ЧАСТЬ ВТОРАЯ

В нашем варварском обществе влияние

характера проявляется в раннем детстве.

Ралф Уолдо Эмирсон «Политика»

1

8 МАРТА 30972 ГОДА, СРЕДА, НЬЮ-ЙОРК

Сегодня вечером, Дрозма, меня опять мучает старая болезнь — любовь к человеческой расе.

Я занимался поисками почти девять лет. Как вам известно из моих рапортов, поиски не увенчались успехом. Если Анжело жив, ему теперь двадцать один. Вы были очень добры, поддерживая меня деньгами и советами. Из-за русско-китайской войны, неудержимо вкатывающейся уже в третий мрачный год, и безумной нерешительности остального мира, вы, конечно же, не имеете возможности выделить мне в помощь дополнительный персонал, но я должен продолжать поиски. Позже я перешлю вам этот дневник вместо официального отчета. Несколько часов назад случилось нечто, отчитаться о чем было бы весьма приятно, но в остальном — ничего хорошего: сплошные рухнувшие планы, ложные следы и бесполезные поездки. Сегодня я прибыл в Нью-Йорк. Снял здесь квартиру. И все это из-за фотографии в газете, натолкнувшей меня на мысль о Билли Келле.

На фотографии красовался тот парень, Джозеф Макс, дававший интервью какому-то журналисту. За спиной Макса я обнаружил некую физиономию, настороженно-пустую, как у телохранителя, и достаточно похожую на Келла, чтобы пробудить мой интерес. Ведь Намир (и его сын?) вполне могли разыскивать Анжело с той же настойчивостью, что и я. За десять лет я узнал о их местопребывании не больше, чем о том, где живет Анжело. Неделю назад, когда я увидел этот снимок, меня занесло в Цинциннати. Я оказался там потому, что один из моих друзей-бродяг доложил мне, что в местных речных доках околачивается некто, очень похожий на моего «внука». Пустышка… Еще один хромой темноволосый бездельник с лицом, смахивающим на деревянный чурбан. Мир полон смуглых молодых людей, хромых на левую ногу. Бродяги проститутки и мелкие жулики, являются моими главными помощниками, — не те люди, которые знают, как описать черты лица. Обращаясь к ним, я изо всех сил представляюсь старым чокнутым олухом, гоняющимся за внуком, который, возможно, давным-давно умер или (как они думают) вовсе и не жил никогда. Они стараются быть добрыми, снабжают меня слухами, пытаясь помочь стариковским поискам — отчасти, думаю, ради смеха. Конечно, у меня нет достаточных причин считать, что Анжело опустился на дно преступного мира — просто это дно легче изучить, чем бесконечную массу приличных людей. Вполне возможно, что какая-нибудь бездетная пара дала ему приют и новое имя. И тем не менее я продолжаю поиски. Мне еще не встречалось такой толпы, в какой я бы рано или поздно не заметил смуглого хромого юношу. Как-то я увидел одного. Он не только был похож на Анжело, но и имел над правым глазам шрам. Такой шрам должен был появиться у Анжело после той памятной ночи. Я встретил этого парня в коптере, летящем по маршруту «Сакраменто — Окленд». Я проследил за ним до самого дома, некоторое время понаблюдал, навел справки у соседей. Милый мальчик, даже не итальянец, всю свою жизнь прожил в Окленде. Некоторые надежды не умрут никогда…

Без сомнения, у нас есть Наблюдатели, занимающиеся Джозефом Максом и фиглярами из его Партии единства. Что ж, стану еще одним — по крайней мере, пока не удостоверюсь насчет Билли Келла. Возможно, по ходу дела мне удастся вытащить на поверхность кое-что интересное. Черт побрал эту кутерьму вокруг Джо Макса! Кстати, что там с его идеей привлечь человека типа доктора Ходдинга? Рискну повторить то, что вам уже могли сообщить другие Наблюдатели. Речь идет о той истории, что подробно освещалась газетами года два назад. Джейсон Ходдинг был членом правления «Фонда Уэльса» (биохимические исследования, весьма недурные) и изрядно напугал мир своими пропагандистскими выходками в пользу партии Макса на выборах 70-го года. Он рассчитывал, что его выходки позволят пролезть в конгресс этому ненормальному, сенатору от Аляски Гэлту. Затем Ходдинг ушел и «Фонда» (или его выставили?) и скрылся из поля зрения общественности. Не бедствует, живя на Лонг-Айленде «в отставке». Говорят, знает о мутациях вирусов больше, чем кто бы то ни было…

Теперь Макс называет свое детище «Партией органического единства». Он больше не тявкает на публику о расовой чистоте, хотя кое-какие сплетни о кандидате негритяно-индейских федералистов, по-видимому, исходят от Макса. На публике он выступает за человеческое братство: такие выступления добавляют голосов. Он сделает попытку выиграть осенние выборы, признав Америку управлять миром. «Очистим Азию!» — такой лозунг украшает его штаб-квартиру на Верхнем Уровне Лексингтон-авеню, и никто не смеется. Мы должны реформировать Азию (для их собственного блага, конечно), пока российский и китайский гиганты испускают (по-видимому) дух. Возможно, они и в самом деле его испускают: во всем, что утверждает Макс, содержится вирус полуправды. Агенты доносят, а наблюдения с помощью сателлита подтверждают, что с прошлого лета в Азии имели место ядерные взрывы. Я верю Властителям сателлита, потому что год назад, несмотря на сильный нажим, они разобрались кое с какими проблемами водородного оружия. Это требовало мужества там, наверху, на «Полночной Звезде», с тех пор как гуманитарная оппозиция, как часто бывало, поменяла свою точку зрения. В течение марта 30972 года мы в неведении… безумно, продуманно, тактично находимся в неведении. Если вы верите коммюнике Властителей сателлита (я более или менее верю), там должна быть идиотская позиционная война с фронтом вдоль всего спинного хребта Азии. Сибирь пребывает во мраке, как и всегда. Время от времени Властители жалуются, что действительно не могут собрать информацию с целых 1075 миль. Дрозма, когда будете писать мне ответ, сообщите, цел ли в настоящее время Азия-Центр. У меня там были друзья.

Тут ни в чем не сомневается, по-видимому, только Партия органического единства.

Над Максом никто не смеется, и это пугает меня. Люди стали слишком черствыми, чтобы разглядеть за передовицами, телеэкранами, кинохрониками его ядовитый фанатизм. Когда Макса застают без косметики, он всегда выглядит слегка болезненным и лоснящимся от пота — этакая скверно оживленная карикатура на Джона К. Калхоуна,[31] только без калхоуновской честности и мягкости. Когда в прошлом году Макс отрастил болтающуюся челку… черт возьми, никто и не подумал смеяться. Он бережет свой яд для вновь образованной Федералистской партии. Я еще не составил своего мнения насчет этой организации. Кажется, в ней нет ничего непорядочного и есть кое-какой смысл, раз уж они сумели смягчить доктринерскую уверенность своих членов. Иногда они забывают свои собственные добрые преамбулы. Эти «разногласия-внутри-союза» и есть сущность федерализма. Демократы и республиканцы вызывают у Макса только презрение — он заявляет, что их дни сочтены, так-то вот. Они совершили ошибку, платя ему его же собственный монетой или стараясь не замечать его вовсе. У республиканцев не было свежих идей с 1968 года, когда победу на выборах одержал демократ Клиффорд. (А как я ошибся насчет 64-го! Вероятно, я потерял самообладание, но я не типичен.) За бах-бахом Рузвельта последовал тук-тук-тук Вильсона.[32] Говорят, Клиффорд — хороший парень. Говорят, прогрессивный. Порой я удивляюсь — а не высасывает ли он свои устремления из собственного пальца?..

Теперь, Дрозма, пару слов о Филиппинах. Я слежу за этим Институтом исследования человека. Основан в 1968 году. У меня есть подозрения, что его персонал является подопытным материалом для изучения катастроф, так же как и здания, на которые я надеюсь когда-нибудь взглянуть, если доживу. Никаких дутых обоснований. За ними стоит не бросающееся в глаза мужество. Мне нравится их замысел: «Собрать и сделать доступный всю сумму имеющихся человеческих знаний». Задача трудная, но они думают о деле. «Продолжать исследования в тех направлениях, которые непосредственно касаются природы и функции человеческих существ». И они объясняют, что использование термина «человеческие существа» взамен термина «человек» сделано умышленно — это было бы естественным обращением к моей придирчивости необъективности. Но дело в том, что они мыслят категориями столетий и не боятся следующей недели. Вы помните, что Манила должна быть стать одним из величайших мировых центров торговли и культуры, если бы не европейское «тащить и не пущать», задушившее все тем, что они называют «восемнадцатым веком». Я не понимаю, почему бы Маниле не стать Афинами двадцать первого века. Когда моя миссия так или иначе завершится, я, прежде чем вернуться в Северный город, хочу побывать там.

Завтра утром я нанесу визит в штаб-квартиру Партии органического единства, прикинусь чудаковатым стариком, обремененным деньгами. Мое новое лицо меня вполне устраивает. Возможно, поднимая скулы, я несколько переборщил, зато превратился в круглощекого, чертовски милого, вспыльчивого Санта Клауса, шести футов двух дюймов ростом, немного говорящего на языках Востока. Путем усиленных тренировок я добился невозмутимого выражения глаз, что наверняка когда-нибудь пригодится. Буду претендовать на роль потенциального эйнджела[33] для фонда планируемой кампании, эйнджела, пока недостаточно убежденного, но достаточно открытого для внушения. Они расстелют передо мной ковровую дорожку. И если Билли Келл там, я учую его.

Теперь я могу обратиться к тому, что осветило мои триста пятьдесят лет.

После того как, я погнавшись за слухом, будто кто-то в двадцати милях от Латимера заметил мальчика, путешествующего автостопом, покинул городок, я узнал, что полиция еще не потеряла интереса к Бенедикту Майлзу. У меня была новая личина, и мне показалось умной мыслью проинформировать миссис Уилкс, через Торонто, о том, что Майлз умер, распорядившись в своем завещании насчет финансовой поддержки вновь создаваемой школы. Меньшая поспешность, возможно, привела бы к более хорошему решению, но действия были уже предприняты, и изменять что-либо было поздно. Миссис Уилкс добросовестно писала «доверенному лицу» в Торонто все эти годы, за исключением последних двух, и Коммуникатор пересылал мне ее письма. Конечно, когда это оказывалось возможным, поскольку зачастую у меня вообще не было адреса. Два года назад умерла сестра Софии. София переложила заботы о школе на плечи преемника и забрала Шэрон с собой, в Лондон, поскольку чувствовала, что девочка уже на голову переросла уровень ее преподавания. Семья Шэрон в последнем письме не упоминалась. Я не слишком огорчался разлуке с любимым ребенком, потому что знал — придет время, и я снова услышу о ней. И вот когда я на прошлой неделе прибыл в Нью-Йорк, афиши поведали мне о предстоящем дебюте Шэрон. Вечером она играла в «Про-Арт-холле».

Это новый концертный зал в одном из новых роскошных районов, расположенных вдоль Гудзона. Вы не узнаете Нью-Йорк, Дрозма. Я сам почти не узнал, хотя и достаточно хорошо познакомился с ним в 30946-м. В последние девять лет я был здесь несколько раз, но все проездом, и возможности задержаться не представилось.

В 960-х Нью-Йорк решил украсить и облагородить свой отвратительный береговой фасад. От моста Джорджа Вашингтона до Двадцать третьей улицы простирается величественная Эспланада, с высоченными зданиями, частью отступающими за линию более низких сооружений на внутренней стороне Эспланады, частью круто взмывающими в небо прямо от реки. Мне говорили, что понизу до сих пор грохочут поезда железной дороги. Пропуская способность причалов значительно расширилась, но это практически незаметно со стороны: пришвартоваться судну или парому означает войти под арку в светящейся отвесной скале. Надеюсь, когда у меня появится время, я обязательно пересеку Джерси[34] с целью вернуться на одном из тупоносых дизельных паромов и посмотреть все самому. Автомобили катят по второму уровню, и их движение наверху Эспланады не ощущается, так же как вы не чувствуете его, гуляя по верхним уровням авеню. На Эспланаде в компании с вами только небо, стройные здания, люди да ветер с Гудзона, ветер, который теперь не кажется враждебно рычащим, который не бросает вам в лицо песок, но является частью городского величия.

Не стоит жалеть о Нью-Йорке прошлых лет. Времена меняются. Давным-давно срыт район игорных домов, и будь проклят, если знаю, что они сотворили с могилой Гранта. Уверен только, что она по-прежнему там. Береговой фасад был спроектирован вскоре после того, как они вырвали город из лап политиков и изменили систему управления. Они не стали прибегать к методам, рассчитанным на дешевый успех. На просторах Эспланады не разрешается даже кататься на велосипедах, хотя там везде дети.

Постоянное население города уменьшилось примерно на миллион человек, и в соответствии с этим примерно на столько же увеличились огромные секторы столичного округа. Возродились старые планы сделать округ отдельным штатом. Различные общественные организации со всех сторон проталкивают эту идею. В частности собираются подписи под петицией и проводится кропотливая подготовительная работа в конгрессе. Они хотят, чтобы новый штат был назван Адельфи. Лично у меня нет никаких возражений.

«Про-Арт-холл» расположен на верхних этажах одного из зданий, вздымающегося прямо от реки. Сверкающая сталь, камень и стекло. Поскольку мы, Дрозма, вынуждены вести скрытую жизнь, мы никогда не поймем, как они достигают подобного эффекта. Эти здания совершенно человеческие, плоды их сложной науки, тем не менее гармонирующие и с природой — с ветром и с небом, с солнцем и звездами.

Сам концертный зал выглядел строгим. Холодный белый и нейтральный серый цвета. Ничего, что бы развлекало вас или отвлекало ваше внимание от простой сцены и сурового, классического благородства рояля. (Но во время антракта было приятно заглянуть в комнату отдыха и обнаружить за ее стеклянной западной стеной открытое пространство, сквозь которое можно посмотреть вниз, на реку. Насколько далеко вниз, я не знаю. Сверкающий огнями лайнер, плывущий по течению, казался детской игрушкой. Я с удовольствием наблюдал за ним, пока звонок не позвал меня на вторую половину чуда, создаваемого Шэрон.)

Думаю мало кто из публики имел о ней хоть какое-то представление. Просто еще один нью-йоркский дебютант. Я превратился в комок нервов, удары сердца поминутно встряхивали меня. Я прочел программку более десяти раз, но так и не понял, о чем в ней написано, кроме того, что первым номером будет фуга соль минор Баха.

Я затем появилась она. Изящная, хрупкая, кажущаяся высокой — о, я предугадал это! В белом. Я предугадал и это. Ее корсаж был крошечным пучком искорок и снежинок, скромный до абсурда. Каштановые волосы она до сих пор носила распущенными по плечам, они казались туманным облаком. Она и не подумала улыбнуться, да и поклон был почти небрежным. (Шэрон сказала мне потом, что, будучи очень испуганной, не могла поклониться ниже из страха, что когда она опустит голову, испуг отразится у нее на лице, и с ним будет уже не сравниться.) Я вспомнил Амагою.

Она села, коснулась ладонями носового платка. Поправила длинную юбку, чтобы подол прикрыл лодыжки. Я тупо отметил, что она все еще принадлежит к классу курносеньких. Где-то рядом с нею должен был находиться и красный мячик на резинке…

А потом я подарил ей наилучший комплимент — напрочь забыл о ней. Мной целиком овладела фуга, она нанесла мне глубокие раны и увела меня в… Какие фантастические и потому вечные города видел Бах, создавая из мрамора снов свою архитектуру? Была ли написана «соль минор» уже после того, как он ослеп? Я не помню. Да и не в этом суть: Его видения недоступны нормальным, зрячим глазам. Все было так, словно Шэрон сказала каждому из нас: «Идите сюда, ко мне. Я покажу вам, что я увидела». Нет другого способа исполнять Баха, но кто в девятнадцать лет способен понять это?

Несмотря на великолепный финал, не было обычного, убивающего последний аккорд, взрыва эмоций. Наоборот, они подарили ей несколько секунд той чарующей тишины, о которой мечтают все человеческие исполнители (и с чем, с тех пор как слушатели-марсиане воспринимают тишину чем-то само собой разумеющимся, я, во время музыки, могу полностью согласиться). Когда гром все-таки разразился, он оказался непродолжительным, потому что Шэрон тут же улыбнулась и ее застенчивая гримаска вызвала сочувственный смех. Этот смех должен был показать ей, что они влюбились в нее. Едва Шэрон повернулась к роялю, аплодисменты тут же оборвались.

Все оставшееся время в первом отделении было отдано Шопену. Соната; три ноктюрна; экспромт фа-диез минор который, думаю, и есть чистейшей Шопен — слияние экстаза и одиночества, почти непереносимых. Шэрон и чувствовала, и исполняла его именно так. И хоть огонь, горящий внутри нас, был спокойным, мы вызвали ее на бис уже в конце первого отделения — вещь в наши дни совершенно неслыханная! Когда возгласы стали явными. Шэрон подарила нам маленькую Первую прелюдию — так она могла бы бросить цветок возлюбленному, достойному ее подарка, но оказавшемуся не слишком расторопным. Сплошное пианиссимо, игнорирующее общепринятые динамические оттенки: словно открывшееся с видом на водопад окно закрывается до того, как вы сумеете угадать, о чем говорит река. Я никогда не играл это в подобном ключе. И Фредерик Шопен не играл, когда я слушал его в 30848 году. Впрочем, он бы, думаю, как раз не возражал. Я не понимаю те музыкальные умы, которые твердят об «определенной интерпретации». В таком случае, если друг подарит вам драгоценный камень, вы должны смотреть только на одну его грань… Мир бесконечен. Почему бы вам тогда не потребовалось, чтобы луна восходила в одно и тоже время в одном и том же месте?.. Проявив подобным образом свою силу, Шэрон улыбнулась — это была не усмешка имеющая какой-то скрытый смысл, а открытая человеческая улыбка. Потом она убежала. Медленно зажглись огни.

Это была чрезвычайно длинная программа, в особенности — для дебюта. От новичков и по сей день ждут, что они окажутся традиционно скромными. Отрывок из Баха — для критиков; отрывок из Бетховена. Может быть, немного Шумана — с целью заполнить переходы. Шопен — чтобы доказать, что ты пианист. А под конец искрящаяся капелька Листа — просто для бравады и куража. Шэрон отдала дань уважению Баху — и какому Баху! — но только по тому, что она именно так захотела. Моя изжеванная программка подсказала мне, что второе отделение начнется с сюиты Эндрю Карра, австралийского композитора, еще год назад мало кому известного. А заканчивалось оно Бетховеном, соната до, опус 53.

Осознание происходило медленно. У меня нет привычки вдумываться в номера опусов, но тут до моего ошеломленного ума дошло, что этот самый опус 53 — ни что иное как «Вальдштейн». Думаю именно это осознание заставило меня пойти на одно из тех импульсивных, основанных исключительно на эмоциях, решений, о которых надеешься потом не пожалеть. Я нацарапал на измятой программке:

«Не умер. Вынужден был изменить лицо и имя, надеясь, что это поможет мне найти А. Увы, дорогая, я не нашел его. Могу ли встретиться с тобой? Один на один, пожалуйста, и пока обо мне никому не говори. Ты — музыкант. Я люблю тебя за понимательность».

Затем я нашел капельдинера, девушку, которая пообещала мне доставить мисс Брэнд мою записку. Я бродил снаружи. Я смотрел на уплывающие в ночь корабли. Я был абсолютно счастлив.

Когда я вернулся, капельдинер с широко распахнутыми глазами искала меня. Она сунула в мою руку клочок бумаги и прошептала:

— Знаете, что она сделал, когда прочла вашу записку? Поцеловала меня! Ну, я имею в виду…

Санта Клаус что-то пробубнил в ответ. Огни уже потускнели, но я сумел разобрать огромные каракули:

«Кафе Голубая Река два квартала вниз от Эсплан прибрежная сторона ждите меня бездельничая избегайте ранних полицейских О Бен Бен БЕН!!!»

Она могла попытаться разглядеть меня в зале, хотя я и упомянул про изменившееся лицо. Она слепо посмотрела вокруг. Я испытал ужас, испугавшись, что, по-видимому, взволновал ее и испортил все второе отделение концерта. Однако она тут же вознесла пальцы над клавишами, как будто «Стэйнвэй» обладал своей собственной волей и был способен сообщать, утешать, снимать волнение и делать ее свободной. Мне не стоило волноваться.

Сюита Эндрю Карра оказалась превосходной. Сложная, серьезная, юная; возможно, слишком трудная, слишком необъятная, но с такой страстью, которая оправдывает все. Вероятно, зрелость объяснит Карру цену легкого касания. Помню, в программке говорилось, что наибольшее уважение он питает к Брамсу. Что ж, все к лучшему — особенно, если это означает, что композиторы 70-х окончательно похоронят пресловутое «я-действительно-имел-в-виду-не-это» школы 30-х и 40-х. У раннего Стравинского Карр научился большему, чем у позднего; поверх его плеча глядит Бетховен; ему нужно побольше Моцарта…

Я не буду теперь играть «Вальдштейна». Все, что угодно, кроме него, да… Я не отношусь с презрением к моему собственному таланту. Но никакого опуса 53. Для любого другого исполнителя было бы настоящей глупостью взяться за сонату после взрывных кульминаций и почти невозможных физических усилий, необходимых для исполнения сюиты Карра. Любой бы другой исполнитель сдался. Но не Шэрон. Она не устала. Сонатой она подвела итог, сделала заключительное заявление, нанеся пламенеющие краски на все предыдущее.

Возможно, мне приходилось слышать начальное аллегро с более техничным исполнением концовки, но с большей искренностью — никогда! В меланхолии кратко адажио я просто погиб. Я понял далеко не все, что имела в виду Шэрон, — в любом случае, размышления Бетховена, в общем-то далеки от нас. Шэрон взяла спокойное вступление в рондо более медленно, чем это сделал бы я, но права была она. А ускоряющийся пассаж в ля миноре становился все более устрашающей вспышкой, племенем внезапно открывающейся тоски… Концовка сонаты ослепляла. Никто не способен смотреть на этот великий свет.

Не буду много говорить об этих овациях, которыми ее одарили: это была всеобщая истерия. Не помню точно сколько раз ее вызывали на бис. После сонаты — семь. В конце концов мы позволили ей уйти только потому, что она разыграла маленькую комическую пантомиму об усталости.

Вы никогда бы не смогли себе представить, Дрозма, какую фразу я услышал от нее вместо приветствия. Потрясающе тонкая, сияющая, в мышино-серой шали поверх платья, она проскользнула в кафе «Голубая Река», непостижимым образом — сквозь все мои изменения — узнала меня, подбежала, неловко, как ребенок, подхватив юбку, бросилась ко мне, ткнулась курносым носом в мою рубашку и сказала:

— Бен, я запорола престиссимо, я запорола его, я сыграла слишком быстро, я исковеркала его… Где, где же вы пропадали?

— Ты никогда ничего не запарывала.

Мне пришлось пробормотать немало подобных пустяков, пока мы изо всех сил старались успокоиться.

Мы нашли кабинку с окном, вглядывающимся в ночную реку. Он спокойный и цивилизованный, этот ресторан — мягкое освещение, ни суеты, ни спешки, ни шума. Было уже позже одиннадцати, но они сумели обеспечить нас ужином героических размеров. Шэрон, постившаяся перед концертом, с трогательным изумлением посмотрела на омара и сказала:

— Могла ли я сознательно заказать это?

Тем не менее она ела его, ела со всеми гарнирами. Мы посмеивались, жевали и нащупывали возможность обратиться к прошлому. Потом, когда с омаром было покончено и с нами остались кофе и коньяк, Шэрон расправила узкие плечи, вздохнула и сказала:

— Давайте!..

Если и было что за эти девять лет, о чем я не рассказал ей, то это либо наше марсианское притворство, либо что-то и вовсе недостойное воспоминаний. В настоящее время я зовусь «Уилл Майсел». Она нашла сложным не называть меня Беном. Мое отбытие из Латимера было в какой-то степени проявлением бессердечия — теперь я понял это. Впрямую она за него меня не упрекала — как и за фальшивое известие о моей смерти, — но один раз взяла мои пальцы и, прижавшись к ним щекой, сказала:

— Когда мисс Уилкс сообщила мне… понимаете, я до исчезновения Анжело никогда никого не теряла… А потом вы… — И не позволив мне запинаться и приносить извинения, быстро продолжила: — Ваши руки все те же, те же самые. Разве возможно так изменить лицо? Я видела, что вы узнали меня, да и я узнала бы вас в любом случае, но…

С рассеянной осторожностью и совершенно подлинным смущением я врал о том, что якобы перенес когда-то, за многие годы до своего появления в Латимере, серьезное повреждение лица. Якобы часть моей лицевой структуры была после удачной пересадки кожи спротезирована, и что, мол, теперь я способен на подобные фокусы. А потом намекнул, что обидчив и не люблю говорить об этих вещах.

— Девять лет очень старят, Шэрон, так что белые волосы натуральные.

— Бен… Уилл… Неужели это было необходимо? Нет, дорогой, не говорите, если не желаете. Главное, вы здесь. Иногда я это себе представляла…

Я сказал ей, что мое исчезновение заставило полицию подозревать, что я связан с исчезновением Анжело и Фермана. Она подтвердила, что Фермана так и не нашли. В своих поисках я не хотел наталкиваться на препятствия, сказал я, поэтому пришлось изменить имя и лицо, похоронив старую индивидуальность. Такое поведение слишком далеко от человеческих норм, и не думаю, что мои объяснения удовлетворили ее, но это было лучшее, что я мог сделать. Впрочем, она слишком хорошо помнила Амагою, и ее душа не питалась подозрениями. В свои десять лет Шэрон сумела каким-то образом спрятаться от взрослых измышлений и слухов, смешивающих реальность и нереальность в этом латимерском несчастье. Когда потеря Бена Майлза и Анжело взорвала ее мир, Шэрон поддержали музыка и миссис Уилкс. А потом прошло время и пришла юность. По глупости моей, до меня не совсем доходила огромная разница между моими девятью годами и девятью годами Шэрон, тем более в этом возрасте… Я поведал ей о своих подозрениях, что Анжело попал в среду преступников — присоединился к бродягам или еще что-нибудь подобное, — а может, и вовсе потерял память. Ведь ощущение вины за смерть матери вполне могло привести к амнезии.

— Почему он так много значил для вас?

— Вероятно, я чувствовал ответственность за него. Мне следовало оберегать его от неприятностей, потому что я знал о его необыкновенности и ранимости, а я не сделал этого.

Она не удовлетворилась таким ответом.

— И я стал думать о нем как о сыне. — В этом было слишком много правды. — Я должен был стать гораздо лучшей защитой, потому что не думал, что кто-либо еще видит опасность.

Не в первый раз она хотела задать какой-то вопрос, но сдержалась, нахмурила брови в дыму своей сигареты, по-прежнему лелея мою руку.

— Хорошо ли ты помнишь его, Шэрон?

— Не знаю. — Она продемонстрировала целую серию живых маленьких манер, ни одна из которых была позой. Она то наклонялась вперед, запустив руки в волосы и держа их там, пока не рождалась между бровями и не уходила с ее ровного лба крошечная морщинка. То, не замечая этого, надувала губы своего большого милого рта. То ее лицо трогала столь мимолетная улыбка, что впоследствии вы никогда бы не были уверены, что она вообще улыбалась. — Не знаю. Я знаю, что довольно сильно любила его. Это было в десятилетнем возрасте и так давно, Бен… Боюсь, я даже не слишком хорошо понимаю, что из себя представляет этот прославленный сильный пол. Они были… знаете, как технические приспособления, а не люди… Попутчики, а не друзья. И стоит ли… я не думала об этом.

— Прошло немало времени.

— Да, время… Мне кажется, я стала считать его мертвым после того, как мама София… У меня что-то вроде привычки называть ее так, и ей это нравиться… После того, как она рассказала мне, что вы затеяли… Я никогда не забывала его, Бен, я только позволила ему уйти в прошлое… как покинутая станция удаляется от тронувшегося поезда, понимаете? Кстати, я не закончила старшие классы. Моя мать умерла, когда мне стукнуло тринадцать, и па снова женился… Ну, я пошла по пути Золушки. И терпеть не могла мачеху, а она, видит Бог, терпеть не могла меня, поэтому мама София взяла меня жить к себе… Все, что мне оставалось, это молиться за нее. Я… получала время от времени письма от па. Холодные маленькие письма. Безупречные по грамматике.

— Его не было здесь сегодня?

— Ах нет, он… — Ее прекрасные пальчики снова крепко сжали ладонь. — Он не нашего поля ягода, как сказала медуза морской змее.[35] В переводе означает, что когда эта стерва, на которой он женился, бежит в магазин, но тут же отправляется заливать за воротник. Хотите как на духу, дорогой? Он Брэнд Безымянный. И маленькая дочь для него теперь… Да к черту все это! Он пишет только, когда трезвый, примерно раз в два месяца. О Бен…

— Уилл!

— Извините… Уилл, Уилл. Я так много думала о Бене… Ну, он писал, что хотел бы побывать на концерте, но очень занят и не очень здоров. Наверно, писал под диктовку этой суки. Она знает, что он все еще по-своему любит меня… А, это ее проблемы. Люди так… так… — Она махнула рукой.

Мы долго молчали, очень, очень долго. А потом я сказал:

— Фофифэ фофэфу?

И тут она разрыдалась. Судорожным движением она схватила протянутый мною носовой платок и пробормотала:

— Сп'с'бо б'л'шое. Нельзя ли еще коньяку?..

— А мама София?

— Замечательная. — Она промокнула глаза и принялась подправлять косметику. — О, бессмертие… Боже мой, если бы она жила всегда! Я не знала, что ей сказать, когда уходила. Лгунишка гнусная… Заявила, что мне хочется побыть одной. Думаю, она и не догадывается. Так и будет ждать до поздней ночи сообщений прессы. Ни за что не заснет… Не хотите ли поехать ко мне домой? Повидаете ее…

— Не сегодня голубушка. Как-нибудь попозже. — Я достал вырезанную из газеты фотографию и показал ей. — Вот этот человек позади Макса, слева… Он тебе никого не напоминает?

— Подождите-ка, подождите… Черт! — Она поворачивала вырезку под разными углами. Затем откинулась на спинку кресла. На океанскую синеву ее широко распахнутых глаз словно дымку набросили. — Билли Келл!

— Вполне возможно. И старый Уилл Майсел должен выяснить, он ли это.

Она некоторое время смотрела на меня, совершенно сбитая с толку. В ее взгляде не было недоверия, скорее она была уверена, что я многое скрываю от нее.

— Уилл! Зачем?.. Черт, неужели я должна сидеть тихо, как мышка, и поигрывать на своем рояле, пока вы бьетесь головой о каменную стену?! Неужели я нашла вас только для того, чтобы увидеть, как вы разобьете себе голову?

— Анжело жив.

— О, вера, — сказала она мягко. — Уилл, дорогой, я никогда не видела те горы, которые она, говорят, сдвигает с места… Ладно, вы думаете, что, если Анжело жив, то он мог бы быть в контакте с… этим парнем?

— Вполне возможно.

— Я же помню Билли Келла и тот мерзкий поступок, который он совершил… И совсем не потому, что он сделал мерзость мне самой… Чтобы работать на Партию единства, он должен был повзрослеть. Я обязана сказать вам… Что если вы разбиваете свое сердце чем-то… Я имею ввиду, что это было так давно! И в любом случае в случившемся не было вашей вины. Ну же, Бен… Уилл… Полиция должна была следить, именно для этого они существуют, и средства у них есть. Они бы довели дело до конца. Вы поймите… если его… если он умер, вы, вероятно, и не узнали бы об этом, не так ли? А может, он сейчас банковский кассир или профессор-физик… или вовсе занимается мерзкопакостями, а вы… Я бы на вашем месте…

— Я стар, — оборвал я ее. — У меня есть деньги. Я мог бы помочь ему. Ты теперь взрослая девушка, а у меня не осталось ничего, чем бы я хотел заняться.

— Тогда я буру свои слова назад. Если это то, чем бы вы хотели…

— Если я найду его, это немало значило бы и для тебя. Разве не так?

— Дорогой… Если уж быть отвратительно честной… Откуда я знаю!

2

9 МАРТА, ЧЕТВЕРГ, НЬЮ-ЙОРК

Сегодня и вчера — это конец и начало. Дрозма, я почти уверен, что Анжело жив. Расскажу, откуда взялась моя уверенность.

Черт бы побрал эту Партию органического единства, но, по крайней мере, они не прячутся. Они занимают первый этаж делового единства, но, по крайней мере, они не прячутся. Они занимают первый этаж делового здания, выросшего в ту пору, когда Лексингтон стала одной из двухуровневых авеню. Компанию ей составляют Вторая и Восьмая. Это настоящее торжество технического прогресса. Нижние уровни предназначены только для машин и оборудованы электронными контроллерами. На верхних уровнях никакого транспорта, кроме автобусов, бегущих по узким центральным проездам. На пересечениях транспортных потоков обязательные развязки.

Моя квартира находится в роскошной деловой части города, вблизи останков Бауэри.[36] Шутки ради я отправился ранним утром прогуляться на Верхний Уровень Второй авеню. Эти воздушные развязки породили в молодежной среде своеобразную игру. Ограждения таковы, что у вас нет никакой возможности забраться на них, зато сквозь отверстия в ограждениях можно произвести влажной жевательной резинкой меткий выстрел по крыше идущего внизу автобуса. Вот только не знаю, какова у них система подсчета очков…

На Верхнем Уровне Лексингтон-авеню я сел в автобус. Штаб-квартира Партии органического единства расположена в жилых кварталах города, около Сто двадцать пятой. А Гарлем далеко не таков, каким вы, Дрозма, его помните. Негры живут по всему городу или почти по всему: среди белого большинства они все еще кажутся чумными пятнами, но это уже не имеет значения. Гарлем превратился в обычный район города, в котором встречаются и светлые, и темные лица. А вот в офисе Партии органического единства я не встретил ни одного темного лица… Процветающее местечко. Спасение мира для чистых душой — прибыльное занятие. И всегда, считаю, таковым было.

Секретарь-блондинка оказалась стеклянно-совершенной. Как фальшивый бриллиант. Оценив добротность моей одежды, она тут же переключилась в режим радушного приема — стандартная полуавтоматическая улыбка для шугэдэдди[37] — и приглашающе показала рукой на матовую стеклянную дверь с табличкой «Дэниел Уолкер». Уолкер оказался искусственно-радостным мезоморфом,[38] размякшим от полноты на своем четвертом десятке. Такой же автомат для приветствия, но на порядок совершеннее блондинки. Я не хотел спешить и потому достал сигару. В Уолкере не было ничего выдающегося. Пристальный взгляд сдержано-искренен, разговаривает он решительно-глухим голосом человека, у которого каждое слово — цитата.

— Мне интересно, — сказал я. — О вас, кажется, не очень лестные отзывы в прессе.

— Вы из газеты, мистер Майсел?

— Нет! — Я выглядел возмущенным. — На пенсии. Занимался неподвижным имуществом.

— Никогда не тревожьтесь насчет прессы, — процитировал он. — Джо не тревожится. Пресса вся реакционная. Она Не Выражает Органического Единства Народа.

В его речи так и звучали заглавные буквы, а я смотрел на него суровым, мудрым взглядом и кивал.

— По Большому счету у нас хорошая пресса. Они ненавидят нас. Ненависть заставляет их болтать, а слухи влекут за собой Разумные Вопросы, подобные вашим.

Я задрал нос, самодовольный старый козел.

— Что вас больше всего интересует в Партии, мистер Майсел?

— Ваше Чувство Предназначения, — сказал я. — Вы не боитесь Формулировать Цель.

Я поднес к сигаре огонек зажигалки, которая облегчила мой карман на сорок восемь баксов, — медленно-медленно, так, что-бы искренние глаза мистера Уолкера успели прилепить к зажигалке ценник. (Я притащу ее домой, Дрозма. Знаете, выскакивает такая фигурка, в полдюйма высоты, бело-золотая, в чем мать родила, ударяет молоточком по кремнию и тут же прячется обратно. Эстетическая ценность — около никеля.[39] Детям, вероятно, очень нравится.)

— Когда вы Одиноки в Мире… — Я вздохнул. — Честно говоря, мистер Уолкер, я чувствую, что и мне самому Партия может дать Чувство Предназначения.

И я рассказал ему, что мир рискованно плывет по течению. Интернационалистические заблуждения. Потеря сопричастности с Великими Истинами. Буйно разросшийся скептизм.

— Да! — любезно сказал мистер Уолкер и принялся выуживать мою биографию.

Я позволил ему выведать, что я из штата Мэн, вдовец, детей не имею. Разумеется, всегда был республиканцем. Но, слава Богу, не теперь. Они — Реакционеры: не понимают, что активные шаги в Азии неизбежны. Никакого Чувства Предназначения. Я был хорошим и отрицательно настроенным по отношению к республиканцам.

— Их дни сочтены, — процитировал Уолкер. — Не берите их в голову. Вас не удивило, почему мы называемся «Партией органического единства»? — И не дожидаясь ответа, продолжил: — Кое-что конфиденциально, мистер Майсел. Слово «единство» имеет одно неудобство. Нельзя же назвать себя «унионистами» или «унитариями», хе-хе.[40] Ну, и не «органистами» же!.. И слово найдено, мистер Майсел. Это Органит. Кое-кто из лидеров подарил нам его всего несколько дней назад. Оно еще не встречалось в литературе, но, я уверен, попало в самую точку. Скоро оно будет на языке у всех. И на языках у наших врагов — тоже. Они будут высмеивать его. — Он продемонстрировал мне десять наманикюренных пальцев. — Пусть высмеивают! Нам даже выгодно. — Это был единственный момент, когда из под маски любезника-атлета выглянул истинный мазохистский фанатизм. — Вот! Почему «органического»? Потому что это единственное слово, которое выражает Природу Общества и Основные Потребности Человека! Общество — это Единый организм. Вот! Что должен иметь любой единый организм? Просто, не правда ли? Средства передвижения. Средства удовлетворения голода. Средства воспроизводства. Органы чувств. Естественно, единую нервную систему. Вот! Что, например, такое — средства удовлетворения голода в Обществе?

Его руки заметались по столу, перебирая и передвигая ко мне все новые и новые брошюры и проспекты. Успокоились руки только тогда, когда мои карманы доверху оказались набиты рекламными материалами.

— Сельское хозяйство и сельскохозяйственные рабочие, — ответил я, уже видевший ранее некоторые из этих брошюр и успевший заучить жаргон, на котором излагались содержавшиеся в них идеи, идеи настолько старые и банальные, что человеческие существа были загипнотизированы ими или почувствовали к ним отвращение по меньшей мере пять тысяч лет назад.

— А что такое нервная система Общества?

— Ну, это именно тот вопрос, который беспокоит меня, честно говоря… Всякий желает быть частью нервной системы, скажем так.

— Нет, коллега, тут вы не правы… Вы не будете возражать, если я выскажусь по этому поводу? — Он снова коснулся пальцами лежащих на столе брошюр. — Далеко не всякий. Человек с улицы, мистер Майсел, желает быть управляемым. Не забывайте, демократия должна определяться как величайшее благо для подавляющего большинства. Спросите себя, сэр, много ли людей знают, что для них хорошо? Человек с улицы, мистер Майсел, нуждается в Просвещенном Преобразовании. Он должен найти, понять и принять свое предназначенное место в Организме. А иногда принять и без понимания. Вот! Кто подскажет ему? Кто в силах совершить это, кроме цвета общества, людей хорошо информированных, настоящих руководителей, иными словами — нервной системы Общества?

Я попытался взглянуть на него так, словно только что представил себе нечто светлое и ясное:

— Кажется, в этом направлении Партия органического единства могла бы оказаться весьма полезной.

Я дал сигаре возможность потухнуть, чтобы сорокавосьмидолларовая обнаженная фигурка еще раз явилась на свет. Потом я затянулся и принял такой самодовольный вид, что мне до сих пор тошно вспоминать об этом. Уолкер тоже выглядел довольным, но в его удовлетворении я заметил некоторую толику презрения, тут же, впрочем, исчезнувшего с его лица. Словно ласка выглянула из-за кучи камней и, испугавшись неведомого, скользнула назад.

— Вы очень верно выразились, мистер Майсел.

— Но нет ли у Передовой лейбористской партии чего-то похожего на подобную идею?

Это могло оказаться ошибкой — вопрос был слишком умным для «старика Майсела». Уолкер проявил осторожность и спокойно сказал:

— У них есть неплохие идеи. Они лучше старых партий понимают Проблемы Общества. И так же, как мы, видят, в чем величайшая опасность.

Я напряг свою старую марсианскую шею, чтобы искусно изготовленные щеки «мистера Майсела» украсились приятным румянцем:

— Полагаю, вы имеете в виду этих чертовых Федералистов?

Это была верно выбранная чушь. Думаю, она его утешила. Его голос снова стал любезным:

— Не было бОльших предателей в Америке со времен гражданской войны. Да, разумеется… У вас есть какие-нибудь связи с передовыми лейбористами, мистер Майсел?

— О нет!

Он успокоился, Дрозма, еще до того, как я успел ответить. Он принял решение:

— Вероятно, вам стоит побеседовать с Келлером. Замечательный парень, он вам понравится. И если у вас есть какие-то сомнения относительно того, что мы делаем и каковы наши цели, он сумеет развеять их лучше меня. — Он искоса, словно я был произведением искусства, посмотрел на меня и взялся за телефон. — Билл? Ну как?

Мое горло похолодело. Вот оно, то, за чем я сюда явился. Билл Келлер. Билли Келл… Я напряг свой грешный марсианский слух, но голос в трубке был просто писком.

— Угу, Билл… Возможно, ты встретишься с ним, когда у тебя появится свободное время?

Код, догадался я. Нечто вроде «выбери время, чтобы прощупать этого олуха».

Вскоре Уолкер прикрыл рукой трубку и нежно сказал:

— Он будет свободен сегодня днем.

Я тоже был свободен сегодня днем.

Он проводил меня до самых дверей. Он не положил мне на плечо руку, потому что я был на три дюйма выше его, но сделал все остальное, чтобы я почувствовал себя Великим Стариком Кеннебека.

— Между нами, Билли Келлер очень высокопоставленный человек. Не поймите неправильно… Он так же демократичен, как вы или я. Но, понимаете, такой Вождь, как Джо Макс, со всеми его обязанностями и заботами, не может каждому уделить столько времени, сколько ему хотелось бы. Опирается на несколько избранных. — Уолкер показал мне скрещенные пальцы. — Билл Келлер прямо Оттуда! — Он похлопал меня по спине.

«Старик Майсел» вышел, расправив плечи, окрыленный Чувством Предназначения.

Я не думал, что они организуют за мной слежку, да и не слишком заботился об этом. У них был мой адрес, и они могли бы вынюхать все, что захотели. Остаток утра я пробродил по городу. Угостил себя ленчем, не помню где, и перевел дух в Центральном зоопарке. Мартовский день был, как принявшая ванну девушка — прохладный, нежный и готовый на проказы. Теперь я способен реагировать и на такие вещи. Мы почти люди, Дрозма, но как понять, что тот кого любишь, может оказаться твоим злейшим врагом?..

Весна будоражила и медведей. Старый светло-коричневый самец патрулировал переднюю сторону ограды — нервное топтание, десять шагов влево, мотание головой, десять шагов в право, печальный разговор с самим собой. Кроме меня, за медведем наблюдал коричневолицый мальчик. Через пару минут он признал мое присутствие и обеспокоенно спросил:

— На что он жалуется?

— Не нравится сидеть в клетке, особенно в это время года.

— А вы не могли бы помочь ему освободиться, мистер? Если можете…

— Нет… Слишком люблю свою собственную шкуру.

— Конечно! Он бы схрупал нас со смаком, не так ли?

— Угу. И я не мог бы осудить его за это.

— Да?

— Да. Его посадили туда люди. Такие же, как мы.

— Да-а-а! Здорово! — Он неодобрительно посмотрел на медведя и отправился прочь.

Когда я вернулся в офис «Органические единства», минуло четыре. Холл был битком набит. Уолкер оказался занят. С четверть часа я сидел, наблюдая за приходящими и уходящими органитами. Многие из них были унылыми, напряженными и сосредоточенными на самих себе типами. Другие имели вид людей, жаждущих власти. Некоторые выглядели вылетевшими в трубу, некоторые — состоятельными. Общим у них было только одно — все они чего-то хотели. И я не видел значительного различия между глупо и умиротворенно улыбающимся чудаком, который, по-видимому, искал тут работу, умея только заклеивать конверты, и тощим параноиком, который, наверное, приволок сюда какой-то новенький — с иголочки! — план мироздания. Все они были одним миром мазаны…

В конце концов Уолкер повел меня по запутанным тропам между письменными столами в дальнею часть офиса. Помещение оказалось огромным — они оценивали общественное положение, как это делал Муссолини — по количеству ковров между дверью и столом. И когда эта дверь открылась…

Дрозма, марсианский запах был таким, что его можно было резать ломтями.

Хотя я узнал бы его и без запаха — та же тяжелая фигура, дышащая угрозой. Лицо он изменил не очень, только сделал его более зрелым. Толстые щеки, тщательно отрепетированный, наполовину радушный, наполовину сердитый взгляд. Прежде чем подняться и поприветствовать нас, он выдержал очень выразительную паузу. Самоуверенность мелкой сошки… Нет сомнения, что источником власти является страшно гуманный Джозеф Макс. Тем не менее, раздувшимся от власти и влюбленным в нее был Уильям Келлер.

Я обновил дистроер запаха в общественном туалете, да и мое новое лицо было изготовлено вполне качественно. Правда, Шэрон узнала Бена Майлза. Но Шэрон любила память об этом человеке, а кроме ого, еще не приблизившись ко мне, увидела мой достаточно красноречивый взгляд. Билли Келл (я должен научиться звать его Ульямом Келлером) Бена Майлза не узнал. Он солидно обогнул стол, солидно пожал на руки, величественно вынес, когда Уолкер в качестве рекомендации похлопал меня по спине, и одним движением брови выставил Уолкера вон.

Келлер не разглагольствовал об идеологии. Он подавил меня своим видом и стал ждать, пока я заговорю. И я заговорил. Я щелкал зажигалкой. Я бормотал автобиографию и пересыпАл ее партийными лозунгами. С Келлером и речи не могло идти о том, чтобы быть таким же грубым, каким я был с Уолкером. Наконец, ухитрившись выглядеть одновременно строгим и почтительным к моим сединам, он сказал:

— Мне бы хотелось знать, мистер Майсел, что привело вас к нам. Среди молодежи авторитет партии общеизвестен. Мы будим в них дух противоречия, мы дадим им то, во что можно верить… Именно поэтому нас ничто не может остановить. Но люди с вашим прошлым более склонный быть по отношению к нам враждебными. Они или устали, или обескуражены. Конечно, я счастлив, что вы здесь, но расскажите мне поподробнее о том, что заставило вас прийти сюда.

Меня так и подмывало ответить» «Хотя бы возможность обогнуть стол, взять тебя за горло и заставить выложить мне все, что знаешь!» Это был момент жуткого одиночества, на меня давил непосильный груз девяти мерзких лет. Но я умудрился сказать:

— Думаю, решающим фактором, мистер Келлер, была личность вашего Вождя. Я следил за карьерой Джозефа Макса… по радио и телевидению… Ну, и однажды утром я проснулся, желая что-нибудь сделать… Для начала я изучил его книгу…

После суровых раздумий Келлер кивнул:

— Это библия нашего движения. Не ошибетесь, если будете руководствоваться «Социальным Организмом» — там есть все. И вы действительно кажетесь способным схватывать теорию… Собственно, фактически это не теория, а очевидный социальный факт… А вот в чем бы я хотел быть абсолютно уверен, так это в том, что вы поняли: мы занимаемся серьезным делом. Для нас это не игра. У нас нет ни малейшего желания возиться с дилетантами, ни времени на них… Есть два типа членства в партии: ассоциат и выдержавший. Членство ассоциата — для всякого, кто платит взносы и получил билет. Выдержавший — это кое-что еще. Такое членство становится возможным после периода обучения. И экзамена.

— Разумно, — заметил я. — Не знаю, готов ли я к чему-либо подобному. Но я действительно чувствую, что способен принадлежать по меньшей мере у числу рядовых, — я скромно улыбнулся, — органитов.

Он очень любезно поинтересовался:

— А где вы слышали это слово?

— Ну, мистер Уолкер сказал, что оно скоро будет использоваться в литературе…

Его маска стала похожей на лицо покойника.

— Ему не следовало бы так говорить! — Пальцы Келлера забарабанили по столу. — Но раз уж он это сделал, я обязан вам сказать… Это слово не будет использоваться. Кое-кто из второстепенных советников Вождя склонялся к его употреблению, но слово это слишком открыто для насмешек. Естественно, Макс сразу понял всю его неуместность… Я предлагаю, мистер Майсел, считать, что вы никогда не слышали его.

К черту все испытания остроты! Эти люди, подобно коммунистам, не обладают чувством юмора. Я принялся трогательно запинаться:

— Ну конечно… Я не понял…

— Все в порядке. Вы не могли знать.

— Мистер Келлер! Нельзя ли мне как-нибудь встретиться… с Ним?

Он порекомендовал тайные размышления, пожал плечами и кивнул. Теперь он надел на себя усталость, почти человеческую и возбуждающую сочувствие.

— Конечно. Можно было бы устроить. Сегодня вечером, если вы свободны. Макс… Кстати, он избегает слова «мистер», просто «Макс», даже если вы встречаетесь с ним впервые… По четвергам Макс устраивает вечеринки для контактов с друзьями партии. Возьму вас с собой, если желаете. — Он отмахнулся от благодарностей. — Рад помочь. Да, вот еще что… По отношению к другим членам партии он предпочитает определенное соблюдение формальностей. Думаю, это обратная сторона величия. Мне плевать, но когда мы приходим туда, мы называем его Макс, а для всех остальных употребляем «мистер», понимаете?

Я почтительно кивнул.

— Загляните в мою квартиру, если желаете, — продолжал Келлер. — Около половины девятого. «Зеленая башня», последнее жилое здание на Эспланаде, возле моста. Если сейчас собираетесь вернуться в деловую часть города, то такси на Нижнем Уровне Восьмой — лучший способ добраться оттуда до моего жилища. Попросите водителя следовать робби-роудом до поворота на Вашингтон. — Он потянулся к телефону. — До встречи!

Закрывая дверь, я услышал, как он спрашивает кабинет Уолкера.

Некоторое время я плутал среди столов, оккупированных болтающими партийными чиновниками, и в конце концов уперся в какой-то тупик, из которого меня вывела стенографистка. Когда я добрался до холла, Уолкер был уже там. Он жадно пил воду. Его гипертиреодные[41] серые глаза, круглые от страха, слепо смотрели сквозь меня. Могла ли пустяковая ошибка в рутине партийной терминологии привести к таким эмоциональным перегрузкам?.. А перегрузки были — руки у него тряслись так, что он с трудом держал бумажный стаканчик…

Я хотел было позвонить Шэрон. Но после «интервью» с бездушным и таинственным существом, носящим имя Билли Келл, я был в неважнецком состоянии. Скорее всего я запутал бы и напугал ее. А то и вообще сказал бы слишком много. Я пообещал себе, что обязательно поговорю с ней после встречи с Максом — если не будет очень поздно, — и отправился обедать. Обед прошел в скуке и одиночестве. А потом я доверился фортуне. Такси промчало меня через город на Нижний Уровень Восьмой авеню. Когда мы достигли въездного радианта, выложенного белым кафелем, мотор машины вдруг заглох. Водитель бросил деньги в щель монетоприемника. Приборный щиток автомобиля расцвел желтыми огнями. Водитель тронул клавишу, мотор проснулся, и такси вкатилось в сияющее таинственное нечто. Водитель убрал обе руки с руля и спокойно закурил.

— Что за чертовщина?

— Первый раз, приятель? Не приходилось пользоваться этой штукой? — Водитель подвинулся чуть правее, положил руки на спинку сиденья и с удовольствием повернулся ко мне. (Спидометр показывал сто двадцать.) — Движение в жилых кварталах города в это время невелико. Все держится на здешнем Всевидящем Глазе. Это не человек… Знаете, приятель, не то чтобы мне нравилось пользоваться этим, но раз уж я могу ехать подобным образом, то почему бы и нет?.. Возьми шокер,[42] можешь даже не читать, лишь бы он напоминал тебе, что надо держать подальше от руля руки. — Он зевнул.

Я посмотрел на мелькающие за стеклом светильники и колонны:

— А как насчет аварий?

— Говорят, ни одной. У них тут сканер. Когда вы опускаете свои четыре монеты, он производит мгновенный контроль машины. Однажды тут меня прихватили — что-то в машине было не то, а я и не знал. Робот загнал меня на ремонтную площадку, сразу за въездом. Зато ремонтники оказались людьми… Содрали с меня три бакса и знаете что? Мой пассажир не хотел платить. Начала разоряться. Ну, это была дама, которую ждал хахаль. Забавно, до сих пор существуют люди, которые думают, что Нижний Уровень вытерпит любую развалюху. Поставили копов на каждом въезде, чтобы отвадили их. Чертовы ослы, в основном, конечно, иногородние… Вот, проезжаем поворот.

— Уже?

Он расхохотался. Мы прогудели через листок клевера[43] и поднялись к выезду. Тут шофер вздохнул и взялся за руль.

— Все дело в том, — сказал он, — что робби не человек…

«Зеленая Башня» — это парящий модерновый дизайн. Каковы бы ни были использованы отделочные материалы, но в итоге складывалось впечатление, что башня выстроена из мягко светящегося зеленого нефрита. Рядом с нею опоры моста кажутся маленькими, но гордая грация его, считающегося теперь устаревшим, от этого не меркнет. Квартира Келлера находится на четырнадцатом этаже, который расположен сразу над двенадцатым.

Меня впустил сам Келлер, рассеянный, дружелюбный, усталый, но не ставший менее строгим. Под дверным замком я обнаружил еще два имени — Карл Николас и Абрахам Браун.

Едва оказавшись в искусно отделанном холле, я тут же услышал приглушенные закрытыми дверями звуки фортепиано. Смысл восьмой инвенции Баха пытался постичь некто, чьи пальцы и ум были далеко не готовы к подобному постижению. Пока Келлер, приняв пальто, вел меня в пышную жилую комнату, левая рука музыканта дважды совершила одну и туже грубую ошибку. Исполнитель заметил ее, но еще не понял, что такие ошибки можно исправить только с помощью скучных долгих упражнений. И хотя звуки были приглушенными, создавался раздражающий фон крушения надежд.

— Скотч? — сказал Келлер. — Туда еще рановато подниматься.

— Спасибо.

Он принялся колдовать у фантастически маленького бара. Что-то раздражало меня и помимо спотыкающейся музыки. Это не была очевидная роскошь — я и так знал, что метод мессианской предприимчивости, присущей Максу, всегда представлял собой золотое дно. Легионы одиноких, изголодавшихся по мыслям и эмоциям, сбитых с толку и обиженных, злых мечтателей наконец — кто из них не отстегнул бы пять-десять долларов, в надежде купить себе замену Богу, или Деве Марии, или Старшему Брату, или Новому Иерусалиму?.. Нет, дело было в другом: едва оказавшись в комнате, я заметил краем глаза какую-то странность, а потом отвлекся. И пока Келлер возился с выпивкой, я снова обнаружил эту странность — возле арки выхода в холл висел рисунок. Я продрейфовал к нему и остолбенел.

На фоне унылой угольно-черной темноты — зеркало. Откуда-то падает странный свет, возможно, льется из самого зеркала. В зеркало смотрит молодой человек. Видны, правда, только обнаженная рука и плечо, до часть щеки, но этих деталей вполне достаточно, чтобы сказать — и с абсолютной уверенностью! — о его чрезвычайной молодости. В зеркале же на зрителя смотрит Зрелость. И тут нет ни гротеска, ни преувеличения возраста. Взятое отдельно, это скорбное лицо с пристальными глазами должно принадлежать человеку, у которого за спиной по меньшей мере тридцать-сорок сложных и печальных лет… Да, конечно, воображение любого художника могло бы натолкнуться на такую концепцию, да, уровень технического исполнения был присущ тысячам профессиональных художников. Но…

— Нравиться? — лениво спросил Келлер, протягивая мне выпивку. — К Эйбу иногда приходят чертовские идеи. Не всякого заинтересует такое.

Я привел в порядок свое лицо:

— Да, потрясающая работа.

— И я так думаю. На самом деле он не работает над ними, он делает их наспех.

— Эйб?.. О, это Абрахам Браун. Я видел его имя на вашей двери.

— Угу. — У него не возникло подозрений: просто Уилл Майсел оказался наблюдательным человеком. — Эйб мой друг. Делит эту квартиру со мной и с моим дядей. Это Эйб музицирует. Не люблю его прерывать, иначе бы представил вас.

«Твой дядя?» — подумал я. И сказал:

— Как-нибудь в другой раз… Он… э-э… тоже интересуется делами партии?

— Более или менее. — Келлер сел, глядя в свою выпивку, вздохнул, человеческим жестом отогнал от лица дым. — Не совсем политически зрелый. Совсем ребенок, мистер Майсел. Еще не нашел себя. Ему только двадцать один год.

Я должен был либо сменить тему, либо выдать сея.

— Макс живет рядом?

Келлер снисходительно улыбнулся. Глаза его говорили, что я слегка замешкался со своей выпивкой.

— Наверху. В пентхаусе.[44]

Анжело жив. Я разобрался с выпивкой без излишней торопливости, но быстро.

Горилла[45] вежливо обыскал меня в холле пентхауса, а Келлер тут же извинился за то, что не предупредил меня об этом. Хорошо, что гранаты имеют достаточно плоскую форму и хорошо прикрепляются к коже. Джозеф был уже среди щебечущих людей. Келлер, ведя меня за собой, продираясь через лес из рук, грудей и коктейльных стаканов. Мои мысли все еще пребывали внизу, рядом с «Абрахамом Брауном». Я надеялся, что мою рассеянность примут за косноязычное благоговение, которое мне полагалось ощущать в присутствии Великого Человека.

При близком рассмотрении сходство с Калхоуном закончилось челюстью. Оставшаяся часть крупного желтоватого лица замазана и зашпаклевана. Седая грива волос. Гипертиреодные, как у Уолкера, глаза и такой же нерешительный, почти слепой взгляд. Вероятно, из тщеславия избегает носить очки, но, конечно, далеко не слеп: первая же улыбка преподнесла ему Уилла Майсела взвешенным, перевязанными ленточкой и занесенным в картотеку. В нем есть, Дрозма, что-то от параноидальной силы Гитлера, немного от сварливой интеллектуальной ярости Ленина и его густых бородатых школьников. В нем есть избыток неприкрытой жажды власти, но очень мало истинной суровости, которую мы ассоциируем со Сталиным, Аттилой. Макс следует традициям тиранов, но суть его слаба. Первое же его крупное поражение может оказаться последним — он застрелится или уйдет в религию. Вот только партия, которую он создал, совсем не обязательно должна разделить его судьбу.

— Мистер Майсел! Мистер Келлер сегодня говорил о вас. Рад встречи с вами, сэр! Надеюсь, вы пожелаете работать вместе с нами.

У него есть шарм.

Я сказал:

— Для Америки нынешний год станет великим.

Эту фразу я придумал сам. Большие глаза тут же поблагодарили меня. Я смотрел, как он примеривает мои слова к знамени компании. Меня одарила улыбкой платиновая блондинка. Дружно поднялись стаканы. Подчиняясь взгляду Макса, Платинка тут же приклеилась ко мне, принялась проявлять заботу о моей выпивке. Мириам Дэйн, раскаленные под пеплом уголечки…

Пылкая, самоуверенная самочка. Когда она забывает улыбаться, ее рот становиться печальным и не терпеливым. Кажется постоянно прислушивающейся к кому-то, кто в любой момент может позвать ее. Профессионально разыгрывала благоговение маленькой девочки перед всем, что слетало с моих губ. Я догадался, что я уже в партии, Дрозма, раз приходится играть в подобные игры. Но теперь, когда я узнал, что Анжело жив, все ставки снимаются. У меня не было никакого плана дальнейших действий, но одно я знал наверняка: завтра, когда Келлер отправится в свой офис, я снова приду в его квартиру.

Мириам поискала кого-то глазами и спросила:

— А Эйб Браун не поднялся вместе с вами и Биллом?

Ее рука коснулась крупного брильянта, украшавшего палец другой руки.

— Нет, он музицировал. Я никогда с ним не встречался… Голубушка, я страшно наблюдательный старик. — Я бросил на ее бриллиант лучезарный взгляд, свойственный Санта Клаусу. — Эйб Браун?

И тут с разыгрываемой ею милой досадой что-то произошло. Получилась как бы актерская игра с двумя планами. Подразумевалось, что под милой досадой скрывается удовольствие, но на самом деле удовольствием там и не пахло. На самом деле под милой досадой я обнаружил некое малопонятное замешательство.

— Вы не ошиблись, мистер Майсел… Могу ли я звать вас Уиллом?.. Что есть, то есть.

И она потащила меня знакомиться с присутствующими. Я потряс что-влажное и неаппетитное, принадлежащее сенатору от Аляски Гэлту. Знакомство сопровождалось звуками, похожими на ослиный крик. Кричал сенатор. Его косматая челка очень напоминала прическу Уильяма Дженнингса Брайана.[46]

А потом наступила очередь Карла Николаса. Да, Дрозма. Огромная комната была так наполнена дымом и ароматами женской парфюмерии, что я не отличал его запаха от запаха Келлера, пока Мириам не оттащила меня от кого-то, чтобы познакомиться с ним. Тучный, старый, напыщенный. Сальваянские глаза глубоко запали в нездоровую плоть. Последние девять лет довели его до присущих нам возрастных изменений, Дрозма. Но в то время как вы, мой второй отец, приняли эти изменения спокойно — как вы принимаете все неизбежное — и даже говорили о них однажды в моем присутствии как о «гарантии, что Дрозма тоже умрет», этот Отказник, этот Намир… Почему он, черт его побери, все еще непримирим и, запертый в свою тучность и болезненность, все еще жаждет перевернуть мир?.. Хрипло дышащий, он тронул мою руку, едва взглянув на «мистера Майсела», но внимательно следя за актерскими изысками Макса. Тем не менее я постарался побыстрее перебраться в другой угол комнаты.

Мириам прошептала:

— Бедный малый! Ничего не поделаешь… У меня рядом с ним мурашки по телу, хотя я и знаю, что не должна относиться к нему таким образом. Он многое сделал для партии. Макс во всем полагается на него. — Она похлопала меня по руке. — Вы славный. Глупенькая я, верно?

— Нет, — сказал я. — Вы не глупенькая. Вы молодая и слабая.

Ей это понравилось.

— Вы… целый день на партийной работе, Мириам?

— Ого! — Она округлила прелестные глазки. — Вы не знаете?.. Что касается меня, я секретарь… Его секретарь. — Прелестные глазки указали на величавую изможденную фигуру Макса и, затуманившись, вернулись ко мне. — Это чудесно. Я просто не могу поверить в это!

Она замолчала, и ее молчание походило на беззвучную молитву (нет, я не чувствовал к Мириам неприязни: она забавна, мила и, я думаю, вредит самой себе). А потом она предложила мне познакомиться с принадлежащей Максу знаменитой коллекцией игрушечных солдатиков.

Солдатики занимали отдельную комнату: широкие столы, застекленные витрины. Здесь были краснокожие, персы, индусы на слонах, британские солдаты, голландцы времен «Непобедимой Армады».[47] От некоторых веяло седой стариной, а один очень походил на средневекового француза, которого я видел в музее Старого Города. Говорят, когда у Макса бессонница, он играет в солдатиков. Тоже обратная сторона величия?..

Когда мы вошли, в комнате было темно. Во мраке слышалось чье-то бормотание. Мириам включила верхний свет, и я увидел в углу комнаты, в тени, двух беседующих мужчин. Мириам повела меня от витрины к витрине, не обращая на эту пару ни малейшего внимания. Но я обратил: одним из них был Дэниел Уолкер. Его гладкое круглое лицо казалось опустошенным и несчастным. Другой был седовласым стариком, выше меня ростом и неестественно бледным. Он явно хватил лишнего — остекленевшие глаза, подчеркнуто прямая, словно деревянная, спина.

Когда мы познакомились с коллекцией и покинули комнату, Мириам прошептала:

— Этот старик… Это доктор Ходдинг.

Тот самый Ходдинг, Дрозма! Бывший член правления «Фонда Уэльса» и, очевидно, нынешний друг всего этого сброда. Я чего-то не понимаю. Может быть, есть смысл покопаться в этой странной дружбе?..

Когда я, расставаясь, тряс руку Макса, он выглядел утомленным, под глазами чернота. Интересно, неужели надо быть достаточно близким к Великому Человеку, чтобы заметить его тяжелое дыхание?.. Впрочем, я увидел в прощающемся со мной хозяине не Великого Человека, а напуганного ребенка, мальчишку, который только что подложил на железнодорожные рельсы стальную трубу. В подобных делах я встречал действительно великого человека только один раз. Он был по-настоящему спокоен и совершенно непохож на клевещущих пигмеев типа Джозефа Макса. Я посещал Белый Дом в 30864 году.[48] И кое-что помню.

3

10 МАРТА, ПЯТНИЦА, ДЕНЬ, НЬЮ-ЙОРК

За дверью послышались характерные шаги хромающего человека, и я отвернулся, потому что знал, что никогда не был сколько-нибудь готов взглянуть на то, что сделали девять лет. Дверь открылась. Было около половины одиннадцатого. Я пребывал в полной уверенности, что Келлер ушел на работу. А Намир?.. Пошел бы он к черту!

В дверях стоял молодой человек. Ростом не выше, чем Шэрон. Я вдруг осознал, что смотрю на его ботинки. Подметка левого ботинка была намного толще правого. И никакого намека на присутствие шины.

— Мистер Келлер дома?

— Нет, он в офисе.

У него был красивый голос, возмужавший и музыкальный. Наши взгляды на мгновение встретились, и я обнаружил, что его глаза не изменились. Над правым — V-образный шрам. Никакого намека, что меня узнали.

— Мистер Келлер ушел час назад.

— Мне следовало бы позвонить. А вы, должно быть… мистер Браун?

— Совершенно верно. Если хотите, позвоните ему отсюда.

— Хорошо, мне… — Спотыкаясь, я последовал за ним, смущенный и глупый старик. — Мне кажется, я что-то забыл здесь прошлым вечером. Я был тут вчера. Он угощал меня выпивкой, прежде чем мы отправились наверх, на встречу с Максом. Думаю, это вы играли на пианино.

— Что-то забыли?

— Думаю, да. Даже не могу вспомнить что именно… зажигалку… записную книжку… чертовщина какая-то! Ваша память никогда не отказывает? В вашем возрасте — вряд ли. Вдобавок, я немого выпил. Мое имя Майсел.

— Ах да… Билл говорил о вас. Посмотрите здесь, если хотите.

— Не хотелось бы вас беспокоить. Если я и в самом деле что-то здесь оставил, думаю, дядя мистера Келлера заметил бы это… Хотя нет, он тогда уже поднялся наверх.

— Мистер Николас? Не хотелось бы его будить. Он нездоров, поздно заснул…

— Да-да, ради Бога, не беспокойте его… Курите?

— Спасибо.

Я вновь воспользовался своей фантастической зажигалкой. Пока он был сосредоточен на пламени, мне удалось наконец рассмотреть его лицо. Ангел Микеланджело испортил себя, Дрозма.

— Я тоже вечно забываю свои вещи, — сказал он.

Чувство такта у него за девять лет не изменилось.

— Наверное, со мной играет моя восьмидесятилетняя память.

— Вы не выглядите на восемьдесят, сэр.

Сэр? Думаю, это потому, что я стар. Сэр — почти вышедшая из моды любезность.

— Тем не менее восемьдесят, — сказал я и кряхтя опустился в кресло. — У вас еще лет шестьдесят в запасе, до того момента, когда вам скажут, что вы хорошо сохранились.

Родившаяся на его лице улыбка вдруг исчезла. Он внимательно посмотрел на меня:

— Мы не встречались с вами раньше?

Ответить я не смог. Мой испуганный взгляд скользнул по его лицу и метнулся к рисунку у входа в холл.

— Ваш голос мне знаком, — сказал он. Тоже испуганно и в тоже время даже дерзко. — Не могу вспомнить, где я его слышал.

— Может быть, вы слышали его вчера вечером, когда мы были здесь с Келлером?

Он мотнул головой:

— Когда играю, ничего не слышу.

Да, тот ужасный Бах…

— Учитесь в музыкальной школе?

— Нет, я… Может быть, осенью. Не знаю.

Почему он так напуган?

— Я был на прекрасном концерте в среду. Дебют Шэрон Брэнд. Публика ошалела от восторга, и не удивительно.

— Да, — сказал он, явно следя за своим голосом. — Я был там.

Это было слишком даже для нашего знаменитого марсианского шестого чувства! Он оказался там, потому что помнил Шэрон. Возможно, даже находился рядом со мной на балконе, видел, как плыл по течению тот мерцающий корабль, видел его так же, как видел я. И был так близко, что мы могли коснуться друг друга. И поскольку его душа должна была переполняться Шэрон, он, вероятно, вспоминал и меня… время от времени… как привидение… как движущуюся тень…

— Выдающийся талант, сказал я. — Чтобы добиться подобных результатов в девятнадцать, она должна была ради этого отказаться от всего остального. Собственно, мне посчастливилось знать, что так оно и случилось. Мы были знакомы с нею, когда она была еще маленькой девочкой.

Я продолжал пялиться на рисунок, будучи уверенным, что его рука с сигаретой сейчас замерла в воздухе.

С отчаянной вежливостью он проговорил:

— Да?.. И что она за человек. Вне сцены?

— Очень мила.

Меня так и подымало заорать на него. Ведь он же наверняка разрывало от потребности сказать: «Я тоже знал ее! Я тоже знал ее!»

— Мистер Келлер говорил мне, что это нарисовали вы, — сказал я.

— Ему не следовало вешать его там. Большинство людей не обращают внимания.

— Я полагаю… А почему?

— Наверно, слишком мрачно. Я пытаюсь понять, каким образом Рембрандт умудрялся делать таким значительным тяжелый задний фон. К несчастью, я не художник, мистер Майсел. Я просто… — (Ты не художник, Анжело?) — Послушайте, я готов поклясться, что уже слышал когда-то ваш голос.

Я сдался, Дрозма. Всякое притворство отвратительно. Да, я знаю: таковы условия, в которых мы, Наблюдатели, должны жить. Хотя, если бы я не считал Союз возможным — и не далее чем через несколько столетий, — я вряд ли сумел бы выдержать это плавание в океан лжи. Наложение человеческой лжи на нашу неизбежную ложь — слишком много для меня, вот и все. Я рухнул обратно в кресло, беспомощно посмотрел на него. И сказал:

— Да, Анжело.

— Нет! — он уставился на меня. Потом тупо посмотрел на сигарету, упавшую на ковер, и даже не сделал попытки поднять ее. — Нет, — прошептал он.

— Девять лет.

— Я не могу поверить этому. Я не верю.

— Мое лицо?

Я закрыл глаза и сказал в головокружительную темноту:

— За несколько лет до того, как я встретил тебя в Латимере, Анжело, мне сильно повредили лицо. Взрыв газолина. До того я чем только ни занимался… Актер, учитель, как я и говорил твоей матери, даже какое-то время просто бродяжничал. А незадолго до несчастья я быстро разбогател… сделал достаточно важное изобретение. Поэтому у меня были деньги. И когда случилось несчастье, я рискнул обратиться к хирургу, который разработал новую технологию пластических операций. Протезный материал, и вы сами себя не узнаете. К несчастью, успешным оказались только около трети его операции, неудачи вызвали скандал и банкротство. И никакой рекламы. Он махнул на это рукой. Умер несколько лет назад, полностью исчерпав себя в попытках разработать методику, исключающую эти шестьдесят с лишним процентов неудач. Но я был одной из его удач, Анжело. Итог таков… Вещество под воздействием тепла становиться податливым. Я могу переделывать скулы, как мне нравиться, и в результате меняется все лицо. — Подобная ложь была наименьшая, и она не должна была омрачить наши отношения. (Если у нас вообще будут какие-нибудь отношения…) — Покинув Латимер, я проделал подобную манипуляцию. Изменил свою внешность, что для большинства людей весьма затруднительно. Существовала вероятность, что полиция посчитает ваше с Ферманом исчезновение делом моих рук… Ты помнишь Джейкоба Фермана?

— Конечно, — сказал он, и я смог наконец посмотреть на него. — Что… что случилось с дядей Джейкобом?

Я колебался, стоя на краю пропасти, в которой находилась запретная истина.

— Исчез той же ночью, что и ты. Это все, что нам известно. Возможно, пытался искать тебя. Как и я.

— Искать меня… Зачем?

Ответить на этот вопрос я даже не пытался. Спросил сам:

— Ты веришь, что я Бен Майлз?

— Я… не знаю.

— Помнишь надгробие Мордекая Пэйкстона?

— Мордекая?.. Ну да.

— Рассказывал кому-нибудь, кто мог бы проговориться мне — кто бы я ни был, — как втыкал в землю у надгробия одуванчики?

— Нет, я… не рассказывал.

А Намир находился где-то поблизости… Спящий ли? Двери были закрыты, говорили мы негромко.

— Ты рассказывал кому-нибудь о том зеркале?

— О нет! Никогда! — Он сел на пол рядом с моим креслом. — Вам надо было заняться чем-нибудь более важным, чем разыскивать меня.

— Не думаю… То зеркало все еще у маня, Анжело.

— Абрахам. Абрахам Браун, пожалуйста!

— Ладно, это хорошее имя.

— У меня… были причины поменять свое имя на это.

— Ладно, — пробормотал я. — Как ты? Прошло столько времени, и я не знаю… Рад меня видеть?

Это был ошибочный человеческий вопрос.

Он поднял глаза, попытался улыбнуться и прошептал: «Да». В улыбке не было ничего, кроме смущения.

— Чем собираешься заняться, Абрахам? Музыкой?

— Не знаю. — Он неуклюже поднялся и подошел к рисунку. Встал спиной ко мне и зажег новую сигарету, как будто мучительно хотел курить. — Билл достал мне пианино год назад. Я… я занимаюсь.

— Билли Келл?

Он не обернулся.

— Значит, вы узнали и его?

— По газетной фотографии. Разыскивал его, надеясь, что он связан с тобой. Прикидываюсь, будто заинтересован Партией органического единства.

— Только прикидываетесь? Билл ведь вам никогда не нравился, правда?

— Правда… Посмотри-ка на меня, Абрахам.

Он не обернулся.

— Билл Келлер и его дядя слишком много сделали для меня. Они спасли мне жизнь, по-настоящему. А шанс начать заново, когда… — Он замолк.

— Вчера вечером, у Макса, я познакомился с твоей невестой.

Он только хмыкнул.

— Твой ум Келлер со своей шайкой не купил. Ты же знаешь, что банда охотников до власти тебе не компания. Посмотри на меня и скажи, что я прав.

— В не правы! — У него перехватило дыхание, но он не обернулся. И в любом случае его протесту не хватало энергичности. — Мой ум! Если бы вы знали… Если бы у меня был ум, стал бы я… — Он подавился.

— Как долго ты пробыл Абрахамом Брауном?

— С тех пор, как меня в Канзас-сити сцапали за разбитое окно.

— Что они сделали с тобой?

— Приют для бездомных. Исправительная школа… Нам ее полагалось называть иначе. Моим законным опекуном был суд. К несчастью, окно принадлежало ювелиру, хотя я и не обратил на это внимания.

— Канзас-Сити?.. Это случилось вскоре после того, как ты покинул Латимер?

— Вскоре? Наверное. — Он произнес последнее слово так, словно ему внезапно стало безразлично, существовали эти сны прошлого или нет. — Латимер… Я просто ушел. Свалка, небольшие леса, думаю, я там спал. Два или три дня ничего не ел. Потом оказался возле железнодорожной ветки, мне помогли двое бродяг. Канзас-Сити. Бродяги хотели оставить меня у себя, но я не был «своим»… ни для них, ни где бы то ни было…

— Подожди минутку…

— Это вы подождите минутку. Я никогда не был «своим». Я даже не был хорошим бродягой, потому и болтался с ними. — Он наконец взглянул на меня, и взгляд этот был столь стремительным, как будто он хотел застать меня врасплох. — Я ничего не хотел. Вы можете понять это? Можете? Двенадцать лет от роду, голодный как волк, в кармане — ни цента, но я… не хотел… ничего! О Боже, в мире нет большего проклятья!.. Ну вот, я увидел то прекрасное зеркальное окно… поздним вечером… и прекрасные полкирпича в канаве. Я подумал: «Вот! Предположим, я сделаю это. Может быть, это заставит меня заинтересоваться хоть чем-нибудь»… как при кошмаре… вы пытаетесь проснуться, сделав себе больно…

— Это было интересно?

— Устроил чертовски хороший погром… Школу я закончил через шесть лет.

— Никому не рассказывал о своем прошлом?

— Нет. — Его губы тронула жестокая ухмылка. — История — это процесс отбора, помните, мистер Майлз?

— После смерти твоей матери я встречал кое-кого из ее родственников. Прекрасные люди.

— Они и были прекрасными людьми, — сказал Абрахам Браун. — В школе я выложил три или четыре различные истории. Прикинулся страдающим амнезией. Они проверили первые две или три, понимаете, а потом решили, что я патологический лгун. Канзас-Сити — это долгий путь из Массачусетса. Множество бездомных детей.

— Так уж и множество, Абрахам?

— За шесть лет у меня сложилось такое впечатление.

— И было важно не возвращаться в Латимер?

— Вы понимаете вашу собственную душу?

— Нет. Но ты по-прежнему мальчик, который интересовался этикой…

— О, Бен!

— И ты все еще считаешь себя виновником смерти матери. Я хочу, чтобы ты перестал винить себя.

Он смотрел слепо, но не без понимания.

— А кто же еще…

— А надо ли искать виновника? Может быть, виноват Данн, потому что приволок тебя без предупреждения и выглядел, как гнев Господний?.. Но ведь он просто выполнял свою работу, выполнял так, как он себе ее представлял. Зачем вообще обвинять кого-либо? Так ли важно обвинение?

— Да, если оно напоминает мне, что я способен испортить все, к чему прикасаюсь… Если напоминает, что я никого не должен любить слишком сильно и ни о ком не должен слишком сильно заботиться…

Я выполз из кресла и схватил его за запястья:

— Это одна из самых дурацких ловушек в мире. И теперь ты, обладатель величайших ума и сердца, какие я только знал, крутишься внутри нее, схватив себя зубами за хвост. Ты думаешь, до тебя никто не ошибался?.. У тебя впереди жизнь, а ты заявляешь: «О нет, на ней грязное пятно, заберите ее!»

— Я буду жить, — сказал он и попытался освободить запястья. — Мириам, например… Она как раз по мне, прекрасная сделка, деньги и все прочее. И сердце у нее на месте, да я и не думаю, что у нее в груди. — Полагаю, он старался причинить мне боль своими словами. — Сучка еще та, а потому мне даже не надо заботиться, влюблен я в нее или нет…

— Великолепно! Она ни в чем не повинная женщина, которую можно обидеть, как и любого другого человека. Думаю, ты помолвлен с ней потому, что так запланировали Келлер и Николас, а может быть, и Макс.

— Что-о?!

— Да-да… Как ты жил после окончания школы?

Он перестал выдергивать из моих рук свои хрупкие запястья:

— О, я… увидел Билла по телевизору. Автостопом добрался до Нью-Йорка. Это все.

— Три года назад?

— Два.

— А что было в первый год, Абрахам?

— Что вы думаете о… Келлере и Николасе?

— Оставим это. Я могу ошибаться, и если так, извини меня. Расскажи мне о том годе, Абрахам, первом после окончания школы.

— Я… О, из меня никогда бы не сделали настоящего преступника, я просто одна из школьных неудач. В сущности, я был хорошим парнем. Валял дурака на заправочной станции, около месяца, пока у них что-то не пропало из кассы. Я не брал, но за меня все сказала репутация. Мыл посуду в паре мест. В обоих случаях ничего хорошего. Часто сомневался, смогу ли вообще получить приличную работенку, так чтобы ручек не запачкать…

— Почему бы тебе не перестать заниматься самобичеванием?

— А вам не приходилось ночевать в бочках, мистер Майсел?

И тут раздался звонок в дверь.

— Абрахам, ты должен пообещать мне, что никогда не скажешь Келлеру или Николасу… вообще никому о том, что знал меня в Латимере.

Он оскорбленно взглянул на меня, безжалостно улыбнулся:

— Я должен пообещать?

— Если я окажусь связанным с той давней историей, это может стоить мне жизни.

Его злость исчезла.

— Как и ты, Абрахам, я уязвим.

Мягко, безо всякого гнева, он спросил:

— Вы в конфликте с законом?

Снова зазвонил звонок, долго, настойчиво.

— Да, нечто подобное… Я не могу объяснить. Но если ты когда-нибудь заговоришь о Бене Майлзе, это может стать мне смертным приговором.

Ответ был прямым и искренним:

— Значит, я не заговорю о Бене Майлзе.

Я отпустил его запястье. Он похромал в холл, и вскоре оттуда донесся его голос:

— Эй, поспокойнее, доктор Ходдинг! Вы что, заболели?

Он и в самом деле выглядел больным, этот старик, таким больным и изменившимся, что не услышь я имя, я бы и не узнал его. Вчера вечером он был пьян в стельку. Сейчас его щеки пылали румянцем, узел галстука торчал где-то под ухом, а серебристые волосы стояли дыбом. Шатаясь, он прошел мимо Абрахама, словно парень был шкафом или столом.

— Уолкер… Мне нужен Уолкер…

— Дэн Уолкер? Его уже здесь нет. Уже несколько дней его не видел.

— Нет, черт побери, парень! Ты знаешь, где он.

— Да не знаю я!

Я шагнул к Ходдингу: он выглядел так, словно собирался броситься на Абрахама. Старик вдруг вздрогнул и рухнул в освобожденное мною кресло.

— В офисе нет, — промямлил он сморщенными губами. — Я звонил. — Тут он заметил меня и чуть слышно проквакал: — Браун, я это что за дьявол?

— Мой друг. Послушайте, я не знаю, ничего не слышал…

— Так услышишь. Услышишь, если не найдешь его. Ты увидишь…

Сзади донесся голос, который я сразу узнал:

— Ходдинг, убирайтесь вон!

Он стоял в беззвучно распахнувшихся дверях, грузный и отупевший от пьянства. Его необъятное тело скрывалось под огромным черно-оранжевым халатом, из-под которого торчали качающиеся колонны его лодыжек. Искусственные волосы были белы, как, наверное, была бела подушка, на которой они только что лежали. Но подушка, думается, была не более, чем его жирные щеки.

Он все еще был крепок. Он равнодушно взглянул на нас с Абрахамом. Двинулся вперед — не пошатываясь, но неумолимо накатываясь, — и навис над Ходдингом со спокойствием горы. Ходдинг задыхался:

— Десять лет. Десять дурацких лет назад, именно тогда мне следовало умереть…

— Вы истеричка, — сказал Николас-Намир.

— Что в этом странного? — простонал Ходдинг. — Ваши люди купили меня… Да я не слишком и торговался, правда? Проклятье, ко всему прочему, я был искренним. Я думал…

Николас шлепнул его по плечу:

— Вставайте, вы, мужчина!

Ходдинг поднялся, качаясь, как былинка на ветру.

— Вы должны найти Уолкера. Он сумасшедший. Я — тоже, иначе я не стал бы… Слушайте, Николас, я был пьян. Я позвонил ему попасть туда… ну, в лабораторию. Вчера ночью. Я был пьян. Я должен был сказать ему… А теперь…

— Успокойтесь. Пойдемте в другую комнату.

— Мне все равно, проклятье! Вы должны найти Уолкера…

Николас снова поднял свою толстую руку. Ходдинг съежился.

— В другую комнату. Вам необходимо выпить. Уж слишком вы взволновались. Я обо всем позабочусь.

— Но Уолкер…

— Я сумею найти Уолкера. Пока мы с Абрахамом, сбитые с толку, стояли, как два дурака, они удалились. Дверь закрылась, как и открылась — беззвучно.

— Абрахам, что случилось? Если ты знаешь…

Он ответил коротко:

— Не знаю.

— В «Фонде Уэльса» они работали над мутациями вирусов. До того как доктор Ходдинг оставил свое место… У него сейчас собственная лаборатория?

— Откуда я… Дьявол, да, вы же слышали. Он говорил о ней.

— Его финансирует Партия органического единства?

— Бен, я ничего не обязан делать для всего этого… для… для Партии. А вы что должны?

— Я тоже ничего не должен! Отныне… Это был всего лишь способ познакомиться с Келлером, в надежде выйти на тебя.

— Ладно, — сказал он тухлым голосом, — вы меня нашли. Но зачем расспрашивать меня о Партии? — Он был явно напуган. И как-то напрямик, но неохотно солгал: — Я даже не являюсь ее членом, и никто не убеждает меня вернуться. Я просто живу здесь.

На это у меня имелся ответ, но он ему был прекрасно известен. Поэтому я сказал:

— Абрахам! Пойдем, организуем ленч на двоих. Нам надо поговорить о многом.

Он отшатнулся:

— Мне надо заниматься…

— В среде вечером, после концерта, я встречался с Шэрон. Думаю, сегодня увижу ее снова. Пойдем со мной?

Он был далеко, на другом конце комнаты. И даже дальше. Стоял, прижавшись лбом к холодному оконному стеклу. Потом сказал:

— Нет… Она не вспомнит меня. Это было в детстве. Можете вы понять?

— Она тебя помнит. Мы говорили о тебе.

— Тогда пусть она помнит ребенка, с которым играла, и оставьте меня таким. Бен, поймите, ради Бога. Ладно… У меня был ум. Я был чертовски одаренным и сбежал от этого. Потому что не мог выдержать то, что доказывал мне мой ум. Потому что я — трус. Рожденный трусом.

— Ты используешь воображаемую трусость в качестве щита.

Он вздрогнул от моих слов, но продолжал, будто я и не говорил вовсе:

— И единственное, что я могу сделать, дабы не спятить, это не думать вообще. Все прекрасно понимаете. Но вы стремитесь расшевелить меня, чтобы я пожелал стать кем-то важным. Не думаю, чтобы я способен на это. Не думаю, что я хочу хоть кем-либо стать.

— Кроме, вероятно, музыканта?

— Совсем другой тип мышления. Вы никогда не встретите в музыканте подлости или жестокости. Мне бы хотелось оказаться способным сыграть Баха, прежде чем они взорвут мир. Мне бы хотелось касаться пальцами клавишей, когда они сделают это.

— Ты абсолютно уверен, что они собираются взорвать мир?

— Конечно.

— Я бы не рискнул предсказать даже то, что у младенца будет заячья губа. Так ты разделишь со мной ленч?

— Я очень сожалею, но…

— А завтра? Встретимся завтра а полдень, в кафе «Голубая Река»?

— Я собираюсь уехать на уик-энд.

Я начирикал в записной книжке свой адрес и вырвал листок.

Он потянулся к нему, покрасневший и несчастный из-за своего решения, но так и не изменивший его. Голоса Намира и Ходдинга казались невнятным шумом за дверью. Думаю, Абрахам смотрел мне в спину, когда я уходил. Не знаю…

4

10 МАРТА, ПЯТНИЦА, ПОЛНОЧЬ, НЬЮ-ЙОРК

Я написал предыдущие строки здесь, в моей квартире, всего несколько часов назад. Странно, за этот вечер все так изменилось, что день кажется давно прошедшим временем. Закончив свою предыдущую писанину, я позвонил Шэрон Брэнд. Я ничего не сказал ей об Абрахаме: она не спрашивала… Разве только ее молчание считать вопросом… Я разрешил себе позвонить ей вечером. Они с Софией живут в Бруклине. Помните, Дрозма, вы тоже жили там несколько месяцев. 30883 год, не так ли?.. Год, когда мост был открыт для транспорта? Он до сих пор в строю, и некоторым его деталям около ста лет. (Еще не знаю, какую рекламу поставят на нем нынешней весной.) Шэрон была мне нужна — хотя бы для того, чтобы напомнить, что я не всегда ошибаюсь… Сейчас полночь, и сквозь шепчущую тишину города мне слышатся снаружи какие-то новые звуки. На самом деле их нет: они рождены моим собственным мозгом, потому что я пребываю в страхе.

Дрозма, вам надо было бы почаще пересматривать наши законы, регламентирующие поведение Наблюдателей. По какому праву вторгаемся мы в жизнь Абрахама? Кто позволил нам вмешиваться в дело любого другого землянина?

Я бы сказал, никакого права вообще нет, так как «право» в данном случае подразумевало бы существование всемирной власти, определяющей привилегии и запреты. Мы, сальваяне, рождены агностиками. Не имея ни веры, ни догматического безверия, мы вмешиваемся в человеческие дела просто потому, что у нас есть возможность для такого вмешательства. Потому что, тщеславно или застенчиво, мы надеемся увеличить человеческое добро и уменьшить человеческое зло настолько, насколько мы сами способны понять, что есть добро и зло. Хотелось бы знать, как далеко мы способны зайти в своих действиях…

После трех с половиной столетий жизни я обнаружил, что для эмпирической этики нет лучшей начальной аксиомы, чем следующая: жестокость и зло — фактически синонимы. Преподаватели человеческой этики во все века настаивали, что жестокое действие есть действие злое, и люди в целом соглашались с этой доктриной, хотя многократно ее попирали. Существует неизменное отвращение к любым явным попыткам сделать жестокость законом поведения. Неосознанная жестокость, жестокость, порожденная примитивными страхами или освященная установленными обычаями, — они могут существовать веками, но когда человеческое естество сталкивается с Калигулой,[49] оно отвергает его и испытывает отвращение к его памяти. И наоборот, я никогда не встречался со злом, где бы жестокость не была доминирующим элементом. Здесь, очевидно, человеческое естество не вполне готово следовать логике. Чтобы соответствовать семантическим законам, необходимо делать различие между непреднамеренной жестокостью и недоброжелательностью. Если тигр съест человека, то с точки зрения человека это зло, но тигр безличен, как безличны молния и лавина, он попросту заботиться о своем обеде, не испытывая никакой недоброжелательности. Таким же образом безличен я мясник, убивающий ягненка. И хотя ягненок мог бы упрекнуть меня, я думаю, что мясник занимается достаточно приличным делом. Просто ягненок платит такой смертью за кров, сытую жизнь и гибель более милосердную, чем ему могла бы предложить природа. Если в термин «жестокость» включить мотивы, не связанные с недоброжелательностью, я думаю, аксиома остается в силе. Я обратил внимание, что громадное количество случаев человеческой жестокости не связано с недоброжелательностью, а является результатом незнания или инерции, а то и вовсе результатом неправильных суждений или неверного толкования фактов.

Из этого не следует, что такая мягкая и ограниченная концепция как доброта в любом случае является синонимом блага. Люди обманывают себя иллюзией, будто добро и зло полностью противоположны. Это один из тех кратчайших путей, которые оборачиваются тупиками. Добро — гораздо широкий и более содержательный аспект жизни. Я думаю, отношение к злу выражается в чем-то большем, чем отношение сосуществования. Но зло донимает нас, преследует, как головная боль, тогда как добро мы считаем чем-то само собой разумеющимся, как мы считаем само собой разумеющимся здоровье, пока оно не утрачено. Тем не менее добро — напиток, зло же — только яд, который иногда находится в осадке. В течение жизни мы способны стряхивать стакан, не разливая вина. Хорошо спокойненько сидеть на солнышке — нет этому процессу сбалансированно противопоставленного зла. А где найти подходящее зло, которое можно противопоставить прослушиванию фуги соль минор? Вопрос этот столь же абсурден, как вопрос: «Что противоположно дереву?» Распознавая множество частичных амбивалентностей[50] между рождением и смертью, мы не замечаем их частичности и обманываемся предположением, будто амбивалентность точна и вездесуща. Мне кажется, что как люди, так и марсиане не станут мудрыми до тех пор, пока не выведут свое мышление за пределы символистического языка обманчивых и соблазнительных картинок. Ну-ка, пусть кто-нибудь измерит хотя бы обыденное равновесие дня и ночи…

И если я должен объяснить свои действия на безличном уровне (а я думаю, должен), то я имею собственное отношение к жизни Абрахама Брауна, потому что верю, что у него есть потенциально великая интуиция. И если я не прав, он обречен развивать эту интуицию (он не может помочь себе сам) на наиболее опасных и безотлагательных человеческих проблемах. И если он способен со свей развивающейся интуицией достичь зрелости без бедствий, я не понимаю, почему остальным из его породы не помочь ему твердо держать стакан и выбросить осадок. Каким путем, я думаю, другой вопрос: это может быть и искусство, и преподавание этики, и даже политическая деятельность. Разумеется, потратить девять лет на его поиски меня заставили не только ум Абрахама. Сам по себе ум — ничто. Или даже нечто худшее — Джозеф Макс чертовски умен. Причина также не в его беспокойной и сбитой с толку душе, не в его нынешнем «я». Его нынешнее «я» способно быть глупым, робким и неприветливым — таким, каким я нашел его сегодня. Нет, в Анжело (как и в Абрахаме) была и остается смесь из ума, любознательности, мужества и доброй воли. Его ум ошеломлен и измучен ужасающими сложностями окружающей жизни. Его любознательность и мужество, подкреплены слепым случаем и неизбежным одиночеством ума, в двадцать один год столкнули его с мерзостями большими, нежели готова вынести его душа… И он увидит гораздо большую мерзость в будущем — если выживет — и обнаружит, что его душа сильнее, чем ему казалось. Его добрая воля — это река, запруженная мусором, но она не сможет оставаться такой: она будет течь дальше.

Полагаю, что, как и любой другой, Абрахам Браун хотел бы время от времени быть счастливым. У меня было много счастья, и я надеюсь на еще большее. Я никогда не зарабатывал счастье поисками его. Давным-давно, когда я любил Майю и женился на ней, я думал (совсем как человеческие существа!), что занят поисками счастья. Ни она, ни я не нашли его, пока не бросили поиски, пока не осознали, что любовью можно обладать не больше, чем солнечным сиянием, и что солнце сияет, когда захочет. Помню, мы были полностью счастливы, когда она выжила при тяжелейших родах Элман. И если для счастья нужно искать причины, это было потому, что мы жили в полном соответствии с нашей натурой: у нас была наша работа, наш ребенок, наши друзья. Солнце было высоко. После того как я потерял Майю при рождении нашего сына, мое следующее счастье пришло годом позже, когда я, исполняя с оркестром Старого Города концерт «Emperor», обнаружил вдруг, что впервые знаю, что делать с тем невероятным октавным пассажем… Вы помните его: ревущая буря ослабевает, замирая без кульминации, и любой бы, кроме Бетховена, написал бы там крещендо. И понял тогда (думаю, что понял), почему он не поступил, как любой. Мои руки передали это понимание, и я был счастлив, не порабощенный больше воспоминаниями о гОре, но живущий так хорошо, как могу… И поэтому я думаю, что если зреющий ум Абрахама сумеет провести его через сложное в просторе, если его любознательность и мужество смогут показать ему относительную незначительность исправительной школы в Канзас-Сити, если река доброй воли окажется способной найти свое русло, Абрахам Браун будет достаточно счастлив. Во всяком случае, счастливее большинства… И я думаю, при всем своем уважении к одному из наиболее важных человеческих документов, что поиски счастья — это занятие для дураков.

Дрозма, если вы умны настолько, насколько я знаю, по одному характеру моих размышлений вы можете прийти к заключению, что я видел Абрахама еще раз. Это правда. Он в соседней комнате, его комнате, если он пожелаете считать ее своей. Не думаю, что люди Макса следили за мной, когда он отправился сюда, но в любом случае я не намерен спать и, осмелюсь заявить, способен справиться с любым из них. В городе или за его пределами сейчас, возможно, происходит нечто такое, перед чем, отказываясь верить, содрогнутся и отступят как человеческие, так и марсианские умы. Абрахам уверен в этом. Я же до сих пор сомневаюсь и лелею надежду, что тут могла быть ошибка. В любом случае, будучи беспомощным, этой ночью я не могу противодействовать случившемуся и остаюсь бодрствующим в неполном созерцании. А предчувствуя, что в грядущие дни и ночи мне может и не представиться такая возможность, я изложил свои субъективные соображения для вас, Дрозма. Я дал Абрахаму пилюлю, и он теперь отсыпается. Надеюсь, пилюлю поможет ему проспать до самого утра. Изредка он всхрапывал — совсем как убегавшийся за день щенок.

Теперь о Шэрон.

До Бруклина все еще непросто добраться. Интересные дела с этим человечеством!.. В наши дня можно воспользоваться новым туннелем с электронно-управляемой дорогой — они называют такие дороги «робби-роуд», — который фактически является продолжением Нижнего ровня Второй авеню. Шэрон утверждала, что если я доберусь до поворота на Грин-авеню, я уже смогу промахнуться… Конечно, она-то человек. Возможно, я бы не смог, зато такси сумело. Некоторое время мы поплутали в районе, который почему-то называется Гринпойнт, а затем рискнули свернуть на красивую авеню где-то в районе Флэтбуш. В конце концов мы нашли тихую улицу, на которой жила Шэрон. Для этого нам пришлось выбраться на другую сторону парка Проспект. Шэрон была права насчет поворота. Уверен, только мы были способны повернуть направо уже после того, как проехали его, а потом снова поворачивать то направо, то налево, а потом… Черт с ним! В следующий раз я попросту воспользуюсь метрополитеном.

Многоквартирный дом представляет собой что-то типа колонии музыкантов, сбежавших от обозленных соседей. Обстановка в гостиной кричала о том, что здесь живут женщины, но кабинет Шэрон строг, как лаборатория, — рояль, книжный шкаф да несколько стульев. И никаких украшений, нет даже традиционного бюста Шопена или Бетховена. Когда она ввела меня туда, я сказал:

— И ни одной вазы для цветов?

Она ответила:

— Ни одной.

Впрочем, это было чуть позднее. Когда же я только появился, она была совсем по-взрослому озабочена, чтобы в мою руку попала выпивка, а вдруг меня разместились подушки. Это был какой-то сугроб из подушек. Я вполне мог обойтись и без них, но брать меня в белоснежное окружение явно доставляло радость Шэрон. Она подсовывала эти чертовы подушки всюду, где оказывались или могли оказаться мои кости. Когда я поднялся, чтобы пожать руку миссис Уилкс, некоторые из подушек рассыпались, но Шэрон тут же водворила их на место. Она занималась этим, посмеиваясь над собой, но непреклонно. Прямо-таки безжалостно. С такой степенью, безжалостности что вам бы захотелось беззвучно заплакать.

Для миссис Уилкс я был старым экс-преподавателем и музыковедом, старым настолько, что помнил концерт Рахманинова в Бостоне почти пятьдесят лет назад. Я преподавал «за пределами Запада» до тех пор, пока не стало ослабевать здоровье. Я был очарован талантом Шэрон и представился ей, когда «случайно узнал мисс Брэнд», будучи в кафе «Голубая Река». Как просто лгать, Дрозма! Я не слишком раздумывал над своей ложью, а Шэрон всецело желала сотрудничать со мной в этом процессе. Конечно, объяснить Софии Уилкс воскрешение Бена Майлза было бы практически невозможно. К тому же, она очень постарела, как стареют люди. Во всех делах, кроме музыки и благополучия Шэрон, София стала бестолковой и забывчивой. Память о прошлом взяла вверх над нынешней жизнью и совершенно сбивая ее с толку. Меня она встретила по-доброму, но даже не попросила «посмотреть» своими пальцами мое лицо. Она устроилась с каким-то вязанием там, где, по-видимому, был ее привычный угол. Она знала, что мы здесь, но в то же время была не совсем с нами, покойная среди живших в ее памяти образов. Когда она два или три раза присоединялась к беседе, ее замечания были не совсем уместными, а один раз она и вовсе заговорила по-польски, на языке, который Шэрон никогда не изучала. Как бы то ни было, но об Анжело мы с Шэрон по негласному договору не вспоминали…

По дороге к ним я купил свежую газету, но сунул ее в карман пальто, даже не развернув. Возвращаясь с кухни со вторым мартини для меня Шэрон вытащила газету, взглянула на заголовки и воскликнула:

— Ого!

Я поднялся, снова рассыпав подушки, но крепко держа выпивку, и заглянул через ее плечо. По-видимому, в газете содержалась новость не для ушей Софии, потому что Шэрон приложила к губам пальчик и указала глазами на первую страницу. И я прочел жирный заголовок:


РАБОТНИК ПАРТИИ ЕДИНСТВА БРОСАЕТСЯ В СМЕРТЬ

Прыжок с тридцатого этажа


— Давайте, я покажу вам свой кабинет, — сказала Шэрон и немного посуетилась вокруг Софии. — Удобно, дорогая?

— Да, Шэрон.

На всякий случай Шэрон подложила Софии пару подушек и взяла меня за рубашку. В результате я мог одновременно идти, пить и читать газету.


«10 марта. Дэниел Уолкер, тридцать четырех лет, работник в офисе Партии органического единства, шагнул сегодня днем навстречу смерти с тридцатого этажа пентхауса, принадлежащего партийному лидеру Джозефу Максу. Мистер Макс рассказал полиции, что, по всей видимости, в результате переутомления у Уолкера наступило нервное расстройство. Чуть ранее Уолкер явился в пентхаус, как выразил Макс, «в утомленном и несвязном» состоянии. Пока мистер Макс разговаривал в саду на крыше с другим посетителями, среди которых были сенатор Аляски Гэлт и актер Питер Фрай, Уолкер в одиночестве находился в одной из комнат пентхауса. Прежде чем присутствующие поняли его намерения, Уолкер выбежал в сад и влез на парапет. Несколько мгновений он стоял на парапете. Очевидцы утверждают, что речь его была бессвязной. Затем он не то потерял равновесие, не то прыгнул, упав с тридцатого этажа на Эспланаду.

Мистер Уолкер — уроженец Огайо, не женат. У него остались мать, Миссис Элдон Сноу, и брат Стивен Уолкер, оба проживают в Цинциннати.»


Оторвавшись от газеты, я обвел глазами кабинет. А потом произнес ту самую нелепую фразу насчет вазы для цветов.

— Ни одной, — сказала Шэрон. — Бен, вы странно себя ведете… Как будто что-то случилось. А ну-ка выкладывайте!

— Я нашел его.

— Ах!

Она вцепилась в лацканы моего пиджака и долго-долго смотрела мне в лицо, словно пыталась понять, как изменило меня то, что я нашел Анжело. Потом пролепетала:

— Он… он спутался с теми, о ком вы думали? С этими… — Она кивнула на газету. — С этими людьми?

— Да, косвенно. — И я рассказал ей все, так, как оно было. Пытаясь описать, каким стал Абрахам к нынешнему, 1972 году, я, возможно, только все испортил: — Он слышал твой дебют. Он думает, ты его не помнишь…

— Исправительная школа… Бедный ребенок!

Тем не менее, несмотря на все мои потуги, Абрахам не стал для нее реальной личностью: слова в таких случаях бессильны. Она все еще интересовалась тем, что случилось со мной, и хотя ее интерес был мил и лестен, мне бы хотелось, чтобы она оставила это занятие.

— Вчера я познакомился с Уолкером. Этакий механизм для контактов с богатыми слухами, весьма преуспевающий в своем деле. Он совершил небольшой промах в партийном сленге, и я догадываюсь, что Билли Келл по прозвищу Уильям Келлер отчехвостил его за это.

— Так сильно, что он прыгнул с крыши?

— Я мельком видел его, когда уходил из офиса. Келлер поговорил с ним по телефону. Уолкер выглядел так, будто получил… как это?.. между глаз.

— А этот… Ходдинг?

— Не знаю, голубушка. И уверен, что Абрахам тоже не знает. Это все равно что видеть только хвост зверя, скрывающегося за деревом.

Она вздрогнула, запустила руку в волосы и в поисках утешения посмотрела на второго своего друга в этой комнате — на рояль.

— Не то чтобы я знаю толк в политике… это было бы слишком громко сказано… Но недавно я вступила в Федералистскую партию. Вернее, это филиал партии — юношеская организация, работающая с девушками до двадцати одного года. Билет и все прочее, черт! Как вы думаете, Бен… Ой, Я имею в виду «Уилл»… Как вы думаете, Уилл, это было разумно, или я сменила шило на мыло?

— Мне нравиться их взгляды.

— И вы сделаете попытку увести Анжело от этих неонацистов?

— Он должен уйти по собственной воле.

— А если он не уйдет? — Она смотрела на меня с нежной тревогой. — А если купится на их чушь и плюнет вам в глаза?

Каким-то образом я должен был добиться, чтобы она перестала думать обо мне.

— Да никогда! Он не настолько изменился, я имею в виду его душу. Анжело связывает благодарность Келлеру за сделанное добро… Не сомневаюсь, Келлер рассчитывал, что так оно и будет. Заманил в капкан преданности, преданности, уходящей корнями в детство, намериваясь привлечь свою жертву к деятельности, глубоко чуждой Анжело… Он до сих пор мальчик, восхищающийся Билли Келлом… Интересно, я сейчас кое-что вспомнил… Я видел, как вы с Анжело хоронили на заднем дворе его щенка. Вы, вероятно, не знали, что я смотрю в окно. Вы таскали булыжники с мостовой… Я помню, как торчал твой тощенький зад…

— Мистер! Мое нынешнее достоинство!

— Ладно-ладно… Перед этим ты посидела на чем-то грязном, ты и твои белые штанишки… Да, друзья возвращаются.

— Они возвращаются! — сказала она. — Или никогда и не уходили.

— Окутанные облаками башни… Взгляни на них снова, Шэрон.

— Да у нас была целая страна, Бен, наша собственная. Примерно за год до вашего приезда в Латимер. Все началось с особенной трещины на тротуаре Калюмет-стрит, изогнутая такая трещина, она была похожа сразу и на «S», и на «A»…

— Продолжай, Шэрон.

— Мне представляли себе, что там страна. И думали о ней. Там жили первобытные люди, иными словами, как в средневековье… — Голос ее дрогнул. — Очень большое количество королей и отвратительных визирей, вокруг все время безобразничали злые духи, черт, их было невозможно поймать… Анжело нарисовал превосходную карту страны, тогда я тоже нарисовала, но его карта была лучше. У меня была река, текущая прямо через горный хребет, он не потерпел ее. Но это была моя река, и я просто сошла с ума, тогда… — она легким прикосновением пальца вытерла веко, — тогда он сказал: «Ладно, эта река подземная, она течет под горами!» И перерисовал свою карту, чтобы согласовать с моей… отлично сделал — пещеры, подземные озера и всякие мелочи…

— Там, наверно, был бело-голубой свет, льющийся неизвестно откуда, а ваши голоса отражались эхом от влажных скал…

— О!.. Вы понимаете! Ну, и однажды мы решили, что наконец перешагнем определенным образом и окажемся в… название страны было Гоялантис… окажемся там и пробудем столько, сколько захотим. Конечно, для остальных все выглядело так, будто мы по-прежнему в этом мире. Необходимая условность. Мы жалели всех этих бедняг, потому что они смотрели на нас — даже заставляли нас умываться, причесываться, есть овсяную кашу и не чертыхаться! — и думали, что мы с ними, тогда как, видит Бог, нас вообще не было. И мы так и остались там… Я на самом деле не помню никакой церемонии возврата. Думаю, мы никогда и не заботились о возвращении. — Она открыла глаза. Они были полны слез. — Ваши руки не изменились. Сыграйте мне.

Мелочи жизни… Я сыграл один из сентиментальных ноктюрнов Филда,[51] который мне случилось вспомнить, потому что за окнами стоял теплый мартовский вечер. А потом была Первая прелюдия Шопена, потому что в среду Шэрон научила меня, как ее можно исполнять. Шэрон смотрела на меня, но видела Гоялантис. Впрочем, она его никогда и не покидала. И хотя в Гоялантисе бывали цветные туманы, его воздух мог быть чистым, и чисты были линзы, с помощью которых можно было наблюдать за этим, другим миром, и мир этот не был исключителен во владении особым зрением, тем, что мы любим называть правдой.

А потом Шэрон сказала:

— Я не ошиблась.

— В чем, дорогая?

— В вас. Понимаете, я никогда не верила, что вы умерли. Я категорически отказалась верить в тот самый момент, когда мне сказали о вашей смерти. Я продолжала отрицать ее, хотя поняла, что не могу говорить о вас даже с мамой Софией. И «Вальдштейн» на концерте… Это было для вас. Знаете, они не хотели, чтобы я включила его в программу… Даже маме Софии не нравилось, что он пойдет сразу за сюитой Карра. Но он должен был быть там. Я знала это еще три года назад, когда начала серьезно работать над ним… — И тут она очень тихо, так, что я едва расслышал ее слова сквозь лениво взятый мною аккорд, сказала: — Вы хотите, чтобы я увиделась с ним?

— Только если ты этого хочешь.

— Я так боюсь, Бен.

— Тогда обождем. Но он не ушел из Гоялантиса.

— Вы знаете это?

— Почти.

— Но может быть, ему следовало уйти? Эта страна хороша для меня. Я живу грезами. И теперь они начинают отплачивать мне за это, благослови их Господь. Но Анжело?.. Вы сказали, он пытается заниматься музыкой?

— Ужасно. Он сражается с нею. Примерно так. — Я исковеркал несколько тактов Восьмой инвенции, как это дела Абрахам. (Шэрон поморщилась.) — затем возвращается к началу и играет снова… точно так же, du lieber Gott![52]

— Это не поможет, — сказала Шэрон. — Думаете, он стремится к тому, что ему неподвластно?

— Ребенок, обе руки у которого заняты тортом, тянется за изюмом и роняет торт… Впрочем, ты оценишь его стремления лучше, чем я.

Она рассмеялась, но это был невеселый смех.

— Время от времени вы кажется порядочным злючкой. — Она перестала смеяться. — О, знаете, я увижусь с ним… скоро. Женское любопытство…

— Меня устроит женское любопытство.

Я ушел, так как знал, что у Шэрон был очень тяжелый день. Общественность добилась, чтобы выступление в филармонии назначили на апрель. Это был первый плод триумфального дебюта Шэрон. Но время для созревания этого плода осталось совсем немного. Она собиралась исполнить «Симфонические вариации» Франка и призналась мне, что до сих пор выучила только три четверти произведения. Ее не беспокоило это или…

Дверь моей квартиры оказалась запертой. Но я оставил замок незакрытым — на случай, если Абрахам явится, пока я отсутствую… Я смеялся над собой подобную надежду, однако заставил себя поступить именно так. Теперь пришлось побеспокоиться насчет ключа.

Когда я открыл дверь, свет в комнате оказался выключенным. В темноте красный огонек его сигары. Двигался на ощупь, он едва не опрокинул лампу, а когда я отыскал на стене выключатель, беспомощно рассмеялся.

— Грациозность — великая штука! — сказал он и, попытавшись поправить лампу уронил сигарету.

Пришлось нам немного прибраться. Он выглядел пристыженным и испуганным, но был рад меня видеть.

— Блудный сын вернулся, — сказал он. — Слегка ожегшись.

— Ты думаешь, я обижен?

— У вас есть на это право.

— Нет. Выдерживал и не такое.

Я смешал мою «двойную гранату»: на три пальца бренди и на один — яблочной водки. Этот коктейль никому не нравится, но если вы чувствуете себя скверно, вы понравитесь ему.

Абрахам задохнулся и, переведя дух, прокомментировал:

— И они еще беспокоятся о расщепление атома!

— Повторишь?

— Как только выну из горла горелое мясо, не раньше…

— Я читал в газете об Уолкере.

Он содрогнулся, но не от выпивки.

— Что пишут?

— Цитирую Макса… «нервное расстройство от переутомления»…

— И все?

— Сказано, что речь его была бессвязной.

— Неправда, Бен. Я был там.

— Уилл… Уилл Майсел. Привыкай к этому имени. Может оказаться существенным.

— Извините. Я постараюсь. Я думал о вас по-другому.

Я сочинил еще один, более мягкий напиток.

— Выпей-ка не торопясь. Это жидкость для промывания обожженных мест.

Он смотрел с ужасом и не мог вымолвить ни слова. Но его юное лицо уже не казалось полем сражения, каким оно представлялось утром. Теперь это было лицо пробуждающегося от долгого сна человека. Впереди его ждал тяжелый и несущий с собой смертельную опасность день, но спящий наконец просыпался.

— Эйб, я, пожалуй, изложу вкратце, что мне известно, и о чем я догадываюсь. Если я в чем-нибудь ошибусь, ты меня прервешь, хорошо?

Он с благодарностью кивнул, и я начал:

— Дэниел Уолкер является… являлся человеком, подверженным большим эмоциональным перепадам. Он не мог попросту порвать с Партией органического единства. Уж если у него появилась причина не любить ее, он должен был в своей нелюбви дойти до ненависти. А всего вероятней, вместе с партией он возненавидел и весь мир. Назовем его маниакально-депрессивным типом, просто так, в качестве ярлыка… Для Дэниела Уолкера в жизни нет полутонов — либо все черное, либо все белое. Вчера я дважды побывал в офисе партии. Уолкер сказал мне нечто такое, что было признано ошибочным уже к моему второму визиту. Келлер за это его отчитал. Дух Уолкера метнулся в другую сторону. За такую добросовестную службу — удар по зубам…

— Билл? Его отчитал Билл?

— Да. Поговорил с ним по телефону. Потом, уже по пути к выходу довелось встретить Уолкера после этого разговора. Он был словно из-за угла мешком трахнутый. Дальше… Прошлым вечером обиженный судьбою Уолкер и пьяный в стельку доктор Ходдинг о чем-то совещались. Я сам видел их среди милых игрушечных солдатиков, у Макса. Затем Уолкер оказался в лаборатории Ходдинга и взял там…

Я замолк, потому что загорелое лицо Абрахама стало белее свежевыпавшего снега. Он чуть не выронил стакан из рук.

— Я могу только догадываться, — сказал я. — Это новый вирус?

Ему удалось-таки поставить стакан на пол.

— Новый, прошептал он. — Может распространяться через воздух. — Он справился с голосом, но зачастил: — Неограниченная жизнеспособность, и никаких защитных механизмов в человеческом… нет-нет!.. в организме любого млекопитающего… Все это бормотал доктор Ходдинг, когда… ну, когда мистер Николас дал ему снотворное… Это уже после вашего ухода… Но, бедняга, он не полностью отключился, начал бормотать и метаться по кровати… уже после того, как мистер Николас ушел наверх и оставил меня с ним. Любое млекопитающее — это не только мы, Бен… Уилл… это все. Средство распространения тоже… какая-то мерзость, похожая на пыльцу… зеленая…

— Помедленнее, мальчик. Уолкер взял это?

— Да.

— Инфекционно опасное, разумеется.

— Через органы дыхания. Ходдинг постоянно бормотал о своих обезьянах и хомяках, повторял: «Макаки-резус — восемьдесят пять процентов». Я не знаю, означает ли это смертность. Думаю, да. Нейротоксин. Достигает нервной системы через органы дыхания. И спинной паралич…

— А Уолкер?

— Сегодня днем эта мерзость была у него. Я оставался с Ходдингом… несколько часов, думаю… грыз ногти, не зная, что делать. Билл вернулся рано, в три. Ходдинг тогда уже крепко заснул. Билл поднялся к Максу. Я увязался следом, ему, кажется, это не очень понравилось. Они были в саду на крыше. Сенатор Гэлт трепался о какой-то ерунде, Макс прикидывался, будто слушает. Там была Мириам. И этот сопляк Питер Фрай. И мистер Николас… — Абрахам, дрожа, потянулся к выпивке, но не взял ее. — Николас развалился в кресле, которое было способно выдержать его. Боже, что за прекрасный день! Тепло… Не думаю, что Гэлт и Фрай знали, что Уолкер там, в пентхаусе. Я заметил, что Мириам чем-то обеспокоена, улучил минутку и поинтересовался причиной. Она начала говорить что-то насчет выпившего Уолкера, но тут он сам появился и бросился к парапету. Никто не сумел остановить его, да никто и не пытался. Он стоял на парапете с этой… с этой чертовой пробиркой, в которой был зеленый порошок. Замахнулся ею на нас. Завопил: «Передается по воздуху! Передается по воздуху!» Это была не бессвязная речь. Он хохотал, как сумасшедший, но слова были понятны. Он бросил пробирку на Эспланаду… Она должна была разлететься вдребезги, вряд ли нашли бы даже пробку. А потом он сам последовал за нею. Но не прыгнул. Как будто собрался улететь, как будто думал, что умеет летать. Макс… У Макса началось что-то вроде припадка. Наверное, сердце. Побелел и согнулся. Думаю, о нем позаботилась Мириам. Мистер Николас сказал: «Уберите отсюда ребенка!» И Билл заставил меня спуститься. Полиции я уже не увидел. Остальные могли договориться и промолчать о том, что я там был. Не знаю, почему это их так беспокоило. Полиция, думаю, не узнала даже о том, что там был Билл. Он остался со мной, сидел два часа, до тех пор, пока кто-то не позвонил от Макса. Тогда он вернулся туда, а я… а я…

— А ты отправился ко мне. Они знают, что ты здесь?

— Сомневаюсь. Я просто вышел, никого не встретил.

Он все еще не мог справиться с выпивкой: зубы стучали о стакан.

— Ты порвал с ними, Абрахам?

Он выкрикнул:

— Боже! У меня были все возможности спросить себя, чем закончит политическая партия, которая платит человеку за то, чтобы он исследовал… обнаружил… Я понимал! Я должен был знать, но не обращал внимания. Просто кое-какие важные теоретические исследования, говорил Билл… да, именно что-то подобное сказал мне Билл, когда я поинтересовался…

— Успокойся, мальчик! Вероятно, так считал и сам Ходдинг, по крайней мере, когда все началось. Он привык быть хорошим ученым. Где-то, возможно, эмоциональный ущерб, зато со сверхразвитой способностью быть ребенком во всем, не относящимся к области его научных интересов…

— Но почему я… почему мне…

— Почему бы тебе не поспать?

Затем он заговорил о том, что и мне он доставляет одни лишь неприятности. Не стану воспроизводить эту часть разговора. Там была масса вопросов, на которые у меня не было ответов. «Развалившийся в кресле» Николас, разумеется, должен был знать, что за штуку раздобыл в лаборатории Уолкер. Макс, возможно, и не знал, пока не стало слишком поздно. Безусловно, Макс и Николас совместными усилиями могли бы справиться с Уолкером и отобрать у него пробирку. Я не стал задавать ни одного из подобных вопросов. Я принес снотворное и заставил мальчика проглотить его.

Итак, это выпущено, Дрозма… возможно. Я цепляюсь за хрупкую соломинку возможности. А вдруг Уолкер похитил не ту пробирку?.. Нет, потому что Ходдинг обнаружил потерю страшным трезвым утром и понял, что это означает.

Возможно, работа оказалась не настолько «успешной», как считает Ходдинг. Почему он так уверен, что у человеческого организма нет защиты?.. Возможно, ветер разнесет эту гадость, и факторы, которые не предусмотришь при лабораторных исследованиях, сделают вирус не столь живучим. Возможно, пробирка, не разбившись, упала в реку. Да-да, Дрозма, возможно, на Марсе есть «каналы»…

5

11 МАРТА, СУББОТА, НОЧЬ, НЬЮ-ЙОРК

Восход солнца этим утром был величествен и насыщен красками. Я сидел в своей комнате и смотрел в окно. Вот мрак над Ист-Ривер начал плавиться, появился намек на золото. Шпили и крыши Бруклина засияли, словно паутина на траве после дождя. Я наблюдал, как пересекает буксир, скользит куда-то по делам в волшебстве умирающей ночи. За ним по воде протянулся легкий хвост дыма: с востока дул небольшой бриз. Хвост, расползаясь, превращался в дорожку, бело-золотую на конце и полную таинственности.

Абрахам ворчал, вздыхая. Даже не поворачивая головы, я понял, когда он, держа в руках ботинки, прокрался в комнату. По-прежнему не поворачивая головы, я сказал:

— Не уходи.

Он поставил ботинок на пол и прихромал ко мне в носках. Сквозь полумрак я разглядел, что лицо его спокойно — без гнева, а возможно, и без страха. Пустопорожнее спокойствие, истощенное и усталое. Как безнадежность.

— Боже, неужели вы еще не ложились?

— Мне никогда не требовалось много сна. Ты не должен уходить, Абрахам.

— Тем не менее я пойду.

— Ну и куда?

— Не знаю, не думал…

— Только не возвращайся к Келлеру и Николасу.

— Не вернусь… Просто не хочу причинять вам неприятности, какие причиняю всем, кто знает меня.

— В твоей фразе нет ничего, кроме вывернутого наизнанку тщеславия. Что-то ведь заставило тебя прийти сюда. Так зачем же уходить?

— Я должен был поговорить с кем-то, кто мог меня выслушать. Эгоистическая потребность. Поэтому я… поговорил. Но…

— Ты никогда не причинял неприятностей Келлеру или Николасу. Это они навлекли их на тебя. Ты бы мог понять это, если бы был честен с самим собой.

— Я не знаю… — Он опустился на колени перед подоконником и, положив подбородок на руки, пристально посмотрел на реку. — Хорошо, правда? И вовсе не требуется быть порядочным человеком. Достаточно иметь глаза, чтобы видеть это. Достаточно иметь уши, чтобы слышать гудки кораблей… И вряд ли все сохранится, если… Ну кто скажет, что бурундук не способен наслаждаться восходом солнца? Но тогда, возможно, не останется даже… — Он долго-долго молчал, потом спросил: — Вы никогда не думали о грядущем с подобной точки зрения, Уилл? Что если все эти дома, вот там, стали бы пустыми? Просто груды стали и камня… Как долго бы они простояли, если бы никто не заботился о них? И не было бы даже ни одной крысы, способной грызть деревянные конструкции. Как вы думаете, птицы могли бы использовать крыши? Чайки… Где чайки делают гнезда?

— На мертвых деревьях.

— Тогда крыши могли бы использоваться другими птицами. Вероятно, для них следовало создать небольшие горы, утесы… Мир птиц, насекомых и рептилий. Иволги, поденки, маленькие змеи. И некому притеснять их, некому убивать. Повсюду деревья и трава. Сначала просто несерьезные крохотные побеги между камнями мостовой, а потом, очень скоро… Знаете, я где-то читал, что уровень океана поднимается гораздо быстрее, чем в прошлом веке. Может быть вода и позаботиться обо всем? Море быстро бы улучшило мир, я уверен в этом. Милый старый Гудзон стал бы внутренним морем. И Долина Могавков. Новая Англия превратилась бы в большой остров, а штат Нью-Йорк — в горсть маленьких островов. И не было бы никого, кто бы мог потревожить змей.

— Эйб, эпидемия чумы в четырнадцатом веке свалила, по-видимому только около половины Европы, хотя это были времена, когда на каждом человеке жили блохи, весьма облегчающие bacillus pestic их работу. Грипп в тысяча девятьсот восемнадцатом году убил больше, чем первая мировая война, однако статистически это вряд ли очень отразилось на человеческой расе.

Он ткнулся лбом в ладони:

— Да они могли бы пойти на употребление водородных бомб, чтобы помочь вещам освободиться от людей. Этот вирус заменит бомбы, он и наступление океана.

— Эйб, я думаю, сейчас, перед концом света, самое время выпить кофе.

Он тяжело вздохнул и поднялся, с вялой улыбкой на губах, вероятно, собираясь с мыслями, а возможно, поддавшись моему требованию только потому, что его больше ничто уже особенно и не беспокоило.

— Хорошо. Давайте, сварю. Я не сбегу.

— Ты имеешь в виду, что уже никогда ни от чего не сбежишь?

Он оглянулся на меня от дверей, наклонился, взявшись за ботинки, и сказал:

— Я бы не рискнул предсказать даже то — я цитирую, — что у младенца будет заячья губа. — Он надел ботинки. — Вы какой любите кофе? Крепкий и черный?

— Достаточно крепкий, чтобы даже на биллиардном шаре выросли волосы.

Мы все еще возились на кухне — а завтрак получился таким, что от него не отказался даже Абрахам, — когда пришла Шэрон.

Я описываю это плохо, потому что у меня нет слов, которыми можно выразить, что случается, когда в дом входит важная персона. Меняется даже воздух. Все вокруг становится таким, каким никогда не было прежде. И если важной персоной оказывается Шэрон, воздух становится пряным и искрящимся, а все вокруг теплеет и переполняется тем, что мы называем надеждой. Думаю, это просто другое имя для желания не умирать… Откуда взять слова, чтобы рассказать истинную правду о том, как можно услышать звонок в дверь, как можно приказать Абрахаму без звука сидеть на кухне? Где найти фразы, чтобы описать как я подхожу у дверям, как вижу перед собой это сияние, одетое в кроличий мех и без шляпки?..

— В любом случае я вхожу, можно? Кто еще может явиться в этакую ранищу?.. Почему я решила, что еще рано? Потому что у вас до сих пор на подбородке яйцо. — Она пинком захлопнула за собой дверь. — Нет, вот тут. — Она вытерла мой подбородок крошечным носовым платком и окончательно сконфузила меня, поцеловав это место. — Просто, чтобы сделать краше бедное яйцо.

Она швырнула куда-то свое пальто или что там на ней было. Она была одета в брюки цвета осенней листвы — их больше не называют слаксами — и хрустящую желтую блузку, и в купе с океанской синевой ее глаз эти цвета казались музыкой. Ныне брюки в моде повсюду, кроме вечерних туалетов. Для толстеньких девушек это, конечно, несчастье, но не для Шэрон… — Закурите мне, Уилл… я имею в виду, дайте мне прикурить… я имею в виду, что не могла не явиться. Вы победили.

— Что-то случилось, раз ты не можешь спать?

Пламя спички высветило устремленные на меня глаза и беспомощную улыбку.

— Вы телепат или что-нибудь подобное? Не то чтобы я ужасно вспоминала… Но я начала вспоминать и вспоминать, остановиться не могла… пожалуйста, Уилл, без ущерба для моего права быть на девять лет старше, а? Но… сведите меня туда, где он живет.

— А стоит ли?

— Ну, так вас и так семь раз, я же не успокоюсь, пока не увижу его. Хотя бы разочек. И вы знали, что я не успокоюсь. Вы говорили он живет в «Зеленой Башне»?.. Мне вроде как не хотелось бы идти туда одной. Ладно, смотрите… — Она расстегнула пуговицу на моей рубашке, набрала полные легкие дыма и, выпустив дым мне под рубашку, отступила, изучая получившуюся картину. — Похоже вот на это, вы… ваш характер. Зажигая людей глупыми идеями, вы должны нести ответственность за последствия.

Я легонько обнял ее за талию, провел на кухню. И почувствовал, как она вздрогнула — меня словно током ударило, — убрал руку.

Абрахам стоял по другую сторону загроможденного тарелками стола. Я увидел, как он развел маленькие смуглые руки, упираясь кончиками пальцев в стол, и услышал небрежно произнесенные слова: — Я бы не смотрел, Уилл, но вы все еще дымитесь.

Я не обратил не его реплику ни малейшего внимания. Шэрон — тоже. Не знаю, как долго они молча стояли, уставившись друг на друга. Наверное, достаточно для того чтобы Вселенная чуть-чуть повернулась вокруг своей оси. Я помню, что поднял ложку и с величайшей осторожностью положил ее на место — лишь бы не нарушить тишину. Ничего так и не было сказано, когда Шэрон обошла вокруг стола. Она подняла руки ко лбу Абрахама и медленно повела ими вниз, вдоль его глаз, щек, рта. Наконец руки ее улеглись на его плечи. Он по-прежнему молчал, но она вдруг заговорила с серьезностью и легким удивлением. Словно ответила на неуслышанный мною вопрос.

— Ну, — сказала она, — неужели ты мог полюбить другую женщину, а не меня?

И тогда я произнес:

— К твоему сведению, Абрахам, мир не рухнет.

Возможно, он и услышал это. Не знаю. Я вышел в комнату, накинул пальто. У дверей посмотрел вниз, пробормотал: «Нет-нет, Элмис, только не в домашних тапках». Туфли стояли около кресла, и я старательно затолкал в них мои старые четырехпалые ноги. Из кухни не доносилось ни звука. Я подошел к лифту, спустился вниз и выскочил на улицу.

Ветер был под стать утру — холодный, но очень свежий и приятный. Когда я прошел уже около мили, я вдруг осознал, что за мной следят. Я поиграл в гляделки с парочкой витринных стекол, но лица шпика так и не рассмотрел. Невысокий человек в малозаметном серо-коричневом одеянии сам суетился возле витрин, всячески отворачиваясь от меня. Я несколько раз свернул на поперечные улицы и обрел полную уверенность, что именно я и являюсь его добычей. В этом не было сомнений — он приклеился ко мне.

Я поднялся на Верхний Уровень Второй авеню, прошел по ней несколько кварталов и, чтобы получить возможность оглянуться, подошел к автобусной остановке. Его не было. Это показалось мне странным — ведь подойди сейчас автобус, соглядатай бы меня потерял. Впрочем, вполне возможно, что его просто поменяли на какого-нибудь другого шпика. Я покинул автобусную остановку и зашагал прочь. Вскоре здесь же, на Верхнем Уровне, мне попалась аптека. Я зашел туда, занял место возле прилавка с газированной водой. Отсюда мне хорошо было видно все поле боя. Однако, пока я там прохлаждался, в аптеку больше никто не вошел. Никто даже в окно не заглянул, за исключением одной, безобидной на вид женщины, которая прочитала меню и двинулась дальше. Я повернулся к дому, но и тогда не обнаружил никаких преследователей.

В общей сложности я проболтался около полутора часов. Небо потемнело, кажется, надвигалась весенняя буря. Было уже за десять, когда я вошел в вестибюль своего дома. К лифту направлялся некто, хорошо мне знакомый: блестящие платиновые волосы, красивая линия бедер. Ничего хорошего. Я схватился за дверь лифта, когда она уже закрывала ее.

— О, чертовски рада видеть вас, Уилл! Какая удача! Я как раз собиралась повидаться с вами.

— Прекрасно. — Я судорожно разыскивал в своих полупарализованных мозгах спасательную соломинку. — У меня дома беспорядок… Могу я пригласить вас куда-нибудь? Позавтракать? Кофе, к примеру?..

— О, что вы, нет! — Она мило захлопала ресницами. — Слишком много беспокойства и… к тому же, я завтракала.

Она нажала кнопку, и кабина лифта начала подниматься. Я мог бы поинтересоваться, откуда она знает, на каком этаже расположена моя квартира. Но не поинтересовался.

— Я ни на что не стану обращать внимание, Уилл… Я знаю, как вы беспомощные мужчины, управляетесь с домом. Все валяетесь где попало…

— Но…

— Да все нормально, не берите в голову! — Она взяла в плен мою руку и положила ее себе на талию. — Просто надо кое о чем поговорить с вами, кое о чем, ужасно для меня важном…

Мириам Дэйн болтала без умолку, но ничего существенного так и не сказала. Когда мы очутились перед моей дверью, я сделал последнюю попытку сбить Мириам с курса:

— У меня там приятель остановился. Он болен и… ну, долго спит. А квартира маленькая. В самом деле, лучше бы мы с вами…

— Не беспокойтесь, Уилл. Я тоже не буду шуметь и только на минутку.

Передо мной была совсем не та женщина, с которой я познакомился у Макса. Каким-то образом она стала старше. На вечеринке у Макса я не заметил в ней стальной решимости. Теперь решимость была налицо, а в стали присутствовал лютый холод. Мириам бросилась болтать и улыбаться, потому что я перестал быть Санта Клаусам. Она посмотрела на меня так, словно собиралась с помощью гипноза заставить мой ключ выскочить из кармана. Ключ не послушался. Я уставился на нее в ответ, явно собираясь позабавиться игрой «Кто кого переглядит». Ее улыбка окончательно умерла. Крошечная туфелька с фальшивым бриллиантом на пряжке принялась постукивать по полу. А потом спокойно и четко, безо всякого притворства, Мириам сказала:

— Мне необходимо увидеть Эйба Брауна.

Значит, они все-таки следили за ними ночью. Следили, но пока ничего не предприняли. Пока еще. По-видимому, были слишком заняты. По-видимому, полиция после смерти Дэниела Уолкера не оставила им свободного времени. Говорят, нью-йоркская полиция за последние тринадцать или четырнадцать лет стала невероятно честной.

— Зачем, Мириам?

— Зачем! — Ее изящный плечи дернулись. — После всего! Мы же помолвлены. И вы это знаете. Я могла бы спросить, какое вам дело до всего этого…

— Он пришел ко мне. Так что это стало моим делом.

— Вот как! Но он совершеннолетний. И его дело — дело партии.

Это была уже открытая война. Я сказал:

— Я все еще хочу знать — зачем?

— Вы не член партии. Какое вы имеете право знать?

— Он тоже не член партии. — Я говорил достаточно громко, чтобы мой голос проник сквозь тонкую дверь.

— Не нужно кричать. — Она продемонстрировала белки своих глаз. — Это ничего не даст, мистер Майсел. Не будьте так упрямы.

— Ладно. Входите. Но не откажите в любезности дать мне возможность заглянуть в вашу сумочку.

— В мою… сумочку?

Вот тут я понял, что она чуть-чуть пользуется румянами: когда кровь отхлынула от ее щек, на них проявились маленькие нездоровые розочки. Ее правая рука рванулась к голубой сумке, но не успела даже открыть защелку: на ней уже лежала моя рука. Если бы Мириам закричала, я оказался бы в щекотливом положении. Но я был уверен, что она не станет кричать, и оказался прав. Она выпустила из руки сумку и отшатнулась, коснувшись пальцами своего великолепного рта.

Я еще раз оказался прав. Он лежал в сумочке. Двадцать второй калибр, похож на игрушку, но вполне серьезная штучка. Как бы там ни было, а я такие штучки ненавижу. Я проверил предохранитель, опустил оружие в карман, а сумочку вернул владелице.

— Я ношу его для защиты, — сказала она, и в голосе зазвучали теперь печальные нотки. — Приходится бывать везде… иногда в сомнительных местах. — В печали появилось чувство собственного достоинства. — У меня есть разрешение на его ношение. Могу вам показать. Оно здесь… где-то.

Пока она рылась в сумочке, слезы не удержались в глазах и докатились до уголков ее рта. По-видимому, они появились непреднамеренно. Потому, что она шмыгнула носом, ее маленький язычок метнулся к уголку рта, а руки все еще суетились внутри сумочки.

— Вы не должны быть такими чертовски придирчивым…

— Оставьте в покое разрешение, — сказал я. — Я верну вам артиллерию, когда вы уйдете. — Я пару раз стукнул кулаком по звонку и с шумом повернул в замке ключ. — Войдете? — И невежливо прошел впереди дамы.

Шэрон с ногами сидела в кресле у окна. Абрахам по крайней мере точно не слышал наших голосов за дверью. Он расположился на полу около нее, полный спокойствия и даже какой-то сонный, и, по-видимому, его ничто на свете не интересовало, кроме руки Шэрон, нежно перебирающей его волосы. Шэрон улыбнулась и пробормотала:

— Знала, что это вы, потому и не вставала. Мы заговорили друг друга до полусмерти, и…

Тут из-за моей спины возникла Мириам и сказала:

— Ох!

Я махнул рукой — этакий туманный человеческий жест, которым я хотел объяснить, что ее появление — не моя вина. Абрахам услышал восклицание Мириам и, открыв глаза, остолбенел. Когда же он все-таки поднялся, Шэрон взяла его за руку, и я заметил, что он ничего не имел против этого. Шэрон была полна решимости, но внешне невозмутима. Как невозмутим хороший артиллерист, готовящийся к решающей битве.

Мириам, вероятно, еще никогда не выглядела более привлекательной, чем сейчас. Она уже выиграла одну битву, битву с собственными слезами: они теперь стояли в глазах, но не скатывались по щекам. Голубые брюки с изысканной отделкой, белый меховой жакет, какая-то крохотная искорка на шляпке, великолепие белых волос — перед нами стояла кроткая, очаровательная, глубоко обиженная девушка.

— Полагаю, мисс Дэйн? — сказала безучастно Шэрон.

Мириам пыталась отделаться от нее одним пренебрежительным взглядом.

— Эйб, у меня нет никакого желания мешать чему бы то ни было, но тебя хочет видеть Билл Келлер. Я имею в виду — немедленно.

— Извини. — Абрахам говорил ровно, болезненно ощущая свои слова, но полностью спокойный в душе. (Я знал это.) — Мне не хочется видеть его.

— Как?!

— Извини, Мириам. Именно так.

Я бессильно прислонился к стене, старик, который может заняться своими делами. Все закончится, как сказал Абрахам. Предстоящие минуты вряд ли будут приятными, но в помощи мальчик явно не нуждался.

— Если увидишь Билла, можешь с таким же успехом передать это и ему. Я не вернусь туда, Мириам, и больше не стану встречаться ни с кем из них.

Не думаю, что Мириам была готова к чему-либо подобному. Она явилась, рассчитывая найти смущенного, легко поддающегося нажиму мальчика. Она уставилась на свои руки, покраснела, побледнела. Она изо всех сил стремилась скрыть предчувствие поражения и растущую панику, которая, я чувствовал, была мало связана с ее отношением к Абрахаму. После нескольких фальстартов она сказала ласково:

Эйб, на свете существует еще и такая вещь как верность.

Или ты не знаешь?

Абрахам кивнул:

— Да, они будут думать обо мне как о мерзавце. И Билл, и мистер Николас, и остальные. Все в порядке. Я и сам думаю так, но свою верность я подарил тому, кому — и я должен был бы знать это — она гораздо нужнее. Я не вернусь к ним, Мириам.

— Существуют и другие верности, мисс Дэйн, — сказала Шэрон. — Вашего лидера Джозефа Макса я бы тоже назвала неверным по отношению к своим парням.

Я не думал, что Мириам сможет долго делать вид, будто не замечает Шэрон. Но надо отдать ей должное — она старалась. Она посмотрела на Абрахама, потом на кольцо на своей левой руке и прошептал:

— И даже ко мне ты не вернешься?

— Люди меняются, — сказала Шэрон.

Но и после этой реплики Мириам не взглянула на нее. Зато заговорил Абрахам, и его слова казались ответом на реплику Шэрон.

— Доктор Ходдинг был уже сломлен, когда партия купила его, — сказал Абрахам. — Не так ли, Мириам? Больной, сбежавший от действительности в пьяный бред, потому что даже та работа, которую он выполнял в «Фонде Уэльса», пугала его, пугала несмотря ни на что. Скажи мне, Мириам: почему организация, которой полагалось быть открыто зарегистрированной политической партией, субсидировала работы по изобретению нового заболевания?

— Ложь! Это невозможно, Эйб!

— Это то, что случилось. — Абрахам покачал головой. Боль плескалась в глубоких тенях его глаз, боль и, может быть, намек на сомнение. — Ты же была там, на крыше, Мириам. Ты же сама сказала мне однажды, что в партии не случается ничего, о чем бы тебе не становилось известно.

— Ты не понял. Мы не знали, что Ходдинг был…

— Не знали!

— Да, не знали. Он… Я могла бы сказать тебе… Ладно, я скажу, хотя и не имею на это права.

Шэрон вдруг посмотрела не свою свободную руку и обнаружила, что та сжата в кулак. Шэрон осторожно расслабила ее и проговорила:

— Да-да, скажите.

Мириам по-прежнему ухитрялась не замечать ее.

— Эйб! Макс только сейчас понял, кем в действительности был Ходдинг, только сегодня утром. Именно поэтому ты должен вернуться. Николас говорит, ты оставался с Ходдингом тет-а-тет, слышал что-то из его бреда. Макс должен повидаться с тобой, услышать все прямо от тебя… Мне кажется, ты очень многим нам обязан. А Билл Келлер болен, Эйб. Он потерял самообладание. Мы все спали, никто из нас, а Билл болен, он не владеет собой, не перестает спрашивать о тебе…

Она так же хорошо, как и я, видела, что он заколебался. Но, по-видимому, она не видела руки Шэрон, а рука говорила больше, чем я мог бы сказать любыми словами.

— Но Билл же никогда не болел…

— Тем не менее он болен! Я как раз пришла от него. О, Эйб, он же так много сделал для тебя… Да никто и не просит тебя браться за какую-нибудь партийную работу. Просто приди и повидайся с ним, поговори. В конце концов он никогда раньше не просил тебя ни о какой помощи…

— Мириам, если он болен, ему вряд ли поможет встреча со мной, поскольку я отверг те идеи, в которые он верит. И ты не сказала мне, что вы собираетесь делать. Что сейчас с доктором Ходдингом?

— Это слишком грязная штука, чтобы рассказывать о ней. — Когда Мириам требовалось благородство, оно было тут как тут. — Не думаю, что твоя нынешняя компания пошла тебе на пользу, Эйб. Ты не возражаешь, если я выражусь подобным образом?.. Ходдинг таков, каким он был всегда, только мы не знали об этом. Ладно, слушай. Тебе вряд ли понравится, а может быть, ты даже не поверишь тому, что мы в конце концов вытянули из этого жалкого сумасшедшего старика…

— А методы? — сказала Шэрон, не обращаясь ни к кому персонально.

Мириам наконец соизволила заметить ее:

— Прошу прощения?

— Интересно, какие методы были применены для получения информации от жалкого сумасшедшего старика?

Конечно, это была война, и Шэрон выбрала такой момент, когда небольшой толчок вполне мог бы вызвать у Мириам истерику. Но не сработало. Мириам, уставившись на нее, прошипела что-то и вновь обратилась к Абрахаму:

— Эйб, если ты способен отвлечь свои мысли от твоих так называемых друзей, слушай… Мы не сделали ничего, что бы не было оправдано крайней необходимостью. Таких людей как Ходдинг не удержишь руками, одетыми в белые перчатки. Я постараюсь рассказать тебе, что он из себя представляет. Мы выяснили… — Голос ее окреп. — Не имеет значения, каким образом… У тебя есть эта слабость, мягкий характер… В любом случае, это не имеет значения. Эйб, последние три года Ходдинг был платным агентом Китая.

Думаю, я рассмеялся. Абрахам — нет.

— Он использовал наши американские возможности, — продолжала Мириам, — чтобы изобрести кое-что для использования в Азии. И дурачил нас своими разговорами о теоретических исследованиях, об исследованиях, которые могли бы иметь гуманитарные цели… Естественно, Макс пошел на это… Макс думал, что Ходдинг работает над ви… ви…

Абрахам стал белым, как мел. Думаю, он тоже понял ее заикание. Он спросил:

— Это будет передано в прессу?

— Конечно! — крикнула Мириам, и это был первый признак надвигающейся истерики. — Конечно, как только будем готовы.

Шэрон оторвала взгляд от своих маленьких, одетых в носки ног и мягко опустила их не пол. Она хотела было что-то сказать, но Абрахам остановил ее.

— И все, что вам теперь надо, это письменное признание, полученное от Ходдинга? — спросил он. — Не так ли?

— У нас оно уже есть, — поспешно выпалила Мириам.

— Тогда вам не нужен я. Мириам, это очевидно.

С наигранным утомлением она сжала лоб рукой:

— Все-таки ты не понимаешь. Как избалованный ребенок. Да еще с новенькой игрушкой. — С тем же наигранным утомлением она обследовала взглядом Шэрон и равнодушно поинтересовалась: — Кстати, кто вы? Или мне не позволено спрашивать?

— Член Федералистской партии.

— А-а, из этих? Я могла бы и догадаться. Да еще этот дешевый неуклюжий шпик!.. — Она смерила меня взглядом с головы до ног. — Сколько вы ему платите, могу я поинтересоваться? Впрочем, неважно. Ну, мисс… мисс…

— Брэнд. Шэрон Брэнд.

— Ах да! Кажется, я уже где-то видела ваш портрет. Вы пишете книжки для детей или что-то в этом роде, не так ли?

Шэрон хмыкнула:

— У-гу! Прекрасные большие книги.

— Ну так можете передать вашим черномазым боссам из Федералистской партии, что в качестве шпика ваш друг Майсел — просто шляпа!

— О-о, тот хвост, который вы мне прицепили сегодня, — сказал я. — А я то еще удивлялся: почему он так легко меня бросил! А он вам звонил, не так ли? Дал вам знать, что я на часок-другой оставил свою квартиру?

Теперь она не замечала меня.

— А ваши методы, кажется, оказались более надежными, мисс… Брэнд? Подбираете объедки с чужого стола, в таком юном возрасте. Да-а, моя ошибка, в самом деле моя, только мне никогда в голову не могло прийти, что Эйб позарится на ребенка. Скорее вы могли бы нуждаться в этом, если бы были совершеннолетней.

Она сорвала с пальца кольцо и неуклюже швырнула его на пол. Шэрон даже не взглянула на него, лишь чуть отдернула в сторону ногу, и кольцо закатилось под кресло.

Даже после того как Мириам совершила этот театральный жест, у нее, похоже, все еще оставалась слабая надежда на успех. Впрочем, теперь эта надежда умирала. Мириам умоляюще тянула к Абрахаму руки. И хотя я практически не сомневался в исходе, я вдруг обнаружил, что затаил дыхание: у Мириам был талант.

Окончательно ее надежда была убита отнюдь не холодным спокойствием Абрахама. Было в нем еще что-то, нечто, вдруг замеченное мной, хотя, думаю, он и старался скрыть это. Мириам тоже должна была заметить переполнявшую Абрахама жалость. И заметила.

Я услышал ее бурное дыхание и увидел, как ее руки рванулись к сумочке. Шэрон вскочила. Если бы Мириам открыла сумочку, думаю, Шэрон заслонила бы Абрахама своим телом. И вряд ли бы он успел воспрепятствовать ей. Но Мириам уже вспомнила, где находится оружие, — руки ее замерли на полпути. Она отвернулась, бессильная и жалкая.

— Я передам… твои слова Джо Максу, — прошептала она.

Меня заинтересовало то, что она произнесла «Джо Максу» только теперь.

— Эйб, — пролепетала Мириам, — ты совершаешь ужасную ошибку.

Слава Богу, Абрахам ничего не ответил. Мириам медленно прошла мимо меня, не взглянув в мою сторону и, вероятно, даже не вспомнив о пистолете. Впрочем, я бы все равно не вернул его. Дверь за нею закрылась бесшумно.

Руки Шэрон крепко и нежно обвились вокруг Абрахама.

— Уилл, — сказала она через плечо, — Уилл, солнце в самом деле уже поднялось или мне только кажется?

6

12 МАРТА, ВОСКРЕСЕНЬЕ, НОЧЬ, НЬЮ-ЙОРК

Сегодня Шэрон ездила с нами за город. Получилось нечто вроде полуимпровизированного пикника. Но не побег, хотя Шэрон могла бы подумать об этом именно так. Весна нынче пришла раньше, чем обычно. Ночью прошел небольшой дождик, и земля была умытой, ароматной и податливой. Мы нашли в лесу великолепный зимний аконит и первые белые фиалки, спрятавшиеся в укромных местах, между камнями.

Мы с Эйбом взяли напрокат машину, а Шэрон, вместо того чтобы заставить нас колесить по Бруклину, встретилась с нами возле одной из станций метрополитена, находящегося в жилой части города. Мы не рискнули воспользоваться робби-роудом, переехали через старый мост и двинулись по одному из самых красивых шоссе северного Джерси, пока не достигли скромной дороги, обещавшей привести нас в Рамапо. Нас было трое, и по невысказанному соглашению на протяжении всей поездки мы ни словом не обмолвились о том, что произошло или могло произойти два дня назад в «Зеленой Башне».

Похоже, для того чтобы размышлять об основных бедах человечества, необходима дистанция. И побольше, чем марсианская. Когда черные крылья рассекают воздух рядом с вами, они затуманивают ваш взор. И будь вы марсианин или человек, вам надо смотреть вдаль — не ради надежды или притворства, а потому, что ваше сердце заявляет: «Я не готово». А может быть, оно говорит: «Это не нужно. Это могло бы быть по-другому». Тот пилот над Хиросимой… Мог ли он взглянуть вниз?

Разумеется, в весеннем лесу не было ничего, что напомнило бы нам о беде.

После визита Мириам люди Макса нас больше не трогали. Не было слежки, когда мы с Абрахамом искали гараж по прокату автомобилей. Никто не последовал за нами, когда мы свернули с шоссе. Шэрон прихватила корзину с ленчем, было у нас и вино — прекрасное вино «Catawba», откуда-то из ласковой озерной страны.

Я мог бы не обращать внимания на уродливость взятой на прокат машины. Я мог бы позабыть о нашей дерьмовой американской одежде и представить, что мы находимся в… да не важно где! Вероятно, там имелись гористые острова, в той стране, где когда-то, давным-давно, человеческая жизнь была приятной для изучения… Во всяком случае, именно это утверждали Феокрит, Анакреонт и другие. Пан[53] никогда не умирал. Он бодрствует и дует в свою свирель везде, где земля и лес, поле и небо сходятся вместе и создают гармонию для идиллического сына Гермеса.

Дрозма, я часто вспоминаю вашего прадедушку, думаю о том, как он собирал и переписывал рукописи своего прадедушки, знавшего Древнюю Грецию, и это поистине было тогда, когда солнце находилось в зените. Те рукописи могли бы быть опубликованы, если Союз когда-либо станет возможен. Этим днем я старался представить себе Союз, но это видение заслонялось другой картиной — изящной маленькой пробиркой, наполненной зеленым порошком.

Я смотрел на Абрахама, с удобством растянувшегося на земле и положившего голову на колени Шэрон. Он сказал:

— Уилл, я начинаю уверять себя, что это вовсе не обязательно должно случиться. Ведь существует и счастливый исход, правда?

— Исход…

— Да-да, ведь изобретение Ходдинга вполне может оказаться и не таким могущественным, как ему предоставляется. Возможно, оно и не так легко распространяется и не так живуче за пределами лаборатории. Или, скажем, пробирка упала в реку и, не разбившись была унесена в море.

— В бреду Ходдинг ничего не упоминал об инкубационном периоде?

Я задал этот вопрос, вовсе не желая услышать ответ.

— Нет, я не слышал, — сказал он и вновь окунулся в надежду: — Вдруг ее унесло в море… Но ведь пробка когда-нибудь выскочит и… — Надежда умерла. — Боже, что будет? Жизнь морских млекопитающих… Рано или поздно это вернется назад, на…

— Не вернется, — сказала Шэрон и положила ладонь ему на глаза.

— Ладно, этого не случится, — согласился с нею Абрахам. — Что касается сегодняшнего дня, этого не случится.

Шэрон наклонилась так, что ее волосы коснулись его лица, и прошептала ему какие-то слова, не предназначенные для моих ушей. Нет сомнения, что-то произошло в течение часа, когда они, оставив меня в созерцании, весьма смахивающем на человеческую дремоту, гуляли по лесу. Когда цивилизация выпускает их из своих когтей, они становятся очень нежными, нормальными детьми. К тому же, способность общаться без слов весьма пригодится им, если окажется, что впереди у них целая жизнь, а не оставшиеся до мировой катастрофы несколько прекрасных мгновений. Мне кажется, мысли Абрахама следовали тем же путем, что и мои, потому что он вдруг сказал:

— Уилл, если допустить, что с той штукой, которую бросил Уолкер, ничего не случилось… если допустить, что впереди у каждого из нас еще лет сорок-пятьдесят… Так вот, как насчет моих сорока-пятидесяти? Я имею в виду работу. У нашей голубоглазой леди таких проблем нет: она уже знает, чем ей заняться. И мне кажется, подобных проблем нет у большинства людей: некоторые имеют полную ясность относительного своего призвания, подавляющее же большинство думают о работе как о неизбежной неприятности, как о чем-то, с чем им не по дороге, но приходится играть в эту игру, если уж не удалось открутиться от нее вообще… Мне это не подходит, если у меня и есть призвание то, черт возьми, складывается впечатление, будто меня зовет с собой сразу сотни голосов. Локомотив без рельсов… Вы как-то говорили мне, что брались за многое, что пытались заниматься самыми различными вещами. Хоть когда-нибудь вам попадалось дело, которым действительно хотелось бы заниматься? Дело, по сравнению с которым все остальное выглядело всего лишь прологом?

Ответ был утвердительным, но я не мог сказать коротко. Заставив себя вернуться в систему человеческих намеков — и опрометчиво, — я заявил:

— Мне нечего предложить, кроме изъеденной молью банальности: найди то, что можешь делать лучше всего, и остановись на нем. Поиски могут занять какое-то время. Вот и все.

Он улыбнулся:

— Да, но как бы моль тут не сломала зубы! Ведь это путь проб и ошибок? И в основном, ошибок?

— Возможно. В двенадцать ты был озабочен тайнами, в которые мы любим погружаться, распутывая узелок, именуемый этикой. — Да. — Он долго смотрел на меня, и его темные глаза подернулись дымкой. — Да, мне это нравилось.

— И?..

— Да, нравится и сейчас. Вот только узнаЮ все дольше, а понимаю все меньше. — Через какое-то время ты отработаешь метод, называемый синтезом, который тебя удовлетворит. Годам к тридцати, если тебе улыбнется удача.

— А если перевести озабоченность этикой в более привычные термины?

— Учить. Писать. Проповедовать. Действовать, хотя действие всегда опасно.

— Всегда ли? — сказала Шэрон.

— Всегда! Разве только сможешь отвести возможные последствия на достаточно приличную дистанцию. Иногда это возможно. А если не сможешь, то жди ответных, испытанных временем действий… В общем, в любом случае — страдание, так как обыватель всегда заявит: стало еще хуже.

— Не знаю, — сказал Абрахам, — думал ли я когда-либо, что у меня достаточно знаний, чтобы действовать.

— А если нет, то всю свою жизнь учись и иногда говори, коли уверен, что тебе есть что сказать.

Он усмехнулся и бросил в меня горсть сосновых иголок. Шэрон сжала руками его голову и без особой игривости помотала ее из стороны в сторону.

— Я бы хотела пригласить тебя сегодня вечером ко мне. Ты еще не встречался с мамой Софией. — Я видел ее лицо, а он нет. Она думала не только о «маме Софии», но и о рояле. — Эйб, сколько времени прошло с тех пор, как ты что-нибудь нарисовал?

Он заколебался, насупился, и она принялась пальцем разглаживать его брови. — Совсем немного, Шэрон.

— Может быть, — предложил я, — это недостаточно хорошо сочетается с озабоченностью этикой?

— Может быть. — Он был удивлен и заинтересован. — Можно проповедовать с помощью масляных красок, но…

— Разве? — сказала Шэрон. — Пропаганда — плохое искусство.

— А ты не думала о языке музыки?

— Нет. В музыке такой проблемы просто не существует. Вряд ли вы начнете искать в музыке пропаганду. Разве что ваша голова совсем протухла.

— Да. Но в живописи… Ну, Домье, Гойя, Хогарт…

— Они живы, — сказала Шэрон, — потому что они были прекрасными художниками. И даже если бы их социальные идеи оказались не слишком популярными в двадцатом веке, их произведения от этого не изменились бы. Челлини был мерзавец. Благочестие Блейка и Эль Греко практически не встречается в наше время. А их произведения живут.

— Думаю, ты права, — сказал Абрахам, немного помолчав. — Думаю, Уилл тоже прав. Живопись — не лучшее занятие для испорченного моралиста, выпущенного из исправительной школы.

Шэрон вздрогнула и стиснула пальцы, но Абрахам по-прежнему улыбался. Мне показалось, я понял то, чего не поняла она. Я сказал:

— Эйб, впервые слышу, как ты говоришь о прошлом без горечи.

Он повернул голову и почти весело взглянул на свою возлюбленную. Мне показалось, что этим взглядом он пытался напомнить ей о каких-то словах, которые по-видимому, были сказаны раньше.

— Думаю, у меня больше нет горечи, Уилл.

— И даже по поводу доктора Ходдинга и людей, купивших его?

— Прыгнул на колесо, — пробормотал Абрахам. Словно почувствовав, что Шэрон в этот момент нуждается в защите, он спрятал ее голову у себя под мышкой и принялся целовать ее волосы.

— Ну, теперь мальчик стал буддистом,[54] — сказала Шэрон.

— Конечно, Буддистом, даосистом, конфуционистом, магометанином…

— Момент! За двумя зайцами погонишься — ни одного…

— Ха! Магометанином, христианином, сократистом, индуистом…

— О'кей. Тяжело девушке спорить в воскресный день, и все же я заявляю…

— Ты привыкнешь к этому, — сказал Абрахам. — Мы обходимся без масок. Это означает, что тебе придется снимать туфли, когда ты будешь проходить через дом, чтобы добраться до священного дерева на заднем дворе.

Я сказал:

— Ты забыл митру.[55]

— Вход для лавочников, — отозвался Абрахам. — Не забудем и греческий Пантеон, который может пользоваться парадным входом в любое время. — Он показал мне язык, ненамного выросший за прошедшие годы. — Синкретизм[56] все еще в Северном Джерси! Уилл, наша бутылка жива?

Мы расправились с ней без помощи Шэрон, которой не хотелось шевелиться. Однако Абрахам, казалось, только протрезвел. Он долго смотрел на меня поверх головы дремлющей Шэрон и наконец спросил:

— То зеркало по-прежнему у вас?

— Оно всегда со мной, Абрахам. И я так и не простил себе, что позволил тебе тогда посмотреть в него.

Шэрон взглянула на Абрахама, в глазах ее стоял немой вопрос. — Я много раз смотрел в него с тех пор.

— И что видели?

— Ну, если ты терпелив и много-много раз покрутишь его так и этак, то как правило сумеешь обнаружить в нем нечто похожее на правду, которую ищешь. Большинство людей сказали бы, что перед ними всего лишь искривленная бронза, а все остальное — плоды воображения. Я бы не сказал ни да, ни нет.

— Что за зеркало? — сказала Шэрон сонным голосом.

— Просто вещица, которую я везде таскаю с собой. Можешь назвать ее талисманом. Мне подарил ее много лет назад один археолог. Маленькое ручное зеркальце с Крита. Говорят, Шэрон, ему около семи тысяч лет.

— А в конечном счете, дорогая, чрезвычайно современная штучка.

— Угу, — сказал я. — Но если вы интересуетесь этикой, вам, возможно, придется делать и кое-что похуже, чем мыслить терминами геологического времени. В общем, Шэрон, ты не сможешь обнаружить на отражающей поверхности никаких волн или дефектов, но что-то там должно быть, потому что эта чертова вещь никогда не показывает одного и того же дважды. И я бы не хотел, чтобы ты смотрела в него, не подготовившись. Обычно оно показывает лицо совсем не таким, каким его видят другие люди. Может, оно покажет тебя очень старой, а может, совсем ребенком. Необычной. Такой, какой ты никогда себя не считала… И кто скажет, есть ли в этом хоть доля правды? Трюк. Игрушка.

Я замолк и не сделал ни малейшей попытки достать зеркало. Тогда Шэрон положила голову на плечо Абрахама и сказала:

— Уилл, не будьте вы таким чертовски благородным.

— А я и не благороден вовсе. Просто несколько лет назад я понял, что человеческая натура — все равно что бензиновые пары в мире, полном зажженных спичек.

И тут Абрахам сказал, спокойно глядя мне прямо в глаза:

— Уилл, мы не испугаемся.

Я отстегнул зеркало от крепления, спрятанного под рубашкой, от того самого крепления, на котором держаться обе мои гранаты: старая и новая, присланная Снабженцем взамен использованной. Достав зеркало, я вложил его в руку Абрахама. Стоя бок о бок, они обратили к нему свои юные лица. Впрочем, не такие уж и юные. Двадцать один и девятнадцать. Но кроме некоторых темных мест, которые никогда не смог бы выявить даже я, Двадцать Один нащупал свою дорогу незапачканным, а Девятнадцать была взрослой, гордой и скромной жрицей в деле, которое, возможно, является величайшим из искусств.

И вдруг я ощутил, Дрозма, тот покой, по которому мы, Наблюдатели, узнаем, что конец миссии не за горами. Слова Абрахама оказались не совсем верными: все-таки они испугались. Но это было, в общем-то, неважно. Главное заключалось в другом: какое бы чувство эти двое ни испытывали — испуг, шок, изумление, разочарование, — оно не заставило их отвернуться от зеркала. Я не знаю, что они в нем увидели. Они оба четко умеют выражать свои мысли. Однако увиденное находилось за пределами ограниченного мира, выражаемого словами. Лишь по сменяющим друг друга эмоциям на лицах — недоумению, восторгу, ужасу, обиде, иногда смеху и часто нежности — я мог догадаться о том, что они там видят. Да и догадаться я мог настолько, насколько имел хоть какие-то права знать. Когда Абрахам вернул мне зеркало, я ничего не спросил. Улыбнувшись той самой, полусонной улыбкой, которую я помнил с достопамятного летнего дня на кладбище в Байфилде, Абрахам сказал:

— Что ж, оказывается, мы — люди. Правда, я подозревал об этом и раньше.

— Да, люди. И ты, и создатель зеркала, и Мордекай Пэйкстон.

Он осклабился и мягко проговорил:

— О-го-го, Мордекай!.. Как думаете она спит?

— Не полностью, — сказала Шэрон.

Думаю, она промурлыкала именно эти два слова. Перед тем как убрать зеркало, я кинул в него взгляд. И ничего не увидел.

Я не увидел в нем себя, Дрозма.

Понимаете ли вы, мой второй отец, что это такое — заглянуть в зеркало и увидеть там только шевелящиеся за твоей спиной деревья да чистое небо? Впрочем, был там и куст малины, и подлесок, отделяющий поляну от леса, в котором угадывалась тайная птичья возня. Были и клены с недавно проклюнувшимися почками, и сосны, и далекие клочья белых облаков. Вот только меня не было… А вы могли предвидеть, что в этот момент не ощутишь никакой боли? Во всяком случае, той самой, привычной, длящейся весь день и всю ночь, с которой и мы, и человечество должны жить из-за того, что смертны. И мы живем с нею, обретая нечто вроде музыкального сопровождения, мало чем отличающегося от ночных любовных песен древесных лягушек или дневных арий майских мух… А знаете ли вы, что я оказался в состоянии улыбнуться, осторожно спрятать зеркало, потянуться — совсем как человек! — и напомнить Шэрон, что нам следовало бы отправляться домой?

— Уилл прав, — сказала Шэрон. — Я не хочу, чтобы мама София попыталась бы приготовить себе ужин…

На этот раз мы рискнули окунуться в лабиринты Бруклина. Шэрон взяла на себя обязанности гида и делала вид, будто это совсем не сложно. В квартире Шэрон я увидел другого Абрахама, о котором знал, но с которым наяву никогда не встречался. В его поведении по отношению к Софии Уилкс были очевидны нежность и предупредительность, причем не было ничего похожего на свойственную юности снисходительность. София ему понравилась, и он нашел наипростейший путь, как сделать это ясным. Она «посмотрела» на его лицо своими пальцами, и «взгляд» этот слегка затянулся — возможно, из-за певучих ноток в голосе Шэрон. Я не знаю, что София обнаружила в лице Абрахама, но она вдруг улыбнулась. Это она-то, редко улыбающаяся даже тогда, когда ей было смешно!..

После ужина, когда Шэрон и Абрахам удалились в кабинет, я заговорил с Софией об Абрахаме. Большинство из заданных ею вопросов таили в себе скрытый смысл: ее больше интересовал его характер, чем какие-то жизненные обстоятельства. И я рассказал ей только то, что могла бы рассказать мне о мальчике, жившем когда-то в Латимере, Шэрон. София не встречалась с ним в те времена, только слышала о нем после его исчезновения, да и то со сбивчивых слов убитой горем десятилетней девочки. Я внимательно следил за своим голосом, но опасения, что София сумеет связать Майсела со смешным старым псевдополяком, жаждущим поставить себе памятник, остались напрасными: ее мысли витали совсем в другом месте, а памятником Бенедикту Майлзу была ее собственная память.

— Должна ли артистка выходить замуж, мистер Майсел? Я-то вышла, но только после того, как поняла, что эти высоты не для меня… К тому же, мой муж тоже был учителем. Шэрон — это пламя и увлечение. Знаете, последние семь лет она занималась не меньше, чем шесть часов в день, а иногда и по десять-двенадцать.

Я пробормотал нечто приемлемое о том, что это, мол, конкретная проблема каждого конкретного артиста, одна из тех, решить которые может только лично сам артист. Мой ответ был столь же правдив, сколь и приемлем, но ведь София прекрасно знала все это и без меня.

Мы с сестрой никогда не заставляли ее. Был год, мистер Майсел… Ей исполнилось пятнадцать, уже после того, как она стала жить с нами… Она вставала из-за рояля, не зная, где находится. Однажды моя сестра увидела, как по дороге в спальню Шэрон ошиблась дверями, потому что она вообще не была в комнате, вы понимаете?.. Она была в каком-то другом месте, думаю, вы понимаете… в каком-то месте, где, кроме нее, не было никого. Мы с сестрой были напуганы в тот год. Это уже слишком, подумали мы… Мы никогда не подгоняли ее, а иногда и пытались сдерживать, но сдержать ее было невозможно. Страхи оказались глупыми, понимаете? Такое пламя никогда не может умереть. Только маленькие огоньки, которые… Ой!

В кабинете заговорил рояль.

— Нет, — сказала София. — Нет, это не Шэрон. Зачем он?..

Я поспешил объяснить:

— Он учится. Что-то толкнуло его к музыке. Возможно, он реализует себя и еще в чем-нибудь, очень скоро.

— Я понимаю.

Не уверен, что она и в самом деле поняла, но радости у нее доносящиеся из кабинета звуки не вызывали. Абрахам играл мрачную Четвертую прелюдию Шопена, играл почти точно, достаточно музыкально и с некоторым пониманием. Я пробормотал, что сейчас вернусь, и вошел в кабинет как раз в тот момент, когда Абрахам закончил. Я увидел его вопрошающий взгляд. Во взгляде этом была усмешка, насколько искренняя, не знаю, но думаю, что скорее всего за усмешкой он прятался от истины. Я заметил также, что Шэрон чуть-чуть качнула головой — думаю, непроизвольно. Впрочем, она тут же постаралась смягчить свою реакцию, сказав:

— Ничего. — Потом она шагнула к нему за спину, обвила руками шею Абрахама, почти коснувшись губами его уха. — Ты действительно хочешь этого, Эйб?

— Не знаю.

— Это чертовски неровно… Ну, ты и сам знаешь. И я не думаю, что тебе хотелось бы заниматься этим для собственного удовольствия… Если бы так, это было бы хорошо, но, насколько я тебя знаю, Эйб, с помощью музыки ты хотел бы отдавать. — Она помолчала. — Музыка отнимает по восемь часов в день в течение нескольких лет, и все равно может ничего не получиться. — Она взглянула на меня поверх его головы, и во взгляде ее был испуг. — Это может лишить тебя возможности заниматься… ну, вещами более стоящими, вещами, которые ты можешь делать гораздо лучше.

Да, она была ужасно испугана, и я бессилен был ей помочь.

Но Абрахам сказал:

— Думаю, это было нервное возбуждение, Шэрон. Думаю, я ощущаю некую приятную холодную испарину на своем челе. — Его губы кривились, но он пытался улыбаться. — Сделаешь для меня кое-что?

— Все что угодно, — сказала она, почти плача. — Все что угодно, сейчас и всегда.

— Просто сыграй ее так, как должно быть.

— Ну, нельзя сказать, что должно быть именно так. Но я сыграю, как могу.

И она, разумеется сыграла. Было бы просто безжалостно — сыграть что-нибудь хуже, чем она могла, потому что он сразу бы понял это. Однако не знаю, много ли других людей сумели бы почувствовать это в подобный момент. Я знавал немало пианистов — и людей, и марсиан. Всех их без труда можно разделить на две группы: Шэрон и все остальные. В любом случае я всегда эту прелюдию терпеть не мог. Шэрон с довольно безнадежным видом подмигнула мне и немедленно исполнила следующую прелюдию, ля мажор, окрашенную в юмористические тона. Это была Седьмая, но безо всякого намека, а просто потому, что за предыдущей обязательно должно было последовать еще что-то. Четвертая просто не могла повиснуть в воздухе.

— У меня в этом храме особый уголок, — сказал Абрахам, поцеловав Шэрон в лоб, и вложил ей в губы зажженную сигарету. — Уголок, в котором наилучшая слышимость… Напоминай мне время от времени, чтобы я тебе говорил, что у тебя курносый нос.

— Ты н-неравнодушен к вздернутым носам?

Я вернулся к Софии Уилкс…

Едва мы отправились домой, у Абрахама появилась необходимость поговорить со мной. К счастью, автомобиль — один из тех хитроумных человеческих механизмов, которые не вызывают у меня благоговейного страха. Пока он находится на земле, я чувствую себя в нем, как дома. Не думаю, что когда-нибудь сяду в плэйн-кар, который они сейчас испытывают. У этой чертовой штуки есть складывающиеся, словно у жука крылья. Предполагается, что они должны раскрываться при семидесяти милях в час. А в придачу — убирающийся пропеллер. Этакая неторопливая штучка!.. Находясь в воздухе, она будет давать свыше трех сотен миль, но они, думаю, сумеют управляться с ней. Приятно, конечно, в особенности, для детишек, озабоченных поисками нового способа сломать свои шеи… Пробираясь по тихим мрачным улочкам, которые к полуночи становятся совершенно пустыми, я был способен слушать Абрахама, не особенно заботясь о выполнении функции водителя. Абрахам хотел поговорить об исправительной школе, даже не столько хотел, сколько стремился удовлетворить возможные, еще не заданные мною вопросы.

Попав туда, он ушел в себя, замкнулся. Было несколько ребят, с кем он «дружился», но «дружение», сказал он, всегда было омрачено чувством, что ничто не может продолжаться слишком долго. Я ляпнул какую-то банальность, намекая на то, что человеческое развитие имеет много общего с развитием насекомых: старые куколки выбрасываются в груду хлама и выращиваются новые.

— До сих пор, — сказал он, — как большой клоп, я помню о более ранних формах своего клоповника лучше, чем скажем, долгоносик.

И он принялся сочинять достаточно ужасные и замысловатые каламбуры, по ходу дела выведя слово «воспитанник» из слова «куколка».[57] Из уважения к нашей марсианской общине я не стану воспроизводить прочие его лингвистические изыскания. Потом он рассказал мне о том, как приходят и уходят «заблудшие» мальчики. Это была большая школа, Ставившая во главу угла, я думаю, чуткость и совесть. Мальчики были всех сортов: болезненные, слабоумные, большинство — так называемые нормальные и даже несколько весьма смышленых. Они создали отгородившееся от внешнего мира сообщество, но Абрахаму казалось, что между собой у них было очень мало общего, кроме разве что смущения. Даже ожесточение было в некоторых из них на удивление слабо выраженным. Воевали они чаще друг с другом, чем с начальством. Насилие при этом, как он заметил, применялось, в основном тайно. Дисциплина была достаточно жесткой, и школа предпринимала серьезные усилия, чтобы избавиться от хулиганов или обломать им зубы.

— Я носил нож, — рассказывал Абрахам. — Никогда не мог им воспользоваться, а это надо было делать. Знаете, словно знак принадлежности к сообществу. Новичка несколько раз подвергали избиению, затем кто-нибудь, обнаружив, что он научился носить нож и говорить на принятом в обществе языке, заступался за него, и новичка оставляли в покое. Мне удавалось доставать кое-какие книги. А в последние два года даже удалось устроиться на работу в так называемой библиотеке. Избиение новичков, помимо физического воздействия, было еще и чем-то вроде… ну, обязательного ритуала… Кстати, у всех было одно общее и кроме смущения. Я бы назвал это комплексом «никто-меня-не-любит». Те, кого навещали родители чувствовали себя хуже всех. Но и остальные воображали или старались вообразить, что о них никто никогда не заботился. Меня не проведешь, Уилл, так поступало большинство, но об этом не говорили. Сказать — значило бы признать, что считаешь виноватым и себя самого, а это было уже слишком. Ты должен был верить, что никому не нужен, что ты изгнал из обычного мира. Школа парадоксов. И возможно, это была не такая уж плохая подготовка к тому, что ждало нас за ее пределами. Знаете, Уилл, эти старые школьные связи… — Он усмехнулся. — Бывший питомец Браун вспоминает золотые деньки. — В последней его фразе не было и намека на горечь. — Уилл, хотел бы я знать, есть ли что-либо, способное вывернуться на изнанку и вмазать себе по зубам так, как это умеет человеческая душа…

— Не знаю. Ты когда-нибудь участвовал в избиении новичков?

Он ответил с потрясающим добродушием:

— Вы могли бы и сами догадаться.

— Угу… Ты никогда не делал этого.

— Почти правильно. Я никогда не участвовал в избиениях, но и никогда не имел сил попытаться воспрепятствовать. Кроме одного раза.

— И что?

Он закатал левый рукав и в свете лампочек приборного щитка показал мне руку. От локтя к запястью тянулся белый шрам.

— Я горжусь этим клеймом. Оно напоминает мне о том, что однажды у меня хватило силы духа, и случай тот меня кое-чему научил. — В его голосе не было ничего, кроме задумчивой безмятежности. — Я понял следующее: даже если ты горилла, все равно не вмешивайся в развлечения шимпов. — Он помолчал и добавил: — Грубое обращение — именно то, что портит всю систему, исправительные школы, тюрьмы, четыре пятых уголовного права. Лечить излечимых там, где они могут заразиться от неизлечимых, — это что угодно, только не гуманность. Это то же, что теребить рану и наслаждаться причиняемой при этом болью. — Он говорил не столько мне, сколько себе. — Из всего, что я прочел, Уилл, можно сделать вывод, что просвещенные люди, обладающие жизненным опытом, вбивали эту идею в умы на протяжении уже по меньшей мере сотни лет. Можно ли рассчитывать, что закон подхватит их идеи хотя бы в следующем веке?

— Сначала должна появиться несуществующая ныне наука о человеческой натуре. Я не порицаю закон за то, что на него не накладывает отпечаток борьба терминов, называемая нами психологией. Некоторые фрейдисты не могут не слушать некоторых бихевиористов[58] и наоборот. У нас есть зачатки науки о человеческой натуре, но развитие ее чрезвычайно затруднено, потому что до смерти пугает людей. Для греков было в порядке вещей сказать: «Познай самого себя» — но много ли людей отважилось бы на это, даже если бы у них имелись средства?

Я говорил главным образом потому, что надеялся: он продолжит разговор, пойдет тем путем, который выберет сам. Я думаю, ему было что сказать, но остановился мир.

Мое ли тенденциозное ощущение истории, Дрозма, стало причиной того, что я использовал для такого события, как это, избитые человеческие фразы?

Впереди, в половине квартала от нас, шагнул с тротуара на мостовую какой-то человек. Мы двигались по хорошо освещенной и тихой улочке недалеко от въезда на мост. Позади меня не было никаких машин, лишь далеко впереди, квартала через два, подмигивал красным фонариком одинокий автомобиль. Сколько угодно времени. Не требовалось никакой спешки. Моя нога спокойно нашла тормоз. Мы двигались не слишком быстро, и опасности сбить человека не было. А человек, между тем, опустился на колени, заливаемый светом фар моей машины и оранжевым сиянием натриевых уличных фонарей. Я полностью контролировал ситуацию и аккуратно остановился в пяти-шести футах от неизвестного. Он стоял на коленях боком к нам. Когда машина затормозила, он даже не повернул головы, лишь поднял руки к подбородку, словно пребывал на воскресной молитве. Потом руки его вяло опустились, и пальцы левой принялись исполнять оживленный танец, как будто неизвестный пытался схватить воздух над своим бедром. Его челюсть отвисла, и он, качнувшись, попытался подняться на ноги. Я заставил себя выбраться из машины и подойти к нему. Едва я приблизился, он повалился вперед. Я сумел подхватить его и осторожно уложил на спину, не позволив его голове удариться об асфальт. Это был невысокий пожилой мужчина, чистый и прилично одетый. Своим маленьким вздернутым носом и блестящими немигающими глазами он напоминал мне воробья. Его щека была жутко горячей. Я встречался с подобным жаром только однажды, давным-давно, когда один мой приятель-человек умирал от малярии. Думаю, мужчина пытался что-то сказать, но уже не подконтрольные его мозгу горло и язык родили долгое «У-у-ах-х». Словно последний вздох. Но удушья не было. Некоторое время его сверкающие глаза, сознательно сфокусированные на мне, смотрели твердо и непреклонно. Он явно что-то хотел сказать.

Я поднял голову и посмотрел на Абрахама, тоже притронувшегося к этому горящему телу. А вот нам двоим сказать было нечего.

7

16 МАРТА, ЧЕТВЕРГ, НОЧЬ, НЬЮ-ЙОРК

Первые газетные сообщения о бедствии появились только сегодня. Прошлым вечером, в десять часов — спустя всего лишь одну короткую неделю после того, как я впитывал душой чудеса, создаваемые Шэрон, — прозвучало бессвязное выражение тревоги по радио. Мы с Абрахамом слушали его и слышали в голосе диктора сдерживаемую истерику, как будто в коротких паузах между его сбивчивыми словами кто-то пощипывал туго натянутую проволоку. Было-де «несколько» случаев того, что может оказаться новым заболеванием, сказал он. В Кливленде, Вашингтоне, Нью-Йорке и на Западном побережье. Медицинские круги заинтересованы, хотя «явных» причин для тревоги нет.

— Западное побережье? — удивился Абрахам.

Диктор поспешно обратился к наиболее свежей жизненной информации — о крахе брака видеозвезды с известным борцом.

— Авиация, — пояснил я. — Париж и Лондон всего в нескольких часах полета отсюда…

Абрахам принес мне выпить. Мы не могли говорить, ни читать. Он почти весь вечер просидел возле меня, в сумрачной маленькой комнате, которая более чем когда-либо казалась мне похожей на хорошо меблированную пещеру в джунглях неизвестности. Нас преследовали одни и те же мысли, и мы ода прекрасно понимали панику, царящую в душе друг друга. Снова и снова мы пытались поймать по радио новости, но в них не было ничего, кроме повседневной трескучей мешанины из тривиальностей. Ближе к ночи Абрахам позвонил Шэрон. Их разговор представлял собой обычное воркование влюбленных с вопросами типа «Чем ты сейчас занимаешься?» — и поскольку он не упомянул о сообщении, прозвучавшем по радио, я сделал вывод, что она ничего не слышала. Повесив трубку, Абрахам сказал:

— Я не мог…

Три дня, прошедшие с воскресенья, позволили нам мало-помалу вернуться к хрупкой соломинке надежды. Тот человек, которого мы нашли на улице… Ведь это могла быть пневмония или дюжина других причин. Так мы сказали друг другу тогда и повторяли эти слова в течение последующих трех дней. Вызванная Абрахамом «скорая помощь» прибыла очень быстро. Врач задал нам несколько обычных вопросов. В глубине души он, казалось, был обеспокоен, но в вопросах его беспокойство ничем не проявлялось. Затем упавшего человека увезли. Я чуть было не спросил молодого врача о других похожих случаях, но решил попридержать язык. Вернувшись домой, мы с Абрахамом начали перекидываться друг с другом фальшивыми словами. Мы оба знали, что эти слова насквозь фальшивы, но ничего не могли поделать: они нас успокаивали, и это мнимое спокойствие казалось нам самым главным в жизни.

Этим утром «Таймс», как обычно, представила самое лучшее и самое рассудительное, основание на фактах сообщение, предложив с достаточно ужасающей сдержанностью статистические данные. Пятьдесят случае госпитализации в нью-йоркском столичном районе, из них шестнадцать смертей. В Чикаго зарегистрирован двадцать один случай, шесть смертей. Новый Орлеан — 13 и 3. Лос-Анджелес — 10 и 3. Это на четвертый день с воскресенья на шестой с пятницы. Первый зарегистрированный случай произошел с домохозяйкой из Бронкса — в воскресенье утром. Умерла она днем в понедельник.

«Таймс» опубликовала заявление АМА[59] — заболевание

«походит на необычно опасную форму гриппа, с некоторыми нетипичными особенностями. Общенациональные медицинские ресурсы отмобилизованы на случай крайней необходимости. Повода для беспокойства нет».

Цитата точна.

«Таймс» описывала события, по-видимому, без расчета на сенсационность. Первые симптомы — как при обычной простуде: насморк, легкий жар, общее недомогание. Через несколько часов резко подскакивает температура, развивается глухота, сопровождаемая сильным шумом в ушах, происходит изменение ощущений вкуса и запаха. Потом наступает окоченение рук и ног, после чего развивается общий паралич моторики, который во всех случаях начинается с паралича горла и языка: больной не может ни говорить, ни глотать. Температура остается очень высокой в течение нескольких часов — в одном случае двенадцать, — флуктуации не укладываются ни в какую модель. В большинстве случаев отмечается бред, а поведение лишившихся дара речи больных наводит на мысль о переживаемых ими ярких зрительных галлюцинациях. На третий-четвертый час после проявления главных симптомов больной впадает в бессознательное состояние. Если дело заканчивается летальным исходом, смерть предваряется глубокой комой, постепенным понижением температуры и наступает в результате паралича сердечной мышцы. При всех летальных исходах отмечается дыхание Чейна-Стокса. «У некоторых больных температура ведет себя совершенно иначе: вместо того чтобы упасть до значительно ниже нормальной, она выравнивается на отметке в 101F.[60] Больные остаются в бессознательном состоянии с некоторым восстановлением безусловных рефлексов. Прогноз совершенно непонятен.

Кроме цитаты из заявления АМА, «Таймс» нигде не утверждала, что беспокоится не о чем. Они не строили догадок о происхождении и причине заболевания, не сообщали впрямую, что лекарства и антибиотики оказались неэффективными. Но было там одно короткое предположение, забыть которое просто невозможно: «В некоторых случаях больные поддаются поддерживающему лечению». А это означает, что дела совсем скверны. Думаю, чтобы уловить смысл, читатели должны быть в какой-то степени знакомы с медицинским языком. Но разве стоило ожидать, что «Таймс» заявит: «Они стараются успокоить нас, не имея ни малейшего понятия о том, что делать»?..

Я обнаружил отчет о незавершенном еще расследовании смерти Дэниела Уолкера. За три дня нигде не было никакого упоминания о Максе или о Партии органического единства. Сегодня утром я сказал об этом Абрахаму, предположив, что Макс попросту скрылся.

Абрахам возразил:

— Нет, он бы не стал.

Как ужасно было видеть контролируемую тихую ярость на лице, рожденном для доброжелательности! А хуже всего то, что он физически хрупок и обладает мягким голосом. Я дожидался его взгляда, чтобы встать и уйти. Но не дождался. Разложив газету на столе, он смотрел на нее, смотрел так, как будто этот черно-белый прямоугольник был окном, как будто открывались за ним бесконечные дали.

— Что происходит в твоей душе, Абрахам?

Он ответил:

— У них ничего не выйдет.

— Ты думал о том, что сказала Мириам? Будто Ходдинг является платным агентом Китая и все такое прочее?

— Черт, им вряд ли удастся использовать эту чушь, Уилл. Думаю, это был экспромт и экспромт далеко не самый умный. Нет, думаю, они сделают ставку на молчание и будут надеяться на то, что никто не сможет установить взаимосвязь. А так оно и будет, если только один из нас не проговорится… Я имею в виду тех, кто был там, наверху, в саду на крыше. Не думаю, что Фрай или сенатор Гэлт поняли, что случилось. Они — ненормальные и просто ничтожества. Николас, Макс, Мириам… и Билли, и я… Вот это пятеро, по-видимому, единственные, кто знает.

— А ты проговоришься, Абрахам?

И когда он сказал безо всякого напряжения в голосе, даже не глядя на меня: «Я еще не решился…» — в нем не было ничего юношеского.

Днем мы отправились на прогулку. Безо всякой цели поболтались по улицам, на автобусе добрались до жилой части города и проехали по Сто двадцать пятой на запад, а вернулись пешком через Вестсайд. На улицах мы не увидели ни одного умирающего. Город был, пожалуй, даже слишком тихим для буднего дня. Проходившие мимо нас люди почти не разговаривали и совершенно не смеялись. За время нашего путешествия мы пять или шесть раз слышали сирены машин «скорой помощи», но это не было чем-то необычным» болезни и несчастные случаи в любом городе, днем и ночью, собирают свою жатву…

Из вечерней газеты мы узнали, что погиб Ходдинг.

Его дом и лаборатория на Лонг-Айленде сгорели в результате «взрыва неизвестного происхождения». Тело Ходдинга, а также тела его жены и невестки и девятилетнего внука были опознаны. Когда произошел взрыв, все четверо находились в лаборатории. Сама лаборатория, говорилось в газете, была частным предприятием. Здесь доктор продолжал работу после ухода из «Фонда Уэльса». Сына доктора Ходдинга в момент несчастья в доме не оказалось. Он сообщил, что лаборатория предназначалась для «биологических исследований органического характера» и эти исследования вряд ли были чем-то бОльшим, нежели хобби пенсионера. Ходдинг-младший — архитектор. Он заявил, что ему неизвестно направление работы отца, но он уверен: в лаборатории не хранилось ничего, что могло бы вызвать взрыв. Полиция, говорилось в газете, изучает возможность того, что бомба могла быть подброшена каким-нибудь ненормальным.

— Вот и первый, — сказал абрахам. — Один из тех, кто уже не проговорится. Если Фрай и Гэлт застрахованы, страховые компании должны побеспокоиться о грядущих расходах. — Он некоторое время пребывал в задумчивости, а потом сказал: — Уилл, подобной оружие глупо применять, если не разработаны средства иммунизации пользователей, Эта мысль не дает мне покоя. Думаю, Макс намеревается диктовать свои условия всему миру, включая и Азию. Полагаю, он ненавидит федералистов больше, чем кого бы то ни было, потому что видит себя в качестве… ну, первого президента всемирного правительства или еще что-нибудь в этом духе. Он наверняка считает, что было бы вполне допустимо уничтожить несколько миллионов этих двуногих животных, если бы их гибель сделала его Вождем… Для блага мира, разумеется, только для блага мира. Но первое, о чем он должен был позаботиться, — это средства для иммунизации преданных ему людей.

— Возможно, Ходдинг работал и над этим. Просто не успел. Изобрел яд, а на противоядие времени не хватило.

— Думаю, так оно и было, — сказал Абрахам, и в голосе его прозвучал опасное спокойствие, которое я замечал в нем целый день. — А теперь, чтобы скрыть правду и уйти от ответственности, Макс убил человека, лучше всех разбиравшегося в существе дела и, возможно, уже приблизившегося к созданию средств иммунизации и лекарства. Убивать его семью было слишком, но они не стали бы обращать на это внимание… Таков побочный продукт их доктрины: «Цель оправдывает средства.» Я встречался как-то с этим малышом. Он был весьма смышленый мальчишка…

— Ты должен мне кое-что пообещать, Абрахам.

— Если смогу.

— Не предпринимай никаких действий, пока меня нет рядом.

Он подошел и встал перед моим креслом, глядя на меня сверху вниз с улыбкой, которой светилась откровенная безотчетная любовь.

— Я не могу дать такое обещание, Уилл.

И мне ничего не оставалось как сказать:

— Знаю, что не можешь.

Ведь и я не мог дать подобное обещание ему, поэтому должен был согласиться, что ответ его был достаточно честен. С той ночи на кладбище, когда Намир ускользнул от меня, я кое-чему научился. Больше Намиру не скрыться, а вместе с ним, думаю, должен умереть и Келлер, потому что Келлер — сын, слишком хорошо воспитанный своим отцом, и, полагаю, госпиталь в Старом Городе вряд ли способен изменить его хоть в чем-нибудь. Единственная проблема сейчас — изолировать их от контактов с людьми на время достаточное для того, чтобы я успел исполнить свой долг. И я обязан претворить в жизнь задуманное прежде, чем бушующее в Абрахаме пламя обернется действием, выдержать которое у него попросту не хватит сил.

Вечерняя газета не прибавила ничего к нашим знаниям о распространении эпидемии. Она нагоняла тоску больше, чем «Таймс». Никаких статистических выкладок. Радио за весь вечер не сказало о заболевании ни слова. Абрахам, полагаю, спит. К счастью, я во сне не нуждаюсь.


17 МАРТА, ПЯТНИЦА, НЬЮ-ЙОРК

Из утренних газет: в районе Нью-Йорка 436 зарегистрированных случаев, из них 170 смертей.

На мой взгляд, они вполне правы, организовав процессию, посвященную дню Святого Патрика. Отмена этого долгожданного и традиционного празднования не соответствовала бы интересам народа, хотя опасения, что большое скопление людей может способствовать распространению инфекции, понятно. Мы на праздник не пошли. Абрахам весь день пребывал в рассеянности, задавая самому себе вопросы, на которые у него, похоже не находилось ответов. Вечерняя газета сообщил, что толпа была невелика. Случилось «небольшое происшествие», когда один из участников процессии упал с лошади «из-за внезапного сердечного припадка». Сердечный ли был припадок?..

В шесть часов из Белого Дома транслировали выступление президента, призывающего нацию сохранять спокойствие. Паника, сказал президент Клиффорд, опаснее эпидемии. Медицинские возможности позволяют справиться с… положением. В его словах звучала легкая тревога, он не вполне контролировал свой голос, а на его вытянутом, до сих пор таком приятном лице отражалось напряжение, с которым он произнес слова. Гримеры-телевизионщики подкачали. Думаю, они попытались сгладить морщины на его лбу, но как они могли спрятать под слоем грима пусть и храброго, но испуганного одинокого маленького человека, изнемогающего под грузом, слишком тяжелым для кого бы то ни было?.. Органы гражданской обороны переданы под командование начальника медицинской службы армии Крейга, выступившего после Клиффорда. Крейг продемонстрировал народу решительно выпяченную челюсть и брови, заявляющие: «Прекратите пороть чепуху!» Избегайте толпы, сказал он, оставайтесь дома, если вы не заняты на самых необходимых работах, слушайте и передавайте окружающим приказы местных медицинских властей и служащих гражданской обороны. На время чрезвычайного положения все театры, стадионы, бары и другие места, где возможно массовое скопление людей, закрываются. Ваше правительство будет оповещать вас обо всех необходимых действиях с помощью радио. Пандемия… Тут Крейг споткнулся и затряс свой большой головой, словно отгонял надоедливую муху. Он хотел сказать «эпидемия», но вырвалось совсем другое слово. Пандемия вызвана новым вирусом, возможно, это мутировавший вирус полиомиелита. Принимаются обнадеживающие усилия по обнаружению вируса и созданию. На это требуется время. Повторяю, избегайте толпы, оставайтесь дома, если…

Из десятичасовых новостей: случаи заболевания зарегистрированы в Осло, Париже, Лондоне, Берлине, Риме, Каире, Буэнос-Айресе, Гонолулу, Киото.


ПЯТНИЦА, ПОЛНОЧЬ

Бессонница. Я поднялся с кровати, чтобы дописать кое-что, сказанное Абрахамом перед тем, как он ушел в свою комнату. Я заставил себя осознать, что болезнь может сразить его, что завтра он может умереть. От этого осознания и происходит мое желание записать его слова.

После того как я выключил радио, мы поговорили немного о том, что люди называют второй войны, имея в виду ту фазу войны двадцатого века, которая частично завершилась в 30945 году, за шесть лет до рождения Абрахама. Знакомя его с некоторыми (подвергнутыми отрубу с позиции человечности) воспоминаниями, я сказал о «заменяемых миллионах».

И Абрахам сказал: «Ни один человек не может быть заменен».

8

18 МАРТА, СУББОТА, НЬЮ-ЙОРК

«Таймс» сообщила: на восемь часов в пятницу по всей стране 14263 зарегистрированных случая, 3561 смерть. Около четверти летальных исходов, и процент растет. Больные, у которых температура падает почти до нормального уровня, просто дольше умирают. Но несколько человек из заболевших ранее проявляют «вероятные» признаки выздоровления — температура нормальная или близкая к нормальной, сознание возвращается, но как правило с повреждением рассудка и различными степенями локальных параличей. Паралич, по-видимому, наступает из-за разрушения нервной ткани. Они называют это «паралитический полиневрит». В газетных заголовках название уже сократилось до двух слогов — «пара».

Абрахам рано утром отправился в Бруклин, повидать Шэрон. А я решил посетить «Зеленую башню».

«Пара»…

Улицы с четверга сильно изменились. Человеческие существа все еще проходят мимо вас, группками по двое-трое, не больше. Они бросают на вас быстрые взгляды и быстро отводят глаза, жмутся друг к другу, будучи знакомыми, и шарахаются от посторонних. Вы слышите их голоса, порой вовсе не похожие на голоса отдельных людей. Город шепчет: «Пара… Пара…» Снова и снова, одно это слово, отдаленный барабанный бой или бормочущий в мучительном кошмаре великан. Пара. Одно слово, которое означает…

Ковыляющий по тротуару человек вдруг тянется к стене здания, тянется одной рукой. К ней присоединяется другая, как будто человек хочет обнять то, чего здесь никогда не было. Потом обе руки начинают плясать — от кончиков пальцев к запястьям, от запястий к локтям, от локтей… Потом его колени подгибаются, и он касается стены лбом. Но никто не спешит ему на помощь. Парочка, которая брела следом за ним, круто сворачивает в сторону и лихорадочно перебегает улицу. Женщина закрывает нижнюю часть лица носовым платком, мужчина оглядывается на бегу, бессмысленно улыбаясь и разинув рот. Они бы и рады помочь, да…

Пара — это бегущая прямо по центру Третьей авеню маленькая собачка и волочащийся за ней поводок. Движение транспорта почти прекратилось. Золотистый спаниель плохо держится на ногах. Задние лапы время от времени подгибаются, но он спешит вперед, как будто за кем-то гонится — полагаю, за помощью. Его маленькая голова конвульсивно дергается влево. Он пытается лаять, но вместо заливистого лая раздается только сдавленный хрип. Наконец задние лапы отказывают ему, и он, пытаясь продолжить бег, царапает асфальт передними. К нему медленно приближается автомобиль, сворачивает в сторону. Женщина, бредущая по тротуару, визжит: «Он подхватил это! Прикончи его!» Машина послушно дает задний ход, снова рвется вперед, а потом на безумной скорости сворачивает на поперечную улицу, словно механизм почувствовал отвращение к тому, что несколько мгновений назад казалось просто необходимым. Женщина хватает металлическую урну и швыряет ее в маленькое пятно крови и золотистой шерсти. Будучи в нормальном состоянии, она бы даже вряд ли подняла эту урну. Потом она вынимает губную помаду, аккуратно подкрашивает рот, ощупывает место, где угол урны зацепил платье, но уходит, даже не взглянув на пудреницу, которая вывалилась из ее пальцев и покатилась по асфальту.

Пара — это мужчина, распахнувший настежь парадную дверь и бросающий быстрые взгляды вдоль улицы. Ни к кому конкретно не обращаясь, он кричит: «Эти ублюдки никогда не заразят меня!»

Пара — это толпа, грабящая винный магазин. Я наблюдал эту картину на углу Третьей авеню и Двадцать третьей улицы. Грабителей было около дюжины, в том числе и несколько женщин. По-видимому, магазин был закрыт, потому что на тротуаре валялись осколки витринного стекла. Грабители казались забавно-серьезными до тех пор, пока из этой толпы не вырвалась одна из женщин. Она бросилась в мою сторону, прижимая, как младенца, к своей груди сразу три бутылки и вопя: «Вы не можете жить вечно!» За ней кинулись двое мужчин, и она разразилась смехом. Не знаю, что они с ней сделали, — я тут же свернул на Двадцать третью улицу. К вечеру грабители, скорее всего, будут расстреливаться. Если этим не займется полиция, то сделают стихийно организующиеся отряды самообороны.

Пара — это мужчина, лежащий в сточной канаве. Его седые волосы причудливо колышутся в коричневом ручейке, питающемся из подтекающего гидранта. У мужчины четырехдневная борода, на нем изношенная одежда, пуговицы расстегнуты, белеет обнаженное тело. Он стар. Но не пьян. На затвердевшей коже просящего каши ботинка — трещины. Старик не пьян: рано или поздно его подберет перевозящий трупы фургон.

Пара — это выбежавшая из безлюдного ресторана крыса. А ведь думалось, что все крысы первыми покинут Нью-Йорк. Эта останавливается передо мной. Она не боится меня. Она и не догадывается о моем присутствии. Она просто умирает. И не оказывает никакого сопротивления, когда я пинком ноги отправляю ее на проезжую часть.

По Верхнему Уровню Лексингтон-авеню больше не мчатся автобусы. А спускаясь по лестнице, я заметил с десяток ворон, летящих куда-то на северо-запад. Странно, я никогда не видел над городом ворон, но вот, пожалуйста, летят. На северо-запад, к центральному парку. Думаю, робби-роуд функционирует, зато такси я не видел нигде. Я спустился в метро. Автомат, разменивающий деньги, работал. Я прошел через турникет на платформу и занялся унылым ожиданием. Немного погодя на платформе появился еще один кандидат в пассажиры. Увидев меня, он тут же удалился в противоположный конец платформы.

Медленно подкатил поезд. В кабине машиниста я заметил двух человек, еще один сидел в вагоне, рядом с дверью в кабину. Неужели на случай внезапной смерти кого-то из машинистов?.. Я вошел в вагон. Там ехало всего двое — женщина, беззвучно шевелящая губами, и негр с застывшим лицом, пристально изучающий носки своих туфель. Они сидели в противоположных концах вагона. Когда я вошел, оба тревожно посмотрели в мою сторону: по-видимому, мне надо было либо сесть посередине, либо уйти в другой вагон. Я сел посередине.

На Сто двадцать пятой улице я вновь поднялся на Верхний Уровень Лексингтон. Там было всего несколько прохожих. Они спешили так, словно выполняли ужасно срочное государственное задание и старались держаться подальше друг от друга. Заглянув в большие окна офиса Партии органического единства, я не заметил там никаких признаков жизни. Около входа меня остановил полисмен.

— Работаете здесь?

— Нет. А разве закрыто?

Он говорил с утомленным терпением человека, вынужденного до отвращения повторять одну и ту же фразу.

— Все публичные собрания запрещены. Впускаем только служащих офиса.

— А вы, случаем, не знаете в лицо мистера Келлера?

Он смерил меня ледяным взглядом. Перед ним стоял Санта-Клаус, и, возможно, поэтому он сдержался.

— Мистер, я никого из них не знаю. Я просто работаю здесь. Вот здесь, на тротуаре. Впускаем только служащих офиса.

— О'кей, я не пойду туда. Но… ну… вы руководствуетесь только правилом насчет публичных собраний, не так ли? Я имею в виду, это не связано со слухами по поводу этой Органической партии?

Он был громадным, спокойным и очень несчастным ирландцем. — О каких слухах вы говорите?

Дрозма, я никогда не узнаю, правильно ли я поступил. Это был порыв, вызванный скорее эмоциями, нежели разумом. В моем поступке проявилось желание по-человечески насладиться местью: я слишком долго не был в Северном городе.

— Разговор я слышал в метро, — сказал я. — Да и в других местах тоже шепчутся… У меня нет ничего общего с этой чертовой Партией органического единства, но я немного знаком с Келлером. Он работает здесь, и я хотел спросить его насчет распространяющихся слухов.

Он был монументально спокоен.

— О каких слухах идет речь?

— Черт, вы тоже должны были слышать об этом. — Я старался выглядеть не более чем глупым старым страдальцем. — Речь идет о том парне… Уолкере, который прыгнул с крыши, из сада Макса. Кажется, это случилось в пятницу, на прошлой неделе.

В нем тут же проснулась бдительность. Кроме того, когда я произносил последние фразы, мимо нас проходила какая-то женщина весьма солидного вида, и я не уверен, что она не остановилась послушать наш разговор. По крайней мере, мне показалось, что остановилась.

— Говорят, — продолжал я, — будто у Уолкера в руках была пробирка, а в ней не то клопы, не то вирусы, не то еще какая-то гадость. И говорят, будто Уолкер перед тем, как прыгнуть, бросил пробирку вниз.

Это дошло, я знаю. Секунду он смотрел на меня. Во взгляде его, кажется, мелькнул ужас, а потом он прогрохотал:

— Я не стал бы распространять подобную чушь.

— Я бы тоже не стал. Но другие говорят. Я только что слышал в метро, как один парень рассказывал другому. — Я пожал плечами и зашагал прочь. — Ладно, черт с ним! В любом случае, Келлер не сказал бы мне правду.

Я уходил неспешно, беспокоясь, как бы он не остановил меня для дальнейших расспросов. Он не остановил. Наверное, я достаточно убедительно разыграл из себя старого идиота. Краем глаза я заметил, что он направился внутрь здания… Надеюсь, к телефону. Не знаю, Дрозма, возможно, все произошло из-за старого бездельника, лежащего в сточной канаве. Или из-за золотистого малыша-спаниеля. Конечно, Наблюдатель не должен совершать подобных поступков, но вынужден признать, что я с большим удовольствием сделал бы это снова.

Я шел в сторону западного конца Сто двадцать пятой улицы.

Не могу я осознать случившегося в целом, Дрозма. Пока не могу, а возможно, не смогу и никогда. Я понимаю — только рассудком! — что из-за слепого безумия некоторых и почти неосознанной покорности многих человеческие существа снова и безо всякой уверенности на благополучный исход попали в большую беду. Я знаю (в теории), что разумно обустроенное общество способно выявить и изолировать типов, подобных Джозефу Максу, прежде чем они сделают свое дело. Впрочем, кто может смоделировать такое общество в своем мозгу или рассказать, как создать такое общество? Изучая человеческую натуру, часто болезненно инфантильную, мы видим, что люди не хотят взглянуть на себя со стороны, но это представляется слишком простым выводом. Ведь самопознание, если оно достигнуто в каждом поколении не более чем кучкой людей, является просто средством достижения некоего конца, догадаться о природе которого не хватит мудрости ни людям, ни марсианам. Я прекрасно понимаю все это, но из сегодняшней мрачной прогулки могу вынести только не связанные друг с другом картины.

Пара — это маленькая негритянская девочка, — примерно тех же лет, что и Шэрон, когда я познакомился с нею, — врезавшаяся в меня на сто двадцать пятой. У нее были широко открытые, сухие глаза.

— Простите, мистер, — сказала она. — Я не заметила вас. Мой папа умер.

Она споткнулась и я ее поддержал. По-моему, она не заметила и этого. Механически переставляя негнущиеся ноги, она пошла прочь, а я изо всех сил боролся с желанием догнать ее и сказать… Что я мог ей сказать? И о чем ей было со мной разговаривать? Разве я мог оживить ее отца?

Я поднялся со Сто двадцать пятой улицы на Эспланаду. Всего в нескольких кварталах отсюда маленькая пробирка…

Скоростной лифт в «Зеленой Башне» не работал. Зато работала куча лифтов самообслуживания, и не было недостатка в энергии. Пока… Я воспользовался одной из работающих кабин и вскоре стоял перед дверью Кельнера. Стоял и ни о чем ни думал. Как будто ждал некоего сигнала, который, конечно же, никогда не раздастся. Под звонком все еще висела табличка с именем Абрахама. Я снял ее и положил в карман. Прикосновение холодного металла — совершенно случайно — напомнило мне, что я до сих пор ношу с собой пистолет Мириам. Затем — и тоже случайно — я ткнул кнопку звонка. Сейчас будет использована одна, а может быть, и обе мои гранаты. Обе — в том случае, если за дверью Кельнер и Николас. Или если я буду серьезно ранен — так, что не останется возможности скрыться.

Я вдруг вспомнил, что уже несколько дней не пользовался дистроером запаха. Это казалось неважным. И хотя я знал, куда пойду, когда Абрахам отправился в Бруклин, это все равно осталось неважным. Николас открыл дверь. Он узнал Уилла Майсела, и в его изумленных глазах вспыхнула неприязнь, раздражение, суровость… Впрочем, он тут же понял всю неуместность этих эмоций, потому что я захлопнул за собой дверь и мой запах достиг его носа. И тогда, с трезвым спокойствием, я сказал:

— Я должен был бы понять.

— Ваш сын, скрывающийся под именем Уильяма Келлера, здесь?

Я говорил по-английски — этот язык стал для меня едва ли не более родным, чем марсианский.

Николас вразвалочку направился к двери в дальние комнаты, закрыл ее. Голос его сделался неодушевленно-механическим:

— Мой сын в Орегоне. А может быть, в Айдахо. У него новое лицо. Взявшись за его розыски вы только потеряете время… Я бы и сам, наверно, не нашел.

Фраза прозвучала правдиво. Думаю, он и в самом деле сказал правду. А значит, я должен оставить Келлера в покое — с ним через несколько лет разберутся другие Наблюдатели. Такое существо не может долго скрываться, а мы никогда не страдали отсутствием терпения.

Я кивнул на закрытую дверь:

— Кто там?

Он привалился к ней, возможно, пытаясь своей тушей преградить мне дорогу.

— Один мой ученик, которому следовало бы жить, чтобы довести дело до конца.

— Джозеф Макс? Так он скрывается здесь?

— Скрывается? Зачем?.. Его же никто не ищет. Он пришел посоветоваться со мной, и, пока находился здесь, болезнь настигла его. Госпитали переполнены, да и что они могут?.. Это не ваше дело, Элмис. Он мертв.

— Пара?

— Да.

— Этим и должно было кончиться… Партия органического единства тоже мертва, Намир. А не мертва — так скоро умрет. У вашего офиса возможны волнения. Возможно нападение толпы. В любом случае партии воздастся за то, что случилось. Вам не приходило в голову, что мог существовать какой-нибудь другой путь?

— Зачем? Я не задумывался. — Он поднял и снова уронил свои пухлые руки. Думаю, он слегка посмеивался надо мной. — Какая разница, где получать долги, если то, что ты придумал, работает? Партия не имеет теперь никакого значения — использованному инструменту место на свалке. Как и мне… Видите-ли жить мне осталось не больше года-двух.

— Ну нет! Год-два для вас было бы слишком много.

— Вы мстительны, Элмис?

— Нет. Я всего лишь санитар. Слишком плохо сделавший свою работу девять лет назад.

Он не выглядел заинтересованным.

— Если хотите что-нибудь сообщить мне, я вас выслушаю. Закон обязывает меня к этому. — Я достал из кармана и показал ему пистолет. — Сядьте там.

Со слабой улыбкой на лице он повиновался. Протянув левую руку, я запер дверь в дальние комнаты. Он спросил:

— Можно мне сигарету? Я стал заядлым курильщиком.

— Конечно. Только руки держите на виду. — Я бросил ему пачку сигарет и спички. — В спроектированном вами будущем вам пришлось бы оставить в живых немало человеческих существ. Чтобы было кому выращивать пищу и табак, управлять кое-какими машинами, подметать улицы, если вы собирались сохранить города.

Намир, выпустив струю дыма, рассмеялся:

Я никогда не ломал голову над пустыми прожектами. Я только хотел убрать этих тварей с дороги. Построение разумной культуры должно стать делом других… Впрочем, как вы сказали, они вполне могли бы сделать человеческие существа полезными для своих целей.

— Думаю, вы получите наслаждение от самого по себе процесса разрушения, не так ли? И любые результаты, которых вы в конце концов добивались, рождались из удовольствия разбить окно, из наслаждения привязать к хвосту собаки консервную банку, из радости написать мелом на свежевыкрашенной стене. Есть ли хоть какой нибудь способ доказать вам, что поиски зла — это банальность?

— Вы считаете так. — Он прикрыл глаза. — А я считаю, как считал и раньше, что лучше всего помочь людям уничтожить самих себя. Потому что жить они недостойны.

— А кто пришел к такому заключению? Чья использовалась шкала ценностей?

— Моя, конечно. — Он был по-прежнему спокоен. — Моя, потому что я вижу их такими, какие они есть на самом деле. В них нет истины. Они противопоставляют пустоте вечности желания маленькой жадной обезьяны и называют это истиной. Пусть это будет банальность, если вам угодно. Они придумали большую обезьяну, сидящую где-то за облаками — или на другой стороне Галактики, что одно и то же, — и называют ее Богом. Они используют такую выдумку, как власть, чтобы оправдать любое проявление жестокости или жадности, тщеславия или похоти, которое может представить их ничтожный ум. Они лепечут о справедливости и утверждают, что их законы основаны на чувстве справедливости (которому они, кстати, до сих пор так и не дали определения), но ни один из человеческих законов никогда не основывался ни на чем, кроме страха — страха перед неизвестностью или непохожестью, перед трудностями или самим собой. Они устраивают войны не ради придуманной ими какой-либо благородной причины, а просто потому, что ненавидят самих себя не меньше, чем своих соседей. Они тараторят о любви, но человеческая любовь — не более чем еще одна проекция их обезьяньей сущности, накладывающаяся на выдуманное представление о другой личности. Они придумали себе религию милосердия, такую, как христианство… Если вы хотите узнать, как они применяют ее на практике, посмотрите на их тюрьмы, трущобы, армии, концентрационные лагеря или камеры смертников. Но если вы хотите разобраться до конца, загляните в не слишком глубоко запрятанные души так называемых респектабельных и понаблюдайте, как извиваются в них черви зависти и страха, ненависти и жадности. Люди глупы, Элмис. Они всегда предпринимали все возможное и невозможное, чтобы уничтожить любую личность, которая хоть немного отличалась от них в лучшую сторону, которая умела смотреть вперед, которая обладала необычными способностями. Они и впредь будут поступать таким образом. Вам не приходило в голову, что Иисус Христос вряд ли прожил бы в двадцатом веке дольше, чем две тысячи лет назад? Галилео отрекается, Сократ выпивает яд, и так каждый день и каждый год… Но теперь толпа желающих распять насчитывает три миллиарда, да и мир значительно уменьшился, так что им придется научиться более простым методам распятия и без приводящей в замешательство гласности. Три миллиарда ползают по беспомощной земле, разрушая и оскверняя природу, убивая леса, загрязняя дымом и радиоактивной пылью воздух, заполняя мир раздражающим шумом машин. Вместо лугов — заправочные станции. Озера превратились в лужи человеческих отходов. Два года назад вся гавань Сан-Франциско была покрыта дохлой рыбой — даже океан болен от человеческого гниения. И это они называют прогрессом. Я сделал то, что мог, Элмис, и надеюсь, моя смерть будет приемлемо чистой. Пол в этой комнате изготовлен из какого-то нового вида стекла… Граната вряд ли повредит его. Я всегда ненавидел беспорядок.

— Что ж, обоснованный обвинительный акт имеется, — сказал я. — Но все держится на фундаменте отвлеченных понятий. Думаю, у такой ненависти к людям, как ваша, должны быть более личные причины.

— Нет. — Полуприкрытые сальваянские глаза следили за мной с любопытством, искренностью и, полагаю, даже временной заинтересованностью. — Нет, это не так. Будучи Наблюдателем, я внезапно осознал все безрассудство сальваянских надежд, тщетность любых усилий, рассчитанных на человеческую натуру. Я стал Отказником, потому что понял: единственное лекарство для людей — это истребление. Разумеется однажды и вы объявите войну человеческой расе. Это неизбежно становится личным делом каждого. — Он добродушно пожал плечами. — Возможно, через некоторое время стали сказываться мое собственное тщеславие и амбиции. Неважно. Ох, сколько я проработал над Джо Максом! — Намир зевнул. — Не проглядел я жалкую неустойчивость таких типов, как Уолкер и Ходдинг… Это был материал, с которым мне пришлось работать, шанс, которым я воспользовался… Из уважения ко мне, Элмис, не избавите ли вы меня от речей в защиту обвиняемого и не воспользуетесь ли своим оружием сразу? Я устал.

— Можно обойтись и без речей в защиту. Я согласен почти со всеми материалами, представленными обвинением. Единственное скажу — все слишком пристрастно и слишком банально. Вы потратили свою жизнь на попытки отыскать в куче сокровищ фальшивые монеты. Чтобы доказать свою правоту, вы всю жизнь разыскивали зло… Естественно, вы его нашли, а там, где зла не было, вы его создали. Это может сделать любой дурак. Я разыскивал добро — и в человеческой натуре, и везде, где можно. Естественно, я нашел его, накопленное и текущее через край. Это тоже может сделать любой дурак. Разница в том только, что добро заметить чуть труднее, потому что оно вокруг нас повсюду — в ближайшем листке, в ближайшей улыбке или добром слове, в каждом дуновении ветра. Вы говорите, в людях нет истины. А что вы знаете об истине такого, чего не знал Пилат? Человеческие существа находятся на ранних стадиях стремления принять и понять эмпирическую истину. Это сложно. Это все равно, что пробираться через джунгли без оружия и не зная дороги. Ни одно другое земное животное никогда не пыталось двинуться в подобный путь или хотя бы догадаться, что вокруг джунгли. В общем-то, Намир, ваш взгляд на человека в целом не отличается от моего. Мы оба представляем его себе как некое ковыляющее через джунгли существо. Но вы хотите вонзить ему нож в спину, потому что оно вам не нравится. А я бы скорее взял его за руку, потому что понимаю: и он, и я, и вы, и все-все остальные — все мы живем в одних и тех же джунглях, а джунгли эти — всего лишь малая частица мироздания. Что же касается справедливости, то это идеал. Это свет, который они видят впереди себя и которого стараются достичь. Конечно, они спотыкаются — потому что стараются. А если бы не старались, то вряд ли бы даже придумали слово «справедливость». Все вышесказанное верно и для их видения любви и мира. Страх преследует их, потому что они из плоти и крови. И когда вы обвиняете их в том, что они напуганы, вы обвиняете их всего лишь в том, что они живы и способны страдать. Порождения страха — война, ненависть, зависть (даже жадность рождена страхом) — ослабнут тогда, когда ослабнет страх. У них было слишком мало времени, чтобы научиться преодолевать страх. Столетия коротки для нас, но достаточно длины для них, Намир. И в целом, я думаю, люди не глупее марсиан. Что же касается различных безобразных сторон их двадцативекового прогресса, то это, я думаю, еще одно временное заболевание, такое же, как заболевания, присущие, скажем, девятому веку. Земля выздоровеет… моя планета Земля, Намир. Кстати, она могла бы стать и вашей планетой, если бы вы не ослепили себя сугубо человеческой болезнью — ненавистью… Она выздоровеет, когда они научатся жить с ней в согласии. Возможно, потребуется еще один век, чтобы научиться контролировать механизм…

— Да-да-да! — Он выплюнул сигарету на пол. — Им ведь нужны звезды. Убейте меня, Элмис. Меня тошнит при мысли о человеке, достигшем звезд. Защитить звезды — акт милосердия, если это вас волнует.

— Волнует, — сказал я.

Я не мог защитить звезды иным путем. К тому же, я только сейчас, наконец, вспомнил кладбище в Байфилде, и потому пуля в лоб была, полагаю, достаточно милосердной защитой. Если смерть может быть вообще милосердной…

Потом я скатал ковер. Пол и в самом деле был изготовлен из неорганического материала. Я положил мертвое тело на спину и отошел подальше. Пурпурные вспышки и шипение быстро прекратились, и на полу остались только несколько монет из его кармана да деформированная пуля. Остальное превратилось в пыль, которую ковер вполне мог спрятать. Кусочек свинца, полдоллара, два четвертака, один дайм[61] и пригоршня пыли — Намира больше не существовало.

Впрочем, от него осталось главное — его сын.

Я прошел в дальние комнаты, желая собственными органами чувств убедиться в том, что Джозеф Макс тоже мертв.

Я нашел его в спальне. Он лежал на спине, бледный как смерть, но в позе его все еще ощущалось чувство собственного достоинства. Впрочем, у мертвых ничего другого и не остается. У кого-то хватило учтивости закрыть ему рот и глаза. Наверно, это сделала Мириам, потому что она была жива. Пока еще была жива. Она сидела на кровати, рядом с Максом, и рука ее слепо шарила по его волосам и щеке. Нос Мириам был красным, но виной тому явились не слезы — глаза ее были сухи, лишь лихорадочно блестели. Первые симптомы — как при обычной простуде…

Мне вдруг стало ясно, что она любила Джозефа Макса, любила по-женски, как мужчину. И ее помолвка с Абрахамом была жертвой на алтарь политики, жертвой, которую она приносила ради любимого человека. И не вызывало больше сомнения, что идея эта принадлежала Келлеру и Николасу, и ее реализация должна была связать Абрахама с партией в надежде на использование его талантов. Впрочем, я догадывался об этом и раньше, теперь же это знание едва ли имело даже академическое значение. Когда история движется быстро, она обгоняет всех — и людей, и марсиан. Мириам сказала что-то, хрипло, с трудом. Я не смог понять, но думаю, это было слово «уйдите». Ответных слов у меня не нашлось — что можно сказать раздавленному насекомому, которого судьба наказала несколькими дополнительными секундами агонии? В этой комнате милосердием был и останется пара.

Абрахама дома не оказалось. Когда я добрался до нашей квартиры, дело шло к полудню. Метрополитен все еще функционировал, и пассажиров там стало больше, хотя ничего похожего на обычную толпу не было и в помине. По дороге от метро до дома я не увидел ничего, о чем стоило бы упомянуть. Другие Наблюдатели, Дрозма, расскажут вам обо всех мелочах. Придя домой, я знал одно: это только самое начало эпидемии. Вскоре — через день или через неделю — в сточных канавах будут лежать тысячи умирающих стариков. И не останется в городе ни одной стены, за которой не скрывалась бы смерть человека. Нарушится работа средств связи и транспорта — для Нью-Йорка и большинства остальных современных городов это означает голод. Начнутся бунты. Некоторые будут умирать, швыряя камнями в тех, кого они сочтут своими врагами. И будут вырыты простые ямы, присыпанные известью. Если от пара мрут даже крысы…

Абрахама не было целый день. В три я позвонил Шэрон. Она тут же сняла трубку, спросила, здоров ли я. Абрахам был у них утром и ушел чуть раньше полудня. Она считала само собой разумеющимся, что он отправился домой, хотя он и не говорил этого. Она здорова. Они обе здоровы — Шэрон и София…

В следующие шесть часов не случилось ничего особенного. Я пережил их. Абрахам Явился в девять. Прохромал к дивану, скинул свой ботинок-протез и принялся нянчить колено левой ноги.

— Слишком многое зависит от всякой чертовщины, — сказал он. — Целый день хотел позвонить вам из госпиталя, но никак не мог дозвониться.

— Из госпиталя?..

— Работаю там. В «Корнелл-центре». Порыв… Ему бы давно следовало явиться, да только мозг, который по вашим словам, у меня есть, не работал. Просто взял и стал волонтером. Наверное, должен разразиться мор, чтобы исчезли бюрократы. Они там готовы использовать любого, кто пока способен передвигать ноги, быть на посылках, выносить горшки. Я должен вернуться к трем часам ночи… Поесть бы чего-нибудь да немного поспать.

Наполовину ослепший от усталости, он с жадностью проглотил выпивку, которую я ему принес. Но устало у него не только тело, потому что, справившись с выпивкой, он сказал:

— Уилл, мне бы и в голову не пришло… Вы не представляете… Дети, старики, крупные сильные мужчины — все валятся, как пшеница под градом. Там нет ни одной пустой койки, понимаете? Мы собираемся класть их на пол, пока не кончатся запасные матрасы, а затем… придется просто на голый пол. Мы стараемся убедиться, что они действительно мертвы, и только после этого… только после этого… — Он захлебнулся.

— К трем я пойду вместе с тобой.

Не в первый раз человеческая натура повергла меня в стыд, но случившееся сегодня я запомню навсегда.

9

20 МАРТА, ПОНЕДЕЛЬНИК, НЬЮ-ЙОРК

Сегодня утром умерла София Вилькановска. Умер еще и президент Клиффорд, Но я думаю о Софии. И еще об одном человеке.

Да, этим утром умер президент Соединенных Штатов. По утверждению газеты, он ушел как джентльмен. Последние трое суток он практически не спал, неся на себе тяжкое бремя обязанностей и решений. Он принимал эти решения даже после того, как появились первые признаки простуды и он понял, что заразился. Беда, как сказали бы человеческие существа, всегда делит общество на мальчиков и мужчин. Он был совсем еще молод — пятьдесят девять. Мир праху твоему!.. Вице-президент Борден — обычный политический незнакомец. Если он переживет происходящее, о нем еще будет время поразмыслить. А пока что я думаю о Софии и еще об одном человеке.

Мы с Абрахамом пришли домой в воскресение, в час дня, после почти десяти часов, проведенных в госпитале. Возвращаться нам надо было к восьми вечера. Телефон Шэрон не отвечал. Думаю, для Абрахама эти девять часов стали темным туннелем со светом в его конце, и светом была возможность поговорить с Шэрон. Но телефон не отвечал, и я видел, как погас этот свет. Слышались лишь мертвые безликие гудки. Он положил трубку.

— Быть может, я ошибся номером. — Он сделал еще одну попытку дозвониться.

Он не ошибся номером.

— Я поеду туда, — сказал он. — А вам лучше поспать немного.

— Как нога?

На его левой ноге, на лодыжке, возникла опухоль. В госпитале он не хромал, но дома мог себе позволить похромать немного — пока пересекал комнату, чтобы взять не успевший высохнуть плащ. На улице шел унылый мелкий дождь, и вернулась мартовская прохлада.

— Что?.. Да черт с ней, она не отказывает. Вы пойдете в госпиталь, Уилл?

— Да, думаю, так будет лучше. Но тебе следует остаться с Шэрон. Вот увидишь — она просто куда-то вышла, но… В любом случае оставайся с нею.

— София… почти никогда не выходит. Шэрон говорила: из-за слепоты…

— Знаю. Ты останешься с ними. Это более важно.

— Да… «Важность» не более чем слово, — он шатался от усталости, — а вы учили меня не поддаваться магии слов.

— Абрахам, еще десять часов, и ты не можешь ходить… Согласись с тем, что я тебе говорю.

Он обрел второе дыхание… а может быть, третье или четвертое. Во всяком случае, когда он вдруг отвернулся от двери и схватился за лацканы моего пальто, это вовсе не была попытка удержаться на ногах.

— Уилл… Спасибо за все!

Я попытался разыграть раздражение:

— Отцепись!.. Я вовсе не собираюсь с тобой прощаться. Завтра, как только освобожусь в госпитале, я тут же приеду в Бруклин. Ты останешься с ними. И береги ногу.

— Все равно спасибо! — Его темные глаза смотрели в сторону, и в них пылало невысказанное. — Шэрон говорила мне, как случилось, что мисс Уилкс открыла свою школу. А еще я вспоминал леса… леса под Латимером.

Он внезапно усмехнулся, стиснул лацкан моего пальто и быстро похромал к лифту, оставив меня в… нет, это нельзя назвать одиночеством.

Позвонил он ближе к вечеру, но слова приветствия показались мне натужными. И я спросил:

— Шэрон?

— С нею все в порядке. С нею все в порядке, Уилл, но…

— София?

— У нее пара… Шэрон выходила как раз тогда, когда я пытался дозвониться. Она искала доктора. И не нашла. Ни одного.

— Да, до этого и должно было дойти к сегодняшнему дню. Думаю, лучше ее оставить там. Лучше, чем госпиталь.

— Мы тоже так подумали.

София умрет. Нам обоим это было ясно. Мы оба помнили статью в газете, которую прочли по дороге из госпиталя домой: «Насколько стало известно, все больные у которых наблюдаются признаки выздоровления, Не старше тридцати пяти лет».

— Уилл, говорят, два бруклинских госпиталя людей уже не принимают… Просто нет места.

— Я приеду завтра, как только освобожусь. Оставайся там!

— Да, — сказал он.

— Ты уверен, что Шэрон?..

— Я уверен, — сказал Абрахам, и голос его сломался, как будто кто-то ударил его в челюсть. — Я уверен.

Он повесил трубку.

Абрахам в госпитале не спотыкался. А я спотыкался, и не один раз в эту ночь, но не столько от усталости, сколько сколько от ощущения безысходности. В конце концов это ощущение приняло некий физический характер, как будто я пытался плавать в патоке. Боже, как быстро они прибывали! Их не делили на легких и тяжелых, потому что легких случаев здесь, в «Центре», попросту не было. В мои обязанности входило принести и вынести в трех палатах, а также помогать везде и во всем, с чем я — по мнению медсестер и врачей — был способен справиться. Я делал все от меня зависящее, но от меня, по-видимому, зависело меньше, чем от Абрахама, и потому я время от времени спотыкался.

Палаты были до странности молчаливыми. Их переполняли звуки мучительного дыхания, слабо шуршали ерзающие тела тех, кто еще мог шевелиться, но ни стонов, ни разговоров. Разговаривали только мы, старающиеся хоть чем-то облегчить их состояние. Когда кто-то умирал, внешне это почти не проявлялось — ни конвульсий, ни сильного сокращения мышц. Вы не могли быть уверены в смерти больного, пока не нагибались и не обнаруживали, что что тело его начало коченеть. Запах в палатах был, конечно, скверным — два-три измотанных человека не способны поддерживать чистоту в палате, в которой вместо положенных двадцати больных лежало шестьдесят или семьдесят. Говорят, в 1918 году от гриппа умерли десять миллионов человек. Дрозма, это ничто по сравнению со случившимся сейчас. Ничего похожего на нынешнюю ситуацию не происходило с четырнадцатого столетия. У статистических диаграмм начинается жар, как будто они заболевают пара. К этому времени, полагаю, специалисты уже передали кошмарные данные на электронные умы, которые приобрели такое большое значение в последние два десятка лет. Но не думаю, что газеты публикуют то, что должны будут показать машины.

Когда ночь вползла в утро, я обнаружил, что все больше и больше учусь на воспоминаниях о том, как выполнял вчера эту же работу Абрахам. Однако его методы, Дрозма, мне будет чрезвычайно трудно изложить. Фактически он, наверно, делал не больше, чем другие, но казалось, будто он был повсюду. Между ним и находящимися в сознании больными существовало нечто такое, что я могу назвать только каким-то способом связи. Причем эта связь существовала даже в тех случаях, когда глухота больных не позволяла им слышать слова, которые он произносил. Иногда я видел, как он шепчет что-то больному, иногда видел, как он пишет неразборчивым почерком записку. А порой это и вовсе была просто улыбка, или пожатие руки, или почти телепатическое понимание невысказанной нужды. Они чувствовали, когда он появлялся в палате, и те, кто был способен повернуть голову, тут же спешили увидеть его…

Ужаснее всего были больные, которые должны были с минуты на минуту потерять сознание. Их глаза пристально смотрели в никуда, а руки бешено дергались, словно пытались вытолкнуть из души какого-то монстра. Трижды я видел, как Абрахам оказывался способным обращаться с такими больными, заставлял их осознавать его присутствие, так что его лицо становилось щитом между ними и их галлюцинациями. Абрахам взял за руку одного из них, негра-гиганта, который еще несколько дней назад мог бы задушить быка, и приложил его ладонь к своей щеке. И безумие отступило, негр перестал дергаться. Когда я вернулся в воскресение вечером в госпиталь, чернокожий гигант был еще жив. То же самое произошло с другим парнем, за которым ухаживал Абрахам. Температура у них снизилась, и медсестры повесили на спинки их коек таблички с голубой буквой «Х», что означало: «Хорошая сопротивляемость, возможно выздоровление». Если Абрахам жив, я смогу вскоре вернуться в Северный Город.

Миссия завершена. Если Абрахам жив…

Я отработал этой ночью в госпитале половину суток, и было уже десять часов сегодняшнего дождливого утра, когда я добрался наконец до квартиры Шэрон. Открыв дверь, она зарыдала и уткнулась мне в плечо. В противоположном конце комнаты на полу сидел хмурый Абрахам. София лежала в своей комнате, уже успокоившаяся, с закрытыми глазами и затихшими руками. Абрахам кивнул, хотя я и так все понял. Шэрон еще цеплялась за меня, когда сзади сказали:

— Вы посылали за нами, сэр?

Я обернулся. В открытых дверях стояли двое мужчин. Их носы и рты были прикрыты марлевыми повязками — эти двое еще на что-то надеялись. Шэрон задохнулась в крике.

Абрахам взял бремя не себя, жестом указал мне и Шэрон на кабинет. Когда дверь за нами закрылась, Шэрон сказала:

— Понимаете, не будет никакой похоронной церемонии…

— Я знаю, Шэрон. Пусть Абрахам…

— Потому что умерших больше, чем живых, понимаете? Но ведь всегда хоронили, правда? — Она кашляла, хлюпала носом и дрожала. — Ах да!.. Умерших больше, чем живых… И потому они просто приходят и уносят их, понимаете? — Она оттащила табурет от рояля и села ко мне лицом, стиснув руки и желая объяснять. — Бен, она ведь всегда любила маленькие церемонии. О, какой церемонной леди она была! Я всегда старалась жить в соответствии с ее понятиями. Думаю, ей бы хотелось, чтобы я сыграла полонез, а не похоронный марш. — Она снова задохнулась. — Нет. Нет! Только полонез, но не знаю, смогу ли я, да и все равно ее здесь больше нет, правда? И мы должны думать обо всем только так, правда?

— Конечно. Ты бы прилегла, Шэрон. Совсем измоталась…

— Нет-нет! Потому что мертвых больше, чем нас, а некоторые из них любят маленькие церемонии, я уверена в этом. Это вопрос соблюдения приличий.

Я услышал, как мягко закрылась входная дверь. Шэрон не прислушалась, она сказала:

— Вы не подадите мне шаль, Бен? Здесь ужасающий холод, правда?

В кабинете действительно было немного прохладно, но ведь она была очень тепло одета.

— Я слышала, швейцар заболел. Полагаю, отопление отключено. Пожалуй, я лучше посижу немного здесь. Смотрю на клавиатуру, но не лучше, чтобы могла что-нибудь сыграть. А вы бы не хотели, Бен?

— Нет, я… Я принесу тебе пальто.

Вошел Абрахам, и я отправился искать пальто или одеяло. В стенном шкафу я нашел меховой жакет. Я снял его с вешалки, и тут ожил рояль. Нет, это была не игра, просто прожурчали, повышаясь, звуки. Наверное она просто провела по клавиатуре тыльной стороной ладони, словно ласкала друга, как будто сказала… Схватив жакет я бросился назад, но Абрахам уже выводил ее из кабинета. Она сияюще улыбнулась:

— Спасибо, Бен! Это именно то, что я хотела.

Она протянула руки к жакету и вдруг споткнулась. Абрахам не дал ей упасть, а я подхватил на руки и отнес в спальню. Там было прохладно, опрятно и скромно — белые стены, голубое покрывало. Простота и невинность.

— Меня все утро немного знобило, — осторожно сказала Шэрон, — но не думаю, чтобы это что-либо означало. Потрогай мою руку, Эйб. Видишь? У меня нет жара.

Я положил ее на кровать, но руки мои все еще ощущали пылающий в ней огонь. Абрахам тщетно пытался удержать в своей ладони беспокойно шевелящиеся кончики ее пальцев.

— Конечно, Шэрон, — сказал он. — С тобой все в порядке. Сними-ка туфли. Я хочу положить тебя под одеяло.

— Что ты сказал, Эйб?

— Туфли…

— Я не слышу тебя. — Она уже все поняла, она прожила с этим пониманием уже несколько часов, но только сейчас ее мужественное притворство дало трещину, и она закричала: — Эйб, я так тебя люблю! Я хочу жить!..

Больше говорить она не могла…

Сейчас, должно быть, около полуночи. Абрахам не отходит от нее ни на шаг. Часть утра и весь день я повел в поисках врача. Пустая трата времени: все они превратились в развалин с красными от недосыпания глазами, работающих двадцать четыре часа в сутки — и в госпиталях и повсюду. И не только борются с пара: люди все еще вминают свои машины в фонарные столбы, люди все еще режут друг друга ножами и умирают от других болезней. Сейчас не может быть никаких вызовов на дом, а отправить больного на этой стадии в госпиталь означает просто предоставить ему возможность умереть в более людном месте.

Дрозма, я больше не способен думать о Союзе. Цель оправдывает средства… В этот тезис верил Джозеф Макс, он был последователем некоторых теоретиков, а им стоило бы умереть еще в раннем детстве… Сомневаюсь, Дрозма, понимал ли я прежде, что значит ненавидеть. Любя лучших из них и ненавидя худших — а именно так я теперь люблю и ненавижу, — я никогда не смогу снова войти в их общество Наблюдателем. Я потерял эту способность. Я постарею раньше, чем смогу снова взглянуть на все это с точки зрения вечности.

Я оказался прав: то, что творилось на улицах в воскресенье, было всего лишь началом. Улицы завалены мертвыми. Бригады, собирающие трупы, работают теперь с тележками грузоподъемностью в полтонны, на которых стоит ящик… Куда трупы увозят, я не знаю. Такую бригаду обычно сопровождает полицейский патруль. Другие полицейские машины медленно курсируют по улицам. Полагаю, они ведут наблюдение за любыми группами горожан, которые способны превратиться в толпу. Я купил газету. Это оказалась «Таймс», опустившаяся до восьмистраничного листка, напрочь лишенного рекламы. Кое-какие новости из-за рубежа, в основном — о распространении пара. Ничего о делах в Азии. О смерти президента Клиффорда — разумеется; заголовки крупным шрифтом, на первой полосе. Впрочем, и в любое другое время было бы то же самое. Но история его кончины выписана так, словно корреспондент работал левой рукой. А может, у него уже болела голова, и наблюдались все симптомы обычной простуды… На первой полосе, кроме заголовков, общественная информация, сообщаются номера телефонов так называемых «вспомогательных бригад гражданской обороны»… Это о людях с тележками. Статистика еще та… Я почти забыл большинство данных, но только в нью-йоркском столичном районе более миллиона случаев. Жирным шрифтом печатаются неизменные инструкции, касающиеся больных, которые не могут быть госпитализированы. Рекомендации по уходу следующие: содержите больных в тепле и покое; не пытайтесь заставить их глотать — вполне возможно, что они будут сопротивляться; следите, чтобы голова находилась на одном уровне с телом — иначе может произойти сдавливание дыхательного горла; затемните комнату, так как, если больной находится в сознании, свет очень действует на его глаза…

В середине дня у Шэрон начались галлюцинации. Мы оба сидели рядом с нею. Вернее, сидел я, потому что Абрахам боролся с одолевавшими Шэрон дьяволами, и единственным оружием, которым он мог воспользоваться, была нежность его рук. После нашей работы в госпитале я узнал, что больные очень часто умирают во время бреда от спазматической остановки дыхания, наступающей, по-видимому, из-за простого испуга, вызванного кошмарными галлюцинациями.

Шэрон от испуга не умерла.

Думаю, даже на пике страданий она понимала, сто Абрахам рядом, что он касается ее, следит за любой тенью, пробегающей по ее лицу, требует, чтобы Шэрон оставались с ним и ничего не боялась. Наверное, было бы естественным увидеть моего друга в роли юного Святого Георгия — ведь насколько оказалось бы легче, насколько проще, если он бы мог противопоставить свое хрупкое тело реальному, извергающему пламя дракону! Но реальные драконы всегда спокойны и бесформенны, а единственное, что может поддержать человека в его борьбе с тенями, — это доброта.

Вскоре Шэрон впала в бессознательное состояние, глаза ее закрылись в ступоре, вызванном высокой температурой. Вот тогда Абрахам ненадолго потерял контроль над собой — вероятно, потому что исчезла возможность общения с нею, а он ничего не мог поделать. Его трясло в судорожных рыданиях, напрочь лишенных хоть чего-то похожего на слезы. Тут я заставил его проглотить немного черного кофе. Потом нашел в свободной спальне раскладушку, принес ее в комнату Шэрон и велел Абрахаму лечь, хотя и знал, что спать он не будет. Он быстро взял себя в руки и снова сел рядом с Шэрон. В госпитале нескольким больным сохранили жизнь с помощью искусственного дыхания. Поэтому Абрахам не сводил с Шэрон глаз из боязни пропустить мгновение, когда ей понадобиться искусственное дыхание. Газета писала что-то об отсутствии кислородных баллонов, говорила о транспортных авариях. Прочитав это, я понял, что способа достать для Шэрон такой баллон не существует, и перестал дергаться…

Должно быть, сейчас около полуночи. Я сижу в гостиной над своими записями. Если Абрахам позовет меня, я услышу. Температура — 105F.[62] Но среднее значение в этой фазе — около 107F.[63] К тому же Шэрон хорошо дышит. Она крепкая. Она хочет жить. Она очень молода.

Часы, ползущие мимо нас, должны привести хоть к какому-нибудь рассвету. Тишина здесь, тишина везде. Я слышу дыхание Шэрон, ровное и достаточно сильное. Город пребывает в непривычном безмолвии. Если она умрет, этот дневник не будет иметь ни малейшего значения. Пойду посмотрю, не могу ли я что-нибудь сделать.


21 МАРТА, ВТОРНИК, ДЕНЬ

Сегодня утром, в четыре часа, продолжавшийся более полусуток жар у Шэрон наконец спал. Не было зловещего выравнивания температуры на высоком уровне. Она все еще без сознания, но теперь ее состояние почти может быть принято за естественный сон. 99,1F.[64] Утром я вышел купить газету (радиопередачи — не более чем сводящая с ума болтовня, а две лучших станции и вовсе уже замолчали) и даже отыскал киоск, в котором продавались несколько четырех- и восьмиполосных газет. На киоскере красовалась пресловутая бесполезная марлевая повязка, и он бросил мне сдачу, изо всех сил стараясь не касаться моих пальцев…

В понедельник днем толпа разгромила офис Партии органического единства. Охранявший вход полисмен (я всегда буду думать, не был ли он тем самым славным великаном-ирландцем) попытался — в качестве последнего средства — применить оружие, но толпа не обратила на выстрелы ни малейшего внимания и попросту растоптала его. Они сожгли все помещения и вырезали еще несколько человек, которые, по-видимому, оказались всего лишь невинными сторожами. Можно считать, что отчасти это было делом моих рук. Я больше никогда не смогу быть Наблюдателем. Я выкинул газету и сказал Абрахаму, что их больше не продают.

Он наконец заставил себя поспать. Я пообещал разбудить его, если в состоянии Шэрон наступят какие-нибудь изменения. Конечно я его разбужу. Невероятно, но, несмотря на всю марсианскую и человеческую науку последних тридцати тысячелетий, я совершенно бессилен. Все, что мне остается, — это сидеть здесь, смачивать ее губы, смотреть и ждать.


21 МАРТА, ВТОРНИК, НОЧЬ

Она все еще без сознания, но температура упала до 98,7F.[65] Дыхание отличное, да и дышит она теперь не только ртом. Было несколько очевидных глотательных движений. Вечером видел, как слабо шевельнулась ее рука, но возможно, это всего-навсего плод моего воображения. Абрахам не видел, а я промолчал из боязни выдать желаемое за действительное. Думаю также, что несколько минут назад, когда я щупал ее пульс, было слабое ответное движение, но и здесь я мог ошибиться. В любом случае пульс хорош: постоянный, сильный, слегка замедленный — никакой неравномерности, которая была так заметна при высокой температуре.

Они рекомендуют стимуляторы и жидкую пищу, как только больной сможет глотать. Но сначала она должна прийти в сознание. Долгожданный момент наступит. И ужасные впадины на ее щеках, которые появились в последние сорок восемь часов, исчезнут. У нас все время наготове кофе и теплое молоко. Покупка пищевых продуктов снаружи, вероятно, оказалась бы сложным делом, но мы нашли на кухне доверху наполненный холодильник, да и подача энергии до сих пор не прерывалась. Кроме того, есть еще четырех-пятидневный запас консервов. И когда мы обессиленно перекинулись Абрахамом несколькими словами, мы уже считали само собой разумеющимся, что она очень скоро откроет глаза и увидит нас. Абрахам часто разговаривает с нею. Разумеется, она не отвечает, но мне показалось, что когда он поцеловал ее, маска непонимания на ее лице чуть дрогнула.

Мы коснулись в этот вечер и другой темы. Я хотел вывести Абрахама из состояния внутреннего неистового самосуда. Я говорил о том, что когда пандемия пройдет, человеческое общество, насколько мы его знаем, уже никогда не сможет быть таким, каким оно было до катастрофы.

— Оно должно знать, — сказал Абрахам, — что пандемия явилась делом рук человеческих. Этот факт должен дойти до них, войти в их плоть и кровь. А их праправнуки, думаю, должны помнить о случившимся еще лучше.

— Люди уже знают. — И я рассказал ему о том, что содеял сам и что совершила толпа.

— Думаю, вы были правы…

— Этого я никогда не узнаю, Абрахам. Содеянное содеяно, и мне остается только судить себя до конца жизни… и, вероятнее всего, приговорить к повешению.

— Если мое мнение хоть чего-нибудь стоит, вы поступили правильно. Но этого мало. Когда все закончится, Уилл, я должен буду обо всем написать, обо всем что знаю… В конце концов Ходдинг и Макс мертвы — кто еще может рассказать? И каким-то образом мне надо будет проследить, чтобы не планете не осталось уголка, которого не достигла бы правда.

— А нужна ли будет людям правда, Абрахам, когда все закончится? Что если ты, например, обратишься к властям, а они скажут: «Где доказательства?»

— Ну, тогда я мог бы соврать и заявить, что сам приложил к случившемуся руку. Если это единственный способ предать факты гласности… — Плохо по нескольким причинам… — О, Уилл, разве важна судьба отдельной личности, когда все, что…

— Важна, но не в этом главная причина. Ты посмотри на свое предложение с другой точки зрения… Если ты поступишь таким образом, ты станешь козлом отпущения и ничем больше. Ты знаешь, зачем людям нужны козлы отпущения? Чтобы избежать необходимости смотреть на самих себя! Ведь именно в нашем мире может процветать Джозеф Макс. И все граждане — ты, я, любой — ответственны за то, что они допускают существование такого мира, за то, что они не стремятся жить в другом, лучшем мире. Мы прекрасно понимаем этические требования. Мы способны понимать их на протяжении уже нескольких тысячелетий. Но мы никогда не хотели, чтобы этим требованиям подчинялись наши собственные поступки. Вот и все… Реализуй себя в долгом труде, Абрахам, а не в красивом жесте или в оставшейся никем не замеченной жертвенности. На уровне личности… Я всегда видел в себе особое пламя, более яркое, чем в других. Я всегда любил тебя… И потому я запрещаю тебе отдавать себя на бессмысленное распятие!

Через некоторое время он спросил меня, себя и безжизненно лежащую, но живую девочку:

— Принятие противоречий — это зрелость?

А я тихо — только себе самому — ответил: «Миссия завершена».


22 МАРТА, СРЕДА

Рано утром, перед самым рассветом, она подняла к лицу руку, и глаза ее открылись — огромные, понимающие, полные узнавания.

— Шэрон!..

— Я в порядке, — прошептала она. — Я в порядке. Эйб.

— Да, ты выкарабкалась. Ты…

— Дорогой, не шепчи. Я хочу слышать твой голос.

— Шэрон! Шэрон!..

— Я не слышу тебя, Эйб, — сказала Шэрон Брэнд. — Я тебя не слышу!!!

10

34 ИЮЛЯ 30972 ГОДА, БОРТ ПАРОХОДА
«ДЖЕНСЕН», РЕЙС ГОНОЛУЛУ — МАНИЛА

Вечно меняющийся и вечно неизменный океан этой ночью был разбужен серьезной музыкой. Я был одинок и не совсем одинок. А вообще-то, и совсем не одинок, потому что несколько часов смотрел вниз с носа плывущего корабля, видел искорки медленно поднимающихся и опускающихся светящихся микроорганизмов, этих живых морских бриллиантиков. Их свечение сто же мимолетно, как океанская пена, и столь же вечно, как жизнь. Если жизнь вечна… Все плыло со мной — и хранимые в памяти лица, и по-прежнему звучащие слова, хотя рядом со мной уже нет тех, кто их произносил. Вместо них говорит без умолку океан да непрерывно шумит западный ветер. Нет, я не одинок.

По нашим оценкам времени, мой второй отец, не так уж много прошло с тех пор, как я расстался с вами в Северном Городе: десять лет — миг, не более… А когда, через несколько недель или месяцев, я снова окажусь с вами, это покажется и вовсе ничем.

У вас есть мой дневник. Теперь, когда время притупило боль и погасило ярость, я должен попросить, чтобы вы уничтожили письмо, которым я сопроводил свой дневник. Я написал его всего через день после того, как выяснилось, что Шэрон оглохла. Мне бы следовало сто раз подумать, прежде чем писать что-либо в такой момент. Это было за несколько недель до того, как я отважился поручить мой дневник искалеченной транспортной системе человечества, не имея ни малейшей надежды на то, что до он доберется до Торонто и будет препровожден к вам. Впрочем, за те недели гнев и отчаяние так и не отпустили мою душу, и, по-видимому, я и позже не смог бы написать ничего лучшего. Теперь, однако, я прошу вас уничтожить мое письмо. Из гордости и тщеславия, а также в виду того, что мои дети уже достаточно взрослы, чтобы изучить мою работу. Мне бы не хотелось, чтобы настроение тех дней осталось увековеченным. Приложите к дневнику послание, которое я пишу сейчас, и выкиньте письмо, родившееся в ту пору, когда я был слишком подавлен, чтобы осознавать, о чем говорю.

Что бы ни совершили человеческие существа, я не могу их ненавидеть искренне. И если я говорил о своей ненависти к ним, то это было заблуждение, обусловленное слабостью, потому что я люблю Шэрон больше, чем мог бы позволить себе любить Наблюдатель, и потому что я знаю, каких жертв стоило ей становление, сколько усилий приложила она, чтобы из маленькой латимерской девочки в белых штанишках превратиться в отличную пианистку. «Я живы грезами», — говорила она. Да, так оно и было. И всем, кто мог ее слышать, она дарила эти грезы. Мир заплатил ей за подарки, заплатил пара и постоянной глухотой неизлечимой и не облегчаемой никакими техническими приспособлениями, потому что пара разрушил самые прекрасные, самые волшебные нервы. И она должна прожить остаток дней в абсолютной тишине. А я на какой-то момент — сейчас остается только признаться в этом — вышел из себя, потому что вынести такое просто невозможно.

Мой рассудок спас Абрахам. Как, наверное, и рассудок Шэрон. Он поддерживал нас — да и себя, — заставляя понять, какие богатства жизни еще ждут впереди, несмотря на удары судьбы. Позвольте мне рассказать, что предпринял он с того момента, как я написал вышеупомянутое гнусное письмо. В апреле, едва Шэрон встала на ноги, он женился на ней и увез в маленький городок в Вермонте. Сейчас он работает в обычном магазине: галантерея, рыболовные крючки, фунт того, фунт сего. Смейтесь над этим, Дрозма, — как смеется он — и вы поймете, что такой поступок имеет смысл. Впрочем, я вернусь к нему позже.

Наше судно — старый медлительный грузовой корабль. Снова летают воздушные лайнеры. Есть и быстроходные суда. Весь громадный человеческий транспортно-торговый комплекс, пошатнувшийся во время пандемии, вновь набирает обороты и достиг, по-видимому, сорока процентов от обычных объемов. К концу года, полагаю, все будет казаться таким же, как и год назад. По крайней мере, внешне. Я предпочел это старое корыто, потому что хотел провести месяц наедине с океаном или рядом с ним. Я хотел не просто скользить через него на огромном, движимом атомом судне-городе и не мчаться над ним быстрее звука, но быть здесь, внизу, в зыби, в запасе соли, в голубом, зеленом и сером — там, где можно слышать его голос. Мне хотелось смотреть на забавную поступь глупышей, чей полет сродни пению; на стремительное сверкание летучих рыб; на громадные, неспешные, вызывающие ощущение опасности плавники, следующие порой за нашим кораблем; на отдаленные фонтаны левиафанов. Я хотел видеть солнечный свет, отражающийся в воде Тихого океана в жаркий полдень, и беззаботное великолепие закатов по вечерам… Видеть и чувствовать, что я нахожусь внутри этих закатов, не застигаю их врасплох и не бросаю им вызов, с моим мелким пониманием времени и движения. Узнаю ли я когда-нибудь, что человеческие существа успокоились, расслабились и обнаружили, что вечность — это очень долгий срок?..

Если смогу, Дрозма, я поговорю с вами прямо из Манилы. Если же не удастся, то думаю, эти строки найдут вас раньше, чем мы встретимся. Я хочу организовать мою «смерть» так, чтобы известие о ней не слишком расстроило Абрахама и Шэрон, но в то же время не оставляло сомнений по поводу ее истинности. Они знают, что я собрался в Манилу — «что-то вроде отпуска и повидать старых друзей». Однажды я мимоходом сказал Абрахаму о своей надежде на то, что смерть моя произойдет в океане — как я уйду, не прощаясь, туда, где не нужно рыть могилу. Конечно, это неправда… Я хочу умереть в Северном Городе, после многих и многих лет интересной работы. Но это было настолько по-человечески, что не показалось Абрахаму странным, а я сказал так, чтобы подготовить пути отхода. Я проведу в Маниле около двух месяцев. Потом сяду на другое неторопливое судно, направляющееся в Штаты. Сможет ли одна из наших маленьких исследовательских субмарин встретить судно, скажем, милях в тридцати от Кавите?[66] Я мог бы без особых хлопот оказаться «человеком за бортом», и Абрахам подумал бы, что старик умер именно так, как хотел. Впрочем, если этот вариант слишком дорог и хлопотен с точки зрения организации, мы можем проработать другой, когда я свяжусь с вами, Дрозма.

Самое худшее завершилось в конце апреля. Постепенно, хоть и неохотно, кривая на графиках пошла вниз. К концу мая пандемия сошла на нет: о новых случаях не сообщалось, а выжившие обнаружили, что цивилизация все еще существует. Насколько случившееся может воспрепятствовать «прогрессу», который так ненавидел Намир, я не знаю. Примерно через десять лет с настоящего момента, думаю, мы могли бы попытаться определить, как пандемия повлияла на человеческое мышление.

Как и хотел Абрахам, сведения о том, что эта трагедия — дело рук человеческих, оказались обнародованными. Причем источник информации довольно неожиданен: сын Джейсона Ходдинга обнаружил дневник, который вел в последние недели своей работы старик. Сын Ходдинга передал дневник отца властям и… застрелился. Должно быть, он, как и Абрахам, Чувствовал, что люди должны узнать о причинах случившегося. Он был сыном человека, который оказался ни хорошим, ни плохим — просто человеком.

Вот кое-какие запомнившиеся мне цифры. Соединенные Штаты, в которых жило более двухсот миллионов человек, потеряли сорок два миллиона умершими. Сорок два миллиона — это только жертвы пара, сюда не входят те, кто погиб во время уличных волнений или умер от голода. Главной причиной голода стало массовое паническое бегство жителей крупных городов в пригороды, которые, конечно же, не имели возможности прокормить вновь прибывших. Сюда не входят миллионы тех, кто выжил, но превратился в калеку. Обычно это глухота, как у Шэрон, но были и те, кто заплатил за возможность жить искалеченными, как при полиомиелите, конечностями или потерявшей дар речи гортанью. А кроме того, были и те — и счет тут идет отнюдь не на десятки или сотни, — чей мозг оказался настолько поврежден, что фактически их нельзя причислить к живым. Соединенные Штаты и Южная Америка пострадали примерно в тех же размерах, Африка и Индия — несколько больше. Причем интересно отметить тот факт, что в слаборазвитых, с точки зрения санитарии и общественного здравоохранения, странах уровень смертности был только чуть-чуть выше, чем в Америке. А ведь предполагалось нечто совершенно иное, считалось, что в слаборазвитых странах очень многие просто не получат должного ухода и потому умрут те, кто вполне мог бы выжить…

Заболевание, разумеется, достигло и Азии. Но это и все, что нам известно. После двухлетней крупномасштабной войны оно должно было выкосить там людей, как сорную траву. Однако Властители сателлита утверждают, что в Азии все еще продолжаются какие-то боевые действия. Вялый огонь смерти, возможно, угасает, а возможно, и нет.

Ходят разговоры, что следует организовать спасательную медицинскую экспедицию с армейскими частями в авангарде — для защиты. Не знаю, не знаю… В ближайшее время такая экспедиция в любом случае нереальна — по крайней мере до тех пор, пока остальной мир хоть немного не восстановится. Наверное, достаточно было просто окружить Кантон, Мурманск и Владивосток, где они воплощают идеи разрушения в радиоактивный кобальт, но все попытки к общению со времени начала войны встречались зловещим и яростным безмолвием. Насколько мне известно, большой континент основательно охраняет себя. У них имеются прекрасные радары и все еще есть кое-какие средства — авиация, противовоздушная оборона, управляемые ракеты, — чтобы без проблем сбивать все иностранные самолеты. Что они и делали а последние три года… Тут потребовалась бы крупная военная операция, а у западного мира на такую операцию сейчас нет ни сил, ни средств. К тому же, порабощенное население вполне может принять спасательную экспедицию за вторжение и возненавидит иностранных дьяволов не меньше, чем верхушка. Это может стать логическим завершением национальной паранойи… Впрочем, все равно мы не можем бросить на произвол судьбы треть планеты, и рано или поздно здравомыслие сломает этот барьер, хотя бы ради самих себя.

Чем были эти годы для вас, Дрозма? В ваших письмах вы мало говорили о себе. Я знаю, что вы стоите в стороне и наблюдаете за обоими с никогда недоступной мне ясностью взгляда. Я надеюсь (хотя вы и не упоминаете об этом), что освобождение от административного бремени оставило вам для созерцания лучшие часы. Несмотря на разразившуюся катастрофу, несмотря на продолжающееся разделение мира, я все еще верю, что создание Союза возможно, и не далее чем к концу жизни моего сына. Когда я увижу вас, мы должны будем обсудить это, как и многое другое из медленно созревающих порождений нынешнего века. Я подарил минойское зеркало Шэрон и Абрахаму, рассчитывая, что вы одобрите такой поступок.

У них есть все атрибуты зрелости. Теперь мне хочется, чтобы и вы могли увидеть Абрахама — как он ждет покупателей в маленьком магазинчике, как задает тон во всеохватывающей беседе, которую ведут на шатком крыльце старик и молодой человек. Он даже перенял манеру ставить ударения, хоть никто и не примет его за уроженца Вермонта. Маленький городок был опустошен пара, как и весь остальной мир — около сотни смертей при населении менее чем в четыре сотни, — но он живет в согласии и продолжает свое скромное дело с подлинно вермонтским упрямством. Владельцем магазинчика является старик, у которого пара убил всю семью. Он больше похож на изношенные серые обрывки человеческой плоти, но не сбит с толку. Он считает Шэрон и Абрахама своими «новыми детьми», а сам предпочитает посиживать на солнышке.

Они живут над магазином. Одну комнату превратили в библиотеку, и Шэрон очень много читает.

— Мы не останемся здесь на всю жизнь, — сказал мне Абрахам.

Это приятное и, по-видимому, необходимое им временное убежище от неприятностей остального мира. Им нужно несколько лет тишины и учебы: Шэрон — чтобы построить на руинах утраченного совершенно новую жизнь, Абрахаму — чтобы, систематизировав и поняв прошлое и настоящее, перейти к новым открытиям, к новым попыткам, и я бы никогда не отважился предсказать их исход. Он раньше Шэрон освоил язык глухонемых. Она училась у него, и это стало первой ступенькой, на которую она шагнула, покинув лабиринт отчаяния. У Абрахама есть и другие способы вернуть ей мир. Шэрон никогда не увлекалась чтением, место книг в ее жизни занимало пианино. Теперь она во всем придерживается того же мнения, что и Абрахам, и они никогда не попадают в тиски одиночества.

В его преданности нет скрытого чувства вины, лишь любовь и всепоглощающий интерес к бесконечной тайне другой личности. Его больше не донимает стремление обвинить себя во всех мировых несчастьях. Он смотрит на себя, полагаю, очень просто — как на человеческое существо, обладающее возможностями, которые не могут быть ни потрачены впустую, ни упущены, ни выставлены в смешном виде. Да, Дрозма, этот человек научился смотреть в зеркало.

Кроме того, он рисует. Думаю, он занимается этим для удовольствия Шэрон и всех тех, кто пожелает взглянуть на его работы. Впрочем, для собственного удовольствия — тоже. У меня есть подаренные им новые картины, они в водонепроницаемом баллоне, и я привезу их вам. Мне бы очень хотелось, чтобы вы могли увидеть и некую фантазию о подземной реке в Гоялантисе, но я не мог принять ее в подарок, потому что знал: Шэрон она гораздо нужнее. Шэрон тоже пробует себя в этом искусстве — без ложной скромности, отчасти под руководством Абрахама, но гораздо сильнее ею руководит собственное богатое воображение… Может быть, из этого что-нибудь и получится, говорить пока рано. Нет, они никогда не попадут в тиски одиночества.

Весь мой рассказ, Дрозма, так же трогательно несовершенен, как несовершенны сами слова. Я вспоминаю свой отчет за 30963 год и дневник нынешнего года. Я постоянно изумлялся, как сложна реальность, как неполон мой рассказ о происходящих событиях, как похож он на сделанные с помощью телескопа фотографии Марса — они забавляют и возбуждают человеческое воображение чувством истины, только истина эта недоступна. Я помню Латимер, эту характерную для Новой Англии эксцентричную смесь истории и завтрашнего дня. Я способен ощутить запахи тех дней и снова услышать уличные звуки, хотя мои слова уступают фотографии, да и фотография рассказала бы вам слишком и слишком мало.

Я помню мою первую встрече с Анжело Понтевеччио. Как я могу объяснить, почему с такой легкостью и уверенностью узнал его, когда он, прихрамывая, вошел в дом, положил «Крития» и принялся изучать меня с любопытством двенадцатилетнего, столь отличным от дружелюбия его матери?.. Как я могу объяснить свою уверенность в том, что рядом со мной оказалось человеческое существо, которое я всегда должен любить, даже если и не понимаю его?

Заставил ли я вас увидеть Фермана? Или кого-либо еще из этих сбивающих с толку комплексов противоречий, называемых нами людьми? Мак… Я так никогда и не узнаю, не нанес ли я ему душевную рану тем, что вырвал эту проклятую зубную щетку из общей шеренги… А миссис Кит и ее аметистовая брошь…

Я всегда буду помнить Розу, ее милые брови на круглом лице, вечно приподнятые в удивлении своим сыном и миром вокруг него.

Я не забуду Амагою.

Я помню, как впервые увидел спутник. В Америках его называют «Полночной Звездой». Я видел его поднимающимся над северным горизонтом. Он двигался не так быстро, как метеор, но гораздо быстрее обычной звезды. Это самое драматическое достижение человеческой науки, однако я думаю, он нечто большее, чем наука. Это живой палец, ощупывающий небеса. Над Тихим океаном он пролетает в дневное время, и его не видно, но я снова увижу его когда вернусь домой. Я помню море, море прошлых веков и сегодняшней ночи, море, которое меняется только для того, чтобы остаться тем ж самым.

И никогда, прекрасная Земля, никогда — даже в разгар человеческих бурь — я не забывал тебя, моя планета Земля. Я не забывал твои леса и поля, волнение твоих океанов и спокойствие гор, твои луга и реки. Твое вечное обещание, что весна вернется.

Загрузка...