Архипелаг Новая Земля
Спецлагерь «Бестиарий», 40км севернее поселка Малые Кармакулы
Февраль 1941г.
Морозный воздух ворвался в сени, заклубился паром, будто на раскаленную каменку в парной плеснули ковш холодной воды. Тимофеев захлопнул дверь, потыкался вслепую, нашаривая вход в дом, толкнул с силой и ввалился в тепло, пропахшее табачным и спиртовым перегаром. На грубом дощатом столе горела керосинка, стояла кружка с недопитым чаем. Заправленная шерстяным одеялом и оленьей шкурой койка манила прилечь, отоспаться, наконец, за все бессонные ночи. Смерзшие ресницы оттаяли, он смахнул влагу с лица, сбросил варежки и негнущимися пальцами стал развязывать ремешки стянутой у горла кухлянки. Кожа намокла, узел никак не поддавался, и он попробовал достать его зубами. Нет, не получилось. Накопившееся бешенство прорвалось рычаньем и неразборчивыми матюгами. Сплюнув на пол слюну с привкусом сальной кожи, Тимофеев, оставляя на светлом дощатом полу мокрые следы, протопал к сундуку возле койки. Нашарив спрятанный в щели на полу ключ и, открыв амбарный замок, он распахнул сундук, вытащил из его недр четвертную бутыль со спиртом. Закуска в сенях, а и черт с ней. Он выплеснул остатки чая в угол, набулькал полкружки и, выдохнув, опрокинул спирт в рот. Жидкий огонь опалил гортань, пронесся по пищеводу и тяжело упал в желудок. Тимофеев подышал открытым ртом, занюхал рукавом кухлянки и упал на табурет. С-сволочи… Все сволочи! Спецлагерь, спецпоселенцы… Да начхать мне!
Спирт ударил в голову, стало жарко. Он потащил малицу через голову, завязки сдавили шею под подбородком. Тимофеев рванул раз, другой, схватил со стола нож и, одним махом разрезав ремешки, стянул малицу и швырнул ее на пол. Ну, я вам устрою, господа! Это мы быстро определим, кто здесь начальник лагеря, а кто зе-ка. Поначалу думалось – интеллигентишки вшивые, что, не видали таких? Под Пензой, когда в начальниках колонии ходил. Да сколько угодно! Мигнешь блатарям – и нету филосова-инженера. Вот беда-то, но что поделаешь – лесоповал. Здесь тебе не в конторе бумажки перекладывать, заговоры устраивать. Дерево, оно, бывает, и на человека повалиться может. А можно и на шило случайно упасть. Два-три раза, для верности. Ну, помер инженер. Острая сердечная недостаточность. Слаб здоровьем оказался, философ-то.
А здесь один блатной затесался, и тот сукой стал. Как услышал про шило, так валенок из себя строить начал. А ведь на воле на гоп-стопе попался. Ну, ничего, и ему припомним. Выбрать, кто послабее. Вон, пацана этого, ассистента раз и – в карцер. Жидковат ассистент, не то, что профессор. А что карцер деревянный, так это ничего. На улице минус сорок пять, одну ночь посидит там, да что ночь – пару часов, так ломом не отколупаешь ассистента. Одного зароем, зато другим наука будет. А что, взвод в ружье поднять, весь, и хрен с ним, что винтовки в лагере не стреляют. Штыки примкнем – пусть философы попробуют штык заговорить! Знахари, мать их за ногу.
Лицо и пальцы горели, отходя от смертельных объятий ледяной стужи. Вытащив пачку «Беломора», Тимофеев закурил. Табачный дым успокоил натянутые нервы. Постепенно комок ярости, скопившийся в груди, рассасывался, растекался, уступая место расслабленности. Сходив в сени, он принес сверток с обжаренным моржовым мясом, настругал несколько прозрачных ломтиков, круто посолил и налил еще спирту. Ну, за Родину, за Сталина. Спирт легко скользнул по проторенной дорожке. Тимофеев кинул в рот кусок мяса, зачавкал, ощущая во рту вкус опостылевшей моржатины. Да-а, а эти скоты оленину жрут. Давеча караульный на вышке доложил, мол, олень вошел в ворота лагеря и прямиком к их бараку. Да еще рогами стукнул в дверь – мясо пришло, отворяйте. И, естественно, отворили, за рога милого, и в хату. Тимофеев тогда подумал, нажрался чурек этот на вышке, как его? Усманов, Усман-Ходжаев… Но перегаром не пахло. Посмеялся еще над узбеком: что, олень сам пришел, шкуру снял, сам в куски порезался и котел прыгнул? Узбек божится по-своему, глаза таращит. Ну, зашел Тимофеев к этим э-э… врагам народа – бульон в котле булькает, мясом пахнет. Шкуру, конечно, припрятали, сволочи. Говорят – песца словили, вот, варим. Угощайтесь, гражданин начальник. И в добавок запах! Огурцами свежими! За полярным кругом свежие огурцы! В Архангельске, да что там, в Москве в феврале свежих огурцов не достать, только в Кремле, небось, кушают, а эти… Сейчас нальют своей настоечки на морошке, выпьют, оленинкой закусят, суп похлебают. Огурчики, то-се.
Почувствовав, как злоба опять начинается ворочаться в груди, Тимофеев снова наполнил кружку. Завтра, прямо с утра, выгнать всех на улицу – пусть снег гребут. Мало ли, что метель, а порядок быть должен. Пусть попробуют отказаться, пусть только попробуют. Я вам припомню все ваши долги, господа интеллигенты, философы, лекари-знахари! И кошмары мои ночные, и оружие не стреляющее, и оленину эту с огурчиками. Все припомню.
Тимофеев выпил, пожевал мясо, проглотил через силу. А как хорошо начиналось: начальник спецлагеря, выслуга, северные, усиленный взвод охраны под рукой. Не понял, что чертовщиной запахло, как только в Малых Кармакулах с «Рошаля» выгрузились: рассадили местные ненцы косорылые всех по нартам, поехали в лагерь. С нартами, на которых заключенные, собаки, как заведенные бегут, хвостами машут, а под охраной – то полозья у нарты лопнет, то постромки порвутся. Хорошо пурги не было. Тимофеева еще в Москве предупредили: потеряешь людей – носом к стенке и жди девять граммов в затылок. Прибыли на место. Всего-то километров пятьдесят от Кармакул, правда, залив объезжать, но все равно – рядом, а показалось, будто на край света загнали. Только когда Тимофеев увидел знакомый силуэт вышки, колючую проволоку, вроде полегчало на душе. Зона, она зона и есть: что под Пензой, что за Полярным кругом. Выходит, зря полегчало: неделю пурга, ветер будку часового от ворот унес, слава богу, стрелка в ней не было. На улицу носа не высунешь, даже по нужде. Тимофееву плевать – в избе и спирт заготовлен, спасибо строителям, и уголь для печки и мясо моржовое. А как там зеки обходятся – это их дело. Оказалось, неплохо обходятся. И стрелки из взвода с ними уже спелись – вроде, в караул выходят, а сами к ним в барак, греться. Как-то так получилось, что изба начальника лагеря на самом продуваемом место в лагере оказалась. Снегом в половину окна замело, дверь не откроешь. Через неделю Тимофеев кое-как выбрался. Метель – метелью, а службу править надо. Десять шагов от своей избы отошел и глазам не поверил: только что ветер выл, снег колючий, как иголки, в лицо летел, а здесь… Тишь, да гладь. Звезды, как бриллианты по черному бархату и в полнеба занавес: синий, зеленый, да розовый. Шелестит, шепчет что-то. Тимофеев огляделся. четыре лагерных барака, еще один для охраны, посмотрел назад, и аж замутило: снег бесится за спиной, смерчем ходит и сквозь него изба начальника, наполовину заметенная, как берлога в тайге, стоит. Чертовщина, одним словом. Первым делом двинул он в солдатский барак, разгон устроил, потом, уже немного успокоенный, закурил, огляделся. С кого начать? Ага, вот этот барак, вроде бы, женский. На трех баб – такой барак! Много чести, но ладно. Как себя вести будут. Две бабы – старые кошелки. Одна из бывших, то ли учительница, то ли еще кто, вторая – бабка откуда-то из деревни, а вот третья, лет тридцати, в самом соку. Жидовка, или армянка какая. Волос черный, глазищи бездонные. Будет послушной – приблизим, пусть постель греет, решил Тимофеев и, по хозяйски толкнув дверь, зашел в женский барак.
До сих пор при воспоминании о последующих событиях его бросало в дрожь …
Барак бабы разгородили: в одной половине спят, а в другой – еду готовят, посиделки свои, бабские, устраивают, постирушки там всякие. А в тот день баню организовали. Шагнул Тимофеев из сеней в дом: ведьма эта черная как раз бадью подняла, чтобы мыло смыть. Стоит, напряженная вся, руки с бадьей вверх подняты, волосы мокрые по плечам лежат, ноги чуть расставлены… Увидала его, усмехнулась нехорошо, но бадейку не бросила, не прикрылась, стерва. Воду не спеша вылила на себя, бадью уронила, да как руками поведет…
Очнулся начальник лагеря на снегу, враскоряку, головой в сугробе. Выбрался. Во рту кусок мыла. Да не хозяйственного, не дегтярного, а душистого, розового. Сиренью пахнет. Тут как тут и «бугор» ихний, зеков – профессор. Гнида очкастая. Помог из сугроба выбраться, улыбается, брылями трясет: что ж, говорит, Степан Емельяныч, не постучались. Женщины все-таки. Давайте, говорит, договор заключим: вы нас не притесняете, а мы живем спокойно, и вам помогаем по мере сил. Прислушаться бы Тимофееву, так нет, вожжа под хвост попала. Дал философу в ухо, вызвал стрелков. Гниду – в карцер, под который пустой склад приглядел, баб – снег мести. Эх, лесоповал не устроишь, еще подумал тогда с горечью. Ничего, летом разглядим, что здесь есть, каменный карьер устроим. Стрелки, хоть и с неохотой, но профессора в карцер заперли. А тот кричит из-за дверей: подумайте, мол, Степан Емельяныч. Лучше в согласии, чем во вражде жить.
На ночь глядя Тимофеев упился спирта со старшим надзирателем Рахманичем под моржатину – тогда еще внове была, не приелась, а ночью… То сады райские и девки в чем мать родила снились, то упыри и трупы разложившиеся душить принимались, а над всем этим голос философа-историка, гниды очкастой: подумайте, гражданин начальник, хорошенько подумайте. С нами лучше дружить. Проснулся Тимофеев в холодном поту, кальсоны мокрые, как у шестнадцатилетнего гимназиста. Полежал, покурил, вспомнил, что вчера сгоряча учудил. Ну, что ж, ничего не поделаешь. Профессор, поди, в сосульку превратился. Спишем на незнание северной специфики. Пошел, мол, по нужде, да и замерз. Авось, за одного интеллигента не поставят к стенке заслуженного работника ГУЛАГа. На дворе было холодно, но ветер унялся. Снег скрипел под пимамими, выменянными за спирт у ненцев. Тимофеев подошел к складу, откинул засов. Удивился еще, что стены в изморози, распахнул дверь. Профессор сидел, сложив ноги по-турецки, очки в руке, глаза закрыты. Лицо розовое, благостное. На складе тепло, как в парнике, хотя сквозь щели в стенах видно, как блестит снег под луной, словно битое в порошок стекло под солнцем. Открыв глаза, профессор первым делом осведомился, как гражданину начальнику лагеря спалось, спросил, может ли он быть свободен и вышел со склада, оставив Тимофеева стоять с разинутым ртом. И вот что странно: как только вышел старик из помещения, сразу засвистел в щелях ветер, навалился холод, иней покрыл стены и потолок склада.
С этого дня началась вражда: с одной стороны Тимофеев, с другой – зеки. Охрана пока начальника слушалась, хотя зеков явно побаивалась. Помощник командира взвода – Войтюк, так и сказал: зря вы это, товарищ начальник. Единственный, кто держал сторону Тимофеева – старший надзиратель Рахманич. Ни зекам спуску не давал, ни стрелкам охраны. Кулаки у него были пудовые и разговор короткий. Зек Собачников, ненец с материка, попавший в лагерь за шаманство, однажды «не услышал» команду «выходи на проверку». Только раз приложил Рахманич кулак к его косоглазой роже, а трех зубов как не бывало. Но два дня назад нашли старшего надзирателя в снегу, у дверей казарменного барака, насмерть замерзшего с диким оскалом на лице и скрюченными пальцами.
И сегодня этот олень, который сам пришел к зекам. Оленина вообще считалась здесь табу как для ненцев, так и для работников фактории, гляциологов, служащих метеостанций и кто еще бродит по Новой Земле. Оленей на архипелаг завезли только в конце двадцатых годов, к сорок первому году поголовье едва превысило тысячу. Тимофеева предупредили еще на материке: моржа, нерпу, тюленя бери, сколько хочешь, корми зеков, стрелков, но оленей не тронь! Это для иностранных специалистов, которых иногда провозят Северным Морским Путем: вот, мол, как Советская власть заботится о природе, о коренных народах Севера. Даже оленей завезли. Ненцем на оленей плевать – на архипелаге стойбища прибрежных ненцев, которые издавна привыкли к мясу моржа и тюленя, к рыбе. Они в глубь острова и не ходят. Так, иной раз женщины выйдут за морошкой, за травами, и то рядом со стойбищем. За те два месяца, что Тимофеев на архипелаге, только раз и довелось попробовать оленьего мяса – полярные летчики угостили. В Малых Карманкулах сел гидроплан, командир экипажа – сам Мазурук. Депутат Верховного Совета, «сталинский сокол»! Тимофеев повез почту передать, ну и попал на угощение: спирт рекой, строганина из семги, икра, оленина жареная, вареная, молодые рога – панты, перемолотые в кашу с перцем и мозгом… Эх и погуляли. Вот жизнь у людей: сегодня ты за полярным кругом, завтра тебя в Кремле принимают. Да-а. А тут сторожи отребье буржуазное, да еще пальцем не тронь.
Тимофеев скрипнул зубами, влил в себя очередную порцию спирта. Оглядел избу мутными глазами: окно в морозных узорах, пакля с потолка свисает, печка гудит, доедает порцию угля. Уголь, конечно, горит неплохо, и жар дает, только вот вонь от него. То ли дело – дрова, да леса поблизости нет, не достать дров. Летом, ненцы говорят, плавник можно у моря собрать, да сколько его соберешь? На всю зиму, что ли? А зима тут девять месяцев.
Над кроватью, на выцветшем бухарском ковре – подарке приятеля по Пензенскому лагерю, маузер и кривая басмаческая сабля. А снизу, для контраста, моржовый хер висит. Хрящ окостенелый в полметра длинной. Это уже презент от местных косорылых, от ненцев. За спирт поднесли. Вот, начальник, спасибо тебе за зелье. В гости звали, черти немытые. Говорят, почетным гостям они своих жен подкладывают. Салом тюленьим обмажут, чтобы скользила, значит, и к тебе в чум приводят. Не обессудь, мол, добрый человек. Чем богаты. Надо будет съездить, может, и вправду бабу какую помять удастся. Вот только со своими сволочами разберусь, и поеду, решил Тимофеев. А разберусь завтра, вот, чтоб мне сдохнуть! Пистолет «ТТ» не стреляет, заговорили пистолет, суки интеллигентные. А маузер! Подарок друга-приятеля. Он маузер этот у басмача в Туркестане забрал. И саблю забрал. Бритва, а не сабля. Клинок гнутый, тусклый, будто крови напился, рукоять серебром поблескивает. Ну, приятель под хмельком лишнего сболтнул, пришлось сдать его, хоть и жаль было. Тут кто кого опередит: ты быстрее стукнешь, или он. Вот и посмотрим, господа философы: сумеете, маузер и саблю бухарскую заговорить, или нет.
Тимофеев поднялся из-за стола, хватаясь за столешницу, добрался до койки. Пестрые узоры на ковре плыли перед глазами. Он протянул руки, ухватил маузер, саблю, рванул. Ковер сорвался с мелких гвоздиков, рухнул на постель. Пошатываясь, Тимофеев вернулся к столу, освобождая место, смахнул на пол мясо, положил перед собой клинок, и, рухнув на табурет, стал разбирать маузер. Хорошее оружие немцы придумали, даром что ли, все «курбаши» его предпочитали. Хочешь – кобуру деревянную к рукояти подставь, и сади, как из винтовки, хочешь – бери в кулак, и пали по врагам народа, как в тире. Прицельная дальность – тысяча метров, чем не винтовка! Кургузые девятимиллиметровые патроны раскатились по столу. Да, это не «ТТ». Десять патронов, десять смертей, три запасные обоймы. На всех интеллигентов хватит, да еще останется. Их, гнид очкастых, всего-то десяток! Завтра… а чего тянуть? Сейчас всех кончить! Нет, бабу эту черную оставить побаловаться. А на Большую землю передать – медведи сбесились, всех заели. Точно, так и сделаю! Но тянуть не надо… Всех кончить, прямо сейчас. Вот так: в правую руку саблю, в левую маузер! Кто не с нами – тот против нас… Ну, за погибель врагов народа! Тимофеев махнул разом полкружки спирта, запил водой из носика чайника.
Прихватив со стола керосинку, он взял маузер, сунул подмышку бухарскую саблю и пошел к дверям.
Пурга сразу залепила глаза, ударила в грудь. Лампа погасла, и он с проклятием отбросил ее. Где они, затаились? Тимофеев вскинул маузер. Звук выстрела потерялся в вое пурги, его развернуло отдачей.
Как там приятель рассказывал? Песчаная буря, ветер в харю, но впереди враги, значит – вперед! А здесь снежная буря? Плевать! Профессору пулю прямо в лоб, посмотреть, как разлетится осколками голова, как очки брызнут стеклами, шамана – саблей сверху, чтобы до жопы, напополам, чтобы кишки наружу… ассистент под лавку заберется, вытащим, в ногах ползать будет, скулить, соплями исходить! Голову с плеч ему. Лопаря этого, бабку, учительшу, грузина… или он абхаз? Аварц…, аварец, полячишку надменного… всех, всех под корень! Где барак? Ворота? Почему открыты? Часовой!
Кто-то громадный, страшный, глухо рыча, надвинулся из снежной круговерти. Тимофеев поднял голову, оскалился. Он еще успел вскинуть маузер, когда огромная туша белого медведя рухнула на него. Смрад звериной глотки отрезвил Тимофеева за мгновение до смерти, он забился, закричал тонко, чувствуя, как смыкаются на голове зубы зверя. Хрустнули кости и череп лопнул, разбрызгивая кровь и мозг, и захрустел в пасти медведя…
Пурга внезапно унялась, осела на землю, словно придавленная черным пологом полярной ночи. Александр Васильевич Барченко [1] снял очки и принялся протирать их кончиком шерстяного шарфа. Руки его подрагивали, левую щеку сводило нервным тиком. Илья Данилов, саамский шаман-нойд, стоял рядом, бесстрастно наблюдая, как ворочается в снегу медведь, разрывая в куски тело Тимофеева. Чуть в стороне сидел на снегу, поджав ноги, ненец Василий Собачников. Глаза его были закрыты, словно то, что случилось, совсем его не интересовало.
– Не надо жалеть, Илья, – кашлянув, сказал Барченко, – не стоит он того. Или мы его, или он нас.
– Я не жалею, – с сильным акцентом сказал лопарь, – но кто придет вместо него?
– Придет достойный, а главное, нужный нам человек, без которого «Золотые врата» останутся закрытыми.