уже есть ухажер, молодой, блестящий офицер, и что она, к сожалению, более не свободна. Чтобы утешить меня, он подул в горсть и пренебрежительно махнул рукой. Это означало: не расстраивайся, она не стоит твоих усилий, в городе полным-полно куда более симпатичных девушек.
Мы полностью понимали друг друга, мы обсуждали самые разнообразные темы. За все время путешествия по этой чужеязычной стране я еще никого не понимал так хорошо, как этого молодого инвалида.
Трамвай все не шел, но мне было некуда торопиться. Он достал из сумки бананы и предложил мне угощаться. Я могу брать не стесняясь, добавил он, у него их достаточно. Мы обменялись сигаретами и закурили. И тут появилась эта телега.
Она была нагружена бочками и с грохотом катилась по мостовой. Когда она поравнялась с нашей скамейкой, одна из двух лошадей рухнула на землю. Она попыталась подняться, снова упала и не могла сдвинуться с места.
Изрыгая проклятия, возница соскочил с телеги и принялся в ярости колотить несчастное животное кнутовищем.
Солдат вскочил на ноги. Он побагровел и затрясся от гнева. Сигарета выпала у него изо рта. Он пытался что-то кричать, но из его уст выходило только глухое клокотание.
Он повернулся ко мне. Он пытался говорить, объяснять, жаловаться, но его красноречивые руки впервые отказались ему служить, и он стоял передо мной беспомощный, безгласный и безутешный.
Страшная и незабываемая минута! Впервые в жизни я стал свидетелем того, как в порыве гнева, жалости и возмущения немой потерял дар речи.
Одним из самых смелых поступков мастера Лоренцо Барди была услуга, оказанная им герцогу, которому он, как утверждает молва, помог взять крепость Пьяве ди Кадоре, где укрылся Якопо Андреа.
Правда, развязка этой истории оказалась для него трагической. Ибо Лоренцо погиб, пораженный в сердце узким блестящим кинжалом мадонны[101] Джованнины, которую он так любил. Джованнина была прелестна, кротка и добра ко всем. И очень привязана к нему — просто в тот момент у нее в руке оказался кинжал, узкий, блестящий, вспыльчивый кинжал.
Никто в крепости не мог понять, как солдатам герцога удавалось выбирать для штурма именно те места, где за бойницами не стояли бомбарды, где защитники были наиболее усталы, а стены наиболее уязвимы. Никто не мог себе объяснить, откуда неприятельским мортирам стало известно о том, что порох хранится в башне над воротами Сан Эунуфрио. Ни один не ведал, кто устроил в амбарах пожар, уничтоживший за один день семинедельный запас зерна.
И, наконец, — как так получалось, что на рассвете перед каждым штурмом с той стороны замка, где во время предыдущего приступа неприятельские мортиры бушевали с наибольшей силой, развевался узкий черный флаг, открытый взгляду неприятеля, где бы он ни находился?
Никому и в голову не приходило подумать на мастера Лоренцо Барди. Ибо старый Якопо любил его, а его дочь Джованнина охотно ему позировала. Ибо мастер Лоренцо был великим художником, и принадлежащая его кисти «Мадонна» по сей день висит в капелле цель Фьоре.
К тому же у Лоренцо был добрый и честный взгляд, как у ребенка, и в сражении он всегда был впереди всех.
И все же не кто иной, как он, дал обещание Мавру и поклялся на своем гербе, что крепость падет не позднее чем через сорок пять дней. Ибо он боготворил черного герцога, а старого Якопо ненавидел, и это было нечто большее, чем естественная неприязнь молодого красивого человека к безобразному старцу: ибо Якопо убил его отца, когда тот, выходя от юной супруги Якопо, в темноте упал с лестницы и лежал, беззащитный, с раздробленной ногой.
Но Лоренцо дал Мавру твердую клятву, поклявшись хромым львом на своем гербовом щите. И теперь он вел счет дням…
На тридцать второй день осады герцогский звездочет Джан Розате, переодевшись купцом, пробрался к мастеру Лоренцо, как он это делал перед тем уже дважды. Он пришел, чтобы умолять его не рисковать своей жизнью столь безрассудно, как прежде. В рукопашной схватке трудно отличить друга от друга. К тому же герцог повелел установить на горе Марционе две новых мощных бомбарды и собирается на сорок пятый день осады предпринять последний, решающий штурм. Перед ним крепость будет подвергнута жестокому обстрелу, и многие распрощаются с жизнью, сраженные стремительными ядрами.
Лоренцо же еще предстоит творить великое — ведь он пока даже не закончил «Святое семейство».
Но Лоренцо отвечал ему: «Мне уже не совершить много великих дел. Ибо я понял: мы не знаем своих врагов. Поверь мне: одно дело — разить неприятеля в жестоком бою, другое — убивать людей, чьих нежных детей ты гладил по кудрям. Давая клятву герцогу, я еще не понимал, что это такие же живые люди, как мы. Вам, кто находится снаружи, они представляются крошечными фигурками, мелькающими по-над стенами и беззвучно падающими, когда в них попадают ваши снаряды. Я же слышу их предсмертные стоны. Издалека вам видно, как они молча делают свое дело и, когда приходит иx час, молча валиться наземь. А я — я вижу, как они живут и умирают!
Порой, Джан Розате, я почти забываю, что должен отомстить за отца. Хромой лев на моем гербовом щите — это и есть мой отец. Он часто приходил на свидание к Бьянке, юной супруге Якопо Андреа, нежно любившей его, и покидал ее прежде, чем начинал брезжить рассвет. Но однажды он оступился на тесной потайной лестнице, выходившей в сад, и расшиб себе ногу. Так он пролежал несколько часов, не в силах сдвинуться с места. И когда наступило утро, его обнаружили слуги и сообщили о нем своему господину Якопо, который пришел и зарубил его мечом».
Когда Лоренцо замолчал, Джан Розате сказал: «Ты уже отомстил, мой друг. Нам бы никогда не удалось взять крепость без твоей помощи. Но теперь твоя работа закончена. Так вернись же к нам для новых дел! Тебя зовет герцог, слышишь? Тебя зовет герцог!»
Но Лоренцо — Лоренцо подпер голову рукой и долго молчал. Потом он заговорил: «Передай герцогу, о Джан Розате, что я не могу оставить крепость. Скажи ему, что со мной случилось то же, что со львом на моем гербовом щите. Скажи ему, что я разделил печальную участь своего отца. Я упал и расшиб себе ногу. Я не могу покинуть дом врага; я хром».
И Джан Розате с недоумением воззрился на него, тщетно пытаясь вникнуть в смысл его слов. Как раз в этот момент через сад проходила Джованнина с тонкой трепещущей вуалью на белокурых волосах. И они распустились и ниспали ей на плечи, когда она нагнулась за двумя цветками, лежавшими на ее пути. Ее улыбка была подобна той, какою многие живописцы наделяют своих мадонн, и тогда Джан Розате вернулся к своим и сообщил герцогу, что Лоренцо хром.
Лоренцо выпустил кисть из руки и сказал: «Сегодня я больше не смогу тебя писать, Джованнина. Твой лоб прорезала глубокая морщина, которой я раньше у тебя не замечал».
И Джованнина отвечала ему: «Утром я навещала больных и раненых и слышала их стоны. Утром я была в комнатах, где лежат мертвецы, и слышала стенания жен и всхлипы детей. Будь проклят герцог!»
Но Лоренцо сказал: «Я не испытываю ненависти к герцогу. Я благодарен ему! Ибо я понял: красота есть даже в злом и враждебном. Взгляни на шатер Мавра — тот, что из багряного шелка и выделяется на фоне остальных, как алая капля крови на огромном белом саване! Взгляни на громогласные морт_!!e8ры, сверкающие на солнце подобно кострам! Все в мире красиво и существует лишь потому, что красиво. Видеть вещи, Джованнина, это значит побеждать их!»
И Джованнина слушала его, затаив дыхание, как вдруг Лоренцо замолчал и пошатнулся. Осколок одного из неприятельских снарядов, выпущенных с горы Марционе по высоким окнам замка, попал ему в голову.
Первым, кто распознал беду, был Джанбаттиста — врач, ухаживавший за ранеными. Ибо больной, находясь в бреду, все настойчивее требовал света и жаловался на окружающую его тьму. Джованнина долго отказывалась верить в случившееся, ибо глаза Лоренцо были такими же светлыми и ясными, как прежде. И рана на голове зажила так быстро, что она не могла понять, почему ему уже никогда не суждено прославлять красоту, никогда не суждено закончить ее портрет. Она не могла поверить тому, что крошечная рана на голове лишила его зрения. Она упрекала врача и еще долго продолжала надеяться…
Но на седьмой день Лоренцо очнулся от бреда.
Услышав ее голос, он воскликнул: «Где ты, Джованнина? Я тебя не вижу!»
На протяжении трех дней перед этим Джованнина подыскивала ласковые и тихие слова утешения. Но теперь она вдруг напрочь их забыла и сказала первое, что пришло ей в голову: «Уже ночь, Лоренцо! Глубокая ночь».
«Тогда почему у моей постели не стоит светильник?» И Джованнина ответила: «Запасы смолы иссякли, и все светильники пусты».
Тогда Лоренцо спросил ее о неприятеле и о том, какой по счету день длится осада. И Джованнина сказала: «Сорок пятый. Враг готовится к крупному штурму, и все, кто оборонял восточную и южную стороны крепости, отведены к воротам Джова, так что южная стена остается почти незащищенной, а в башне Сан Эунуфрио едва ли наберется горстка людей. Что же касается башни Сан Сеполькро и капеллы Санта Мария дель Фьоре, то в них вообще никого не осталось! Эх, если бы нам только продержаться еще и на этот раз… Скоро здесь будет Гино де Косей с многочисленной армией. И тогда горе Мавру!» «Так, значит, в капелле никого не осталось? Совсем никого?»
Ближе, к полудню слепец стал проявлять признаки нетерпения. Он потребовал, чтобы ему разрешили встать и пойти в капеллу для сотворения молитвы. Он уже не испытывает слабости и не чувствует рану. Он вполне мог бы добраться туда без посторонней помощи. Но Джованнина взяла его под руку и велела одному из слуг поддерживать его слева, после чего они втроем медленно двинулись в сторону капеллы Сайта Мария дель Фьоре.
Слугам и воинам, встречавшимся на их пути, было приказано замирать на месте и не дышать, пока они не пройдут мимо. Разговаривать было нельзя даже шепотом, а швейцарцам было запрещено предаваться своей любимой забаве стрельбе из ружей по воробьям. Всюду, где они проходили, должно было царить глубокое ночное безмолвие.
«Сегодня в небе нет ни звезды», — произнес Лоренцо упавшим голосом, и Джованнина добавила: «Одни черные тучи».
В действительности же стоял ясный день, и негреющие лучи осеннего солнца падали им под ноги.
Ступив на гулкий каменный пол капеллы, Лоренцо осторожно высвободился из руки Джованнины. Сделав три беззвучных шага, он присел и замер, прислушиваясь, не идет ли кто-нибудь за ним.
«Куда ты, Лоренцо?» — воскликнула Джованнина. Но он не двигался с места и почти не дышал. Было очень грустно смотреть на то, как он стоял при ярком свете солнца так близко от нас, пребывая в полной уверенности, что его никто не видит…
Но все было тихо, и тогда он выпрямился и на ощупь пробрался к окну, затем вытащил из-под одежды черный флаг и хотел было прикрепить его к выступу на карнизе, так чтобы утром его могли увидеть люди герцога. «Лоренцо! Что ты делаешь?» — вскричала Джованнина.
И Лоренцо ответил тихим, мягким голосом: «Я молюсь, Джованнина. Я молюсь».
До конца дней моих не забыть мне ту печальную картину, когда мастер Лоренцо стоял, освещенный ярким солнцем, с ужасным черным флагом в руке, и кротким голосом невинного ребенка повторял: «Я молюсь, Джованнина!» пребывая в полной уверенности, что его окружает ночная тьма.
Но когда раздался лязг вынимаемых из ножен мечей, он мгновенно все понял, выронил флаг и поднес руки к глазам. И изданный им крик был настолько громким, что его услышали далеко за пределами крепости, возле самого шатра Мавра из багряного шелка.