Тимур Пулатов Черепаха Тарази

Часть первая

I

Город, о котором пойдет речь, уже засыпан песками, и виной тому событие, казавшееся многим весьма загадочным [1].

Все началось с происшествия, никого, казалось бы, особенно не взволновавшего, — исчезновения Бессаза, содержателя постоялого двора, мужчины еще молодого, но уже долгое время жившего отшельником. К тому времени у него не осталось в живых ни одного родственника или близкого человека, а слуга лишь на следующий день узнал о пропаже своего хозяина, когда постучался к нему, чтобы решить деликатное дело.

В то злополучное утро на постоялый двор въехал на лошади и попросил ночлега хриплым, усталым голосом путешественник Тарази. Когда он сполз с лошади, путаясь в своем выцветшем плаще, все увидели, что сбоку седла покачивается клетка, где лежит, свернувшись, без движения, песчаный крокодил-варан.

Путешественник, человек средних лет, сразу вызвал неприязнь у постояльцев караван-сарая, ибо от всего его облика — походки, манеры выражаться — веяло чем-то экстравагантным, неосновательным, даже легкомысленным. А тут еще крокодил… Правда, выяснилось, что он мертвый и основательно засушенный, не может никому причинить вреда, но суеверные торговцы возмущались всерьез, веря тому, что соседство с вредным пресмыкающимся расстроит их базарные дела.

«Проклятые торгаши! — ругнул их про себя Тарази. — Вечно недовольны, где бы ни столкнулся с ними… Но ничего! И на сей раз посрамлю их!»

Публика требовала, угрожала и говорила, что все, сто человек до единого, переберутся в другой постоялый двор: а это, как известно, грозило хозяину убытком. От криков их в беспокойстве метались под навесами верблюды и лошади, отвернув морды от стойл, полных свежего сена, И звенело и ухало на складах, куда торговцы уже давно не завозили ни шелков, ни пряностей, а лишь сабли, грабли, железные когти для лазания по скалам, хотя со всех сторон города на всем пути, длиною в десятки дней, были лишь сыпучие барханы.

Ведь замечено, что лишь торговцы особым своим нюхом чувствуют по еле заметным штрихам, неуловимым признакам приближение упадка: что-то треснуло и надломилось в жизни города. Да и пески ползли со всех сторон, случалось, и чума пробегала с косой… Хотя логика торговцев, привозя-иди сюда теперь все металлическое, не совпадала с логикой покупателей, которые не могли понять, зачем им запасаться саблями и железными когтями, торговля все же шла бойко, и над городом весь день висел, сгустившись, звон, который утихал лишь ночью над улицами, как далекий пушечный выстрел.

Тарази уже давно заперся в отведенной ему комнате в мансарде, но торговцы не успокаивались, слуга же — Фаррух — был в замешательстве, не зная, чем унять страсти, и все поглядывал на окна дома в конце двора, где жил хозяин, надеясь, что он сам выйдет на шум и все решит.

Но Бессаз не появлялся, и так прошел час, а всеобщее нетерпение все возрастало. Потребовали, чтобы Фаррух сам побеспокоил хозяина, и вот слуга робко постучался, но ответа не услышал. Удивленный, он повернулся и увидел, как все во дворе мрачно и недоверчиво смотрят на него. Взгляды эти испугали Фарруха, он покачнулся на лестнице и совершенно нечаянно толкнул плечом дверь, Фаррух деликатно закашлял, чтобы привлечь внимание хозяина, затем вошел в дом и сразу же увидел в стене коридора большую дыру — выход на пустырь за домом. Слуга постоял с изумленным видом и, застонав, выбежал прочь.

Торговцы гурьбой поспешили в дом осматривать пробоину, которая показалась им странной, похожей на звериную нору.

Но местный судья тут же опроверг эти нелепые догадки. Вернее всего, заявил он, зверь проник в дом уже после того, как была пробита дыра, побродил по пустым коридорам и преспокойно вышел назад, полакомившись всем, что нашел съедобного. Хозяин же, возможно боясь кредиторов и желая замести следы, сам вырубил эту дыру, чтобы исчезнуть загадочно и незаметно…

— Таким образом, — сказал судья, — хозяин хотел создать у всех впечатление, что его съел страшный зверь!

Объяснения судьи показались вполне здравыми, и все решили не думать больше о дыре, а приступить к главному. Судья допросил постояльцев дома, и те в один голос заявили, что ни разу, за много дней, не видели хозяина и все дела за него решалФаррух.

Фаррух очень путано рассказал, что хозяин — человек нелюдимый — в последнее время и вовсе перестал выходить из дома, чтобы не показываться на людях, и, о чем он думал в одиночестве, лежа сутками в спальне, одному богу известно. На вопрос, не замечал ли он чего-нибудь странного в облике или поведении хозяина, Фаррух ответил, что Бессаз имел привычку кутать ноги до самих пяток, а ноги у него с виду казались такими толстыми и неуклюжими, будто их было не две, а четыре, но спаренные. И еще Фаррух вспомнил, что однажды, когда шел дождь и во дворе было скользко, он, пробегая мимо хозяина, оступился и, падая, нечаянно задел его спину — и поразился: спина Бессаза показалась ему такой твердой, будто носил он под халатом броню. При этом она издала еще и странный звук, как если бы тело хозяина, кованное железом снаружи, оставалось полым внутри…

Рассказ этот, глупый и вздорный, не мог, естественно, помочь следствию, и судья, отругав слугу, удалился с постоялого двора.

И едва он ушел, торговцы снова стали обсуждать случившееся и совсем забыли о путешественнике Тарази, который, как мы уже сказали, все это время сидел, запершись, в отведенной ему комнате и писал, продолжая то, что не успел закончить в соседнем городе, работал, не обращая внимания на крики во дворе, в каком-то взвинченном, лихорадочно-горячечном возбуждении, что с ним часто бывало после унылой, ровной дороги, тоскливого, меланхолического состояния духа.

Тарази был бухарцем, и в нем наравне уживалось все самое противоположное — бесстрастная холодноватость и легкая возбудимость из-за пустяка, житейской мелочи, простодушие и хитроумие, презрение к мишуре и аскетизм — и желание блеснуть чем-нибудь из ряда вон, чтобы ошарашить окружающих. Увлеченный какой-нибудь парадоксальной догадкой, он мог работать сутками, чтобы проверить, дойти до сути, но, как никто другой, он был склонен к лени, к пустому времяпрепровождению. Мог вдруг бросить все, убедить себя в том, что его занятие — суета, ложь, и отдаться во власть лени. И, месяцами ничем не занимаясь, просто передвигался из города в город, ведя неприхотливую жизнь пилигрима. И тогда единственное, что его снова как бы возрождало, — самоирония, усмешка над слабостями и пороками, которые обнаруживал он в себе, одинокий, сидя на бархане и наблюдая за тем, как песок струится… струится песчинка к песчинке, течет вниз… Да, дни…

«Какое это сладостное состояние — лень! — писал Тарази, и прерывистая арабская вязь очень точно выражала его несколько экзальтированный стиль…

Какое это сладкое состояние — лень!

Жизненная энергия распределена внутри нас так разумно, что стоит поражаться мудрости Природы. Природа как бы занесла всю вашу силу в свою базарную книгу убытка и прибыли — энергию вот этих клеток вы должны истратить, скажем, зимой и именно в сафаре [2], в самый лютый месяц, эту энергию в возрасте двух лет, а эту — в старости, в шестьдесят один, а на шестьдесят два вас уже не хватает… Но есть еще и более точные, скрупулезные расчеты, когда ту или иную часть своей энергии вы должны исчерпать, скажем, в воскресенье, а вот эту во вторник в четырнадцать часов сорок семь минут тридцать секунд.

Но довольно подсчетов! Бывают моменты, когда в вас вдруг ударила незаметно молния, энергия, которую вы должны были истратить в будущем, в далеком будущем, вдруг побежала по вашим клеткам, собралась в комок, в огненный шар — и то, что вам надо было истратить, например, во вторник такого-то месяца на шестьдесят первом году жизни, вдруг переместилось на вторник такого-то месяца на тридцать третий год жизни — и вот тогда, именно с этого вторника, вы так энергичны, в вас столько жизни, и все легко и доступно, нет преград, добра и зла, жизни и смерти., мира и войны, вы на грани эйфории, когда даже можно творить музыку…

То, к чему вы стремились, чего думали достичь, скажем, за два года, вы получаете в этот период намного раньше, скажем за месяц-полтора, сделали огромный рывок, как тот крокодил, который доселе лежал притаившись в иле, выслеживая свою жертву, и резким прыжком вонзал ей в горло зубы… Виноват, я увлекся, сравнивая деяния энергичного человека с подлыми замашками крокодила. Не лучше ли сравнить его с пешеходом, лениво плетущимся но дороге жизни, а потом взявшим и на удивление публике перемахнувшим пропасть там, где можно пройти окольным путем?

И в тот самый момент, когда вы, собравшись с силами, перелетаете на крыльях энергии пропасть по ровной прямой, вы сами не замечаете, что полы вашего плаща неестественно надуваются и трепещут, разорванные… Но на той стороне пропасти, вместо того чтобы продолжить шествие дальше, вы вдруг замечаете, что уже не можете, ноги подкашиваются и идти теперь уже даже черепашьим шагом вы не в силах, — оказывается, та самая энергия, которая собралась, как комок, как шар, улетучилась, эйфория, которая в вас так быстро появилась, столь же быстро исчезла, И хотя вы счастливы, что за столь короткий срок вам удалось так далеко продвинуться в жизни, вы все равно чувствуете, что не можете, смертельно устали.

Нет более тяжкого состояния для человека, чем усталость! Гораздо лучше и приятнее ее — лень! Самая обыкновенная лень — и вот ей моя хвала…

Попробуйте-ка получить наслаждение, когда вы устали?! Вы падаете обессиленный на кровать, которая покажется узкой, уродливо-пугающей, как гроб. Вы ложитесь и так и эдак, подушку туда, где раньше были ноги, но сколько бы вы ни пытались обмануть свою усталость, она все равно напоминает о себе бессонницей, и вы так измучаетесь, что самое время появиться над вашим изголовьем палачу — и вы будете рады ему.

Но пока еще не пришел ваш палач, подумайте о великой пользе лени. Но как отдаться ей, как стать хотя бы на время лентяем?

Прежде всего вы выбрасываете к черту свою кровать-гроб как нечто напоминающее вам о бессоннице (как видите, не во всяком гробу можно заснуть навечно, есть и такие, в которых можно вечно пребывать в бессоннице), а одеяло стелете Hafioji и ложитесь.

В первые минуты вам все может показаться неудобным. Как и на кровати тело ваше принимает неестественную позу, голова лежит сбоку, как будто она оторвана вашим палачом и положена для приличия рядом с вашим телом; там, где должна лежать ваша правая рука, вы нащупываете свою ногу или — еще хуже — свою левую, тощую ягодицу, но не пугайтесь, наберитесь терпения. Просто лень, прежде чем одарить вас своими прелестями, захочет немного вас помучить, ну прямо как женщина, которую вы добиваетесь…

Но и лень, как и всякая разумная женщина, знает предел — иначе вы можете просто еще больше утомиться. И вот в тот самый момент, когда лень скажет себе: „Хватит жеманничать!“ — она и начнет незаметно вас обволакивать, принимая в свои объятия.

Это приятное чувство освобождения вы ощутите сначала на своей правой ноге, которая оказывается чуть длиннее левой. Что-то легкое, трепещущее, как дуновение ветерка, пробежит по вашим суставам и оживит пальцы вашей ноги. Ранее скрюченные, как когти хищной птицы, они начнут выпрямляться, мешая друг другу: толстый — четвертому, четвертый — мизинцу и так далее, и так до тех пор, пока не почувствуют себя они легко и на месте — двигаться не захотят. А вы и не двигайтесь, иначе лень убежит от вас в самом начале…

Пальцы вашей ноги начнут передавать лень дальше — ступне, икре и так далее…

Но что это? В тот самый момент, когда лень незаметно подкралась к вашей ступне, вы вдруг чувствуете боль, как будто полоснули ножом. Вы, конечно, можете вскочить в панике, зажечь лампу и поискать рану или царапину, опустить ногу для облегчения в теплую ванну или посыпать ступню болеутоляющей травкой или черт знаем чем — это ваше законное право! Но лучше вспомните-ка, что вы сделали этой сейчас болящей правой ногой, когда были столь энергичны. Может, кому-нибудь наступили в суете на руку или отдавили хвост безобидной твари — вспомните… Впрочем, и вспоминать не важно, важно, что вы сделали нечто, чего не сделали бы в состоянии великой лени. Так что травка не поможет…

Но вот боль в ноге вскоре проходит, стоит только лени прогнать через болевой участок вашу энергию и пойти дальше к вашей левой ноге.

С левой ногой все проще. Ею вы никого не давили, она только помогала правой, то есть была соучастницей, — а тут не так, как на суде, — отвечает только основной виновник. А соучастник может отделаться лишь порицанием.

Так вот, левая нога, достойная лишь порицания, быстро поддается искушению лени и покоится, вытянувшись рядом с правой, и обе ноги как бы приросли к земле, и снова двигать ими одна лишь мука…

После минутного блаженства, когда лень пробирается, покинув ваши ноги, — выше, в сторону живота, вы вдруг вскрикиваете, как будто вас ужалили в ваше непристойное место на округлении живота и ног. Вы хотите вскочить — но вот оказия до слез смешная! — ноги приросли к земле, а туловище вместе с головой хочет носиться с проклятиями по комнате, — и получаются у вас какие-то странные, никогда ранее вами не пробованные движения, — сидя, посылаете ежесекундно кому-то поклоны, как мусульманин в сторону святой Мекки. Вам, должно, трудно вспомнить, отчего, едва стоило лени пробраться к вашему непристойному месту, у вас начались адские боли. И еще труднее объяснить символ вашей веры, то есть прочертить мысленную траекторию того места, куда вы усердно посылаете поклоны.

Я лишь могу догадываться. Глядя на соседний дом, я могу увидеть младенца в колыбели и подумать: „Ах вы, такой-сякой, уж не ваш ли он незаконнорожденный сын, которого вы зачали в момент эйфории“, — тем более что боль скрутила ваше непристойное место именно в ту самую секунду, когда младенец этот вскрикнул во сне от ужаса.

Но довольно, и эта боль прошла, и теперь ваше непристойное место вполне опять пристойно, оно покоится так безобидно, что и смотреть на него ничуть не зазорно, а даже эстетично, и непристойные места высечены на мраморных скульптурах и нарисованы на холстах христианских мастеров в момент их глубочайшей лени — а это уже скорее факт искусства, чем самой жизни.

Благополучно пройдя в сторону, лень стала прощупывать наш живот, определяя для начала его вес и размеры выпуклости, осторожно прикидывая на глаз ту меру труда, которую лень должна потратить, чтобы умиротворить ваше чрево. И еще для лени важно, с какой стороны браться за столь важное дело. Ведь иначе, если лень сразу, как говорится — одним махом, усыпит ваш живот, вас может стошнить, замучить изжога, потому что в то время, когда вы так стремительно и с такой пользой для жизни тратили энергию, требовалось хорошее питание. И если, скажем, лень пробирается сразу к этому участку вашего живота, в котором преспокойно переваривается кусок чужого, незаконно съеденного хлеба, вас обязательно стошнит.

Поэтому лень сначала выгоняет энергию из вашего позвоночника и ребер, и так легко и ненавязчиво, что вы прирастаете спиной к земле, не чувствуя никакой боли.

А вот с печенкой, селезенкой все сложнее их не к чему пристегивать, разве лишь кое-как к позвонку и ребрам, и сколько бы матушка-лень старалась вас не беспокоить, о чем-то не напоминать, вас все равно замучает изжога от чужого куска и — опять до смешного оказия! — ваш живот вздуло, вы извиваетесь, как змея, но встать, чтобы броситься на кухню и выпить стакан теплой воды с содой, вы не в силах, ибо приросли спиной к земле. Единственное место, где у вас еще перегоняется кровь, — это голова да верхняя часть живота с печенкой-селезенкой, попробуй-ка добеги без ног и без позвоночника по коридору. Жена, соседи — нет, никак нельзя, никакой потом суд-пересуд не оправдает. Лучше уж лежи в объятиях лени и терпи, пока тошнота сама не пройдет.

Итак, миновав желудок и умиротворив его, лень вкрадчиво пробирается дальше и выше и натыкается на сердце. А сердце ваше такое маленькое, зато лень такая большая, что, когда она неосторожно наваливается на ваше сердце, сердце чуть не выскакивает из вашей груди с воплем. И вы хватаетесь за грудь, стараясь поймать сердце на лету… Такая боль вас замучила, что вы не можете толком вспомнить, какой ритм отбивало ваше сердце, Когда вы находились в экстазе. Словом, оно не вело себя так, как вело бы, находясь в плену лени. Может, что-то нашептывало вам на ухо, кривляясь, Корча разные рожицы, искушало вас, как тот дьявол, короче, не зря оно пытается выскочить из груди.

А вы дайте сердцу волю, пусть оно покинет вас ненадолго, пойдет пороется в аптечке, глотнет травяную настойку — вы-то сами не в силах сопровождать его — приросли…

Но вот и сердцу легко, и лень поползла дальше — осталась лишь голова. Ах, голова, голова… Впрочем, к чему патетика? Лень этого не любит. Тем более лени надо собраться с силами и хорошенько поразмыслить — голова труднее всего поддается лени, Мысли все время какие-то бродят, не дают покоя, хвостики, отголоски тех самых мыслей, которые, как свора гончих, верно вели вас к цели. Мысли такие хаотичные, такие бойкие, что лени трудно сразу подступиться. С какой бы стороны головы ни начинала она у вас тут же начинается боль.

Потерпите… Можете для приличия схватиться за голову, но ведь рук-то нет — приросли, — так что лучше не старайтесь. Терпеливо ждите, страдая, лени вы не помощник, с ума от боли не сойдете, лень щадит всех, вернее, умиротворяет каждого, потерпите, пока она не нащупает самое слабое место вашей головы, ее ахиллесову пяту, то есть мозжечок. Лень, пробравшись к этому мозжечку, начинает его нежно поглаживать, а когда усыпит, вскочит на него, как баба с корзинкой, и начнет ловить все вавли мысли, которые пучком идут к этому усыпленному мозжечку. Баба — хвать да и в корзину, И вы чувствуете, как умиротворяетесь, освобождаясь от мыслей, и становитесь другим человеком, то есть идеальным лентяем, потому что освобожденная голова — всему голова.

О эта лень! Теперь вы можете полностью предаться ее неге. Интересно, на кого вы похожи в позе великого лентяя? Спереди, сзади, сбоку… но стоит взглянуть на вас с высоты (пребывающий в лени очень хорошо просматривается, скажем, с точки зрения паука на потолке), с точки зрения паука, вы очень напоминаете распятого Ису-пророка [3] с картины в римском храме — так же скошенная набок голова, такие же сросшиеся с крестом ноги… Но не обольщайтесь, ведь я снова рассуждаю об искусстве в жизни Иса вовсе не был великим лентяем…

Итак, вы лежите сейчас и наслаждаетесь великой Ленью, и в вашей светлой голове нет места даже короткой мысли: лень-матушка сняла все ваши боли, но не смогла сделать одного — вернуть вам энергию тех, скажем, двух лет, которые взяли напрокат у вашей будущей жизни и истратили за месяц в эйфории, и теперь по базарной книге Природы вместо, скажем, шестидесяти двух лет вам будет отпускаться впредь энергия из расчета только на оставшиеся шестьдесят…

Но разве это так важно, когда вы лежите в объятьях Великой лени?!»

Написав это нечто похожее на бурлеск в восточном обличий и назвав шуточно «хвала лени», Тарази почувствовал умиротворение, ибо что-то пересилил внутри себя, выразившись сполна, что-то психологически застоявшееся и мучившее его в последние дни тоской, сомнениями, страхом перед одиночеством. Он даже вскочил в волнении и зашагал по тесной своей каморке, ощущая приятное во рту, легкое щекотание языка и вкус к жизни. Ему не было теперь противно смотреть на все вокруг, а это, хотя бы на время, примиряло его с собой и внушало веру…

II

Но в тот же день произошло и второе, не менее странное событие, которое, как потом выяснилось, было продолжением первого — исчезновения Бессаза.

К тому времени, когда Тарази закончил свои записки, у торговцев во дворе иссякла фантазия и никто уже более не мог сочинить что-нибудь увлекательное о пропавшем хозяине. Посему страсти сами по себе улеглись, и все торговцы ушли по своим делам.

Тарази бодрым шагом спустился по лестнице, неся свою клетку, и снова оказался лицом к лицу с опечаленным Фаррухом. Слуга вздрогнул, глядя на гостя, удивляясь тому, каким другим — быстрым, решительным, ироничным увидел он его теперь. А ведь час назад, когда Тарази на своей кляче еле въехал во двор, было такое ощущение, что жизнь покидает его окончательно, оставляя лишь черный остов высохшего тела, каждое движение которого, казалось, сопряжено с мукой, Фаррух — предупредительный и подобострастный — вывел лошадь путешественника из-под навеса и тут же бросился помогать Тарази седлать ее, а сбоку седла привязать и клетку, ибо Тарази решил возить с собой чучело варана, боясь, как бы торговцы не похитили его.

Тарази был поэтом и ученым. И если, самовыражаясь в своих записках и бурлесках, он всякий раз освобождался от черной хандры и неверия, то занятия наукой снова ввергали его в холод отчаяния и сомнения. Углубляясь в суть, сверля ее до самого дна, обобщая и находя связи там, где, казалось бы, нити не сходятся, он снова поддавался отчаянию и замыкался, уходил в себя, чтобы не видеть людей. Проще сказать: поэзия своей легкостью, простодушием, иронией, своей свободой, загадочностью и иллюзорностью была для него спасительницей, самой жизнью, в то время как наука основательностью, глубиной постижения, трезвостью, холодным расчетом и отсутствием игры — часто приводила Тарази к черте самоубийства.

Но в этой раздвоенности — его суть, сам образ жизни, судьба, и даже злополучный варан, из-за которого он услышал от торговцев столько нелестного, был дорог ему, нужен для опытов.

Варана он отловил в пустыне, и пока блуждал и странствовал, выплачивая во встречных городах большие пошлины за перевозку песчаного крокодила, варан не выдержал и сдох, но и мертвый он был полезен ученому.

— Я заберу с собой клетку. Так что будьте спокойны! — сказал Тарази серьезным и властным тоном, и человек проницательный, не такой суетный притворщик, как Фаррух, мог бы сразу догадаться, что надменность — это лишь его маска, чтобы не выглядеть легкомысленным.

— От души вам признателен, — поклонился Фаррух и подбежал с покрывалом, чтобы помочь Тарази закрыть клетку от любопытных глаз горожан.

Тарази потянул лошадь за собой и, выйдя за ворота, сразу же смешался с толпой, которая неведомой силой втянула его в свою среду и, толкая со всех сторон, увлекала волной помимо его воли куда-то.

Но путешественник все же, выглядывая из-за голов, замечал, что город этот внешне не отличается от десятков других, уже виденных им на плоскости двух соседних пустынь — Кызылкумы и Каракумы, — одно-двухэтажные дома, слепленные из белой глины, башни из красного кирпича — и все это вокруг пятачков пестрых базаров.

Улучив момент, когда волна ослабла, Тарази выскочил в сторону узкой улочки, побродил по ней немного и понял, что даже самый опытный соглядатай, высматривающий, где что плохо лежит или скрыто от посторонних глаз, может запросто заблудиться в этом городе. Ведя за собой лошадь мимо базара, Тарази вдруг вышел к знакомому постоялому двору, сконфуженный, просунул голову в ворота и встретился взглядом с перепуганным насмерть Фаррухом, который почему-то отчаянно замахал руками.

Удивленный этим странным обстоятельством, Тарази потянул лошадь назад-, побродил среди базарной толпы, где всякие плуты, не церемонясь, сбрасывали покрывало с клетки, но, увидев вместо ходового товара чучело крокодила, с проклятиями убегали прочь.

«Надо вернуться к слуге, он-то наверняка знает, как выйти из этой заколдованной улицы», — решил Тарази и снова появился возле постоялого двора.

Но едва голова его показалась в воротах, как Фаррух, седлавший чью-то лошадь, спрятался, и Тарази не успел даже заметить куда: за стог сена или за тюк с шерстью?

И тут на Тарази напию такое шутливо-вздорное настроение, так ему захотелось от души посмеяться над плутоватым слугой, что он, не медля, забежал за угол, а Фаррух, высунувший в это время голову из-за тюков, был немало удивлен, что и гость почему-то прячется от него, и стоял, сконфуженный, не зная, кула теперь деться, Но едва наш путешественник опять показался у ворот, слуга сообразил и метнулся к мешкам с солью.

«Он сейчас весь в заботах о наследстве пропавшего хозяина к боится, что я могу разоблачить его», — усмехнулся Тарази и, привязав лошадь у ворот, решительным шагом направился туда, где скрылся слуга, но ни возле тюков и мешков с солью, ни за стогами сена Фарруха не было.

Боясь, как бы не увели его лошадь, Тарази бросился назад к воротам и тут столкнулся лицом к лицу со слугой, который как ни в чем не бывало натягивал веревки, прикрепляя клетку к седлу.

«Что же вы играете?..» — хотел пожурить его Тарази, но сдержался, подумав, что глупо пререкаться на улице, на виду у незнакомых людей.

— Объясните, как мне проехать в центр города, к дворцу Денгиз-хаиа?

— К центру города? — переспросил Фаррух и с виноватым видом стал прикладывать руки к груди, кланяться. — Простите, я приезжий… Я никогда не был в центре… Спросите, пожалуйста, у кого-нибудь…

— Как приезжий?! Сколько же вы тут живете? — прищурился от подозрений Тарази.

— Семь лет… Но чтобы не чувствовать себя приезжим, вы должны прожить здесь не меньше двадцати. Таков обычзй. Но и после двадцати лет вы все равно будете считаться чужаком, — забормотал Фаррух и, извинившись, побежал во двор прислуживать кому-то.

Поистине глупое положение, из которого наш путешественник сам должен был теперь выпутываться.

И Тарази пошел по левой стороне, где был постоялый двор, внимательно глядя на правую, в надежде увидеть какой-нибудь переулок между заборами, просвет или дыру. Но кончался один дом — и сразу же начинался другой — и вес сплошным рядом.

«Может, дома здесь с двумя воротами, как в Кугуктепе? — подумал Тарази. — Одни выходят на эту улицу, другие на соседнюю, параллельную? А что, если я заплачу какому-нибудь домовладельцу и пройду через его двор?»

Тарази постучал в первые попавшиеся ворота, и на стук вышел старик, в напряжении открывший рот, чтобы слушать.

— Простите приезжего… Я подумал, что мы легко договоримся, если я заплачу вам, чтобы пройти через двор ко вторым воротам на другую улицу, от смущения несколько вычурно заговорил Тарази.

— Какие ворота? — переспросил старик и посмотрел назад, на свой голый, без единого деревца двор, как бы ища ворота, о которых говорит Тарази.

Наш путешественник из любопытства тоже заглянул, но вторых ворот не увидел — глухая стена закрывала улицу, куда он желал попасть.

— На ту, соседнюю, — пробормотал Тарази, все еще надеясь, что туда есть какой-нибудь ход.

— Я не понимаю, о чем вы говорите, — ответил старик. — Кроме этой своей улицы, я не знаю другой…

— Но ведь она должна быть! Или вы хотите сказать, что весь город — это кольцо, по которому я брожу уже битый час.

— Простите, — сказал домовладелец, — но я не в силах отвечать. Видите, в каком я возрасте? Я устаю, когда говорю больше двух-трех слов в день. Приходите завтра, возможно, я сумею ответить еще на несколько вопросов. Но для этого вы должны хорошенько обдумать ваши вопросы, чтобы я мог толково ответить. Иначе вы опять утомите меня…

И старик закрыл ворота перед гостем, и гостю ничего не оставалось делать, как зашагать дальше.

«Наверное, они принимают меня за шпиона соседнего эмира, — в отчаянии подумал Тарази. И решил вернуться обратно на постоялый двор, переночевать, а утром на заре уехать отсюда, чтобы продолжить свои странствия… Уверен, ничего не прибавится нового к моим знаниям местных правителей, если увижу дворец Денгиз-хана. Так что лучше не стоит…» — резонно решил про себя Тарази.

Но едва он побрел, усталый, в сторону своей гостиницы, как на дорогу выбежал бойкий такой человечек, вертлявый, — одно его бедро было выше другого, — со всего маху бросился он к путешественнику и чуть было не попал под копыта его лошади. Б мгновение ока он уже вытянулся как вкопанный возле самой лошадиной морды, будто и не бежал вовсе, виляя, а всегда стоял здесь, ожидая Тарази. Он заискивающе взял путешественника под локоть и посмотрел ему прямо в глаза, как бы оценивая меру его порядочности.

— Я знаю ваше дело, — сказал он громко и развязно. — Мне показали на вас из толпы на базаре.

— Да, видите ли… — Тарази стал догадываться, с кем имеет дело.

— Разумеется, я провожу вас ко дворцу эмира за плату, — без ненужных формальностей сказал провожатый. — Я на это живу, не имея других доходов.

— Так вы действительно возьметесь? — спросил Тарази, в упор глядя на собеседника и оценивая в свою очередь меру его плутовства.

— Ну, конечно! — вдруг расхохотался провожатый, затем неожиданно стал серьезным. — Вы правильно сделали, что решили сразу направиться в центр. На других улицах нечего смотреть, кроме ворот и заборов, похожих один на другой. — И он опять расхохотался, хотя тут же испугался, как бы путешественник, приняв его за человека легкомысленного, не заплатил мало, потому, закрыв ладонью смеющийся рот, спросил: — Договорились?

— Да, я вам хорошо заплачу.

— Тогда ступайте за мной, — все так же громко сказал провожатый, беря лошадь под уздцы.

Тарази посмотрел вокруг, боясь, как бы посторонние не догадались об их путешествии, — ведь раз он пользовался услугами платного провожатого, значит, делал нечто не вполне законное.

Тарази угрюмо и молча пошел за провожатым, а тот покрикивал на прохожих, расталкивая их, словно все, кроме него, были бездельниками. Так пройдя несколько десятков шагов, он зашел в какие-то ворота. И очутились они в узком переулке, точнее, в коридоре между глухими стенами, покрытыми копотью, — видно, ночные бродяги собираются здесь у костров.

А вскоре стало совершенно темно и коридор перешел в тоннель. Тарази остановился, думая, идти ли ему дальше, но проводник уже исчез из вица, и был слышен только цокот копыт лошади путешественника. Если бы не лошадь, которую вел проводник, Тарази так и не решился бы идти дальше в неизвестном направлении. Он закашлял для храбрости, напоминая о себе проводнику, затем сделал несколько шагов по тоннелю. Полоска света Мелькнула в тоннеле, осветив на мгновение провожатого, и опять стало тихо, будто оба они с лошадью провалились сквозь землю.

«Надо запомнить это место, вдруг придется возвращаться без провожатого», — подумал Тарази и оглянулся, и увидел, что полоска света на потолке медленно угасла — словно отворили наверху окно, а когда проводник и Тарази прошли, снова закрыли его.

«Наверху сидят помощники проводника, — смекнул наш путешественник. — А может, подкупленная им стража…»

И тут Тарази сообразил, что нет ничего диковинного ни в самом тоннеле, ни на улице, откуда он не мог найти выхода, ни в действиях проводника и его помощников наверху, — видно, город стоит над множеством разветвлений гротов и горожане построили в них тоннели-переходы от улицы к улице, чтобы в день нашествия врага надежнее защититься.

Догадка эта подтвердилась, когда тоннель кончился неожиданно, послышались шум и голоса улицы и Тарази вышел на свет — яркий и режущий глаза.

Он постоял немного на тротуаре, жмурясь, затем, опомнившись, бросился к провожатому. Тот шел вдоль домов, не сбавляя шага и не оглядываясь, словно забыл о Тарази.

Он уже не вилял, этот проводник, шаг его был тверд и ровен, видно, с бедрами у него было все в порядке, просто прикинулся юродивым, чтобы разжалобить Тарази и выманить побольше денег за услугу.

Глядя на богатые дома и степенных прохожих этой улицы, Тарази оценил хитроумное перевоплощение своего проводника. Здесь, среди людей состоятельных, он хотел выглядеть независимым. У постоялых дворов же, среди всякой сомнительной публики, ему выгоднее было притворяться хромым и вертлявым, чтобы не выделяться.

Но вот прошли они и по этой улице, обогнув ее лишь полукругом. Проводник толкнул ворота и вошел в следующий коридор, и лошадь зацокала по мраморным плитам.

Коридор этот, связывающий одну богатую улицу с другой, имел совсем другой вид. Стены сложены из красного камня и туфа, а на стыках, где коридор поворачивал направо или налево, стояли белые колонны. И было здесь раза в два шире, чем в первом, закопченном коридоре, — лошадь проходила свободно, не задевая клеткой стен. Словом, построено все так, чтобы могли здесь под землей пережить войну от начала до конца с комфортом состоятельные жильцы.

Там, куда Тарази с проводником должны были спуститься в полумраке по ступенькам вниз, неожиданно открылись окна, осветив коридор.

Проводник прошел, глядя себе под ноги, но не переставая кивать благодарно кому-то. Но когда к окнам приблизился Тарази и поднял голову вверх, желая посмотреть, какой вид открывается из них, окна тут же захлопнулись.

Теперь стало ясно Тарази: каждая улица имела свой выход к этим коридорам и тоннелям, но почему, кроме него, ни один человек не пробирался этим путем к центру?! Наверное, в повседневном быту горожане пользуются другими переходами с улицы на улицу. И только приезжих ведут за плату по этим коридорам, ведут тайно, ради заработка, осмеливаясь показывать чужестранцам свои секреты. «Какой упадок нравов, какой цинизм! Здесь подкуп и мошенничество даже в делах, связанных с защитой города!» — подумал Тарази.

Но вот они снова зашагали по тоннелю, часть которого была освещена улицей. Затем на короткое время наступила полная темнота, но не успел Тарази опомниться, как снова ступил на освещенную часть тоннеля.

Тщетно пытался понять он, откуда идет свет, — ни окна, ни люка, только глухие мраморные стены. И когда Тарази уже махнул рукой, утомившись от напряжения, неожиданно разгадал всю хитрость. Плиты наверху были сложены лесенкой так, чтобы верхняя освещала нижнюю, а нижняя — следующую, но с таким искусством, чтобы рассеянный взгляд не мог этого заметить и чтобы у идущего создалось впечатление, что тоннель больше не связан с улицами, а может вывести неизвестно куда.

«Значит, близко дворец», — подумал Тарази и засуетился, увидев, что снова выпустил провожатого из вида.

Тарази бросился вперед и совсем неожиданно выбежал к маленькой рощице, хотя и не удивился, увидев деревья и зелень после мрака тоннеля, ибо внутренне был уже готов ко всяким неожиданностям. Зато увидел он сквозь деревья продолжение тоннеля и подумал, пробираясь через кустарник, что, видно, в этом месте тоннель обвалился и пустое пространство успело зарасти колючими кустами. Он забежал в тоннель, чтобы продолжить путь, но столкнулся с проводником, который стоял в нише и делал вид, что стряхивает с себя пыль.

— Мы пришли, — сказал проводник, потупив взор. — Ступайте по рощице и выйдете к дворцу. Я вас подожду…

— Я недолго, — как бы оправдываясь, сказал наш путешественник, почему-то с опаской поглядывая на деревья.

Он потянул за собой лошадь, но вспомнил и остановился.

— Простите, — сказал Тарази проводнику, сидевшему в нише с расслабленным видом, отдыхая. — Я хотел спросить, но вы все время убегали вперед… Ваш эмир не потребует кары за лицезрение? На него можно смотреть безбоязненно, открыто или это надо делать тайно?

Вместо ответа проводник вдруг вскочил и спрыгнул со своей ниши и прислушался, напрягая лицо.

— Т-с-с-с! — приложил он палец к губам и смотрел в глубину тоннеля, словно боялся, что может быть пойман кем-то и уличен.

Не желая терять времени даром, Тарази пошел по рощице, думая о том, что он скажет, если за обозрение Денгиз-хана придется платить.

«Я надеюсь, что эмир простит любопытство ученого, гостя из знатного рода…» И так далее…

III

Рощица, сквозь которую осторожно пробирался Тарази, казалась редкой. Вернее, это был парк — кусты вдоль тропинки аккуратно подрезаны, земля вокруг каждого дерева взрыхлена, а сама тропинка посыпана голубым гравием.

Кое-где, направленные в самые противоположные стороны, стояли указатели со стрелками. И когда Тарази пошел по направлению одной из них, самой длинной, то наткнулся на забор, к которому была прислонена деревянная тачка с большим колесом.

«Видимо, эти стрелки указывают рабочим, где лежат их инструменты», подумал наш путешественник и решил просто идти по тропинке наугад, не обращая внимания на указатели.

Рощица была сплошь из шелковицы, и на тропинку падали синие, вперемешку с белыми, ягоды. Тишина — ни гомона птиц, ни шума листвы. И даже ягоды падали беззвучно, словно были ватные. Поразительно.

Было такое время после полудня, когда человеку трудно с точностью сказать, какой теперь час. Тарази взглянул на солнце, которое стояло как бы застрявши в кроне дерева, и вычислил, что сейчас где-то около четырех часов.

Смутное беспокойство охватило его, и Тарази прибавил шаг. И хотя шел он уже довольно долго, рощица все не кончалась.

Сначала она поднималась вверх, когда Тарази вышел из тоннеля, а потом незаметно разрослась в огромный парк, где множество указателей опять показывали в разные стороны. На одном столбе были прикреплены сразу четыре стрелки, и во всей этой путанице мог разобраться только человек сведущий, чужака, вроде Тарази, все это должно было окончательно запутать.

Теперь и заборы появлялись все чаще. Начинаясь неожиданно посредине парка, они так же неожиданно кончались, ничего ни от кого не пряча. В иных местах заборы были низкие — через них можно было свободно перешагнуть, — но где-нибудь дальше продолжение этого забора вдруг поднималось в два, а то и в три человеческих роста.

Тарази остановился возле одного из заборов, не зная, куда дальше идти, — тропинка, по которой он шел доселе, затерялась в кустах терновника.

«Заборы, видимо, венчали парк бывшего монарха. Теперешний эмир расширил парк, но заборы кое-где оставил, подчеркивая этим преемственность власти. Вместе с тем он хочет подчеркнуть, что пошел гораздо дальше своего предшественника в благополучии…» — усмехнулся путешественник. И пока решал он, куда идти, изголодавшаяся лошадь его стала преспокойно пощипывать траву.

Похрустев старыми зубами, лошадь, давно не евшая сочную траву, от удовольствия заржала. Тарази хотел было в сердцах хлестнуть ее плетью, но вовремя подумал, что все равно никто ее не услышит. Ведь на всем долгом пути, пока пробирался сюда, ни разу никого не встретил, кроме невидимок, которые помогали проводнику, освещая тоннель.

Однако там, где, кажется, никто не может появиться, всегда появляется некто, чаще всего какой-нибудь немец при восточном дворе, и вот он показался из-за забора, ступая мягкими, вкрадчивыми шагами.

Немец (звали его Гольдфингер) оказался худощавым человеком, у которого аристократическая утонченность верхней части лица соседствовала с мужицкой энергией подбородка. Удивленно подняв брови, Гольдфингер смотрел, как лошадь пощипывает траву. Одну руку он заложил за спину, а другой поглаживал ус.

— Кто вы? — спросил он, ужасно коверкая слова, но твердым тоном, что с лихвой искупало недостаток его произношения.

— Видите ли, — смутился Тарази, — я пробираюсь к дворцу эмира… и заблудился.

— Остерегайтесь, курфюрст ужасно не любит, когда чужие лошади поганят его сад, — заявил Голдфингер.

— Простите, неужели я в его имении? В таком случае я поверну обратно…

Тарази хотел было уже уходить, но немец, по тону которого было видно, что он не хочет так просто отпускать непрошеного гостя, сказал:

— Если вы сможете найти дорогу назад, то тайна вашей лошади останется между нами. Не то курфюрст будет страшно… — пробормотал Голдфингер, но фразу не закончил, а лишь совершенно некстати вверил загадочное словечко: Ауфбау…

— Но я вернусь по той тропинке, — растерянно пожал плечами Тарази. Гольдфингер не придал, кажется, никакого значения его словам, а только прикусил губу, как бы сожалея о чем-то.

— Кстати, не успеете вы сделать и двух шагов, как курфюрст увидит… Тут действительно из-за забора раздался зов, этакий игривый и сладкий: «Гольдфингер!» — как будто он шел от истомленного любовника.

Человек, чей голос был столь приятен, вскоре и сам показался на тропинке, и по тому, как Гольдфингер подпрыгнул и с готовностью отозвался: «Да, мой курфюрст!» — наш путешественник понял, что перед ним сам Ден-гиз-хан.

Это маленькое, низкорослое существо было олицетворением добродушия и приветливости, совсем не такой свирепый восточный монарх, с которыми Тарази приходилось много раз встречаться. Круглые красные глазки его забегали как солнечные блики по телу гостя, и не успел Тарази опомниться, как был удостоен высшей почести — поцелуя в лоб толстыми, мокрыми губами.

— О мой дорогой друг! — обнял Тарази Денгиз-хан, и легкая шапочка с султаном на его голове перекосилась набок.

Гольдфингер тут же поправил ему шапочку и, как бы ревнуя к гостю, решив умерить пыл эмира, сказал:

— Кажется, сегодня вы никому не назначали аудиенции?

— Это же мой самый лучший друг! — воскликнул Денгиз-хан и подпрыгнул сначала на одной, потом на другой ноге от восторга. — Он приходит ко мне, когда пожелает…

Тарази растерянно смотрел на государя, ведь он знал, что после такого горячего приема обязательно последует возмездие. Как всякий маленький монарх, Денгиз-хан станет действовать хитростью. И путешественник решил поэтому тут же признать свою вину, извиниться, что оказался непрошеным гостем во владениях Денгиз-хана.

— Видите ли, ваша светлость… — начал было Тарази оправдываться. — Я совсем не хотел беспокоить… Виной всему любопытство, которым страдает большинство путешественников…

— А как вы доехали, друг мой? — притворился, что не придал значения его словам, Денгиз-хан. Он взял Тарази под руку и отвел в глубину парка, доверительно наклонив голову в его сторону, словно готовился выслушать нечто очень приятное. — В прошлый раз вы обещали привезти мне личное послание Чингисхана… где бы он признал меня своим старшим братом…

— Да вы, верно… — угрюмо пробормотал Тарази, не зная, как извиниться перед Денгиз-ханом. — Я готов, ваша светлость, удовлетворить местный закон и заплатить штраф…

— Понимаю, понимаю, — закивал Денгиз-хан. — Сейчас моему младшему брату Чингисхану не до наших дел… пока он полностью не истребит ненавистное племя тангутов… и не сровняет с землей Пекин… Но время быстротечно, пусть он ухватится за мою теплую, нежную руку брата, которую я ему протянул. Иначе я могу обидеться, и в тот момент, когда он протянет свою руку, я спрячу свою за спину…

Гольдфингер, продолжавший, видимо, ревновать, закашлял над самым ухом Тарази, чтобы прервать их интимную беседу, за что тут же получил от Денгиз-хана работу.

— Друг мой Гольдфингер, — любезно молвил Денгиз-хан, — мне хочется дать нашему гостю краткую аудиенцию.

— Слушаюсь, — с мрачным видом поклонился Гольдфингер и сразу же ушел за забор, куда указывала стрелка.

— Гольдфингер — мой гость, — пояснил хан, — иногда он останавливается у меня месяц-другой, а потом следует дальше по своим торговым делам. Сделав паузу и беспокойно оглядываясь по сторонам, словно боясь, что их могут подслушать, Денгиз-хан вдруг спросил: — Скажите, а война уже близко?

— С кем? — не сразу понял Тарази.

Денгиз-хан сделал обижешгую мину и печально молвил:

— Вы знаете, я самый несчастный правитель на свете. Потому что мне достался суеверный, вздорный народец… Вот свежий пример: сегодня на пустыре увидели черепаху… очень большую черепаху, невероятных размеров. И все сразу же заговорили о войне. И нашлись даже такие, кто уверяет, что эту черепаху как предупреждение, как дурную примету прислал… кто бы вы думали? Мой младший брат Чингисхан… С другого конца света, из Пекина… Вот над каким народом господь поставил меня… — Денгиз-хан прищурился, посмотрел на Тарази, ожидая, что он на это скажет.

— Право, не знаю, ваша светлость… Но смею вас заверить, что сейчас вашему городу грозит не Чингисхан, а песок… Четыре года назад я проезжал мимо вашего города, правда не въезжая в него… и теперь… я заметил, что пустыня еще больше приблизилась к городским стенам. И мне кажется, надо срочно посеять вокруг двумя, тремя кольцами саксаул. Иначе все поглотит… — Но не успел наш путешественник договорить, как услышал громыхание, а потом увидел, как Гольдфингер торопливо везет что-то в тачке. Он испытующе смотрел то на эмира, то на Тарази, и видно было, что он беспокоится, думая, не пропустил ли что-нибудь важное из их беседы.

Гольдфингер остановил тачку и стал вынимать оттуда нечто довольно громоздкое и запутанное, а когда развернул на траве, Тарази увидел, что привез он качели.

Обмотав себя вокруг талии веревкой, Гольдфингер ловко вскарабкался сначала на одну шелковицу, потом на другую, укрепляя веревку и натягивая качели. Легкие, отделанные шелком и бахромой, они сразу же стали раскачиваться от ветерка.

Эмир же, чтобы не отвлекать своими разговорами ревнивца Гольдфингера, осматривал в это время лошадь Тарази. Поглаживал нежно хвост, тыкал пальцем в бок животного, опускался на корточки, чтобы пощупать копыта, и при этом, довольный, чмокал, а Тарази, напряженный, держал лошадь и боялся, как бы Денгиз-хан не спросил, что там в клетке под покрывалом.

— Прошу, мой курфюрст! — сказал Гольдфингер, закончив с качелями. Эмир с радостным возгласом засеменил и ловко сел на качели. Покачиваясь, он закрыл глаза от удовольствия и запел неожиданно:

Спите, дети-шалуны,

вон Гольдфингер к вам идет.

Ах, мечты, ах, мечты…

Всем, кто плохо жил на свете,

наказанье он найдет.

Ах, мечты, мечты, мечтанья…

Кто шалил — от наказанья

Не уйдет, не уйдет…

— Браво! — захлопал Гольдфингер, еле заметно усмехаясь в ус. — Ну, как вы себя чувствуете, мой курфюрст?

— Я умиротворен! Этот сад, эти качели и вы, друзьям мои… Я так одинок. Но зачем роптать?! «Спите, дети-шалуны, вон идет Гольдфингер…» Сколько раз благодаря этим качелям мы избежали неприятностей, — сказал Денгиз-хан, сладко покачиваясь.

— Много раз, мой курфюрст, — с готовностью ответил Гольдфингер, словно ждал похвалы.

— Вот сегодня, например, — продолжал Денгиз-хан раскачиваться, — когда мне сказали, что у нас появилось это чудовище… Оно еще и поныне там, на пустыре, но я спокоен. Хотя народ упрямо твердит о каких-то дурных приметах…

Гольдфингер взял конец веревки и стал помогать эмиру раскачиваться.

Тарази помешкал, но тоже взял другой конец, ибо вся атмосфера, в которой развлекался эмир, располагала к дружелюбию.

— А сколько вы заплатили тому человеку, который провел вас через тоннель? — не открывая глаз, вдруг спросил Денгиз-хан. И добавил доверительно: — Я построил эти тоннели на случай войны. И растратил всю казну. Но пока войны нет, я подумал: тоннели могут пополнять казну за счет путешественников, желающих меня лицезреть. Если еще один год Чингисхан не нападет на нас, тоннели себя полностью окупят.

— Видите, — засмущался Тарази, — мы договорились, что он выведет меня обратно в город…

— Заплатите ему хорошо, — просто попросил эмир, — ибо я обложил проводников самыми большими налогами. Им остаются буквально гроши. А они, как правило, все с семьями.

— Разумеется, — поспешно ответил Тарази.

— Когда я был моложе, — разоткровенничался Денгиз-хан, — и мог лучше развлекать таких путешественников, как вы, — ну, например, сам вместо кучера катал их по парку на фаэтоне, — то брал, естественно, в два раза больше. Но теперь… Мой друг Гольдфингер прекрасно помнит те времена…

Эмир умолк, остановил качели и сошел. Ни слова не сказав на прощание Тарази, он стал удаляться и скрылся за забором. Только раз он обратился к Гольдфингеру, который вел его, взяв под локоть:. — Не забудьте о возмездии, Гольдфингер.

— Нет, мой курфюрст. Мы поручим ему увести от нас эту чудовищную черепаху, — послышался леденящий голос Гольдфингера.

— Да, он ведь ученый и как раз ловит черепах. Только сегодня, пусть сегодня же уводит… Чтобы успокоился народ. Ты ведь знаешь, мой друг Гольдфингер, что в истории был случай, когда народ поднял бунт из-за обыкновенного скорпиона. И заодно в ярости придушил и своего преданного правителя…

IV

Чудовищная черепаха, о которой сказал Денгиз-хан, часом назад была обнаружена на окраине города, недалеко от постоялого двора, где остановился наш путешественник.

Размеры и вид пресмыкающегося так возбудили суеверие горожан, что все решили единодушно: не избежать теперь городу какой-нибудь кары — засухи, чумы или войны.

Тарази же, естественно, был в полном неведении. И когда услышал из ус эмира о какой-то черепахе, то понял это не буквально, не как поручение увезти куда-нибудь подальше чудовище. Подумал, что надо пройти через какой-то ритуал, чтобы искупить свою вину за лицезрение Денгиз-хана.

«Наверное, здесь и до сих пор черепаха почитается прародительницей рода, — подумал удрученный Тарази, оглядываясь по сторонам и ища лошадь. Может быть, толпа заставит меня пролезть под панцирь черепахи и ползти по улице. Что ж, я готов. Конечно же за удовольствие видеть монарха, каким бы жапким и комичным он ни выглядел, надо платить, и не только деньгами…»

Пока Денгиз-хан развлекал гостя, лошадь, пощипывая траву, ушла довольно далеко. Тарази пошел за ней, думая увидеть где-нибудь за деревьями дворец Денгиз-хана.

Он медлил с уходом, поднимался на пни, на низенькие заборы, обозревая все вокруг, но нигде не видел ничего, кроме заборов, каких-то ворот, стоящих сами по себе, без стен, обросших вьюнами и лианами.

«Интересно, — думал Тарази, — откуда это эмир узнал, что я ловлю черепах? Ну, разумеется, не успел я еще подъехать к города, как шпионы уже обо всем ему донесли. Вот почему и проводник не боялся показывать мне потайные тоннели, понятно…»

Тарази поймал лошадь у какого-то забора, бросил в глубину парка последний взгляд и стал вспоминать, в какой стороне спуск в тоннель. Так и не вспомнив, он подумал, что совершенно бессмысленно идти наугад —. можно опять столкнуться лицом к лицу с Гольдфингером — ревнивцем и плутом.

— Господин проводник! — крикнул Тарази. И услышал где-то поблизости шепот, который вначале не разобрал.

— Flpoiiiy, не кричите! — чуть громче сказал голос. — Обогните забор и заходите прямо в тоннель. Мне не разрешено показываться в парке.

Тарази потянул лошадь и сразу же за забором увидел тоннель. Но не тот, откуда он попал в рощицу, а другой, вход в который был слегка прикрыт диким виноградником.

Едва Тарази спустился в тоннель, как провожатый встретил его и взял лошадь под уздцы. И, ни слова не говоря, с видом совершенно бесстрастным, пошел вперед.

Тарази облегченно вздохнул и, почувствовав прилив сил, решил почему-то посмеяться над этой глупой ситуацией — ведь ему, человеку крайне занятому, было жаль столь бессмысленно потраченных часов.

— Почему вам не разрешено появляться в парке перед взором его величества? Ведь, получая плату от таких простаков, как я, вы большую часть отдаете эмиру. Значит, все вы — одна шайка! — крикнул Тарази.

— Прошу вас, не кричите! — на сей раз довольно твердо и решительно повторил проводник.

— Отчего же не кричать?! Мне осточертели шепот, эти улыбки, эта светская дребедень, эти качели и этот Гольдфингер — низкий, испорченный субъект, прихлебатель вашего хана.

Проводник долго молчал, и молчание его начинало казаться зловещим.

Тарази вдруг подумал, что зря он затеял весь этот спор и что плут проводник может в отместку завести его куда-нибудь в темное место и ограбить.

— Я не знаю, о чем вы говорите, о каких это качелях. Я ведь и хана нашего ни разу в глаза не видел, — услышал он голос проводника.

— Как не видели? — удивившись, побежал вперед Тарази, желая поговорить с проводником доверительно. — Человек, который так часто бывает в его саду… Нет, не верю.

— Мне не разрешено с вами разговаривать, — вздохнул проводник, и было видно, что он сам тяготится молчанием. — Вы уедете, а мне тут жить…

— Да ведь нас никто не слышит! — промолвил Тарази, но тут же вспомнил о тех, кто освещал им дорогу в тоннеле.

Ему даже стало немного не по себе — ведь обо всем, что он говорил сейчас нелестного о Денгиз-хане и Гольдфингере, могут донести эмиру, и, хотя он гражданин другого ханства и не должен подчиняться местным законам и обычаям, кто знает, на что способен Денгиз-хан — мстительный и хитрый.

«Хотя, — успокаивал себя Тарази, — правитель совсем потерял самолюбие. Ведь он не ленится раскачиваться на качелях, показывать гостям за плату свое ничтожество. Так что Денгиз-хан безболезненно проглотит все мои резкие выражения».

— А почему вы не побоялись показать мне тайну военного тоннеля? — спросил он о том, что его давно интересовало.

— Еще не успели вы войти в наш город, как мы знали, кто вы, — коротко молвил проводник, как бы оставаясь недовольным допросом. — Мало ли таких, неприкаянных, бродят по свету…

«Ну, разумеется, знали», — печально улыбнулся Тарази и тут же вспомнил о загадочной черепахе, о которой говорил Денгиз-хан. «Стало быть, зная, что я изучаю редких черепах, они решили…» Но о чем они могли решить, Тарази так и не догадался и шел и думал об этом, пока вдруг не услышал крик проводника и шлепанье босых ног по плитам тоннеля.

Едва проводник свернул направо, как столкнулся с человеком, который тут же бросился бежать обратно. Маленький, бритоголовый, в длинном белом одеянии, похожем на ночной халат, он вздрагивал от криков проводника, который с проклятиями побежал вдогонку, разматывая на ходу веревку.

Бритоголовый путался в своем нелепом одеянии, спотыкался после каждого шага, и Тарази не выдержал, крикнул:

— Что вы не поделили?!

Бритоголовый на мгновение прижался к влажной стене и бросил взгляд на Тарази, желая понять, может ли он защитить его от насильника. Но, видимо не совсем уверенный в этом, собрал остатки сил, чтобы продолжить бег.

Но в тот момент, когда проводник уже настиг его и поднял веревку для удара, перед самым носом беглеца, загнанного в тупик, неожиданно открылось окно в тоннеле.

Беглец зажмурился от яркого света и пошатнулся. Но распростер руки И бросился на свет, хотя и знал, что те, кто открыли окно, не его сообщники, а проводника. Видно, из двух зол он выбирал меньшее. И только он подался всем телом к окну, как две пары рук вцепились ему в плечи и потянули наверх.

Но проводник все же успел хлестнуть его веревкой по голым пяткам, прежде чем окно снова закрылось.

Довольный собой, проводник остановился и стал отряхивать одежду, да так усердно, будто вся она была в пыли. Отряхивать себя без надобности было, видимо, его дурной привычкой, и это почему-то совсем разозлило Тарази.

— Да как вы смели совершить над человеком такое надругательство! — закричал наш путешественник. — В каком-нибудь цивилизованном римском обществе вас бы удостоили всеобщим презрением! — Понятно, что о цивилизованном обществе Тарази сказал в гневе и для красного словца, забыв о том, как в римском соборе, куда он зашел, чтобы посмотреть на фрески, мастера, работавшие на лесах, вылили на его зеленую чалму мусульманина ведро с помоями.

Проводник отступил горделиво на шаг, ибо считал своей обязанностью придерживаться дистанции между собой и Тарази, и ответил:

— А что сделали бы вы, если бы кто-то пытался нарушить законы территории, которая подвластна вам?

— А кто дал вам эту власть? — усмехнулся Тарази.

— Ремесло проводника дано мне по наследству. Сейчас я обучаю этому сложному делу сына, а он должен будет потом обучить своего. Право это скреплено печатью самого Денгиз-хана! — важно подчеркнул проводник, но затем глаза его беспокойно забегали по лицу Тарази. — Или вы убеждены, что все это скоро кончится?

— Не знаю, — сердито прервал его Тарази. — Не берусь судить…

— Тогда поторапливайтесь, — ускорил шаг проводник, — скоро вы уже увидите свою черепаху.

V

И вот опять услышал о черепахе Тарази. Озадаченный, он остановился, но проводник все удалялся… Путешественник заторопился, сделал шаг, второй, и тоннель неожиданно осветился, будто срезанный шумом и криками. Свернув направо, Тарази вышел на большой пустырь, покрытый солью, и зажмурился от режущего глаза света — здесь-то и гудела, волновалась толпа.

Часть горожан, повернувшись к тоннелю спиной, показывала куда-то пальцами, другие же в упор смотрели на Тарази, хотя, приглядевшись, путешественник заметил, что взгляды их блуждали, глазки бегали поверх его головы, будто шел позади Тарази еще кто-то, намного выше его ростом. Тарази невольно оглянулся, но увидел проводника. Тот стоял в стороне и по привычке отряхивал с одежды невидимую пыльную пудру.

Тарази съежился, ожидая ужасного… заставят его, человека, не склонного к легкомысленному веселью, исполнить танец, будут хлопать и улюлюкать, толкать его по кругу, чтобы забегал вес быстрее, все проворнее в бесовской пляске и потерял ощущение, лишился бы чувств и скорчился на земле в припадке, в беспамятстве… Хотя странно, не видит он ни одной черепашьей маски, закрывающей смеющуюся рожицу, бубнов и барабанов, отбивающих ритмы тамтама. И смотрели на Тарази не дерзко и вызывающе, желая забавы, а с мольбой, ожидая защиты. И покорно опускали головы дальние, стоящие же рядом — улыбались…

— Так чего от меня хотят эти господа?! — обратился было Тарази к проводнику, но с удивлением увидел, как тот доверительно шепчется с Фаррухом из постоялого двора и слуга с сожалением покачивает головой.

— В конце концов, я свободный человек… ничего предосудительного не сделал… — взбодрился наш путешественник. — И кроме того… — Он хотел добавить, что только что был в гостях у Денгиз-хана и, следовательно, находится под защитой их государя…

— Видите ли, мавлоно [4]… простите, хан, — забормотал Фаррух, подбегая к нему и путаясь от смущения. — У нас появилось некое чудовище… существо… — но тут же умолк, испугавшись собственных слов и опасаясь, что чудовище услышит его. Он даже закрыл лицо дорожным мешком Тарази.

Эта дерзость Фарруха больше всего задела Тарази, он не выдержал и закричал:

— Кто вам разрешил брать мои вещи?! Вам не терпится поскорее выпроводить меня из своего клоповника?!

Фаррух, не ожидавший такого выпада, попятился назад и бросился в толпу, чтобы спрятаться, ибо был так напуган, так ошеломлен, бедный и впечатлительный, что лицо его перекосилось, будто получил он оплеуху.

И в это время раздался другой, уже панический крик, и затопали, побежали… Передние в толпе теснили задних, задние, стоявшие недалеко от Тарази, улыбаясь ему и кланяясь, бросились бежать с пустыря. Но бежали не бестолково, а так, будто заранее начертили в своем воображении невидимые тропинки, и засеменили по ним, чтобы не дай бог не сбить с ног нашего путешественника…

Вот и последний проскакал мимо Тарази, а он, оставшись в одиночестве, только теперь заметил, что стоит на возвышенности и отсюда хорошо просматриваются крыши домов и круги улиц, тех, что повыше.

Толпа уже бежала по этим улицам, и впереди всех довольно толстый субъект в красном — один из тех ленивых, насмешливых горожан, которые в минугу опасности верховодят остальными, делаясь такими прыткими и проворными, что и не угнаться за ним; прыткий то снимал, то снова надевал на бритую голову шапочку с султаном.

Вот толстяк на мгновение Исчез из вида, затем снова появился, но уже на другом круге квартала, и, следя за его бегом, Тарази подумал о том, как все просто оказывается на этих улицах, нет туманящих загадок и пугающих тайн.

«Ведь с султанчиком ни разу не спускался в тоннель, а вел за собой всех по знакомым ему переходам», — заключил наш путешественник и, увлеченный этой картиной, забыл о своей лошади с клеткой на боку и о проводнике, а когда спохватился — увидел, что проводника нет на пустыре, видно, бедолага, сбежал со всеми, зато лошадь мирно, не пуганная никем, щипала сухую белую траву, торчащую из соляных пятен.

«Пронесло… — облегченно вздохнул Тарази. — Хотя поведение толпы и непонятно, унижения я, кажется, избежал… И могу сейчас же уезжать, не медля…» И заторопился к своей лошади, пройдя по дну высохшей речки и опять поднимаясь на возвышенность; тут он невольно остановился: пустырь с горками соли и ямками с зеленой стоячей водой был усыпан камнями, палками и железными прутьями, короткими, как ножи, будто здесь дрались, целясь друг в друга острым и круглым, а то и просто булыжником… размах настоящего побоища.

И еще валялись под ногами клочья сетей, обрывки веревок, даже куски мешковины, такое ощущение, будто толпа хотела кого-то загнать в сети, а существо это — чудовище или человек — рвало и металось, металось и рвало, не желая лезть в капкан.

«Уж не черепаха ли это?» — мелькнуло у Тарази, едва вспомнил он слова Фарруха и странное поведение толпы, мигом исчезнувшей с пустыря.

Любопытный, как и все путешественники, Тарази побежал по пустырю, забыв о всякой опасности. Приседал возле каждого встречного холмика, осматривал его со всех сторон, втыкал трость в мутную яму, энергично покручивая ею в заплесневелой воде и чихая от болотных запахов, вскакивал, бросался к кучке хлама, чтобы разбросать ее по сторонам. И вот нашел наконец, задержался у ямы, изумленный и растерянный, ибо то, что он разглядел в грязной воде, было не что иное, как чудовище., существо, от страха прижавшееся ко дну.

— Боже! — вскрикнул Тарази, увидев черепаху, дородную, королевскую черепаху размером с человека среднего роста.

Впрочем, стоило ему внимательно приглядеться, как суеверный страх сразу прошел, ибо великан среди черепах, зарытый в грязь, производил жалкое впечатление — купол его панциря поднимался и снова опускался в болото, и было видно, что он с трудом дышит в мертвой воде, боясь выдать себя.

Похоже, что черепаха топала по пустырю, нелепо расставляя толстые лапы, и вот тут-то горожане заметили ее, стали кидать камни и палки. Бросались на нее с сетями и железными когтями, загнали черепаху в яму, а она высовывала голову, шевеля черным языком перед носом какого-нибудь смельчака, фыркала, стонала, чтобы напугать его.

Но по всему было видно, что кто-то ловкий сумел набросить на нее сеть, чтобы вытащить из болота. Глухая, как и все черепахи, она не слышала, что подкрались к ней сзади, но с какой яростью она рвала сеть когтями и сильным хвостом…

Сейчас она лежала в неудобной позе, подмяв под себя лапу и пытаясь все время выпрямить ее. Наверное, она сделала резкое движение, и это увлекло ее из толщи вонючей мути, да с таким фырканьем и чмоканьем, что толпа, стоящая в напряжении, бросилась прочь, оставив Тарази наедине с чудовищем.

Впрочем, кто знает этих людей? Может, они не убежали бы, а продолжали кричать и бросать в ее сторону камни, если бы не проводник, который привел сюда Тарази.

«Их держало здесь чувство долга, — усмехнулся про себя Тарази. — Они послали сказать Денгиз-xaнy и ждали его высочайшего повеления. Но когда узнали, что эмир поручил это дело мне, сразу же потеряли интерес к черепахе и побежали, делая вид, что напутаны…»

Тарази осмотрел черепаху со всех сторон, не находя в ней ничего ужасного и отталкивающего, — Если это кара Денгиз-хана, я принимаю ее с благодарностью, — забыв о всякой осторожности, вслух сказал наш путешественник. — Как будто эмир знал, что к всегда мечтал найти в пустыне черепаху таких размеров…

Толкнув в Черепаху тростью, Тарази подумал о своем ученике, молодом человеке со странным, необычным именем — Армон [5], и живо вообразил, в какой тот придет восторг от находки.

Армон, как и Тарази, в последнее время увлекся тестудологией [6]. Каких только черепах не изучили они вместе — и скрытношейных, каймановых, и грифовых, иловых, мускусных, и горбатых, кожистых, змеешейных. Но разве могла сравниться с ними и по повадкам, и по одному лишь размеру мио-лания — длина ее была почти пять локтей — редкая порода черепахи, пойманная Армоном.

— Ну-ка, дружище, — сказал Тарази, настраиваясь на шутливый лад, — не пора ли вылезать из этой клоаки? — И легко так подтолкнул черепаху, помогая ей освободить ногу.

Фыркая, черепаха слегка наклонилась, обнажив свой гладкий, покрытый еле заметным пушком, сальный, сытый живот, и вытянула лапу.

Затем и голову подняла, стряхивая с нес грязь, и с тоской глянула на Тарази прищуренными глазами, желая запомнить своего добродея. Но, видно, не до конца разглядев его, снова уставилась на Тарази тусклым, неживым глазом, заставив нашего путешественника съежиться от неприятного ощущения.

— Ну, довольно разглядывать, — поторопил ее Тарази. — Пока не стемнело, мы должны уехать. — Вторую половину фразы сказал он громко, чтобы и горожане услышали, ибо был он уверен, что, спрятавшись где-нибудь поблизости в гроте, они наблюдают за каждым его движением.

Но странно, черепаха медлила, нюхала воду и снова, в который раз, близорукими глазами всматривалась в Тарази. И так продолжалось бы бесконечно, если бы Тарази в сердцах не прикрикнул на нее, не выругал, не обозвал «ползучей костяной чашкой, полной потрохов».

Черепаха опасливо высунула голову из панциря и огляделась, желая убедиться, что ничто ей не угрожает, затем с трудом поднялась на лапы и вылезла, посапывая, из болота.

— Вижу, тебя так напугали! — воскликнул Тарази и посмотрел по сторонам. — Господин Фаррух!

В ответ послышался шепот, бормотанье, будто советовались, принимая трудное решение.

— Выходите же наконец! — в нетерпении позвал Тарази. — Мне надо расплатиться за ночлег… я уезжаю… — И посмотрел, желая проследить, откуда появится Фаррух, но так и не смог увидеть, ибо слуга уже шел к нему, неизвестно зачем прихватив ведро. Был он мертвецки бледен и не спускал глаз с черепахи, словно ждал нападения.

Остановившись шагах в десяти от Тарази, Фаррух поставил ведро на землю, давая понять, что он и шага больше не сделает, даже под угрозой смерти.

Тарази глянул на его деланно-стыдливую позу, в которой было столько притворства, и не сдержался, съязвил:

— А ведь могли для храбрости прийти с дружками, которые притаились в гроте…

Фаррух, вместо ответа, вдруг отбежал еще на несколько шагов и стал там, опустив бегающие глазки. Не Фаррух со своим притворством удивил Тарази, а черепаха, которая, едва увидев слугу, тут же в страхе зарылась опять в яме.

Тарази стоял в растерянности: что могло ее так напугать? Ведь не лошадь же, спокойно поедающая травку на краю пустыря.

«Может, бросили в нее камень из грота?» — подумал Тарази, не находя другого объяснения, и крикнул:

— Эй вы, смельчаки в гроте! Если будете мне мешать, я оставлю вам в подарок черепаху и уеду!

Шептали на сей раз растерянными голосами, думали, видимо, как объяснить Тарази, что, наоборот, все они с трепетом ждут, когда же наконец увезет он черепаху, с благоговением молятся за него.

— Вылезай! — Тарази в сердцах ударил черепаху тростью по панцирю, и раздался такой звук, будто была черепаха полая изнутри, без тела.

Бедняга нехотя высунула голову из воды, но, увидев Фарруха, снова зарылась в грязь.

В недоумении Тарази смотрел на Фарруха, хотя несчастный слуга боялся поднять глаза и стоял по-прежнему в покорной позе, опустив голову. Тарази же припоминал жесты Фарруха, его манеру говорить и думал: нет ли между Фаррухом и черепахой какой-то связи? Ведь не зря же появление слуги привело ее в такое смятение. Наш тестудолог верил в такие скрытые, интуитивные связи и знал, что в одном роду вместе с человеком может появиться и неудачный его слепок в облике черепахи или варана.

— Что напугало тебя в этом человеке? — наклонился Тарази над черепахой. — Ведь он только и способен притворяться, чтобы вызвать жалость…

Черепаха еще глубже прижалась животом ко дну, и Тарази знаком велел Фарруху убираться вон, что слуга с удовольствием и сделал.

Черепаха фыркнула, вылезая из воды, и отряхнулась, — видно, ей самой уже не терпелось выйти поскорее на сушу. Купол ее панциря, изогнутый книзу, на округлении живота, светло-коричневый, с глубокими черными бороздками, был похож на перламутровые чашки. Чешуйчатые, толстые лапы она могла защитить, только подобрав под себя, голову, как и все ее сородичи, прятала, втянув в панцирь, — словом, ничего в ней необычного, разве что только длина… Хотя Тарази тут же вспомнил о том, что писал ему Ар-мон: какие-то странники рассказывали молодому тестудологу, что на острове была поймана слоновая черепаха. По описанию Армона, была очень похожа на ту, что смотрела сейчас, не мигая, на Тарази.

Но ведь не могла же слоновая черепаха проползти так далеко, от острова — через море — в пустыню? А впрочем, кто знает? И здесь некогда было море с островами, плескалась вода, собирая мокрый песок на берегу, и, может, черепаха эта одна из тех, что не ушли отсюда, а научились жить на суше?

— Ну, пора, пора! — вдруг спохватился и заторопился наш путешественник — и добавил, уверенный, что Фаррух его слышит: — На постоялый двор мы не вернемся. В Оруз, к Армону! А ночь мы проведем в Муз-тепе [7], греясь в теплых соляных парах…

Тарази свистнул, лошадь в ответ заржала и прискакала к хозяину, дорожный мешок которого был незаметно прикрашен Фаррухом к седлу.

В путь! Но не успел Тарази вскочить на лошадь, как услышал крик.

«Что за черт?» — с неприязнью подумал он, видя, как через весь пустырь бежит к нему, выкрикивая что-то, мужчина в ватнике, размахивая свирепо плетью.

Тарази, не вынимая ноги со стремени, ждал и удивился тому, что черепаха, так панически бежавшая от Фарруха, даже не глянула в сторону незнакомца.

Бежавший, средних лет мужчина, весь потный, со взъерошенной бородой, остановился как вкопанный у самой морды лошади, лошадь невольно обнюхала его и брезгливо отвела ноздри. Мужчина же от волнения долго не мог начать, хотя и открывал рот и очень старался.

— Я — Кумыш, клянусь всеми святыми! — выговорил он наконец с акцентом горца. — Вы, я вижу, уезжаете, а кто мне вернет долг?

Что-то трогательное было в этом человеке, должно быть, то, что он слишком сильно переживал, боясь оказаться ложно понятым.

— Вы, верно, обознались? — улыбнулся Тарази и предупредительно наклонился к нему, чтобы лучше слышать.

— Это же Али-Ташбаккол! [8] закричал Кумыш, показывая плетью в сторону черепахи, мирно стоящей рядом с лошадью. — Мне сказали, что теперь он ваш раб… слуга. — Кумыш запнулся, не находя точного сравнения, ибо даже он, ослепленный яростью, понимал, что называть черепаху слугой не совсем убедительно. — Словом, он теперь ваша собственность, и будьте добры, верните мой долг… Я всем объяснял, когда толпа пыталась его поймать, но меня прогнали, — говорил он торопливо, желая скорее высказаться, пока его снова не прогнали, — Он у нас в деревне, в лавке, всех обвешивал, обкрадывал, безбожник, и мы прокляли его… Не было семьи, где бы не желали, чтобы аллах покарал его… А он мне задолжал десять монет золотом… Я уезжал в горы к брату, а когда вернулся, мне говорят: радуйся, господь услышал нас и превратил Ташбаккола в черепаху. И я вижу — он и впрямь ташбокка [9]

Тарази продолжал с улыбкой смотреть на Кумыша, не зная, как ему возразить.

Кумыш помолчал, подождал, но, видя, что Тарази ничем не убедишь, в сердцах ударил себя в грудь:

— Да как же вы… правоверный мусульманин… и не верите? — И еще ударил себя по лбу — жест, которым горцы клянутся в честности. — Вы посмотрите, на что похож ее панцирь?! На чашу весов, которыми плут обмеривал честных людей! А повадки? Подлые, трусливые, так и норовит спрятать голову от стыда… Верните мне долг, умоляю! — Кумыш вдруг упал на колени, протягивая руки в мольбе. — Я столько дней искал его, мошенника! [10]

Продолжая бить себя в грудь, по лбу, в живот, Кумыш краем глаза с любопытством поглядывал на черепаху, ожидая, что она чем-нибудь выдаст себя. Но черепаха бродила вокруг лошади, тянулась к ее хвосту, опускала морду, чтобы обнюхать ее следы, будто искала что-то.

Тарази пожал плечами, больше ему ничего не оставалось делать, как крепко натянуть поводья, зная, что сейчас освободят его от назойливого горца.

И вправду, едва Кумыш вскочил, чтобы броситься за путешественником, как открылась плита тоннеля — и четыре пары рук, высунувшись из грота, потянули за собой кричащего, проклинающего свою судьбу Кумыша.

Тарази повернулся в седле и увидел, как черепаха безропотно пошла за ним. Но шла осторожно — мягкие, вкрадчивые шаги ее не оставляли на мокрой земле следов.

Тарази хотел было крикнуть Фарруху, сказать на прощание всем, кто следил за ним, что-нибудь язвительное и путаное, чтобы ломали они потом свои головы, пытаясь найти смысл в услышанном, но не стал, махнул рукой.

И снова в путь… странствия. За пустырем начиналась дорога, одна из бесчисленных дорог в пустыне, на которую Тарази ступил без грусти и сожаления, ибо уделом его была кочевая жизнь, которую он сам себе выбрал.

Черепаха, покорно топающая сзади, остановилась на краю пустыря, чтобы в последний раз глянуть на город, с которым, видимо, еще что-то связывало…

Страдальческая морда ее на миг как бы посветлела. Но впереди была длинная дорога, полная неизвестности. Это испугало ее, и, в отчаянии щипнув какую-то жесткую траву, она пошла, пожевывая и нелепо расставляя лапы.

Отъехав на большое расстояние, Тарази вдруг опять вспомнил Фарруха, подумал, что так и не расплатился с ним за ночлег. Но, открыв дорожный мешок, обнаружил, что честным слугой было взято из его кошелька ровно столько, сколько полагалось за хорошую комнату и корм для лошади…

VI

«Жаль, я забыл сказать ему о главном, — подумал наш путешественник о Фаррухе. — Не намекнул плуту, что теперь он займет место хозяина на постоялом дворе. Ведь у пропавшего Бессаза не осталось наследников. Интересно, как бы вел себя Фаррух? Бормотал бы что-нибудь невнятное, притворно всплакнул бы, уверяя, что ничего ему не нужно из чужого добра, лишь бы его почтенный хозяин вернулся живым-невредимым…»

Затем Тарази пристально посмотрел, как плетется за его лошадью черепаха, и подумал о другом:

«Но какая же все-таки связь между этим толстоногим страдальцем и Фаррухом — вот загадка! Отчего черепаха была в ужасе, едва увидела слугу постоялого двора? Уверен, что до этого они ми разу не сталкивались… Но может, связь родственная? Ведь возможно: природа тянула цепочку рода, которую завершает Фаррух, а в каком-нибудь седьмом поколении как неудачный слепок появилась черепаха, троюродный дядя того же Фарруха. Хотя если они родились из одного древа, то должны были чувствовать друг к Другу влечение? Черепаха бросилась бы к Фарруху искать защиты от озверевшей толпы… Часто животные бродят в поисках людей своего рода, а те, не зная об этом, в тоске молятся изображениям животных или танцуют до припадка, закрыв лица масками из черепашьих панцирей…»

Тарази ждал, пока черепаха выйдет из-за холмика, затем сделал круг, осматривая ее со всех сторон и не переставая удивляться своей находке…

Это действительно везение — крупное, видно по всем признакам — умное, как слон, но не изученное еще тестудологией животное, — такой подарок природа преподносит ученым раз в сто лет, неизвестно только, для разгадки тайн или просто в насмешку за тщетность и суетность их помыслов?

Но как бы там ни было, наш путешественник, не лишенный тщеславия, уже слышал голоса своих коллег-ученых, которые назовут потом животное его именем — черепаха Тарази.

Но где они, эти отважные коллеги-ученые? Только Тарази и его ученик Армон из Оруха увлечены тестудологией, все же остальные — от Дамаска до Бухары — колдуют в дыму и чаду, пытаясь превратить железо в блестящий, увлекающий, смертельно благородный металл. Тарази, больше чем кто-либо, отдал алхимии, зато раньше всех понял, что занятие это бесплодное, спорил с коллегами во дворе эмира бухарского, пытался доказать, но за то, что сеял смуту в умах ученых и сомнения в душах казнохранителей, был изгнан из родного города на десять лет, чтобы мог он вернуться уже умудренным, верующим, не знающим сомнения.

Впрочем, алхимия — идея превращения металлов — и озарила его вдруг, научила тестудологии — превращению жалких, неразумных животных в приличных людей, которых можно обучить торговле, военному делу, переписыванию бумаг и каллиграфии, на худой конец.

Десять лет он скитался… В Дамаске его приняли за соглядатая и продали греку-лавочнику. Дочь грека Зорбы влюбилась в молчаливого аскета, и это спасло его — грек однажды утром широко распахнул двери лавки и пинком в зад прогнал Тарази прочь… В римском соборе, как мы уже говорили, он обозревал картины с распятым пророком Исой, и его облили сверху помоями кара, чтобы мусульманин не входил больше в христианский храм.

Долго он прожил возле ашрама [11] и вел беседы с отшельником. Тарази увлекся учением об аватарах, и они говорили с отшельником о разных случаях перевоплощения в зависимости от поступков и деяний человека в предыдущих рождениях. Саму идею перевоплощения Тарази толковал как закон жизни, форму изменения, приемлемую для всех живых существ, будь то человек или животное, то есть в голове его зрела всеобщая формула, которую он как ученый хотел применить в своих исканиях.

Отшельник же эту самую идею толковал уже как человек богобоязненный, кроткий, не помышляющий дерзнуть на широкие обобщения, а тем более строить из случаев перевоплощения всеобщий закон жизни. Он говорил лишь об аватарах одного божества — Вишну, рассказывая о его возрождениях на земле и появлении среди людей в виде животных — рыбы, черепахи, вепря, льва и человека, карлика Вамаиа, Кришны, который был одновременно и пастухом, и принцем, и воином, царевича Рамы, брахмана Парашурама, всадника на белом коне — Калки и, наконец, мудреца-вероучителя Будды…

Тарази старался втолковать отшельнику, что поскольку божество меняет свою форму, перевоплощаясь, то человеку, изучившему этот порядок перевоплощений и вычислившему математическую формулу, можно будет вмешиваться в божественное ремесло и превращать, скажем, вепря в человека по своему желанию и, наоборот, различными опытами и хирургическими вмешательствами — в животное…

Отшельник, уже давно подозревавший Тарззи в богохульстве, но всегда говоривший с ним сдержанно, дружелюбно, ничем не выражая своего раздражения, вдруг махнул в сторону Тарази в досаде рукой и, повернувшись, пошел в глубь ашрама. И как был удивлен Тарази и тронут, когда на следующий день отшельник нашел его возле базара, упал на колени и потянулся к его сандалиям, чтобы поцеловать на них пыль. Жестом этим он как бы умолял Тарази простить его за раздражительность и нетерпеливость, которые помешали ему в спокойном и дружелюбном тоне закончить их вчерашнюю беседу. «Мне, грешному, еще долго придется учиться сдерживать свои пороки», — добавил отшельник печально.

В Самарканде у него был брат, служивший в дворцовой гвардии хана сипахсаларом [12], человек обеспеченный, испытывавший к Тарази сложные чувства, — он и жалел Тарази, называя его юродивым, неудачником, и стыдился на людях за него, любил отшучиваться: «Наша покойная матушка рассказывала, что, когда мой братец появлялся на свет, он не увидел сторону Мекки и отвесил поклон язычникам…» И когда Тарази, остановившись у него ненадолго, рассказывал о своих индийских приключениях, брат все время прерывал его, говоря: «Ну довольно, образумься ты наконец. Ты еще не так стар, за сорокапятилетнего любая богатая вдовушка пойдет. Поживи хоть немного. Ну чего ты маешься? Чего ищешь? Что тебя режет пополам, что ты мечешься между верой и неверием?..»

И сестра, к которой он приехал тайком в Бухару — одинокая, хотя и живущая в достатке старая дева, — о том же. Смотрит на брата, как он ест, как сидит во дворе, глядя на куст олеандра в палисаднике, и вздыхает, не знает, о чем с ним говорить, чувствует, что он так далек от нее, от этой жизни вокруг, но думает сестра все о том же — остепенился бы, седой уже весь, спрятал бы гордыню и пошел бы на поклон к эмиру Бухары, чтобы тот простил и разрешил жить в родном городе. Через каких-то влиятельных знакомых добилась она приема к эмиру. И пока Тарази сидел в приемном зале, среди просителей, не зная, о чем он будет говорить с эмиром, от всей этой чинности, парадности, от всей этой атмосферы негласного соперничества кого раньше пригласят на аудиенцию, тот, значит, большего стоит! — он вновь наполнялся иронией, мысли его как будто загорались от парадоксальных догадок и прозрений, от проницательного взгляда на сидящих в зале и ожидавших каждый своего — повышения в чине, в жалованье, графства, бегства, — и вся эта мишура не стоила того, чтобы отдавать за нее хотя бы час своей свободы, добровольного изгнанничества, этого мерного покачивания в седле по пустынной дороге.

Тарази вскочил и, не дождавшись аудиенции, выбежал прочь из зала мимо изумленных сановников, которые и раньше с подозрением поглядывали на него, и, пока шел из дворца к дому сестры, чувствовал такой подъем духа, такое вдохновение. И оно должно было спасти его от унижения, чувства ущербности. Вот почему то, что он стал сочинять, едва заперся в комнате, несет в себе налет меланхолии, смешанный со спасительной иронией, — это особенно стилистически точно передает персидский язык, на котором и был написан очередной бурлеск «На приеме у господа».

Все мы как бы просители в коридоре господа. С надеждой поглядываем на дверь и думаем, не продешевим ли, когда войдем гуда с ходатайством. Действительно, занял ты очередь, чтобы просить, скажем, маленький дом с палисадником, а когда проберешься наконец к столоначальнику, то тот, выслушав твою просьбу и просмотрев список оставшегося не раздаренного еще добра, скажет: мол, все дома уже заняты на земле, но, чтобы не обидеть тебя, предложит взамен лекарство от облысения.

Тут ты, естественно, замешкаешься, чтобы обдумать, что выгоднее на сегодняшний день по базарным ценам — дом или это средство для волос, а так как господь не любит тратить на прием одного посетителя больше, чем положено, времени, го, будучи отцом строгим и дерзким, тут же выставит тебя за дверь, сконфуженного, да так ловко, что даже не прищемит в проеме своей патриаршей бороды.

Я тоже в этом коридоре, но всегда только делаю вид, что стою в очереди. На самом же деле слоняюсь взад-вперед, то прилягу незаметно отдохнуть под лавкой, то спрячусь в темноте в нише стены, чтобы побыть в одиночестве, то, видя, что кто-то из просителей упал в беспамятстве от духоты, исчезаю, бормоча, что бегу в аптеку, — и все потому, что у меня нет никакой просьбы к господу.

Все другие перешептываются, сообща обдумывая какие-то дерзкие планы, говорят вкрадчиво и доверительно, поддерживая друг друга за локти или поправляя друг другу эполеты или мишуру мундиров, тут уже носятся этакие маклеры — энергичные иудеи с бакенбардами, предлагая за умеренную плату сочинить краткий, но очень убедительный вариант просительной бумаги, все в суете, надеясь, что господь на дряхлости лет так наивен, что его легко можно обвести вокруг пальца.

И только я один как бы вне игры, притворяюсь, что-то шепчу заговорщическое, прижавшись щекой к чьей-нибудь теплой щеке, а потом, утомившись и так ничего и не узнав полезного, снова незаметно отхожу в сторону, — но едва тот, кто ведет список просителей, начинает свою очередную перекличку, я снова тут как тут со всеми.

Да, я до неприличия робок, и это главная причина моего столь опрометчивого поведения. Действительно, почему бы, например, мне не узнать хотя бы элементарные вещи, так сказать, самые простые ходы ритуала? Ведь разве не важно для пользы дела предстать перед господом этаким образцовым просителем, тихим и кротким, как будто ты просишь не что-нибудь свое, законное, а вовсе не заслуженное тобой, как в долг за будущее усердие? Тогда тебе обязательно нужно узнать еще здесь, в коридоре, какого, например, радиуса поклон ты должен отвесить столоначальнику, продолжительный, до самых носков его сапог, вполне раболепный, или же поклон легкий, уважительный, — ведь может оказаться, что господь не любит, чтобы ты слишком явственно показывал ему свое нутро и отвешивал такой поклон, как, скажем, неуклюжий слон перед дрессировщиком, — тогда все пропало, легкий пинок в зад — и ты опять за холодной дверью.

А сама церемония подачи прошения — разве это маловажная деталь? Тут, в коридоре, например, я заметил, что ты правой рукой что-то даешь, а левой берешь, — как будто то, что ты берешь, менее важно, чем то, что ты даешь. А вдруг там, за дверью, все наоборот — ты должен левой рукой протянуть господу просительную бумагу, а правую держать наготове, чтобы получить долгожданное. Но кто знает, как отреагирует на это сам господь, может, он как раз таки, увидя твою левую протянутую руку, посчитает, что ты не слишком кроток, а дерзок, просто хам.

Словом, все запутано и таинственно там, за дверью, а тут, в коридоре, честно говоря, никто ничего толком не знает, потому что я не встречал еще ни одного, кому бы уже удалось побыть на приеме у господа. Ведь очередь длинная, и те, кто уже побывали, не успели еще вернуться и пройти мимо нас к выходу, а коридор так плотен, что даже если они будут возвращаться нормальным человеческим шагом, то все равно надо прождать еще долго, чтобы спросить у них: «Ну, что? Как он? В хорошем ли расположении духа? А главное, что там еще осталось у него в реквизите ценного?» Счастливцы, побывавшие у бога, они как свет тех далеких звезд, которые уже в пути, но которые достигнут нас лишь через многие годы…

Как видите, и жизнь в коридоре так же запутанна и так тягостна своей неизвестностью, что лучше всего лишь притворяться просителем и аккуратно являться на перекличку.

И я притворялся очень долго и очень умело, но бог свидетель — господа не проведешь! Щедрость его оказалась столь безграничной, а око его таким зорким, что он не дал мне уклониться, и я, хотя и не попал к нему на прием, все же получил его Подарок, в виде эликсира, освобождающего дух, то есть просто-напросто одну из его многочисленных болезней, которая на языке обывателей коридора называется меланхолией.

Но тут, в коридоре, я услышал и утешительное, — оказывается, господь одаривает болезнью духа тех, к кому он особенно благосклонен и хочет приблизить к себе, сделав как бы секретарем при столе.

Но чем я заслужил его особую милость? За что? Я ведь не мученик, не святой, душа моя полна скверны, а тут такая божеская благодать!

Не ошибка ли это? Не присвоил ли я Подарок того, кому он по заслугам предназначался?! И самое ужасное — не раскроется ли когда-нибудь этот обман, эта ошибка судьбы и не схватят ли меня за руку как вора, чтобы отобрать Подарок назад да еще опозорить на глазах всего общества?

Я готов был тут же вернуть Подарок обратно и снова, плутовато усмехаясь в усы, слоняться взад-вперед по коридору, делая вид, что состою на учете, и с невинным лицом тут же являться при первой перекличке, но господь, очевидно, не любит, когда ему возвращают его Подарок…

И тогда я решил примириться с его Подарком, сделать вид, что вполне заслужил его особую милость. В самом деле — тот, кто урвал у господа то, чего он недостоин, скажем, власти или особых благ или любовниц, — ведь они умеют делать хорошую мину, почему бы и мне не попробовать? Тем более я ничего не просил у господа и всегда уклонялся от просьб, чтобы его не утомлять своей персоной, — а в коридоре я просто потому, что другого места нет, где бы мог толкаться проситель.

И я принял божий дар — иного выхода у меня не было. Ведь этот подарок господа — как будто и не Подарок вовсе, другие, я уверен, возвратятся к нам после приема, скажем, с сундуком на спине или с любовницей на руках, несут и незачатых детей бесплодные женщины, а старцы три аршина земли в мешке за сгорбленными спинами — все это, как принято говорить в коридоре, — материя, вещи на ощупь и на вес, на цвет и на вкус, а твой Подарок бесплотный, эфир — можно сказать, как спал ты под лавкой просителей, так и остался без кровати…

В первое время, получив Подарок, я действительно все чаще и чаще уползал под лавку, потому что такая хандра стала одолевать, что тягостно рукой шевельнуть, не то чтобы вскочить по первому зову того, кто занес мое имя в список очереди. Слышу, что меня окликают грозно, но встать не могу равнодушие, а когда меня все же находили под лавкой и выволакивали, чтобы я встал перед гневным оком катиба [13] с бакенбардами, — тот меня — раз! раз! — перчаткой по щеке за непослушание. А я стою и покачиваюсь, и хандра, вселившаяся в меня, не дает мне возможности ответить по достоинству обидчику. А когда белая перчатка секретаря чернеет от моей грязной физиономии и когда он с брезгливостью прерывает свое истязание, я снова, облизывая раны, уползаю в свою обитель под лавкой, и снова непонятно — сплю ли я, бодрствую ли, в кошмаре или наяву…

Так продолжалось изо дня в день — поздно утром едва просыпаюсь весь в поту, слышу, опять кличут для проверки, и снова не могу срочно предстать перед поганой мордой катиба, а когда наконец выползаю, доставляя много хлопот другим просителям, — кое-кому отдавливаю ноги, кое у кого запутываюсь в шароварах или в халате — и снова, как плата за неповоротливость, брань и удары ведущего список к господу.

Вначале я отделываюсь просто выговорами, то есть мое имя каждый раз отодвигают все назад и назад, ближе к хвосту очереди, а потом и вовсе плохо — узнаю, что писец просто взял и вычеркнул мое имя из списка просителей к великому удовольствию собрания всего коридора, которое, видно, и подсказало ему этот хитроумный ход.

И странное дело — меня тут же охватил дикий ужас. Ведь раньше я, находясь в списке просителей, чувствовал себя прямо или косвенно в обществе коридорников, с народом, хотя, как известно, я лишь прикидывался просителем. А тут всех теперь окликают и все общество перед секретарем навытяжку, а тебя нет, тебя не называют, ты безымянный, то есть без рода и племени, чужак.

И как теперь мне быть, раз я вне общества, но в коридоре, а выхода из него я не знаю — тогда, стало быть, общество вправе поступить со мной как с посторонним, чужаком, которого надо гнать в три шеи и, загнав в тупик с пеной у рта, уничтожить.

В ужасе бросаюсь я к ногам катиба и прошу его сжалиться и снова внести меня в список, согласен даже на какой-нибудь дополнительный, хоть на фиктивный для отвода глаз. Бью себя в грудь и предлагаю мошеннику взятку, а он, против обыкновения, вдруг взял и стал в позу, то есть отказался от взятки, да еще топнул ногой у моего жалкого, распластанного тела и чуть не повел меня к судье, да, видно, сам плут был нечист совестью, побаивался сверлящего ока Закона — махнул рукой и не повел.

Подумал я в страхе, что вот теперь-то за меня, как за чужака, возьмется наконец толпа и устроит самосуд, но гляжу — публика, утомившись от криков, разом притихла, как только секретарь сжалился надо мной, и все снова зашептались о главном — о путях к господу.

Заметался я и прямо врезался в темную нишу в стене и там сник, притих в ожидании очередной вспышки гнева общества. Прошло довольно много времени в муках страха и подозрений, я даже боялся шевельнуться в нише, не решался выглянуть, лишь чьи-то стоны, бормотания и вкрадчивый шепот напоминали о том, что я есть в коридоре.

И тут случилось великое освобождение — Подарок господа сработал! Как будто что-то щелкнуло в моей голове, как бы открылся замок, и дух мой как ядро вылетел из ниши, а слабые контуры тела моего бренного, как облачко дыма, еле поспевали за ним. Сам же я так и остался стоять в нише с разинутым ртом, как посторонний наблюдатель, — и теперь мое прежнее «Я» состояло как бы из двух «Я». «Я» — главного, витающего над коридором освобожденного духа с энергичным именем Я-Это-Да, и прежнего моего тела, притворяющегося просителем с этаким вялым именем Я-Так-Себе, по-прежнему в страхе приросшего в нише.

Представить себе не можете, какое ликование охватило этого зрителя в темной нише, когда Я-Это-Да, как отважный рыцарь, первым делом напал на катиба и стал толкать его в бок, щекотать, дергать его за рыжую бороду, а потом вырвал из его рук список просителей и полетел над головами изумленных коридорных с криком и улюлюканьем.

А секретарь, бледный от ужаса, стал подпрыгивать, этакий толстенький человечек, и хватать своими короткими ручонками список, как свою улетевшую душу. И как он звал себе на помощь всю остальную публику, и как она валом валила, мешая друг другу.

А когда все утомились и поняли, что произошло, бросились они ловить писца с бакенбардами, потому что он, безбожник, оказывается, за взятку обещал лучшее место в списке, ближе к двери господа.

Бедный писец наконец был схвачен, и его повели к судье. А Я-Это-Да, чтобы и судье дело напутать, взял и переменил местами имена просителей в списке, и когда судья стал вызывать их в качестве свидетелей и пострадавших, то вместо одного к нему с готовностью являлся другой, вместо старика — ребенок и так далее.

Растерянный судья постановил вначале судить Я-Это-Да, главного виновника происшедшего, и послал уже на поиски стражу, но где уж там, беднягам!

Я-Это-Да витал уже в других, неведомых страже, закоулках коридора и прилетел к тем, кто, как и он сам, был вне списка, то есть к обществу прокаженных.

Существа без эмира и без катиба сидели особняком и тоже на что-то надеялись, хотя их, выродков, никакой господин или эмир, сколько бы он ни ходатайствовал даже перед самим господом, все равно не смог бы внести в список общества.

Я-Это-Да очень обрадовался, встретив прокаженных, потому что давно желал властвовать и быть чьим-нибудь эмиром, — а тут такая возможность!

Я-Это-Да был настолько проницателен, в нем так была развита интуиция, что он мог безошибочно, чутьем знать — где выход из коридора и где та дверь, за которой сидит господь, потому что сам господь теперь уже велел ему знать все это, сделав своим секретарем.

И тогда Я-Это-Да решил воспользоваться всеобщим ералашем в коридоре и повести кратчайшим путем, вне всякой очереди, этих прокаженных к господу. Называя Я-Это-Да своим эмиром, прокаженные бросились за ним, и когда приблизились к господу, то оказалось, что здесь, у его дверей, все, против ожидания, замерло без движения.

Сидящие в коридоре просители уже не помнят, кто зашел к господу на прием, спорят, что женщина, но не уверены, была ли она старой или молодой, некоторые утверждают, что была она актрисой, другие — черной колдуньей.

В споре этом и коротают просители время, многие здесь, у дверей, состарились, а один самый терпеливый проситель как пришел сюда, так и сел, прислонившись к столбу, и врос в него — тело ушло в дерево и торчит только голова, которая время от времени Поворачивается, чтобы кивком согласиться с какой-нибудь из спорящих сторон. Впрочем, делает он это чисто машинально, на тот случай, если вдруг секретарь позовет на перекличку, а тогда он поймет, что проситель еще жив и просит не вычеркивать его из списка на прием.

Приросший к своей нише в стене Я-Так-Себе видел, как мой дух Я-Это-Да — направился, на правах секретаря, прямо к двери, ведя за собой прокаженных, перешагнул через нескольких просителей, мирно лежавших у порога, и толкнул дверь, чтобы поторопить господа.

Но дверь не поддалась, а только угрожающе заскрипела. Тогда Я-Это-Да налег ка дверь неким силуэтом своего тела, легким, как фалды фрака, но все не впрок.

— Помогите же мне! — позвал Я-Это-Да на помощь прокаженных, но те почему-то сделали вид, что не услышали зова, отвернулись.

— Так-то вы помогаете своему эмиру! — закричал Я-Это-Да и силой злости распахнул наконец дверь.

Коридор сразу же наполнился воем и леденящим дыханием ветра, и все увидели вместо кабинета господа — огромное поле, покрытое снегом, и две маленькие фигурки вдали, видимо самого господа и той женщины, хотя утверждать это никто не осмелился.

Прокаженные сразу же продрогли и закашляли, стали ворчать и кутать детей, а старик, вросший в столб, вдобавок ко всему еще и ослеп от избытка света, идущего с ледяной долины.

И тут Я-Так-Себе, спрятавшись в нище, увидел, как прокаженные в один голос закричали на своего эмира, стали осуждать его и требовать, чтобы он закрыл дверь. Я-Это-Да приналег, но порыв ветра сорвал дверь с петель и унес в поле.

Тогда все прокаженные стали топать ногами и требовать, чтобы Я-Это-Да закрыл дыру своим телом и вернул им опять тепло и привычное состояние.

Но как быть? Ведь Я-Это-Да без тела, Я-Это-Да и рад был бы закрыть леденящую дыру, чтобы общество успокоилось. И тогда Я-Так-Себе решил поменяться с ним местами, потому что тело мое ведь должно же понести кару за освобожденный дух.

Я-Так-Себе мигом сорвался из ниши и заслонил проем двери своим телом, в котором еще теплилась надежда. А когда Я-Так-Себе, вышедший из тепла ниши, закоченел и труп мой прочно вошел в проем, прокаженные просители занялись новым спором. Одни говорили, что две маленькие фигурки, которые им удалось разглядеть в снежной долине, — это гиены, идущие в их сторону, другие, наоборот, утверждали, что звери удаляются от них.

А освобожденный господом дух — Я-Это-Да, чуть продрогший, летел уже обратно в сторону ниши, чтобы снова притвориться просителем.

И здесь, в очереди, уже все успокоились, полностью отдавшись в руки новому администратору со списком. И один очень умный проситель, софист по всей видимости, говорил другому, тоже вполне интеллигентному, конец мысли: «…болезнь, которая преодолевает препятствия, как отважный всадник, бесстрашно скачущий с утеса на утес, — такая болезнь бесконечно дороже для жизни, чем здоровье, которое лениво тащится по прямой дороге, как усталый пешеход…»

От слов его стало так тепло, что Я-Это-Да тут же подсел где-то сбоку к этому умному просителю, чтобы согреть руки, а потом, при первой же переч кличке, снова вскочить и крикнуть: «Это я, господи!..»

Такое легкомысленное и оскорбительное для его величества бегство из приемной вызвало столько кривотолков и разных подозрений в городе. И Тарази, живя в доме у убитой от позора и страха сестры, чувствовал за собой слежку. Соглядатаи выкрали и передали в руки городского судьи, имама Хальхали, эти записки. Имам, естественно, истолковал их не только как порочащие власть эмира, но и отвергающие саму веру, богохульные, за что Тарази могли казнить отсечением головы на виду у всего города.

Особенно поразил Хальхали образ огромного поля, покрытого снегом, и две маленькие фигурки вдали, видимо самого господа и женщины…

«Господь… и женщина… блудница! Пусть мне язык отрежут, я не могу это выговорить!» — кричал Хальхали.

И несчастная сестра, подкупленные ею люди помогли Тарази тайком уехать из Бухары, на сей раз, кажется, навсегда…

И снова скитания по пустыне, животные, которых он отлавливал, и остановки в Орузе, где Тарази вместе с Армоном занимались опытами, правда до сих пор безуспешными…

VII

Итак, таразийская черепаха! Пока ученые спорят, не решаясь назвать так редкое животное, сделаем это мы с вами, читатель, из почтения к нашему путешественнику…

А лошадь Тарази шла мерным шагом, чувствуя, как и хозяин, что придется переночевать здесь, под открытым небом, ибо не добраться им до темноты к Муз-тепе.

Темнота в песках наступает неожиданно, будто из светлой части дня, споткнувшись о порог, переходишь в темную. Вот и сейчас, едва обогнули они бархан — и день оборвался, остался позади, в трех шагах.

Тарази спешился — за барханом дорога кончилась, дальше можно ехать все время прямо, и соль такыров будет высекать искры из-под копыт лошади, искры затрещат, чтобы взлететь вместе с пылью, но угаснут, без дыма, и, прежде чем щелкнуть в последний раз, поплывут перед глазами легким туманом и кого угодно собьют с пути…

Тарази осмотрел бархан, пытаясь найти удобное место и устроиться на ночлег, прислушался. Бархан еле слышно шипел, из его тупой, уже срезанной верхушки тихой струйкой полз песок, и Тарази решил обойти его, чтобы вернуться к тому месту, где остался день.

Он торопился, даже побежал, проваливаясь в песке, чтобы поймать день, но, обогнув бархан, увидел, что и сюда уже пришла ночь, — полоска дневного света, промелькнув, ушла в заросли саксаула, саксаул покачнулся, втягивая в себя тепло, затем выпрямился и остался стоять там, окаменевший.

Эта сторона бархана была твердой и ребристой — с верхушки вдоль ребер тянулись глубокие борозды. В самой большой из них можно было устроиться на ночлег и лошадь с черепахой спрятать от прохлады.

Черепаха оказалась на удивление догадливой. Пока путешественник отвязывал клетку с чучелом варана, она без приказания поднялась по гребню бархана и улеглась там, шумно вздохнув, в борозду — и притихла.

Но снизу все равно была видна лишь ее морда, — высунувшись, черепаха тайком наблюдала за Тарази, и, как только наш путешественник поднял голову, черепаха тут же втянула в панцирь морду, словно стыдясь своего любопытства.

«Она хорошо видит в темноте, — отметил про себя Тарази. — Умница, полезла на бархан… все понимает…»

В борозду, размытую ливнем, Тарази потянул лошадь, но она упрямилась, не шла, не желая, видимо, проводить ночь рядом с черепахой, пахнущей болотной гнилью. Вытянув морду, черепаха видела, как Тарази, недовольный, ворчал на лошадь и как замахнулся на нее плетью.

Понимая, что хозяин мучается со своей строптивой лошадью, черепаха тяжело поползла наверх, чтобы спрятаться подальше на дне ручья. Неуклюжая, она все время проваливалась в песок, но упрямо ползла без звука, — словом, вела себя так, чтобы ничем не вызывать недовольство путешественника.

Тарази тоже наконец устроился, и так, чтобы видеть дорогу, на случай, если вдруг появятся конокрады, которых в этих краях уйма.

Ночь была тихая, звездная, и, как только человек, лошздь и черепаха притихли, засвистели суслики — маленькие и похотливые, — созывая друг друга на любовные утехи. Они торопились, прыгали, обнимаясь передними короткими лапами, ибо ночь здесь коротка — уже летит издали, щекоча ноздри, прохлада, два-три вздоха — и на песок ляжет роса.

Уже зашуршали в песках вараны, выслеживающие сусликов. Черная тень застыла возле маленькой норы, варан покрутил шеей, словно проверял силу своих мускулов, и застыл. Так он будет стоять теперь, без движения, часами, вытянув шею, принюхиваясь, прислушиваясь, до тех пор, пока суслик, опьянев от любви, не отойдет от норы, чтобы повыть на мерцающую звезду в небе.

Тарази привычным слухом различал все звуки в песках и не мог никак заснуть, думая о том, куда ему теперь ехать. Вопрос этот мучил его всякий раз, когда, одинокий, уставал он от путешествий и хотелось ему человеческого общения.

«Еду в Оруз, — решил наконец Тарази. — Армон с помощью влиятельного отца решил смилостивить эмира, чтобы дал он нам возможность свободно заниматься делом… Говорят, правитель Оруза поссорился с нашим ханом и покровительствует всем скитальцам из Бухары…»

Невеселые его мысли вдруг были прерваны треском и отчаянным воплем. Тарази, нервно помаргивая, всмотрелся вокруг и увидел освещенного лунным светом суслика, который лежал и дергался в предсмертных судорогах.

Видно, варан терпеливо выждал тот час, когда жертва его, опьянев от любовного танца, потеряла путь к норе, не смогла найти собственный след, и вот, едва суслик выполз, облизываясь, из зарослей, оставив в сладостном оцепенении самку, варан коротким ударом хвоста, лишь одним точным ударом, рассек ему спину… И, высунув тонкий и скользкий, как хвост змеи, язык, быстро облизывал серое тело суслика, не давая ему остыть, чтобы почувствовать вкус теплой, настоянной на пустынных травах крови.

И черепаха видела все это — вздох, тяжелый, отчаянный, выдал ее. Но, поймав на себе удивленный взгляд Тарази, она отвернула морду, делая вид, что кровавое пиршество варана вовсе не пугает ее, а вздохнула она просто от дурных сновидений.

Умение притворяться показалось Тарази необычным для столь однозначного, медлительного существа, и путешественник сразу забыл о варане, думая о том, что еще ни разу не встречал он такую черепаху, хотя и изучил за свой век великое их множество.

Все, доселе пойманные им, были неповоротливыми, тугодумными, отрешенными даже от того, что касалось их самих. Эта же была умна, как малайская, — во время опытов малайская с завязанными глазами пробралась среди сложных и запутанных ходов к цели — к чашке с водой, чувствуя ее своим особым нюхом.

Смертельный вздох послышался в песках — не свист, не крик суслика, лежащего на спине и лапками хватающего воздух. Вздох без единого звука, нечто вроде тока, поразившего все вокруг. И пробежал он по пустыне в тот самый миг, когда суслик, изогнувшись в последний раз, уткнулся головой в хвост и застыл без движения в такой позе.

Смерть в пустыне рождает ветер. Ветер подул, взрябив и подняв песок, покачнулись травы, и потрескались соляные такыры. Верхушки барханов осыпались, и струйки песка потянулись вниз, обнажая норы, из них, недоумевая, высовывали свои морды, вараны, суслики и песчаные лисицы, в недовольстве зажмурившиеся от света звезд.

Вздох смерти — сигнал, посланный повсюду, — настиг одних зверей на охоте, других еще спящими в своих норах. Тех, кто охотится днем, заставил вздрогнуть и прислушаться, а старый, ослепший коршун, привыкший уже спать с закрытыми глазами, разжал веки, но ничего не увидел и лишь в злости поскреб клювом камни, устланные ветками арчи в расселине скалы.

Тарази с бесстрастием натуралиста смотрел, как варан, не торопясь, облизал живот суслика, а потом поднял морду, чтобы посмотреть, не потревожит ли его кто-нибудь перед трапезой. И, не увидев ничего тревожащего, надкусил кожу на животе суслика, воткнул туда язык, ставший вдруг прямым и крепким, и осторожно, растягивая удовольствие, покопался во внутренностях зверька. И только после этой, похожей на ритуал, возни вытянул кусок мяса и проглотил.

Затем со свистом втянул в себя слюну и постоял немного на растопыренных лапах, прислушиваясь к звукам, а может, все еще наслаждаясь лакомым куском; только хвост его вилял, как у благодарной собаки.

Но уже с того момента, когда суслик вздохнул в последний раз, по всей пустыне — на дне ее высохших рек, в зарослях саксаула, у барханов, среди желтых, ржавых камней осыпавшихся гор, — повсюду началось пиршество, устроенное щедрой природой.

Какая-нибудь черепаха, не насытившаяся днем и страдающая бессонницей, тоже наклонилась над своей жертвой — песчаной крысой. И шакал уже скрипел зубами над телом старого, изгнанного из стада сайгака. И может, сигнал смерти подал этот шакал, а вовсе не варан, за которым наблюдал Тарази.

А может, эта легкая пыльная буря, принесшая тоску и ожесточение, поднялась в тот самый миг, когда удав раскрыл пасть перед пахнущей кореньями и терпкими листьями одуванчика мордой зайца? Приглашение к пиршеству вовсе не обязательно должно прозвучать возле бархана, где прилег на отдых наш путешественник. Похоже, что трубный зов передают друг другу по кругу звезды, а сюда в пустыню доходит лишь слабый звук, который все слышат одновременно.

Тарази забылся, прислушиваясь к звукам, и чуть не вскрикнул от неожиданности, когда увидел рядом с собой черепаху, нечаянно задевшую его неуклюжей лапой.

Черепаха тут же виновато зарылась мордой в песок, хотя и дрожала вся от страха, — видно, приползла к хозяину искать защиты.

«Да, необычная это черепаха! — еще раз заключил Тарази. — Из породы, что не душит змей, не глотает крыс, питается лишь травой и листьями, и сам вид крови приводит ее в ужас».

Но ведь все животные, как бы они ни выглядели и где бы ни жили, отличаясь друг от друга повадками, все равно жертву выбирают по одному правилу. Крокодилы, ящеры, вараны, которых описал Тарази, кровожадны. И среди черепах не встречал он травоядных, точнее, полностью травоядных. А эта, что притаилась у ног Тарази, все время вытягивает шею, бросая пугливые взгляды в сторону варана, и как бы просит хозяина извинить ее за трусость. И не только страх уловил Тарази в ее глазах, но и презрение, будто желала показать она, что осуждает дикие повадки песчаного крокодила.

— Да ты, братец, святой! — шутливым тоном сказал Тарази и хлопнул черепаху по панцирю. Затем нащупал в темноте ее лапу, чтобы сосчитать наросты и узнать по их кольцам, сколько же пленнице лет.

Перламутровые кольца, толстые на самом верху и все уменьшающиеся книзу, прощупывались легко — черепаха терпеливо ждала, вытянув лапу.

Тарази насчитал семь колец, шесть замкнутых, полных, а седьмое только еще округлялось и было мягким на ощупь, без перламутровой чешуи, — словом, черепахе было неполных двадцать семь лет.

«Господин В расцвете сил», — ухмыльнулся Тарази и пожалел, что не очень-то удачный панциронос попался ему. Хотя черепаха не прожила и трети положенного ей срока, но была уже с устоявшимися привычками, своим, пусть малым, звериным разумением, а это, как известно, сильно затрудняло будущие опыты.

Зато выигрывала она в другом — была хитра, склонна к лести и заигрыванию, да еще травоядной, способная возбудить фантазию любого тестудолога.

Укладываясь спать, наш путешественник заметил, что и варан уже справился с пищей и ходил теперь, обнюхивая место пиршества, и разгребал хвостом песок, чтобы замести следы…

VIII

Ночь в пустыне внезапна, словно выходит она из зарослей, день же, напротив, долго не решается спуститься с верхушки барханов, потягивается, шурша в песке, вздыхает порывами ветра, отряхивается, перекатывая полынь, затем долго облизывает темную росу, перебегая от куста к кусту, прячась там и корча разные презабавные рожи.

День возвращается не спеша, чтобы хищники закончили свое пиршество. Какой-нибудь ленивый варан, проглотив последний кусок, вылезает из зарослей, зацепив хвостом куст, и видит Тарази — там, где открылось пространство, озирается с тоской вокруг день.

Тени животных, что бродят, разыскивая свои норы, и оказываются ночными сумерками, — стоит им спрятаться, как ночь тут же сменяется днем.

Давно уже заметил наш путешественник, что, не будь этих теней, в пустыне был бы вечный день, утомительный, не несущий успокоения и прохлады.

Пустыня живет только ночью. Днем же все мертво, пресно, нет ощущения времени, пространства. Чувствуешь себя как бы вынутым из жизни, хрустящий песок под ногами лишь намекает на то, что все здесь остановилось. Но Тарази боится ехать и ночью — кажется ему, что он кого-то будит, кому-то мешает, И все вокруг сопротивляется его передвижению, даже след, что оставляет на песке лошадь, едва Тарази обернется, тут же засыпается. И перекати-поле, эта дневная трава, и она словно стыдится того, что шевелится ночью. Стоит посмотреть на нее, чтобы утешиться и найти себе союзника в одиночестве, как трава заляжет, притаившись за каким-нибудь бугром, ждет, пока путешественник не поедет дальше. А потом, воровато оглядываясь, катится по пути, о котором и сама ничего не знает…

Тарази неохотно едет днем по пустыне, хотя только в это время суток и можно передвигаться по ней в безопасности, — ведь ночь полностью отдана зверям. Ночью лошадь храпит, наступая на хвосты варанов, проваливается в норы, и суслики хватают ее за ноги. Лошадь боится, хотя и знает, что в темноте в пустыне легче найти дорогу. Днем же только кажется, что едешь по верному пути, и если все-таки приезжаешь к нужному месту, понимаешь, что привела тебя туда лишь случайность.

Но уже утро, пора ехать дальше. Тарази протер глаза и понял, что проспал, — лучи солнца, обогнув бархан, падали ему на ноги. Полежи он еще немного, проснулся бы с опухшим лицом — щеки отекли бы, отяжелел подбородок. Утреннее солнце, падая на лицо спящего, искажает его, и часто, когда Тарази просыпается, лошадь, не узнав своего хозяина, шарахается испуганно в сторону.

Услышав шум и возню, Тарази вскочил и увидел, как топает черепаха вокруг бархана, а лошадь в злости пытается лягнуть ее. Тарази замахал плетью, но лошадь не остановилась, черепаха же провалилась в песок так глубоко, что уже не могла выползти, и поворачивала к Тарази морду, прося его защиты, и отмахивалась хвостом от назойливой лошади.

Тарази сполз по склону бархана, поднял плеть, но лошадь все же лягнула черепаху, хотя та и успела спрятать морду.

Лошадь с забавно горделивым видом затопала вниз, но Тарази в сердцах выругал ее, обозвав «чучелом, обтянутым собачьей шкурой».

— Черт бы вас побрал! — еще раз закричал Тарази. — Не хватает мне еще ваших идиотских выходок!

Черепаха стряхнула с морды песок и попыталась подняться на лапы, но не смогла, и снова провалилась, и лежала так, глупо озираясь по сторонам, В том месте, где они спали с черепахой, Тарази заметил следы лошади. Приревновала черепаху к хозяину и крепко лягнула ее — ведь обычно она сама ложилась рядом с Тарази, чтобы согреть его дыханием и защитить от блуждающих барханов.

Живо вообразив, как была удивлена лошадь и как вытянула она в обиде морду и надула бока, Тарази рассмеялся. Черепаха удивленно глянула на него, и черные, сухие складки на ее физиономии разгладились, большая пасть, уходящая углами к подбородку, растянулась в отталкивающей гримасе.

Тарази поморщился и пошел седлать лошадь, и черепаха прижалась мордой к его руке, будто благодарила за заступничество.

— Ты, я вижу, льстец, каких мало! — пробормотал растроганный Тарази, потрепав ее чешуйчатый хвост. — Вы точно близнецы с Фаррухом…

Путешественник подправил седло, подтянул клетку, и лошадь, готовая снова идти по пескам, стояла чуть прищурившись от солнца. Горделивого нрава, она молча переносила и брань, и удары плети и преданно делила с хозяином одиночество и кочевую жизнь, и за эту безропотность, участливость Тарази и любил ее.

Тарази вскочил на лошадь и знаком велел черепахе следовать за ней.

Уже исчезли последние тени у кустов и барханов и солнце повисло над всем пространством, навевая тоску. Белые холмики, насыпанные ветром за ночь, не успели еще затвердеть от соли, и солнце просвечивало их насквозь, от верхушки до основания.

Вот и коршун опустился на холмик, и сразу же от света, стелющегося по песку, вокруг птицы задрожало, лучи закружились, наматываясь кольцами, и было такое ощущение, будто хищник сидит внутри светового шара, а шар покачивается в тумане, словно плывет по воде…

И только под копытами лошади, чуть выше соляной земли, стелились еще сумерки. Лучи солнца, едва заблестев в кристалликах соли, сразу же отлетали обратно, потрескивая и загораясь искорками всех цветов радуги. И если сейчас какой-нибудь конокрад-разбойник крался бы за нашим путешественником, он увидел бы удивительную картину: лошадь не шла медленным шагом, а парила чуть выше земли, боясь обжечься искрой.

Но никто, кроме двух сусликов, не провожал нашего путешественника. Поднявшись на задние лапы, а передние сложив важно на вздутых животах, они обозревали местность, думая о тщетности бытия. Оба зверька узнали Тарази, уже проежавшего взад-вперед по этим пескам, как заблудший, и, может быть, именно это еще больше настраиватта их на меланхолический лад.

Но как бы ни скучна была эта местность и тосклива, Тарази подмечал свои маленькие прелести в неприхотливой жизни песков.

Сейчас ему не терпелось скорее добраться к Орузу, чтобы вместе с Ар-моном изучить диковинную черепаху, которая плелась сзади с неизменной страдальческой миной на морде.

В пустыне Тарази острее ощущал одиночество, и не потому, что рядом с ним никого ке было. Это пространство, где движение — лишь мираж, иллюзия, рождало в его душе беспокойство.

Ведь когда все стоит и молча созерцает с видом правого, а ты двигаешься, часто мудрствовал наш путешественник, то движение кажется противоестественным. Потому Тарази в нетерпении поторапливает лошадь, хотя торопиться вроде бы некуда, никто его не ждет. Да и лошадь, увидев впереди бархан или заросли, спешит, чтобы отдохнуть в прохладе, будто чувствует, что за ними наблюдают.

Вот и теперь, едва поднявшись из лощины, Тарази заметил бархан, вдруг пославший в их сторону какой-то неестественный матовый свет.

Лошадь захрапела, и отвела морду в сторону, и замедлила шаг.

Но путешественник все хлестал ее, все принуждал, пока лошадь опасливо не приблизилась к бархану. Тарази, удивленный и сконфуженный, спрыгнул на землю, поняв вдруг странное поведение лошади.

Да, это был тот самый бархан, на гребне которого они переночевали, знакомые очертания склонов, те же линии борозд и даже отпечатки копыт лошади, не успевшие еще уйти в песок.

И только верхушка бархана, чуть взрыхленная и осыпавшаяся, была как бы уликой, доказательством того, что холмик окольными путями двигался за путешественником. И пока Тарази стоял в лощине, бархан успел обогнать их и остановиться, как ни в чем не бывало, поперек пути.

В своих скитаниях Тарази уже много раз встречал такие черные барханы они следуют и за одиночками, и за караванами, чтобы сбить их с дороги. Ползут незаметно днем, прячась и дожидаясь темноты. Притаившись за холмами или зарослями, следят. Ждут, пока люди, обессиленные, не заснут на песке, и вот тогда начинаются их опасные игры: подкрадываются и останавливаются, осыпаясь и ограждая со всех сторон путь людям. Меняют свою форму до неузнаваемости, чтобы сбить с толку путешественников, — вытягиваются, как столбы, или, наоборот, стелются низенькими грядами. Ветер поправляет их очертания, лощина, куда они спускаются, прячет их.

Случается и так, что черные барханы снова возникают перед изумленным путешественником в таких очертаниях, в каких он видел их, скажем, вчера. И кажется тогда путешественнику, будто все время он шел по заколдованному кругу и вернулся к тому месту, где переночевал.

Лошадь в беспокойстве пританцовывала возле бархана, а на морде черепахи был такой неописуемый ужас, что даже наш бесстрастный путешественник, знавший повадки черных барханов, разволновался.

Бархан будет появляться теперь то справа, то слева — и так на всем их пути. К нему может приползти другой бархан, и тогда они вместе будут преследовать человека на лошади и черепаху до тех пор, пока не повеет свежестью оазиса, и тогда барханы молча повернут в сторону, чтобы идти за другими странниками…

В прошлый раз, по пути в Оруз, видел Тарази на песке труп лошади, еще не растасканный коршунами и шакалами. Остановившись неподалеку, он с любопытством стал смотреть, как пополз к трупу черный бархан, доселе преследующий путешественника. И полностью накрыл павшую лошадь, втягивая ее в себя струйками песка, как щупальцами.

Но вот бархан встрепенулся, словно боясь потерять из виду Тарази, и пополз к зарослям, где спрятался путешественник, а на том месте, где лежал труп, остались одни лишь обглоданные кости.

Если черный бархан накрывает заодно и норы варанов и сусликов, то те не выбегают в панике, не бросаются прочь на волю, знают, что бархан будет деликатно ждать, пока зверьки не попируют досыта.

Есть еще белые барханы, но они ленивы, ползут медленно, нехотя, все время меняя свои очертания. Ветер собирает их возле камня или куста, и они растут, пока куст не сделается их крепким позвоночником.

Кажется, что, найдя наконец опору, они будут стоять вечно в одном месте. Но нет же; подул легкий ветер, и белый бархан снова осыпается, струйками стекая вниз, затем ползет, чтобы найти другой куст и опять вытянуться, — так весь свой долгий век, всегда переменчивый, капризный, занятый одним и тем же скучным делом. Оттого они и холодные, неуютные, роса долго не высыхает на их склонах. Заметил Тарази, что и звери в них селятся с неохотой, и птица, едва сядет, сразу брезгливо отряхивает лапки и улетает искать черный бархан, всегда теплый, светящийся изнутри, ибо пустыня собирает их из праха усопших, складывая медленно песчинку к песчинке сотню лет…

Тарази взобрался на лошадь и стал объезжать бархан. Черепаха пошла за ним, часто оглядываясь: кажется, и она поняла тайну черного бархана, и по ее довольной морде, на которой разгладились угрюмые складки, было видно, что тайна эта обогатила ее чем-то неведомым, сокровенным…

IX

Армон, одетый во все пестрое молодой человек, нетерпеливо ерзал на лошади, стоящей неподвижно на холмике за крепостной стеной, но, едва увидев Тарази на дороге, поскакал вниз, спешившись шагах в десяти. Подбегая к Тарази, он длинно и витиевато приветствовал его и помог учителю сойти с лошади.

Несмотря на некоторую экстравагантность во внешнем виде, Армон был серьезным, добрым малым и обожал своего учителя.

Тарази знал и о его слабостях, но прощал ему многое за преданность. И едва он обнял своего ученика, как напряжение отпустило его и Тарази почувствовал слабость в ногах. Улыбнувшись, он легким жестом показал на черепаху.

Черепаха съежилась и пригнулась к земле.

Армон, с первого взгляда не обратив на черепаху особого внимания, принялся громко и торопливо рассказывать о чем-то Тарази, но тот не слушал, боясь, как бы с ним не случился нервный припадок от смены напряжения. Верным признаком надвигающегося нездоровья была тошнота, которую Тарази пытался подавить частым покашливанием.

— Да, я был долго, — невпопад отвечал он Армону, во всех подробностях рассказывающему о том, как три дня ждал он приезда учителя, ночуя здесь же за городом.

— Бон в том шалаше, — показал Армон на темную постройку возле холма, да так подчеркнуто, будто Тарази мог ему не поверить. — Забавный случай… Трое суток караулил вас и некий Асадулла из ордена Ясавийя… Хотел прямо здесь, перед воротами города, устроить с вами нечто вроде диспута… Он якобы нашел в ваших записках «Хвала Лени» и «На приеме у господа» такие противоречия… И, сведя эти противоречия воедино, желает извлечь пользу… Так сказать, обогатить учение самого Ясави…[14]

— Пользу? — совладал с собой и усмехнулся Тарази. — Что ж, вольному воля… А противоречия… Кого раздирает любовь и ненависть, сострадание и злость, озарение и полная беспомощность перед жизнью… — Тарази не договорил, ибо, взяв высокую вдохновенную ноту, утомился, и в сердцах махнул рукой.

Да и Армон уже жалел, что затеял этот разговор с замкнутым, неразговорчивым учителем, — лучше бы сразу поехали в город, где для Тарази было приготовлено жилье.

— Тварь загадочная, но трусливая, — кивнул Тарази в сторону черепахи, заметив, как в беспокойстве оглядывается она по сторонам. — Набросьте-ка ей на шею веревку, зеваки в городе могут напугать ее…

— А что, если я перекину ее на спину лошади и повезу с собой? — спросил Армон, но не успел приблизиться к черепахе, как та уже бросилась к шалашу. Ленивая, шедшая доселе с утомленным видом, она на удивление сделалась такой проворной, что догнать ее можно было разве что на лошади.

— Армон! — неожиданно осенило Тарази. — Не бегите, пусть она прячется в шалаше, мы же пойдем в город. Нужна ей будет защита — сама найдет нас. Ну, а если нет… что ж, подарим ей свободу. — Тарази хотел еще что-то сказать, уверенный в том, что черепаха его слышит и понимает: ведь многое в ней говорило в пользу этой догадки и надо было ее проверить.

— Пожалуй… — Армон махнул рукой вслед резвой черепахе. — А к шалашу я приставлю охранника. — И направился в сторону Тарази, который уже сидел на лошади и пристально следил за каждым движением черепахи. — Вы правы, забавное существо, — шепнул Армон. — Подобной резвости я не видел у особей с панцирями…

— Вы не поверите, когда я расскажу о своих наблюдениях, — загадочно произнес Тарази. — Повозитесь с седлом своей лошади — словом, помедлите, и вы увидите: черепаха вернется к нам с виноватым видом.

Армон стал придирчиво осматривать то одну, то другую ногу лошади, чтобы проверить, надежно ли подкованы копыта, не забывая, однако, краем глаза поглядывать на черепаху.

А та, видимо чувствуя игру, остановилась недалеко от шалаша, потопталась на месте, обнюхивая траву. Будто испытывая терпение хозяина, вытягивала шею и вертела мордой, как бы отгоняя назойливых насекомых, словом, оттягивала время…

Тарази не выдержал, топнул ногой и крикнул Армону:

— Позовите-ка сюда вашего стражника!

— Аби-та-а-ай! — приложив ладони ко рту, протяжно позвал Армон, и в тот же миг поднялся из ямы, звеня доспехами, здоровенного вида малый, добродушие которого отражалось даже на сонном лице.

Чувствуя себя страшно виноватым зз то, что проспал момент встречи Тарази, он бросился впопыхах к путешественнику, желая приветствовать его длинной, заранее разученной фразой, но Тарази холодным тоном несколько умерил его пыл.

— Ступайте к шалашу. И никого не впускайте к тому чудовищу! — показал он плетью на черепаху.

— Слушаю и повинуюсь! — резким движением вынув саблю из-за пояса, он прижал ее к груди и побежал к шалашу.

Черепаха, испугавшись его бравого вида, не выдержала и в страхе засеменила обратно в сторону Тарази.

Абитай же сконфуженно остановился, не зная, преследовать ли ему черепаху… Он был уже наслышан о колдовских занятиях Тарази и посему с почтением относился не только к ученому, но и к его собственности панциреносному страшилищу.

— Ну вот, — повернулся Тарази к Армону, облегченно вздохнув, — тетерь забирайте ее к себе на лошадь. Страх перед стражником отрезвил ее…

А черепаха уже стояла недалеко от Армона, покорно опустив морду к земле — в своей всегдашней притворной позе.

Армон с некоторой опаской обхватил ее туловище, но поднять не смог вес же весила она не меньше восьми пудов. Абитай поспешил на помощь, но, чтобы не пугать черепаху свирепым видом, снял и швырнул на песок шлем, а следом и саблю.

Они оба вцепились ей в лапы, и Абитай шептал что-то ласковое зверю на ухо, суетился и страшно переживал, боясь причинить ему хоть малейшую боль.

Наконец черепаха была поднята на спину лошади, но та не выдержала и опустила шею от тяжести — пришлось снять седло, чтобы пристроить черепаху поперек туловища скакуна.

Она была еле жива, черепаха, лапы ее не гнулись от напряжения, но на спине лошади она зашевелилась, чтобы лечь поудобнее.

— Ну и хорошо, — довольный проговорил Тарази и первым тронулся к воротам города.

Все поспешили за ним; Абитай держал лошадь под уздцы и все время оглядывался, боясь, как бы черепаха не скатилась и не шлепнулась на землю.

Армон обогнал Тарази, чтобы ввести гостя в город. Тарази же сидел на лошади ровно, с достоинством и вовсе не был похож на усталого, равнодушного человека, каким его встретил Армон.

Ему неожиданно сделалось хорошо, нашему путешественнику, наверное оттого, что рядом был близкий человек, а впереди уже мерещилась прохлада дома. Можно хотя бы ненадолго отдохнуть от бродячей жизни и опять почувствовать вкус к поискам, догадкам, всему, что возвышало его в собственных глазах и наполняло жизнью.

Привратник поспешно отступил назад, пропуская Тарази на окраинную улицу, — видно, он уже заранее был предупрежден о приезде ученого гостя.

Но, увидев черепаху чудовищных размеров, привратник сделал невольный защитный жест, будто страшась нападения, хотел воскликнуть, но поспешно отвернулся, чтобы не выдать своего изумления.

Но чтобы не показаться полностью безучастным, привратник пролепетал, обращаясь к Армону:

— Рад, что вы дождались дорогого гостя. — Хотел было еще что-то добавить, подбегая к Тарази, сказать, что собственными глазами видел, как целых три дня жили в шалаше и мокли под дождем встретившие его достойные люди, но робость помешала ему обратиться к человеку, по рассказам Абитая, знавшему Коран наизусть, трактаты Аристотеля, Галена, Ибн Сины, нескончаемое «Шах-Намэ» святого Фирдоуси и всего блаженного Ясави…

Абитай, который все эти дни коротал за беседой с привратником и почти подружился с ним, рассказывая еще и о своих любовных похождениях, большей частью вымышленных, вдруг сделался важным и, проходя мимо приятеля, ничего не ответил, а лишь пару раз махнул саблей над головой.

Так прошли они сначала по безлюдной площади и вышли на улицу, где прохожие жались к стенам низеньких домов, уступая дорогу. Торговцы с шумом опускали ставни на дверях своих лавок и не знали, ошеломленные, выбегать ли им на улицу или же спрятаться подальше в чуланах.

Необычная процессия-тянулась в следующей последовательности: впереди, с отрешенным видом, подражая своему бесстрастному учителю, шагал Армон сын влиятельного судьи, следом, чуть не наступая ему на пятки, брела лошадь, на которой восседал прямой и стройный, аскетического вида Тарази, а чуть поодаль от них — Абитай с саблей, тянущий лошадь, на спине которой неизвестно как держался еле живой свирепый зверь.

Взоры всех, естественно, были обращены к черепахе, и публика готова была восклицать, изумляться, громко обсуждать увиденное, но с трудом сдерживала свои эмоции, делая спокойные, даже равнодушные лица, — ведь задним умом понимала она, что не зря выловлено это чудовище ученым, о чудачествах которого были наслышаны, хотя, по правде сказать, остерегались они больше всего гнева сына судьи, умеющего при случае, не церемонясь, отчитать любого, невзирая на возраст и положение.

Чтобы не давать повода для кривотолков лавочникам, Армон ни разу не глянул в сторону зевак, шел и рассказывал Тарази о чем-то доверительно да с такой интонацией, что наш тестудолог не выдержал и так расхохотался, что чуть не вывалился из седла.

Разговаривая непринужденно, шли они довольно долго, не заметив, что прямая улица подняла их на холм, где стоял белый с колоннами дом, построенный в александрийском стиле и вовсе непохожий на здешние, мусульманские глинобитки.

Тарази настороженно глянул на дом, думая, что сейчас будет непременно опрошен каким-нибудь дотошным чиновником, работающим здесь, придется долго объяснять, а потом уйти с тяжелым сердцем, сознавая, что не был понят, хотя и старался говорить просто, даже доверительно. Но, к счастью, никто не вышел из дома, и они прошли мимо его железной ограды и снова очутились на улице, полной народа.

Тарази успел заметить, что расположением своим очень отличается Оруз от города, где была поймана черепаха. Не было в Орузе ни кольцевых улиц, ни гротов, а сам он стоял весь на холмах, которые не видны рассеянному взгляду, — тоже хитрость, чтобы ввести в заблуждение неприятеля.

На самом верху холма улицу обязательно венчал какой-нибудь богатый дом. И, пройдя мимо него, можно было незаметно спуститься к подножию следующего холма и снова подняться наверх…

Рискованно отгадывать строительную тайну Оруза, чужаков в нее не посвящают, а если и посвящают, то, как и в вотчине Денгиз-хана, чужак должен понести за это кару.

Занятый этими презабавными мыслями, наш тестудолог и не заметил, что улица осталась позади, а сами они вышли на пустырь перед большим домом на холме.

— Приехали, учитель! — воскликнул с облегчением Армон.

— Разве? — очнулся Тарази и остановился, всматриваясь в дом и не узнавая его.

Армон увидел его чуть растерянный взгляд — взгляд человека, который пытается привыкнуть к новому месту, надеясь, что здесь ему будет не хуже, чем в прежних чужих домах, и удивленно спросил:

— Не узнали, учитель?! Вы ведь уже здесь жили… четыре года назад… — Правда? — переспросил Тарази. — Да, да, припоминаю… — Хотя был готов спорить, что впервые видит этот дом, ибо была у него странная особенность памяти — напрочь забывать жилье, где когда-либо останавливался, все его внешние черты и внутреннее устройство.

Это было в характере странника, переспавшего на множествах кроватей, каждая из которых казалась ему одинаково жесткой, с запахами чужих людей. Помнил он лишь в сложной смеси красок, запахов, линий отчий дом в Бухаре, и часто сердце его сжималось в тоске даже от пустяка — голубого кувшина с маслом в нише двора или луча света, пробегающего по потолку, чтобы догнать и опалить усики пауку, — все, что осталось с детских лет.

Но Армон не ошибался — Тарази останавливался уже раз в этом доме на обратном пути из монгольских степей, куда он прошагал, принятый в компанию бухарскими купцами. И надо же было так совпасть, прямо с пыльных верблюдов — на великое пиршество племен, говорящих краткими, словно обкатывая их на языке, щелкающими фразами. И, слушая, как они говорят, пьют и как, хмельные, вскакивают, расстегивая ворот рубашки, будто им тесно уже в этих необозримых просторах, будто задыхаются они, желая глотнуть свежего воздуха других плоскостей земли, и, видя, как только что избранный ими властелин Темучин, которого нарекли они Чингисханом, понимающе усмехается в свои рыжие усы, Тарази подумал: в этой далекой от Бухары степи накапливается исподволь столько силы, что не пройдет и пяти — десяти лет, как она начнет выплескиваться через край, чтобы затопить другие страны…

Купцы, обласканные Чингисханом, привезли Тарази в Оруз, сами же продолжили путь по знакомой дороге в Бухару, не подозревая, конечно, что их чудаковатый попутчик, раздавший всем нищим свои подарки, сядет тут же писать военный трактат «О защите крепостей от диких кочевников» на тюркском языке, который Тарази ценил за краткость и точность выражения.

В этом трактате, как и в любом сочинении, ему приходилось то примирять свои непримиримые противоречия, то снова раздваиваться, чтобы выразиться сполна, то есть воображать себя и кочевником, пытающимся взять городскую крепость, что было нетрудно сделать при его образе жизни изгнанника, странника, и горожанином, защитником крепости, что также было легко представить, благодаря ностальгии по отчему дому.

«Самое трудное для врага — осаждать крепости, — писал он. — При первом приступе кочевники могут потерять до трети своих воинов, если крепость надежно защищена, а горожане отважны и не поддаются панике.

Кочевники, лишившись части войска, могут пойти на хитрость: отойти далеко от города, притворившись, будто они ушли насовсем. Горожане не должны поддаваться чрезмерному ликованию и веселью, чтобы не ослабить свою волю, а послать лазутчиков, а те установят, насколько далеко отошли кочевники.

Кочевники упрямы: они никогда не отказываются от поставленной цели. Могут уйти сейчас, а вернуться через два года, когда ворота города будут открыты.

Кроме крепкой стены, подобно китайской, которую мне приходилось видеть, желательно прорыть от крепости далеко за город к селам подземные проходы, чтобы часть горожан могла тайком пройти по ним и неожиданно ударить кочевников с тыла. Таким образом, они будут взяты в клещи и биты как спереди, так и сзади…» — и еще многое, очень длинный трактат — здесь и рассуждения о добродетелях полководцев, об орудиях, разрушающих крепости, и о том, как обезвредить их, о дисциплине воинов, о том, как военачальники должны внушать им веру в победу, о наказаниях за дезертирство, мародерство и грабеж собственного населения, о провианте для армии, но главное, на что обращал внимание автор трактата, — это удивительная способность кочевников сталкивать между собой бывших союзников, плести хитроумные интриги натравлять родного сына на отца, старшего брата — хана одной области — на младшего — властелина другой мусульманской области — и умело пользоваться раздорами родственников, чтобы потом обезглавить и младшего брата, и старшего…

Медленно выводя черные знаки тушью, Тарази много дней потом размножал трактат, чтобы послать правителям всех областей — от Турана до Ирака и от Джейхуна до Евфрата. И только от одного из них — владетеля Майафарикина Малика Гази — пришел ответ, на полях рукописи Тарази было написано: «Бред одержимого» — на меланхолическом языке фарси…

X

Дом, на который с удивлением поглядывал Тарази, был деревянный, двухэтажный и весь поскрипывал от ветхости. Овальной формы с четырьмя или пятью маленькими окнами; первый этаж намного ниже второго, который своей тяжестью загнал часть дома в землю.

Впрочем, окон в доме могло быть и больше, ибо все стены были закрыты вьющимися снаружи растениями. Красноватые, похожие на пустынный мох, растения выползли из всех щелей и дыр, тянулись из земли наверх или, наоборот, сползали с крыш вниз и были так густо и замысловато переплетены, словно ткали их гигантские проворные пауки.

— В дом не проникает ни один посторонний звук, — ожидая похвалы, сказал Армон, все еще удивляясь забывчивости учителя. — Идеальное место для уединения…

— Спасибо, — воскликнул Тарази, — действительно удачно!..

Ворота, к которым они подошли, также были обвиты растениями, издающими какой-то горьковато-приторный, мускусный запах. Абитай, ворча, принялся с ходу рубить их саблей.

— Вот наказание! Кто поверит, что только вчера вечером я очистил вход… За ночь они снова сползли, — оправдывался Абитай, швыряя ногой в сторону толстые, истекающие соком стебли.

Но когда ловким ударом была срублена последняя ветка, ворота сами медленно распахнулись от сквозняка.

Неожиданно оказалось внутри дома светло, словно он насквозь просвечивался солнечными лучами, и свежо — ни запаха пыли и гнили, старых нежилых помещений.

Просторная передняя, с середины которой шла лестница на второй этаж, разделялась на два коридора с множеством дверей, а в конце коридоры переходили в полутемный зал, откуда поднималась другая, более узкая, лестница.

Тарази, осматривая все, полушутливо заметил:

— Тут сама мысль может убежать из комнаты и потеряться бесследно, запутавшись в растениях. Попробуй потом верни эту сокровенную, раз в жизни посещающую…

Не с меньшим любопытством озиралась по сторонам и черепаха. И Тарази вдруг почувствовал неприязнь к ее физиономии, страстно захотелось ему не видеть ее рядом с собой, хотя бы ненадолго отдохнуть от спутницы.

— Пожалуйста, отведите ее в комнату, — попросил он Абитая. — Рядом с моей…

Абитай широким жестом пригласил черепаху наверх, на ходу подыскивая нужный ключ в связке.

Черепаха с готовностью пошла за ним, нелепо взбираясь по лестнице, видно, и ей осточертело людское общество.

Тарази и Армон наблюдали за каждым ее шагом, и черепаха, чувствуя их взгляды, ежилась.

— И для меня она загадка, — деловым тоном сказал Армон, но тут же спохватился: — Простите, учитель, вам надо отдохнуть с дороги. А я сразу о деле… Я ведь так соскучился, так ждал вас и готов день и ночь слушать…

— Да, в ней много странного, — чтобы не смущать Армона, поддержал нехотя разговор Тарази. — Боится крови. Вы бы видели, как она дрожала ночью от страха, в трех шагах от нас варан поедал суслика… А как она хитра, как любит притворяться, льстить! Да, загадка, загадка…

Но Абитай уже быстрыми шагами, возбужденный, спускался обратно. Он успел переодеться во все белое — рубашку и длинные штаны, но шлем почему-то не снял, и, от каждого его прыжка по лестнице шлем поворачивался на его бритой голове вправо, влево…

— Что-то случилось? — встревожился Армон.

— Ничего, хозяин, ничего, — забормотал Абитай, но не выдержал и хохотнул. — Вы бы видели, хозяин, как она пьет воду. Высовывает язык, черный, страшный… медленно опускает в таз, как будто там кипяток, и глупо так, с досадой уставится на меня, потому что бедняге в рот ни капли… как говорится, по усам течет, а в рот не попадает, — рассказывал Абитай восторженно, с какой-то детской непосредственностью.

— Черепахи могут долго жить без воды и пищи, — внушительно объяснил слуге Армон и повернулся к Тарази: — А не послать ли Абитая на базар за яйцами и змеями?

— Пожалуй… — уклончиво ответил Тарази. Он все еще никак не мог сосредоточиться, был в том обычном для себя состоянии отрешенности, замкнутости в новой обстановке.

— Каких яиц, хозяин? — с готовностью отозвался Абитай, довольный тем, что ему придется кормить черепаху и опять подглядеть в ее поведении что-нибудь забавное.

— Голубиных… перепелиных.

— Слушаю и повинуюсь! — Абитай бросился наружу, а тестудологи поднялись в комнату, приготовленную для Тарази, и, проходя мимо двери, за которой находилась черепаха, услышали легкое посапывание.

Тарази тихо приоткрыл дверь: черепаха лежала на мягком войлоке, так заботливо постеленном для нее Абитаем, и спала, уткнувшись мордой в прохладную стену. Таз, о котором смеясь рассказывал Абитай, был пуст. Ни капли воды, — значит, черепаха как-то приловчилась, чтобы утолить жажду.

— Не будем тревожить, — шепнул Тарази так, словно речь шла о заболевшем человеке.

Как и в прошлый приезд, Тарази поселился в скромно обставленной, с голыми стенами комнате — так ему было уютнее, — и этой своей неприхотливостью он также мало походил на типичного восточного человека, любящего окружать себя всем мягким, ярким, душистым (ведь даже в сторожке Абитая под лестницей висели на стенах три красных ковра). Из маленького окна и сюда, в комнату Тарази, протянулся мох, длинный стебель которого уже стелился по полу.

Армон все время чувствовал, что Тарази чем-то взволнован, нервничает, хотя и старается не подать виду. Сделав несколько шагов по комнате, Тарази вдруг остановился и чуть растерянно посмотрел ученику в лицо.

— А что, если она не будет есть ни яиц, ни змей?

— Вы хотите сказать, не из породы ли она травоядных? Это немыслимо… — не зная, что ответить на прямой вопрос, пожал плечами Армон.

— Может быть, — снова как-то неопределенно сказал Тарази, затем попытался улыбнуться, чтобы разрядить тягостную обстановку. — Можно и я немного вздремну? Вид сладко спящей черепахи умиротворил меня…

— Отдыхайте, пожалуйста. А я пока сбегаю домой и предупрежу отца о вашем приезде…

Тарази невольно поморщился, вспомнив о судье. Почтенный считал, что своими сомнительными занятиями Тарази дурно влияет на его сына и портит все его будущее, отвращая от карьеры военного.

— Как здоровье вашего уважаемого родителя? — поинтересовался Тарази.

Армон в ответ тряхнул упрямо головой, но, перед тем как выйти из комнаты, сказал весело:

— Он, кажется, уже привыкает к моим бессмысленным занятиям. Проговорил он это и умолк, удивленный: Тарази уже лежал на кровати и спал, свернувшись в трогательной, беззащитной позе…

XI

Прогуливаясь вокруг дома, наши тестудологи приблизились к саду, куда вела маленькая калитка.

Дом и окружающий его сад были собственностью судьи, но когда Армон всерьез занялся тестудологией и напрочь отверг военную карьеру, отец поспешил подарить непутевому сыну этот ветхий дом, чтобы лишить Армона другого наследства. На этом настояли и два его старших сына, чтобы досадить младшему, строптивому.

Но Армон продолжал жить с отцом и только изредка, когда Тарази приезжал в Оруз, перебирался в дом на холме. Без должного ухода сад совсем запустел, зарос дикой травой и кустарником. И деревья, питающиеся теперь ядовитыми соками трав, переродились и плодоносили дикими, несъедобными яблоками.

В саду гулял сейчас и Абитай с черепахой. Тарази и Армон услышали шум и топот, проходя вдоль ограды, и увидели, как Абитай кормит черепаху.

С корзиной в руках, он бегал по поляне, а черепаха пыталась скрыться в зарослях от змеи, которую слуга бросил к ее морде. И бедный Абитай никак не мог понять, отчего это черепаха, вместо того чтобы, растоптав змею, полакомиться ею с удовольствием, в ужасе убегает…

Абитай остановился и стал что-то объяснять черепахе, затем, схватив змею, снова бросился догонять толстоногую через заросли. Человек исполнительный, Абитай был очень сконфужен — ведь ему было велено хорошенько накормить черепаху…

Абитай сел на пень и устало пробормотал:

— Я бы сам задушил змею и положил тебе в пасть, но что ты, черт побери, за зверь, который любит дохлятину без запаха живой крови?!

Он хотел еще что-то сказать, с обидой и состраданием, но черепаха только глубже зарылась в зарослях, — кажется, сама мысль о дохлой змее привела ее в ужас.

— Да пойми ты! — терпеливо втолковывал черепахе Абитай. — Это не какая-нибудь дрянь — гюрза или очковая. Это вкусный уж, сам выловил в пруду, и если бы я, не приведи господи, был черепахой, устроил бы такое пиршество на зависть хозяевам…

Черепаха слушала его не шевелясь, только виден был кончик ее хвоста из зарослей да задние лапы. Как и Абитай, она позволила себе передышку, готовая, однако, в любую минуту продолжить бегство.

Абитай тревожно посмотрел по сторонам — словно почувствовал, что тестудологи слушают его, и сказал, теперь уже желая оправдаться перед ними:

— И яйца не ест, вот наказание! Крупные, голубиные. Я поставил перед ней на подносе десятка два яиц, а она морду брезгливо воротит. Так она нас вскоре разорит, сейчас, в смутное время, все дорожает и дорожает… Теперь я, кажется, начинаю понимать, отчего господин судья был против занятий своего сына. Дело это, кроме убытка и нервотрепки, ничего не приносит… Ни радости, ни денег, как занятие кафира [15] в самаркандском базаре.

— Перестань, Абитай, нечего причитать, — строго прервал его Армон, появляясь перед ним вместе с Тарази.

Абитай вскочил, выронил корзину. С лукаво-ошарашенным видом смотрел он на тестудологов, ожидая порицания, но готовый какой-нибудь шуткой или даже грубой выходкой развеселить Армона и оправдаться.

Но тестудологов интересовало сейчас не поведение Абитая, они смотрели на черепаху, хвост которой вилял в зарослях.

Армон глянул на Тарази и понял, что догадка, мучившая его, прояснилась через пронзительную мысль, через озарение и всецело овладела им.

И казалось, мысль эта не радует, а скорее страшит. Может быть, поэтому Армон вдруг вспомнил, как Тарази сказал ему однажды — спокойно, без рисовки, даже с ноткой фатальности, что все дело его жизни может оказаться одной большой, трагической ошибкой, которой нет оправдания. Будет горько, смертельно обидно, но не страшно. И это мужество перед лицом судьбы и помогает ему верить и жить…

— Ну что же, — решительно сказал Тарази, но больше не произнес ни слова, неопределенно махнув рукой, и пошел по сухим, прошлогодним листьям к зарослям, и черепаха вздрагивала от каждого его шага. — Вы уже вдоволь нагулялись, — сказал Тарази, остановившись в трех шагах от нее, и обратился к Абитаю: — Ступайте в дом…

Черепаха задом выползла из своего убежища и с горделивым независимым видом поплелась за Тарази. Видно было, что только ему она доверяла, но не льстила, не просила защиты, как раньше, не желая, видимо, при чужих показывать свои дурные наклонности.

Когда зашли в дом, Тарази молча пошел к себе в комнату и закрыл дверь — не хотел никого видеть.

Черепаха тоже легла в своем углу. А Армон велел Абитаю сидеть возле порога на страже…

XII

Вскоре тестудологи застали Абитая за еще более странным занятием. С саблей за поясом и в шлеме, он сидел у порога и корчил разные рожи, хохотал, а черепаха металась из угла в угол по комнате, ударяясь со всего маху панцирем о стены, да в таком отчаянии, что казалось, дыру сейчас пробьет, чтобы сбежать на волю.

Но затем Абитай, будто сжалившись, снимал шлем и, подперев кулаком подбородок, невинно смотрел на плутовку, как бы укоряя себя за дерзость. И черепаха, видя это, прижималась к стене, тяжело дыша, но ожидая в любой момент очередной выходки стражника.

Абитай же отвешивал поклоны мошеннице и, дернув на прощание жертву за хвост, уходил за дверь, делая вид, что оставляет ее в покое.

Черепаха поудобнее растягивалась на соломе, притворялась спящей. Но страж снова надевал на голову шлем и, приставив саблю к виску, с грозным видом открывал дверь, будто поклялся не давать плутовке отдыха.

Бедная черепаха вновь трепетала от страха и, если бы не прочные стены, пробила бы их панцирем…

Тарази долго наблюдал за всей этой чертовщиной, прежде чем обратиться к Армону:

— Отчего это вид шлема и сабли приводит ее в такой ужас? Может, наша гостья чувствует за собой вину и боится расплаты?

— Абитай! — крикнул Армон, и страж тут же выбежал к ним в коридор. Что за дурацкие выходки? И этот шлем?..

— Но ведь я так… без злого умысла, — оправдываясь, Абитай опустил голову, и шлем со звоном упал к его ногам. — Ведь вы разрешили носить его…

— Да, разрешил, когда мы встречали учителя. Тебе очень хотелось показаться бравым, хотя ты нелеп в этом котелке…

Черепаха прислушивалась к их разговору, уткнув морду в солому и притворяясь равнодушной к происходящему. И лишь Тарази догадывался, как благодарна она за то, что избавляют ее от издевательств Абитая.

— Иди! — прогнал его Армон.

— Слушаю и повинуюсь! — прокричал Абитай и еще хотел что-то добавить себе в оправдание, но Тараэи уже не слушал, о чем они говорят с Ар-моном. Он чувствовал: сжимается в тревоге сердце перед тем, как ощутит он приступ полного бессилия и отрешенности. Даже мелькнуло у Тарази странное: будь он сейчас в одиночестве в этом пустом доме, наверняка не смог бы уснуть под одной крышей с черепахой.

Он был раздражен, нервозен, ибо понимал, как был не прав в своих прежних предположениях. Его мучила теперь новая догадка, и сама мысль, что догадка эта может подтвердиться, приводила его в уныние и растерянность.

Но как только Армон повернулся к нему, Тарази овладел собой и сказал просто:

— Я думаю: тут все наоборот. — Он пристально посмотрел на черепаху, будто она мешала их разговору, и та отвернулась, царапнула ногтями стену, пробуя ее прочность. — Мы искали нити, связывающие животных с людьми, чтобы попытаться как-то менять натуры животных, а столкнулись с совершенно противоположным. Похоже, что этот танасух [16]… - Тарази умолк, видимо не желая раскрывать тайну перед Абитаем и черепахой, и зашептал на ухо Армону, объясняя ему нечто такое, отчего Армон побледнел и растерялся.

Вид ученика был таким, будто он разучился соображать, и Тарази для пущей убедительности закивал, настаивая на своем.

Армон попятился назад, не спуская глаз с черепахи, но Тарази предупредительно взял его под руку, сделал знак Абитаю, чтобы тот не отходил от дверей ни на шаг.

— Можете надеть свой шлем, если вам так безопаснее, — добавил он иронично.

Абитай, суетясь, бросился исполнять приказание. Просунув в дверь комнаты саблю, он энергично помахал ею, и тестудологи, удаляясь по коридору, снова услышали шум, топот и удары панциря о стены — так бесновалась черепаха, когда к ней снова приставили стражника. После каждого ее удара Армон морщился и вздрагивал.

— Ничего, — сказал Тарази спокойно, — такая встряска ей только на пользу…

— Мне кажется, это Он! — шепнул Армон, почему-то испугавшись собственных слов, прижался к стене и прикусил от досады кончик усов.

— Дай бог, — пробормотал Тарази и добавил: — С особой женского пола всегда больше хлопот… Пусть Абитай не отходит от дверей. Кто знает, не выкинет ли гостья какой-нибудь отчаянный номер, боясь разоблачений…

Армон вернулся к двери и стал что-то втолковывать Абитаю, вначале вкрадчиво шепча на ухо, затем неторопливо размахивая руками. Наконец Абитай, кажется, понял, закивал, а когда Армон отошел от него, страж все продолжал кивать непроизвольно, будто случился с ним нервный тик.

А Тарази уже сидел в своей комнате, мрачный, как обычно. Армон, прислонившись к двери, смотрел на него, понимая его страхи и сомнения. Ему же, молодому и горячему, не терпелось уже сегодня же начать опыты, не думая о риске, о разочарованиях и ошибках.

Наконец Тарази поднял голову и сказал:

— Мы начнем… Но прежде я нарисую схему крови, опишу состав ее и равные дозы. Малейшая ошибка, и сосуды, через которые будет пропущена чистая кровь, не выдержат, и тогда с ней случится непоправимое апоплексический удар… Кровь попрошу доставлять в строжайшей тайне, через доверенных лекарей…

— Все будет в тайне! — воскликнул Армон и сделал нетерпеливое движение к выходу, но Тарази задержал его:

— Постойте… Вот что еще: опыт, даже самый удачный, не пройдет для нее бесследно… Это такое борение внутри, такая встряска, столько нитей будет разорвано, столько нервов погублено… Словом, когда гостья наша предстанет перед нами в человеческом облике, она постареет на десять лет… Если же опыт не удастся и она вернется в свое теперешнее состояние — снова минус десять лет жизни… Вот так… чтобы приобрести — надо терять. А когда теряешь приобретенное — платишь двойной платой… звонкой монетой… чередой лет… Я вот думаю: имеем ли мы моральное право? Бессловесная тварь — не может сказать нам ни «да» ни «нет». Твори! Пробуй! Издержки спишутся… Отнять у существа, пусть даже чудовищного, десять лет жизни… — Тарази не договорил — помешал шум и топот в коридоре. Обозленный, он остановился посередине комнаты — малейший шорох раздражал его сейчас.

Армон выбежал, желая узнать, в чем дело. Оказывается, едва Абитай отошел от двери, черепаха тут же выскочила в коридор и попрыгала по лестнице к воротам дома. Абитая бросился было за ней с проклятиями, но неожиданно сел на лестнице и смотрел, ухмыляясь, как черепаха с разбега ударилась панцирем по воротам. Но створки лишь скрипнули и не открылись черепаха, не понимая ничего, в изумлении уставилась на них.

Абитай продолжал хихикать, но, увидев Армона, вскочил и не без удовольствия пояснил:

— Сегодня я проспал, хозяин. И не срубил ветки за воротами. А они, поглядите-ка, зверя нашего не выпустили наружу… Хвала тебе, господи…

Загрузка...