Когда-то в сборной Англии играл злой, агрессивный защитник по фамилии, кажется, Стайлз. Он толкался, дрался, сбивал с ног. Кому только от него не доставалось! А в обыденной жизни он был школьным учителем и тихим человеком. Наверное, подобных людей знает каждый: «В тихом омуте черти водятся». Возможно, в устах социолога, а я социолог, такие утверждения звучат старомодно, но, во-первых, кто меня опровергнет? А во-вторых, я никому их не навязываю. Недавно передо мной был поставлен вопрос: как сделать одного человека счастливым? Вопрос, прямо скажем, замечательный. И кого?! Толю Ивановского, который, сколько я себя помню, служил нам примером трудолюбия, справедливости, успеха. Он многое делал лучше других: отлично учился, быстро бегал, твердо следовал своим принципам. Да, у мальчишки были принципы. Однажды у нас с Ивановским появилась возможность расквитаться с нашим дворовым хулиганом Сторожевым; нас было двое, а он один, когда в коридорах недостроенного здания, где мы играли после уроков, между нами загорелась ссора. Вдвоем мы могли отметелить Сторожева. Но Ивановский заявил, что надо драться один на один, и, по очереди получив по зубам, мы гордо удалились вместе с нашим благородством. И все же я его уважал. Он должен был определенно иметь большое будущее. Это чувствовалось.
Сейчас ему тридцать шесть лет. Он живет в нашем старом доме, женат, двое детей. Жена хороша собой. Она-то и спросила меня, когда я приехал: «Почему мой муж рохля? Есть ли у него хоть какой-нибудь шанс?»
Действительно, Ивановский мало преуспел. Работает рядовым инженером в отделе внедрения новой техники, охотно соглашается «на разные дежурства, овощные базы, колхозы», все ему «тыкают», для всех он Толик да Толянчик… И, что особенно не нравилось Наталье, в обеденный перерыв играет с двадцатилетними лаборантами в футбол. Он, лысеющий грузноватый мужчина, с визгом и ревом носится по площадке, и эти мальчишки называют его «Всадник без головы»! Было еще одно обстоятельство, о котором она не вспоминала: Толик отсидел два года в тюрьме за аварию на шахте: был взрыв метана, погибли люди.
Я не сразу понял, чего хочет Наталья. Вспомнив Стайлза, сказал о неожиданных изгибах человеческой натуры, сказал, как бы предлагая перейти на более общую тему. Тем более я решил, что Ивановский теперь, по-видимому, компенсирует свою неудачливость другими занятиями, случай не такой уж редкий, чтобы удивляться.
— Но он доволен жизнью! — почти с ужасом воскликнула Наталья.
Я залюбовался ею. Она быстро встряхнула головой, отбрасывая золотисто блеснувшие волосы, и поглядела на меня непонимающе.
Честно говоря, в ту минуту Ивановский меня мало занимал. Слушая, как она тянется изо всех сил, носится по частным урокам, хлопочет по дому, я видел, что она, однако, довольна собой. У меня вертелась мысль, что Наталья не отказывает себе в радостях жизни, и от этой мысли мне сделалось совестно, точно я вместе с Натальей предавал старого товарища.
Наталья пообещала прислать ко мне Толика. Мы попрощались. Она чуть задержала мою руку, вторично пожала ее с выражением настойчивой просьбы.
Я приехал домой ради отца.
После маминой смерти он почти не изменился, резких признаков быстрого старения я в нем не заметил. Отец стал больше двигаться, встречался со знакомыми, ходил в гости. Однажды ему позвонила женщина, недавно похоронившая мужа. Должно быть, надеялась избежать одиночества, но он разговаривал с ней холодно и высокомерно: то ли постеснялся меня, то ли эта вдова его мало интересовала.
Надо было увозить его к себе, с этим я и приехал. «Все мои ровесники уже там, — отвечал мне отец, показывая пальцем на потолок. — Я к тебе не поеду. В твоей Москве мне нечего делать». Я его понимал. Но надо было выполнять сыновний долг. С высоты своих семидесяти лет отец смотрел на жизнь как на прошлое. В самом деле, многие его ровесники, кто родился в десятые годы нынешнего завершающегося века, уже живут лишь в чьих-то воспоминаниях. Их детство — это время гражданской войны, которое я не могу даже представить; юность — первая пятилетка, рабфак, улыбка в голодных глазах… Здесь я легко могу сбиться на повтор общеизвестного, ведь эти этапы усвоила даже моя маленькая дочь. Но у меня щемит сердце, точно я виноват перед отцом за то, что его ровесники сжигали себя на этих этапах, которые я знаю лишь умозрительно. Я помню только послевоенный разрушенный город, я помню тридцатишестилетнего отца в темно-синем форменном кителе горного директора первого ранга, то есть полковника, помню, что днем редко видел его, он возвращался с шахты поздно и подходил к моей кровати, а я вдруг просыпался от тоски, что он снова исчезнет; помню очереди за хлебом и чернильный номер на моей ладони, пленных немцев, похороны соседа, еще молодого, как понимаю сейчас, умершего от разрыва сердца… Это мое. Родись я на десять лет позже, и годы послевоенного восстановления были бы для меня лишь страницей из учебника истории, и, значит, мое детство отразилось бы в ином зеркале.
Итак, я приехал к отцу, чтобы увезти его в Москву. Это решение мы приняли вместе с женой, понимали, что оно принесет нам некоторые трудности (в основном, ей), но не видели другого выхода.
Утром в субботу к нам пришел Ивановский. Мы уже напились чаю и собирались идти к тетке Анне, но его появление изменило наши планы. Я остался.
Толик был мужчина в расцвете сил, широкоплечий блондин. Глаза голубые, лицо открытое, загорелое, заметные залысины. Он притащил в авоське шесть бутылок пива и вяленого рыбца. Мы с ним не обнимались, просто пожали руки, словно от последней встречи нас отделяло полсуток. Он спросил о Москве, мол, как там она, стоит на месте? И заулыбался радостной улыбкой. Сели к столу, тому самому, за которым не раз мама кормила и Толика, когда он заходил к нам. Видно, Ивановский тоже вспомнил об этом, начал оправдываться, что не был на ее похоронах из-за командировки. Я остановил его. Потом он сказал, что я молодец, не забываю родной город, что родной город — это родной город.
Мы выпили по бутылке. Рыбец был жирный, розовый, пахучий.
— Наталья покупала? — спросил я.
Ивановский кивнул, настороженно посмотрел на меня, как будто определял, что она мне рассказала.
— Что делать с Натальей? — вдруг решился он. — Объясни мне, пожалуйста, что ей надо?! Талдычу ей, талдычу: всех денег не заработаешь, всех подруг не перещеголяешь, — Тай нет, все рвется куда-то, рвется, будто шило у нее в одном месте! — Выразив свое отношение к предполагаемому разговору, Ивановский неторопливо откупорил пиво и добавил с гордостью: — Лично мне ничего не надо.
Тут я ему не поверил. Обычно за такими фразами скрывают многие неосуществленные помыслы, и если проводится анкетирование, то в подобных случаях применяются контрольные вопросы, которыми проясняется суть дела, но ведь я не анкетировал, не искал конкретную истину, а просто беседовал со школьным товарищем, не собираясь ни направлять его, ни поучать (хотя Наталья надеялась на это). Мною руководило любопытство к тайне судьбы, начало которой стояло рядом с моей собственной судьбой.
Многое человеку хочется, давно определена иерархия наших главных потребностей — признание общества, любовь, безопасность, деньги; но ведь речь не об этом… Я ни о чем не спрашивал, Ивановский сам рассказал о себе. В первый год работы инженером он подал две докладные записки, чтобы ускорить внедрение новой техники. Ему же посоветовали не спешить и осмотреться. Он сделал вид, что не обиделся. Сейчас он заместитель председателя месткома, фактически председатель, и в его руках распределение больших благ — квартир, путевок в дома отдыха, автомобилей. Он — величина. «Ты согласен, Миша? Пусть на час, но люди зависят от моего решения». Любопытство мое усилилось, я увидел, что он честолюбив. Впрочем, кто не честолюбив? Ивановский за многие годы ни разу не воспользовался своим положением. «Я как блаженный, верно? Живу на одну зарплату, стараюсь для других». Он считал это большой редкостью.
Незаметно он стал нападать на меня, выпытывать: правильно ли я живу, не лгу ли, не унижаю ли подчиненных, не лицемерю ли с начальством… И вспомнил, что отца я до сих пор не забрал к себе, — чем это объясню? Правда, Ивановский добавил, что есть обстоятельства, с которыми надо считаться, а главное из них — мы становимся страшными эгоистами. В свое «мы» он, кажется, себя не включал.
Со двора послышалась громкая музыка. Похоже, кто-то выставил на подоконник мощные колонки. Самовыражался, должно быть.
Когда-то, в году пятидесятом, мать Ивановского ходила по квартирам, звала народ сажать во дворе деревья, а потом вынесла новенький патефон с пластинками. Вышли десятки людей. Мне врезалась в память стихийная радость наших родителей. Причина? Молоды, нет войны. Разве мало? Еще, конечно, недостаточно индивидуализирован был досуг, у горожан первого поколения были совсем иные потребности в общении; интеллектуалов среди них почти не встречалось. Это были люди действия, и коробка многоэтажного дома была им непривычной, тесной. Зато последний мой воскресник накануне отъезда на учебу запомнился иным. Отбывали повинность. Лишь неутомимая мать Ивановского да несколько ветеранов пытались раздуть искру энтузиазма. А вывод? Тридцать лет назад люди были лучше?
Музыка за окном продолжала играть, мощная, одинокая, но, пожалуй, мало кем услышанная, как шум автомобилей. Мы пили пиво, продолжали свой разговор, пытаясь разгадать друг друга. «Ну почему же никого не допросишься проведать больного в больнице? — спрашивал Ивановский и отвечал: — Зажрался народ». Я объяснял ему, что-де изменились условия жизни, выросло благосостояние, усилилась защита обществом каждого, а отсюда — пропадает нужда в старых формах сплочения ради безопасности. Грустно? По-человечески ли это? А жизни-то наплевать, по-человечески или нет. Она стала в чем-то гуманнее, в чем-то жестче. Я вспомнил болезнь мамы, когда ей уже ампутировали ногу из-за гангрены (а у нее был рак, о чем узнали после), болезнь, приковавшую меня к родительскому дому, тогда как мне срочно требовалось быть в Москве, где решался вопрос моей карьеры; мама выталкивала меня, грозила сорвать бинты, если я останусь, — я остался. Наверное, ей было легче при мне умирать. Но я проиграл место директора нашего Филиала-2. Нет, я не жалею о своем решении, хотя и не горжусь им.
Ивановского покоробило. Я с ним согласился — я рационалист. Но он почему-то оскорбился тем, что я не спорю. Мы обнаруживали все большее непонимание друг друга.
По-видимому, нам оставалось либо предаваться воспоминаниям детства, либо решать общемировые проблемы.
Но в конце концов мне все равно, что думал обо мне школьный приятель, с которым меня уже почти ничто не связывало. Он смотрел на меня с улыбкой, словно хотел сказать: «Ну что? Поучил, как надо жить?» Я представил, с каким торжеством он будет говорить Наталье о моей мягкотелости и прагматизме, — и признался себе, что мне нечего сказать Ивановскому. Он без меня все знал.
Правда, у меня был к нему один вопрос. Мы допили последнюю бутылку. Я убрал со стола и предложил спуститься в магазин, надеясь, что Ивановский откажется и тогда я смогу поехать к тетке.
Но Толик согласился.
Мы заглянули в комнату отца, обставленную крепкой скромной мебелью. Здесь ничего не изменилось со времен моего детства: двухтумбовый канцелярский стол с зеленым сукном на столешнице, железная кровать с панцирной сеткой, портрет молодых родителей на стене.
Я взял в шкафу пиджак, оделся. Ивановский пролистал лежавшие на столе материалы для экспертизы, присланные отцу из областного суда. Я сказал, чтобы он их не трогал.
— Секрет? — Ивановский продолжал разглядывать бумаги, пока я не забрал их у него.
Пришлось объяснить, что иногда отца как специалиста по взрывобезопасному электрооборудованию просят дать заключение, но он всегда неохотно берется за это дело.
— Не хочет отягощать душу, — определил Ивановский.
По-видимому, угадал. Однако его интонация не понравилась мне: в ней звучало пренебрежение.
— Толик, ты просто уникум, — заметил я. — Ты ведь знаешь, что такое шахтные аварии…
— Я-то знаю! После войны восстанавливали наспех, чего тут не знать? Все аварии — оттуда. И, честно говоря, не твой отец должен обвинять, а, наоборот, тот парень, которого судят, должен судить твоего отца… А ему придется платить за чужие грехи.
— Каждое поколение за что-то платит, — ответил я.
Мы вышли на улицу. Солнечно, сияет голубым и белым небо. На деревьях много желтых листьев. И воздух пахнет сладковатым теплым сентябрем.
Я подумал, почему мне мало умиротворенного ощущения родного дома и я пытаюсь влезть в чужую жизнь, чтобы открыть в ней какую-то тайну? Ведь, пожалуй, нет тайны. Живет мужчина, работает, содержит, как умеет, свою семью и укрепляет свое бытие определенной философией. Какое мне дело до того, почему он именно такой, а не другой? Что я могу ему предложить?
А все-таки мы вместе росли.
— Я рад, что мы встретились, — сказал я Ивановскому и обнял его за плечо.
Он улыбнулся и тоже положил руку на мое плечо. Обнявшись, мы пошли в магазин.
Пива не было. Мы постояли возле магазина и направились к центру мимо сквера травматологической больницы. Нам было все равно, куда идти, лишь бы не расставаться.
— Миша, ты извини, если что не так сказал, — произнес Толик. — Порой зло находит: уж очень бывает обидно.
Я промолчал, ему нужно было выговориться.
Однажды, лежа в больнице, Ивановский наблюдал, как пьяные санитары везли по коридору тележку с умершим, — не везли, а лихо гнали, натыкались на стены, пересмеивались. Он остановил их, и еще с одним парнем они доставили тележку в морг, а там увидели лежавшего на столе мертвого старика, с которым вчера разговаривали за ужином, на его посиневшей ноге была чернилами написана фамилия… Рано или поздно так будет с Ивановским, и санитарами, и со мной. Но мы разучились проверять себя мыслью о смерти. Ивановский же задумался о причине своего несчастья. Хотя после аварии минуло много лет, он не мог ее позабыть. Он обвинял себя, потом руководство шахты, министерство, забираясь в поисках ответа все выше. Почему, спрашивал он себя, не хватило средств своевременно перекрепить узкий электровозный ходок и вагонетка, ударив о стальную арку, высекла искру для взрыва? Он не вернулся на шахту, спрятался от ее опасностей, уйдя в НИИ, в действительность с мелкими противоречиями и обыденной рутиной. Он понимал, что дезертировал. Но после подземной работы с ее авралами, грязью, грубыми задачами он обрел легкие условия. От его цельности ничего не осталось. Теперь он не был уверен в себе и даже сомневался, сохраняла ли Наталья ему верность в разлуке.
Я угадал, что его профсоюзная работа — это прикрытие его растерянности. Он гордился своим бескорыстием? Но при чем здесь бескорыстие? Просто он хотел доказать, что остается прежним.
Тем временем мы прошли мимо школы, штаба горноспасательных частей и планетария. Впереди на пустыре возле старой шахты толпился народ, кто-то покрикивал в мегафон, — снимали кино.
Я посоветовал Ивановскому вернуться на шахту. Наверное, только там он мог избавиться от ощущения вины. Правда, гарантии не было. Все зависело от него.
Ивановский промолчал, потом предложил посмотреть, как снимают.
Съемка меня не интересовала: однажды я видел, как делают телефильм по сценарию моего приятеля, и у меня осталось ощущение скуки и недоумения. Зато история Ивановского, казалось, требовала моего дальнейшего участия. То, что перемена социальной роли осложнила Ивановскому личную жизнь, соответствовало теории семейных конфликтов; я заговорил об этой теории, но Ивановский слушал вяло. Когда монолог мне надоел, я сказал, что мне уже пора ехать к тетке. Он пожал плечами, не стал меня удерживать. Мы были вблизи от места съемки.
Шахта уже бездействовала, однако надшахтные постройки еще не были демонтированы; копер, мастерские, центральная подстанция, железнодорожная ветка, погрузка — все было цело.
Мы протолкнулись к веревочному ограждению. Его сторожили два молодых усатых милиционера. Рядом с автобусом стояла крытая полуторка. Кто знает, где ее откопали? Сидевший на подножке актер в поношенной гимнастерке щелкнул газовой зажигалкой, закурил. Его простонародное лицо было мне знакомо, он часто играл мужественных грубоватых героев, только фамилии я не помню. В кабину залез мужчина с кавалерийским карабином. Куривший актер встал, картинно повел плечами и сел за руль. Скрипя, полуторка отъехала и остановилась напротив платформы с кинокамерой. Щелкнула хлопушка, скомандовали «мотор!», и полуторка помчалась навстречу камере, бликуя ветровым стеклом. Она подпрыгивала, покачивалась на колдобинах, но не развалилась, промчалась в меру своих сил метров сто пятьдесят — двести и затормозила возле дверей шахтоуправления. Шофер и охранник с карабином вышли.
— Хорош! — крикнул оператор.
— Может, еще разок? — спросил рослый мужчина в кожаном пиджаке.
— Хорош!
Ивановский потянул меня за локоть и сказал, что можно пробраться на шахтный двор, оттуда лучше наблюдать.
Похоже, у них сценарий строился на реальных событиях; я помнил, что именно здесь в сорок девятом году бандиты напали на машину, привезшую шахтерам зарплату.
Мы стали всматриваться в лица киношников, пытаясь угадать, что сейчас произойдет. Женщина-ассистент в дымчатых очках вызвала из автобуса трех актеров. Один из них, плотный, сутуловатый, в куртке-бобочке фасона начала пятидесятых годов и кепке-восьмиклинке с пуговкой, вытащил из-за пояса пистолет и, крутнув его на пальце, взял женщину под руку. Она освободилась, улыбнулась механически, — видно, привыкла к таким играм.
Мы обошли здание.
Вдоль забора росли полынь, дикая конопля. За забором слышалось пыхтение какого-то мотора, как будто там спрятали паровоз. В воздухе летала угольная пыль…
Я оглянулся. Ни толпы, ни серебристого купола планетария не увидел. Слева, где должны быть многоэтажки, тянулись поля с кукурузой и подсолнухами. Я почувствовал, что что-то не так, но ничего не сказал Ивановскому.
Мы добрались до открытых железных ворот и оказались во дворе возле погрузки. Действительно, допотопный паровозик держал за собой несколько груженых вагонов и попыхивал. И рельсы под ним не были покрыты ржавчиной, а сияли гладким стальным блеском.
Над зданием главного подъема крутилось, наматывая бегущий канат, черное колесо копра.
Киношники, кажется, решили создать полную достоверность. Когда я заметил над дверями шахтоуправления портрет генералиссимуса, которого пять минут назад там не было, я остановился. Конечно, они могли повесить любой портрет. Но теперь не было никакой киногруппы, а на том месте, где она располагалась, паслись козы.
Мимо проехал конный милиционер в старой форме с красными погонами, обдав нас дегтярным запахом сапог.
— Командир, ты не заблудился? — спросил я его.
— Кто будете? — строго вымолвил он и остановился. — Артисты?
Конь замотал головой, отгоняя лезущих в глаза мух, прилетевших за ним.
— Ага, из Голливуда, — сказал Ивановский. — Приехали за опытом.
— Откуда? — Милиционер, вдруг дернув повод, повернул на нас коня. — Документики есть? — Смотрел весьма враждебно. Должно быть, крепко перевоплотился.
— Вот сейчас выдерну тебя да набью ж…, — посулил Ивановский. — Ковбой сопливый!
— Ты — меня? — крикнул милиционер.
Мы повернулись, пошли прочь. Он приказал остановиться, пригрозил пистолетом. Спустя мгновение за спиной трахнуло два выстрела. Впереди нас ни с того ни с сего в земле пропахало две бороздки, раскидав мелкий щебень. Пахнуло сгоревшим порохом. Выходит, патроны были не холостые.
Мы остановились, он велел возвращаться на шахту и поехал за нами, напряженный от своей нелепой шутки.
Возле деревянной коновязи мы подождали, пока он заматывал повод, потом вошли в здание. В большом помещении первого этажа толпилось множество людей. Они сидели на лавках, подоконниках, подпирали стену у окошка с надписью «Касса». Увидев нас, зашумели: «Деньги привезли!» Массовка впечатляла, даже казалась чересчур достоверной из-за женщин богатырского вида, одетых в брезентовые робы. Впрочем, в сорок девятом году женщины еще работали под землей.
Милиционер завел нас в пустую комнату, снова потребовал документы, приказал вытряхнуть все из карманов. Он снял фуражку, кинул на стол. Стрижен он был под полубокс, с коротким темным чубчиком, затылок и виски щетинились. Он был ниже нас на полголовы, поуже в плечах, явно слабее. Он предупредил, что считает нас подозрительными личностями, а если будем сопротивляться, продырявит нам башки; если мы простые люди, то нас отпустят; если же американские шпионы, то нам крупно не повезло, он недаром служил в разведроте на 1-м Белорусском фронте.
— Шизоид! — прокомментировал Ивановский. — Ты хоть не хватайся за свою дуру. Там же боевые патроны.
Мы выложили на застеленную газетой столешницу рядом с черным телефоном карманную всячину: ключи, деньги, сигареты. Сперва он ухватился за деньги. Повернул десятку к свету, настороженно скользнул взглядом в нашу сторону, не видя нас, а лишь оценивая наши движения, потом снова просветил купюру.
— Денежки-то не наши, — весело сказал он. — И курево заграничное. Попались, что ли, шпионы? За дураков нас считали, не могли замаскироваться получше?
Через минуту мы стояли лицом к стене, а свихнувшийся милиционер звонил своему начальству, наверное в желтый дом, и сообщал, что задержал двух вражеских агентов, облаченных в синие штаны с иностранными надписями, а также обнаружил при них явно фальшивые дензнаки и заграничные сигареты.
Мне стало казаться, что это все не шутка. Я поверил ему: он видел в нас что-то враждебное.
Я стал внимательно осматривать комнату и увидел, что она совсем недавно отремонтирована, на полу возле плинтусов еще заметны брызги побелки, а дверная коробка даже не покрашена. Для помещения старой шахты это было странно.
Милиционер разрешил мне подойти к столу, посмотреть на расстеленную газету. Число и год! Девятое сентября 1949 года, пятница. От нее пахло типографской краской. Я мазнул пальцем по клише. На полях протянулся черный след. Свежая?!
— Значит, сейчас сорок девятый год? — спросил я.
— А по-твоему, какой?
Я попросил его приглядеться хотя бы к году выпуска наших денег, он же вытащил свои, большеформатные, отпечатанные в сорок седьмом.
Минут десять мы убеждали милиционера, что настоящие шпионы уж наверняка знают, какие деньги ходят в стране, что мы актеры из киногруппы, снимающей научно-фантастический фильм о будущем.
— Актеры? — не поверил он. — Какой фильм у нас недавно снимали? Знаете?
— «Большая жизнь», — вспомнил Ивановский. — «Спят курганы темные, солнцем опаленные…» Вот он эту песню сочинил. — Кивнул на меня. — Ему за эту песню на самом верху руку жали. Что, брат, не узнаешь? Вот смеху-то будет: бдительный милиционер сразу двух трумэновских агентов задержал!
— Ладно, бывает, — подхватил я. — Если б его предупредили, что снимают кино, а так ведь и в самом деле — на лбу не написано.
— Значит, артисты? — улыбнулся милиционер.
— Артисты.
— А какое у вас там будущее? Лет через пятьдесят?
— Лет тридцать. Может, чуть больше. Как раз твои дети будут взрослыми мужиками. Есть дети?
— А как же. Два пацана! Да, любопытно заглянуть годков на тридцать… Война с Америкой будет, как думаете?
— Не будет, — сказал Ивановский. — Ты свое уже отвоевал, это точно. Тут пожрать есть где-нибудь? Хотя бы кусок какой-нибудь колбасы.
— Ишь, чего — колбасы! Тут в буфете одни пирожки да красная икра.
— Тащи, что есть! Через тридцать лет икру вспоминать будешь…
Милиционер выглянул в коридор, распорядился и вернулся к нам, хитровато улыбаясь и почесывая затылок. Он не хотел нас оставлять до приезда своего начальства.
— А хорошо, что войны не будет, — сказал он. — Еще пожить надо. Хорошая жизнь скоро будет.
За дверью зашумели. Послышался подъезжающий грузовик. Либо привезли зарплату, либо приехали за нами.
Мы с Ивановским переглянулись, он подошел к окну.
Раздались два выстрела, потом еще три.
— Вот и бандиты! — обрадовался Ивановский. — Все-таки это кино.
Милиционер бросился к окну, растерянно поглядел на меня и кинулся вон из комнаты.
Мы пошли следом за ним.
— Чокнутый, — заметил Ивановский. — Сейчас ему всыпят.
Снова стали стрелять.
Люди давились в дверях, вырывались во двор. Парень в куртке из черной китайки дергал за ручку заколоченную гвоздями оконную раму. Когда нам удалось выбраться наружу, киногруппы мы не обнаружили.
Толпа окружала что-то лежащее на земле. Сквозь брань и проклятья доносились отдельные связные фразы, из которых стало ясно, что бандиты убили шофера, охранника и нашего несчастного милиционера.
Убитых перенесли в здание. Тогда я увидел, что они мертвые.
Надо было что-то предпринимать. «Два пацана», — вспомнил я его слова о детях. И не мог поверить, что все произошло взаправду.
По откосу террикона ползла вверх груженная породой вагонетка. Вертелось колесо на главном подъеме.
Социолог Михаил Устинов и инженер Анатолий Ивановский пробрались оврагом вдоль пенистого потока шахтных вод, воняющих тухлыми яйцами, и вышли к трамвайной линии.
Они с трудом узнавали город. Трамвай проезжал мимо полей, огородов, каких-то хуторков. Показался полуразрушенный четырехэтажный дом с обгоревшими стенами. Из проулка выехал грузовик с людьми в серо-зеленых мундирах, возле кабины за дощатой перегородкой стояли автоматчики. Похоже, везли пленных. У них в глазах была тоска.
Трамвай повернул, качнулся. Завизжал и забился поросенок в мешке; молодица лет двадцати пяти, в мужском пиджаке, держала мешок между полных ног, обутых в матерчатые тапки.
Горный директор второго ранга, молодой парень с двумя рядами орденских колодок на кителе, косился на нее.
От передней площадки брел по вагону слепой мужчина и пел берущим за сердце голосом: «Бьется в тесной печурке огонь…» Он держал в руке старую военную фуражку. Пассажиры бросали ему монеты. Горный директор дал рубль. Молодица отвернулась, насупилась.
— Друг, — сказал Устинов, взяв слепого за локоть. — Чем тебе помочь?
— Где воевал? — вскинул голову слепой, напряженно двигая белесыми бельмами.
— Юго-Западный фронт, — ответил Устинов, помолчав.
Он вспомнил, что на Юго-Западном в начале войны воевал его отец.
Ивановский толкнул его и постучал пальцем себе по лбу.
— Будь здоров, товарищ, — сказал слепой. — Видишь, как оно…
Трамвай остановился. Он нашарил поручень и стал выходить, чутко и настороженно вслушиваясь в уличный шум.
— Где живешь? — крикнул Устинов.
— На Грушовке.
Устинов посмотрел ему вслед, не зная, что делать.
— Ты бы ни с кем не связывался, — сердито произнес Ивановский. — Кто ты такой? Забыл? Надо найти какой-нибудь выход и ни с кем не связываться! Социологов в сорок девятом году не было.
Трамвай тронулся, пассажиры заговорили об инвалидах, молодица оправдывалась, что у нее нету денег, вот едет на базар продавать порося. «На Грушовке», — повторил про себя Устинов. Он припомнил, как однажды в детстве ему показали полуразвалившуюся саманную мазанку возле балки, в которой когда-то скрывались бандиты, совершавшие налеты на шахтные кассы. И снова как будто увидел запрокинутые головы убитых шофера, охранника и милиционера.
Пройдет десяток лет, и к шестидесятым годам жизнь умчится далеко от послевоенной поры. Но сейчас трудно было поверить, что он видит одноэтажные домики Дальнего поселка, едет на трамвае по центральной улице, слышит разговоры о калеках. Через несколько лет трамвайную линию перенесут отсюда, сметут домишки, забудут, почему поселок назывался Дальним, хотя находился рядом с главной площадью, забудут многое, как ненужный хлам, но потом вдруг потянутся к нему. В душе Устинова что-то повернулось. Он увидел родное в этих бедно одетых людях, в этих простодушных домиках, в этих руинах, обшитых строительными лесами.
Оставив Ивановского на улице, Устинов зашел в горком партии.
Постовой милиционер задержал его. Никаких документов не было. Устинов сказал:
— Я с шахты. Был налет на кассу. Мне срочно к секретарю!
То же самое он повторил в приемной. Вышел секретарь. Невысокий, суровый, с тяжелым взглядом.
— Как вас зовут? — спросил Устинов.
— Пшеничный Владимир Григорьевич. Слушаю вас.
— Я — Устинов Михаил Кириллович, социолог из Москвы.
— Слушаю вас, Михаил Кириллович.
Наверное, он не понял. Он не мог нормально воспринимать слово «социолог», он должен был проявить либо враждебность, либо любопытство.
— Я хочу поговорить сглазу на глаз, — сказал Устинов.
Пшеничный жестом пригласил в кабинет и закрыл за Устиновым массивную дверь.
Как нужно было сказать, чтобы человек в сорок девятом году поверил, что перед ним представитель будущего поколения?
Устинов решил идти напролом. Пшеничный усмехнулся: он ценил шутки. Значит, Устинов шел с другом в районе планетария, а возле старой шахты снимали кинофильм в стиле ретро?
— Именно так, — подтвердил Устинов. — Бандиты, по-моему, скрываются на Грушовке. Дом возле балки. Позвоните в милицию, пусть проверят.
— Откуда ты знаешь?
— В детстве рассказывали. Пожалуйста, звоните!
Пшеничный набрал номер, назвался и спросил о налете. Должно быть, ему подтвердили. Он спросил, что милиция собирается делать? До каких пор в городе будут погибать люди? Пшеничный распорядился проверить дом в Грушовке.
— Чего ты от меня хочешь? — спросил Устинова.
— Если бы я знал.
— Расскажи о себе. Ты кто по профессии, врач?
— Социолог.
Однако Пшеничный не понял, для чего изучать желания отдельных людей или групп, если желание может быть только одно — восстановить разрушенную войной страну.
Устинов ответил, что в его время так мыслят только отсталые руководители, привыкшие с военной поры выполнять план любой ценой.
— Ты вредный элемент! — Пшеничный ударил ладонью по столу.
— Таких, как вы, у нас считают несовременными, — признался Устинов. У себя вы на хорошем счету, а у нас пришлось бы перестроиться. Но, может, через тридцать лет вы будете совсем другим. Например, станете министром, привлечете социологов в свою отрасль…
«Если не хватит инфаркт, — подумал он. — Все-таки он не верит мне».
— Через тридцать лет я буду спать вечным сном, — сказал Пшеничный. — А вы уж без меня как-нибудь… Войны не будет?
— Не будет.
— Ишь, не будет! Зря, что ли, мы все жилы рвем, чтобы дать коксующийся уголь для тяжелой промышленности? Не имеем права дать врагу застигнуть нас врасплох.
Сказав это, Пшеничный посмотрел на дверь. Устинов оглянулся. Вдоль стены брели человеческие фигуры с бледными лицами и полузакрытыми глазами. «Скажите, как вы без нас живете? — послышалось ему. — За что мы погибли, раздавленные обвалами, сгоревшие от взрывов, задохнувшиеся в угарном газе? Народ живет?»
По небу пролетела туча, кабинет осветило солнце. Пшеничный, не заметив вызванных им теней, продолжал говорить:
— Пойдешь на шахту. Рядовым.
Он вызвал секретаршу. Она принесла чай с сухарями и укоризненно поглядела на Михаила, желая, чтобы тот смутился и скорее ушел.
— У меня товарищ внизу, — сказал Устинов. — Ему бы тоже чаю.
Она возмущенно стукнула тарелку с сухарями о стол. Пшеничный велел позвать Ивановского.
— А кто твой товарищ, тоже американский наблюдатель?
— Горный инженер.
— Горняки нам очень нужны. Ты бы тоже мог быть горняком.
— Странный вы человек, Владимир Григорьевич, — вздохнул Устинов. — Вот ждете звонка из милиции: подтвердят или не подтвердят мои слова? И ни о чем, кроме шахт, не хотите говорить. Вы зажаты, несвободны, а жизнь — безмерна.
— Нет, товарищ! Я свободен, потому что выполняю долг! А ты куда клонишь? Может, тебя прислали на трудовое воспитание? Это обеспечим!
— Эх! — сказал Устинов. — Вам даже неинтересно, какая станет жизнь. А ведь уже ваши дети не пожелают жить одним самопожертвованием. Они захотят жить счастливо.
— Теперь я убедился: ты не наш человек! — с угрозой вымолвил Пшеничный. — Но тебе не удастся никого разоружить.
— Не собираюсь никого разоружать. Просто смешно, если бы в космический век люди законсервировались на одном уровне.
— Какой космический? — потребовал объяснить Пшеничный.
Устинов стал рассказывать о научно-техническом прогрессе. Пшеничный мрачно слушал. Он ревновал. Никакие успехи не вызвали в нем ни удивления, ни восторга.
Секретарша привела Ивановского, поставила еще один стакан и с недовольным видом удалилась.
Ивановский оробело остановился посреди кабинета, просительно улыбался, думая, очевидно, что Устинов достиг с секретарем горкома полного взаимопонимания.
Пшеничный кивнул на стул, стали пить чай. Он макал сухарь, неторопливо помешивал им в стакане.
— Так, ты горняк? — спросил он.
— Угу, — промычал Ивановский с полным ртом.
— Ну ешьте-ешьте, — улыбнулся Пшеничный. — Я пока делом займусь.
Он отодвинул недопитый стакан и принялся читать бумаги, не обращая внимания на гостей.
— Договорились? — шепотом спросил Ивановский.
— Обещает послать на шахту, — ответил Устинов. — Милиция поехала в Грушовку.
— А поверил?
— Кто его знает.
Ивановский громко покашлял. Пшеничный откинулся на спинку стула и хмуро посмотрел на него.
Ивановский поведал ему об аварии на шахте, двух годах заключения и своих претензиях к ведению горных работ в послевоенное время. Он никого не обвинял, но чувствовалась застарелая обида.
— Неужто в космический век вы не справились с подземными авариями? — насмешливо спросил Пшеничный.
Ивановский отвечал, что внедряются промышленные роботы, автоматизированные комплексы… Однако Пшеничного интересовало, что сделал лично Ивановский, когда видел опасность.
— Ты боролся на своем месте? — спросил он. — Твоя совесть чиста?
Телефонный звонок избавил Ивановского от необходимости отвечать. Звонили из милиции: бандитов взяли, жертв нет. В глазах Пшеничного промелькнуло угрюмое хищное выражение.
— Вот! — торжествующе воскликнул Ивановский. — Людям надо верить. Я боролся на своем месте, но мне твердили: «План, план, остальное — потом».
— Так. Плохо боролся, — сказал Пшеничный. — Если б захотел, сообщил в горно-техническую инспекцию. Она и у нас недаром хлеб ест: останавливает добычные участки за любое нарушение.
— А вы заставляете отменить предписание, — возразил Ивановский. — Знаем, как это делается! Потом дружно ищут козла отпущения.
— Брешешь! — оборвал его Пшеничный. — Мы не крокодилы. Обывательские слухи нечего распускать.
— Брешут собаки. А я…
— И ты брешешь!
— Не желаю продолжать разговор! — вспылил Ивановский. — Мне стыдно за вас.
— Так. Сядь, — велел Пшеничный. — Брехать — не цепом махать. Вы для чего сюда явились? Учить нас? Исправлять наши ошибки? А может, вы платные агенты мирового империализма и вас надо сдать в МГБ?
— Делайте, что хотите. Только оскорблять себя не позволю.
— Чего вы заводитесь? — спросил Устинов. — Один из вас родился до революции, другой — после войны. Вы же разные продукты.
— Так. Надо разобраться, кто из нас продукт! — сухо ответил Пшеничный.
— Приглашаю вас в наше время, — продолжал Устинов. — Вы не торопились меня расспрашивать, ждали подтверждения из милиции. Теперь, по-моему, пора познакомиться.
Он сказал: предпочитаю открытый разговор. Не будем трогать технические чудеса, потолкуем о людях. Мы живем богаче и разнообразнее вас. У нас выше уровень образования, медицинского обслуживания, социального обеспечения. У колхозников есть паспорта, они больше не привязаны к одному месту. В сберегательных кассах у населения около двухсот миллиардов рублей. Решается проблема жилья. Никто не боится остаться без куска хлеба. Не боятся ночью ходить по улицам. Практически в каждой семье есть телевизоры и холодильники.
Пшеничный исподлобья глядел на Устинова. Трудно было понять, о чем он думает. Может быть, о нуждах послевоенного восстановления, о добыче угля, о продовольственном снабжении; может, о чем-то другом, но в общем, конечно, о том же самом — о нужде, людях, о сорок девятом годе. Чужие холодильники, телевизоры еще находятся в недрах земли.
Устинов говорил: наши люди уже не живут одной работой и заботами. Вкус жизни стал иным, появились новые возможности, выбор, свободное время. И обнаружились противоречия: семьи обособились от родни, каждая замкнулась в своем узком круге, человек утратил ощущение единства, которое ему давала старая патриархальная семья, и превратился в эгоиста…
— Он сгущает краски! — воскликнул Ивановский. — Он сам оторвался от реальной жизни. А в настоящей жизни все вперемежку…
— У нас откровенный разговор? — спросил Устинов.
— Так, — кивнул Пшеничный. — Дальше.
И Устинов продолжал: растет число разводов. Почти все женщины у нас работают, они экономически не зависят от мужей, а мужья, наоборот, стали зависимы от жен, потому что в семье они больше не хозяева, не добытчики, а как бы взрослые дети. Большинство разводов возникает по инициативе женщин. И к тому же наши женщины не хотят рожать детей.
— Миша, не надо расписываться за всех, — снова вмешался Ивановский, вероятно озабоченный, что Устинов коснется и его семьи. — Твои обобщения здесь наверняка не поймут.
— Конечно, Толя, кризис в семье и у нас не все принимают всерьез, — улыбнулся Устинов. — Одни просто зажмуриваются, другие начинают проповедовать патриархальщину.
Пшеничный недовольно взглянул на встрепенувшегося Ивановского. Тот сдержанно вздохнул, и Устинов последовал дальше в своем путешествии вместе с секретарем горкома.
Он не хотел подлаживаться и заниматься лакировкой, но, ощущая в Пшеничном протестующую силу, чувствовал тревогу. Бросая вызов его представлениям о безоблачном будущем, Устинов рисковал лишиться единственной поддержки, еще к тому же неопределенной, лишь формирующейся. Однако Устинов не боялся. Он привык к различным выражениям скепсиса и неверия, сопутствующим его работе, у таких, как Пшеничный, грозных вчерашних руководителей. Правда, тогда за ним стоял секретарь столичного райкома Евгеньев, который пригласил Устинова заниматься внедрением «человеческого фактора» на предприятиях района, а сейчас за ним никого не было. Никого, кроме его времени. Но это тоже соратник.
Устинов сказал, что является членом райкома и руководит специальным социологическим исследованием. Его слова прозвучали официально.
И перешел к наболевшему: человеческим взаимоотношениям, надеждам, сомнениям. Он показал Пшеничному — вот, смотри! Суровые директора с больными сердцами властно держали свои штурвалы и думали только о выполнении плана, словно выпуск продукции был оправданием их самоотверженной, но узкой жизни. Десятки лет они ощущали себя ломовыми лошадьми общества, гордились собой, не умели жить по-другому. Смотри, товарищ Пшеничный! Эта жизнь для песни, для легенды, для тяжелых времен. Но миллионы людей уже успели вырасти и стать отцами с той поры тяжелых времен. Их воспитали образованными и самостоятельными. Они помнят послевоенные годы как эпоху народной победы, они ощущают жизнь как доброе и хорошее дело. Они работают не ради одного хлеба насущного. Это первое поколение, выросшее без войны.
И Устинов сделал то, чего в реальной жизни никогда не могло случиться: он выстроил одно поколение напротив другого. Одно — требовательное и грозное, другое — ожидающее обновления. Они стояли друг против друга, пока наконец между ними не возникла объединяющая сила, похожая на электрический разряд.
В устиновской картине не было завершенности. Видно, еще предстояла долгая многолетняя работа.
— Чего же вы хотите? — разочарованно спросил Пшеничный. — Наш бог — будущее державы. А ваш? Куда ты меня зовешь?
— Куда зову? Прежде всего говорить человеку «вы». — Устинов понял, что после его рассказа все остается по-прежнему, а может быть, и хуже, так как собеседник задет за живое.
— Так. Какими вас вырастили нежными! — насмешливо улыбнулся Пшеничный, сморщив курносый нос. — Говорить вам «вы», не приказывать, не мешать наслаждаться? От твоих россказней веет интеллегентской размягченностью. Это на руку вашим врагам, а они спят и видят, как ослабить наше монолитное единство. Нет, с такими взглядами ты здесь вреден. Оба вредны!
Пшеничный снял трубку, стал рывками набирать номер.
— Надо смываться, — шепнул Ивановский.
— Куда? — спросил Устинов.
— Меня Наталья ждет. Что я ей скажу?
Устинов засмеялся:
— Ты ей позвони, что задерживаешься.
Ивановский вытаращился на него, потом тоже засмеялся и, спохватившись, прикрыл рот кулаком.
Пшеничный покачал головой и сказал в трубку, что направляет двух человек, одного инженера, второго без специальности, что их надо принять на работу.
— Посылаю вас в гущу, — буркнул он. — Ничего другого предложить не могу. И зарубите на носу: забудьте, кто вы и откуда. Говорите, что выполняли специальное задание в одном закрытом районе.
— Испытывали атомную бомбу, — предложил Ивановский. — Все равно об этом скоро в газетах объявят.
— Брось дурить! Выполняли спецзадание. Все. Трудовые книжки вам выпишут.
Что-то переменилось в нем после всего жесткого, что он им наговорил. Это что-то, наверное, было определенностью: он надеялся на лучшее, догадываясь, что они его не подведут.
На прощание он ничего не обещал. Правда, дал сто рублей, одной большой бумажкой, которую достал, сложенную в пять раз, из карманчика-пистона.
Тяжелая дверь кабинета закрылась.
В сентябре того года по комбинату «С-уголь» резко снизилась добыча, и секретарю обкома из Москвы была послана короткая телеграмма: «Примите энергичные меры к безусловному выполнению сентябрьского плана добычи и поставки коксующегося угля». Эту телеграмму заместителя Председателя Совета Министров объявили во всех горкомах, райкомах, трестах, шахтах.
Дома Пшеничный стал рассказывать жене о странных посетителях; Катя торопливо собирала на стол, бегала между шкафчиком, плитой и рукомойником, что-то у нее не получалось. Обед опаздывал.
— Сейчас, сейчас! — озабоченно приговаривала она.
Обычно к пяти часам, когда Пшеничный приходил на перерыв, стол уже был накрыт. После еды Пшеничный ложился спать часа на два, а к восьми уходил в горком и возвращался во втором часу ночи.
Катя поставила на стол тарелку с нарезанными помидорами. Он попробовал — не посолены. Посолил, отрезал хлеба, стал есть. Потом справился с борщом, варениками и молочным киселем. Катя не ела, сидела напротив. У нее был другой распорядок.
— Я у портнихи была, — сказала она. — Наконец-то готово.
— Красивое?
— Красивое. Хочешь надену?
— Надень, — улыбнулся он, понимая, что ей хочется покрасоваться, и вспомнил: — А ведь угадали про Грушовку!
— Кто угадал?
— Я же тебе говорю: были у меня двое…
— Да-да. Я сейчас переоденусь. — Катя вышла.
Пшеничный направился в кабинет, вытащил из портфеля бумаги и, стоя, пробежал верхнюю — письмо директора машиностроительного завода Горчицы, которому объявили строгий выговор. Горчица, конечно, знал, на что шел, когда обменивал с колхозом автомобильные моторы на сено. Он попал в безвыходное положение: его подсобному хозяйству запретили пользоваться сенокосными угодьями вблизи города, а на просьбу выделить корма для лошадей, коров и овец, хозяйственное управление Минугля лишь посоветовало полагаться на самозаготовки, так как лимиты на сено очень ограничены. Горчица отремонтировал списанные моторы и совершил незаконную сделку. «Ловок! — подумал Пшеничный. — А строгий выговор — перебор, надо дать простой». Спустя мгновение он удивился своим мыслям: либо виноват директор, либо нет, а двойная бухгалтерия — бессмыслица.
Катя позвала его.
Она стояла перед шифоньером в длинном платье и, улыбаясь, глядела из зеркала, заметно ожидая одобрения.
— Ого! — сказал Пшеничный.
— Здесь не топорщится? — спросила Катя, показав заведенной за спину рукой между лопатками.
Он провел ладонью по указанному месту — нет, нигде не топорщилось.
Пшеничный привык видеть женщин в других нарядах — укороченных, прямоугольной формы, с подложными плечами. Поэтому жена показалась ему новой и несколько чужой. Он обнял ее, чтобы приблизить к себе. Катя откинула назад голову и прижалась затылком к его щеке. От ее волос пахло земляничным мылом.
— Ну? — посмеиваясь, с вызовом сказала она. — Пусти!
Он не пускал, но не знал как быть: прежде он никогда не ласкал жену днем.
— А, попалась! — воскликнул Пшеничный, подхватил Катю на руки и все решил одним махом.
Это было хорошо. Потом она, лежа у него на груди, спросила:
— Что это с тобой?
— Как что? — Ему не хотелось ничего объяснять. — Ты нравишься мне.
Катя оделась в желтое ситцевое платье и жакет с высокими плечами, ее новизна исчезла. Пора было идти за детьми.
Пшеничный вспомнил о принесенных документах.
— Да, вот что, — сказал он. — Это платье красивое… Его нельзя носить… Аполитично. В магазинах не хватает текстиля. На него сколько метров пошло? Как на целых два!
— Ничего ты не понимаешь, — ответила жена. — В магазинах не хватает дешевого текстиля. И вообще…
Она ушла, не объяснив своего «вообще». Если бы оно попало на язык этому краснобаю Устинову, то он наверняка сочинил бы бог весть какую ерунду!
Пшеничный подумал о пришельцах: правильно ли он поступил, послав их на шахту? Может, доложить начальству, пусть само решает. Правда, трудновато было бы растолковать это чудо. Взяли бы да спросили: «Что за притчи, Пшеничный?» И поди объясни, что тебе самому не по нутру их странные рассказы!
Размышляя так, он перешел в кабинет и сел за работу. На письме директора завода написал красным карандашом: «Облисполком запретил отвод колхозных угодий для предприятий и их подсобных хозяйств. Учитывая, что допущенное т. Горчицей нарушение не преследовало корыстных целей и не отразилось на деятельности завода, считаю возможным ограничиться выговором». Мысли о двойной бухгалтерии он оставил при себе.
Следующее письмо оживило в памяти недавнее прошлое, когда Пшеничного отозвали с фронта и направили в Кизеловский бассейн, где он работал начальником добычного участка до осени сорок третьего года, до освобождения Донбасса «Товарищ секретарь! — прочитал Пшеничный. — Я рабочий рудника „Зименковский“ Рева Анатолий Иванович, рождения 1907 года, работал на данной шахте с 1920 года по 41 год. 10 октября 41 года был на спецзадании по взрыву шахт. После выполнения был эвакуирован в Молотовскую область, г. Кизел, шахта № 38, где 2 декабря 41 года приступил к работе. За период войны имею три Почетных грамоты, участник восьми стахановских слетов и есть еще энергия работать лучше».
«Эх, землячок! — подумал Пшеничный. — Хлебнули мы с тобой. Чего ж ты просишь?»
«Прошу вас, товарищ секретарь, учтите мое положение и помогите вернуть мою старую работу, с которой меня перевели саночником за мою критику администрации за то, что она плохо относится к людям, не дает нам угля топить дома, а скоро зима. Я работал навалоотбойщиком, считался мастером угля, а меня перевели саночником, кем я был в 1920 году мальчишкой. Прошу не отказать в моей просьбе. Моя жена после проживания при немцах была несколько раз арестована и бита за то, что муж рвал шахты, и считали как партизанку. В настоящее время болеет, и детей надо учить и воспитывать…»
Прочитав письмо, Пшеничный разозлился. «Ну нет, — посулил он кому-то. — Зря вы обидели человека! Надо же, саночником поставили… Это сейчас, когда электровозы, поставить сорокалетнего мужчину возить на себе уголь!»
Он даже не сразу вспомнил, где такая шахтенка, чтобы добычу доставляли дедовскими санками, но вспомнил — действительно есть: шахта «Пьяная» за Грушовской балкой, суточная добыча двадцать тонн. «А Катя позволяет себе наряды! Из-за двадцати тонн мы держим там людей, будто все еще идет война.»
Он встал, резко отодвигая стул, и вышел в коридор. Потом вернулся, остановился у окна, глядя поверх занавески на улицу. Он увидел там все так, как в декабре сорок третьего года, — черные кирпичные коробки, обгоревшие трупы в доме красной профессуры, вздыбленные спирали трамвайных путей. Затем увидел старика и подростка, стоявших по пояс в ледяной шахтной воде. Эти смутные фигуры двух добровольцев, достававших затопленное оборудование, держались в сознании Пшеничного все время, пока он читал принесенные документы. В конце концов, что бы он ни делал, они сами понимали свою задачу и впрягались в нее с русской самоотверженностью. Тогда еще никто не знал, что победа придет в мае сорок пятого, ее еще не было на свете, а была тягучая пора войны… Но кто-то обязан карабкаться на четвереньках по узкому лазу с санками за спиной. Кто-то должен. И жалости к этому неизвестному Пшеничный не испытывал. Если бы он помнил, что этот неизвестный чей-то сын или чей-то отец, что ему может быть больно и страшно, тогда бы город остался без угля, а заводы, поезда, пекарни замерли. Пшеничный по привычке потер ладонью правое колено, пораженное ревматизмом с той зимы. Оно не болело, лишь цепко держало в себе нечеловеческий холод затопленной шахты.
В эту минуту позвонили и сказали, что Пшеничному сегодня следует быть на концерте в городском театре и сопровождать заместителя министра Точинкова.
Когда вернулась Катя с сыновьями, он на кухне брился опасной бритвой, заглядывая в зеркальце, прислоненное к цветочному горшку. Младший, Юрочка, промчался через коридор и радостно боднул Пшеничного под локоть. Среди белой пены на подбородке зарозовела и стала расширяться капля крови.
— Юрка, не мешай! — велел Пшеничный и повернулся к малышу.
Приглушенное постоянной оторванностью от детей его отцовское чувство завладело им. Юрочка стоял перед Пшеничным с большой синеватой шишкой на лбу и порывался залезть ему на колени. Вслед за младшим прибежал пятилетний Виктор, стал отталкивать брата, говоря, что нельзя мешать, а то папа порежется. Но старший тоже попытался влезть на отца, и Пшеничный нарисовал ему помазком усы.
— И мне! — потребовал Юрочка.
— Переодеваться! — сказала Катя, войдя на кухню. — Видел этого красавца? — спросила она мужа. — Подрался с новеньким! — Она подтолкнула детей к дверям. — Снимайте матроски. Витя, кому я сказала! Ничего на вас не напасешься… Не мог за брата заступиться, а еще старший!
Выпроводив детей, Катя заметила, имея в виду его неурочное бритье:
— Не дают отдохнуть? Куда вызывают?
— Так. Пойдем в театр.
— Что это ты рассказывал, будто к тебе приходили какие-то двое из будущего? Или я не поняла? Давай-ка поставим тебе банки! Банки — от всего помогают.
— К семи часам, — продолжал он. — Ты пойдешь со мной как моя половина.
— В театр? Да на что он мне сдался? Выспаться тебе надо, доработался до чертиков… банки поставим… А в нашем театре сырость как в погребе.
— Угу, — сказал Пшеничный, оттягивая под бритвой левую щеку. — То платье не бери.
— Как тебе не стыдно! Командуешь бабскими тряпками? — изумилась Катя. — В сапогах и ватнике прикажешь идти, что ли?
— Угу, — он посмотрел на нее и засмеялся.
Она задорно подбоченилась и, видно, приготовилась к бою за свое аполитичное платье; своевольная дочь шахтера проявилась в ней, затмив жену секретаря.
— Делай, как хочешь, — отступил Пшеничный. — Раз ты такая несознательная, спорить с тобой бесполезно.
— И не спорь!
— Ну хватит, Катерина, — сказал он строго.
— Хватит, — сразу согласилась она, поняв, что дальше бузить не нужно. — Представляешь, какой синячище будет? У них в саду новенький, бандит какой-то. Сынок научного работника Устинова.
Пшеничный переспросил фамилию. Да, должно быть, тот самый Устинов. Он позвал детей. Те прибежали полураздетые, в майках, трусах и чулках.
— Вас двое, — сказал он. — Вдвоем вы — сила. Не позволяйте себя обижать!
— Он кусался, — виновато вымолвил старший Виктор. — И кубиками дерется.
— Дай ему в нос, — посоветовал Пшеничный. — Сожми кулак, я же тебя учил. Вас двое! — Он взял маленькую руку мальчика, сложил его пальцы в кулак и направил к своему лицу. Виктор покорно подчинялся, не выражая никакого интереса к боксу. В его глазах таилась детская замкнутость, как бы молившая отца: «Отпусти меня, я этого не могу!»
Катя отняла Виктора от Пшеничного и снова выпроводила детей.
— Они к тебе не привыкли, — сказала она. — Подумаешь, шишку набили! Очухается.
Ей шел двадцать пятый год, она была младше мужа на целых девять лет и, в отличие от него, окончила всего семь классов и нигде не работала. Но, будучи младше, Катя умудрялась по-своему решать житейские вопросы, и Пшеничный чаще всего с ней соглашался в конце концов. Сейчас, с детьми, он почувствовал, что не к месту взялся за воспитание, пусть и выпала ему редкая свободная минута. Катя была ближе к ним. И вообще — ближе к той неорганизованной текучей жизни, которая от Пшеничного ускользала и часто поразительно вторгалась в его дела.
Он вспомнил, как жена разняла драку грушовских мужиков с зименковскими шахтерами. А ведь ничего — покорились девчонке, которая гневно кричала и шуровала кружкой из ведра прямо им в раскаленные зенки.
— Увижу этого новенького, сама уши надеру, — пообещала Катя.
Пшеничный глядел на нее, улыбаясь. Она, казалось, дышала здоровой простонародностью, — особенно упрямые круглые черные глаза.
Катя сказала, что сходит к Тане.
Услышав о соседке, он перестал улыбаться: Таня была своеобразная особа, обращаться к ней не хотелось. Но идти в театр, — значит, просить, чтобы присмотрела за мальчишками; отводить их в Грушовку к тестю — нет времени.
Катя сходила за Татьяной. Пшеничный, уже переодевшись в белую рубаху и черный костюм с подложенными ватными плечами, встретил соседку с подчеркнутой любезностью. Она крепко пожала ему руку и спросила: должно быть, по протокольному порядку велено идти на концерт с супругой? Он проглотил ее скрытую насмешку, поблагодарил за помощь.
Таня села в кабинете на диван, чуть сдвинув ноги вбок и плотно поставив колени, разгладила полы длинного шелкового халата в пестрых цветах и павлинах. Своим вольным независимым видом она, как всегда, утверждала перед Пшеничным какой-то эгоистический стиль поведения. На это можно было бы глядеть сквозь пальцы, если б она не одурманивала Катю. И наверняка уж платье-то подстроила она. Конечно, молодая, вдовая, к тому же — инженер, о чем ей заботиться, как не о нарядах и забавах. В последнее время она внушала Кате мысль пойти работать, и это больше всего не нравилось Пшеничному.
Таня развернула какой-то листок, спросила:
— Хотите хорошие стихи? Вот переписала. Сергей Есенин. — И, взглянув на Катю и Пшеничного, начала читать:
Выткался над озером
Алый цвет зари…
Пшеничный подошел к столу, запер в ящик свои бумаги и сунул ключ в карман. Документы есть документы.
Таня дочитала стихотворение. Катя в радостном оживлении отняла у нее листок, повернулась к Пшеничному.
— Будем собираться, — сказал он.
— Тебе понравилось? — требовательно спросила жена. Ей хотелось, чтобы он отозвался так, как ожидала Таня.
Пшеничный все это понял, они обменялись с соседкой красноречивыми взглядами, и каждый увидел, что ничего нового друг в друге не нашел. Ему действительно не могло понравиться такое стихотворение, автор которого закончил самоубийством, то есть дезертировал, а значит — все тут, точка, не о чем спорить. Но, думая столь жестко, Пшеничный почувствовал, что почему-то неравнодушен к стихотворению и что Катин вопрос уже касается не соседки, а самой Кати. Да что с того!
— Это не по моей части, — отмахнулся Пшеничный.
— Ну бог с вами, Владимир Григорьевич, — с сожалением произнесла Таня. — Вы из железа сделаны. Но ведь все меняется, на носу пятидесятый год, середина двадцатого века!
— Меняется! — подтвердил он. — Только не от стишков, а от работы.
И наконец они с Катей вышли из дома. Ему было неловко и казалось, что все прохожие с осуждением таращатся на них и думают: «Вот вырядились!» Он хмуро посмотрел на висевших на трамваях подростков в синих гимнастерках и шагал дальше, непреклонно глядя куда-то вдаль. Его новые туфли скрипели.
— Не гони! — попросила Катя, дернув мужа за локоть. — Дай почувствовать минуту.
Он приостановился, поглядел на совсем еще зеленую акацию, потом на желтеющие клены за дощатым забором городской больницы, сказал:
— Никому не говори о тех двоих. Были они. Не померещилось. Я их направил на «Зименковскую» работать…
— Ой! — испуганно воскликнула Катя. — Что ты говоришь? Где это видано?
— Вот тебе и «ой». Да ты мне не веришь, — заметил Пшеничный. — Ладно, считай — померещилось.
— Что будет через тридцать лет? — спросила она. — Мы состаримся, дети вырастут. Страшно подумать: все наши знакомые или уже помрут, или станут стариками. Глупости какие-то! — Она крепко сжала его локоть и подтолкнула.
Невдалеке через дорогу возвышалась среди низких домиков гостиница «Донбасс», чаще называемая по старинке «Европейской», — трехэтажное, недавно восстановленное здание с круглыми балконами. У подъезда стояла бежевая «Победа» и легкая бричка; соловый мерин, с мохнатыми щетками, приподняв белый хвост, располагался справить естественную нужду.
Супруги подошли к гостинице. Замминистра Точинкова еще не было; Пшеничный послал за ним шофера «Победы»; Катя подошла к мерину, потрепала его по шее и быстро залезла в бричку на козлы.
— Куда поедешь? — спросил ее Пшеничный.
— На волю!
— На волю?! — засмеялся он, шутливо входя в ее мимолетную фантазию. Солнце, широко горевшее на закате, казалось, выделило в запрокинутом Катином лице юность и улыбку. Такой поселковой девчонкой вспомнил Пшеничный жену, когда она училась ездить верхом на строгой кобыле Пушке, самой степенной из всех лошадей рудничной конюшни. И, вспомнив смех, испуг, преодоление Катей страха и новый ситцевый размахай, предназначенный для гуляний с молодым серьезным кавалером, а не для верховой езды, вспомнив Катю соскальзывающей ему на руки, Пшеничный задержался в ее мимолетной фантазии. Широкая степь за поселком, белые островки ковыля, родной запах чебреца и полыни, воля… все прошло.
И не прошло.
Между тем появился Точинков. Это был сухощавый человек лет сорока пяти с длинным мужественно-усталым лицом и желтоватыми глазами. Вышедшие за ним трое комбинатовских работников и заведующий отделом угольной промышленности обкома партии Остапенко озабоченно осматривались и, увидев Пшеничного, с удовлетворением кивнули ему, словно передавали вечернюю вахту. Точинков кивнул на Катю, по-прежнему стоявшую в бричке, и произнес веселым молодым голосом:
— Вот и амазонка!
Пшеничный сделал знак, как бы говоря: хватит, жена, дурачиться. Катя смутилась, спрыгнула на землю, ее размашистая юбка обвилась вокруг оголившихся колен.
— Твоя? — спросил Точинков. — Везучий ты, Пшеничный. Ну знакомь с землячкой. Не забыл, поди, кто тебя из Кизела вытаскивал?
Точинков происходил из донецких шахтеров, всегда защищал земляков, но, как сам выражался, любя мог спустить с них три шкуры, если надо было. Через него прошли почти все местные кадры, когда после освобождения требовалось в считанные месяцы собрать донбассовцев, разбросанных по фронтам и по восточным бассейнам. Как заместитель министра он сейчас отвечал за всю донбасскую добычу, а в эти дни особенно тяжело ощущал на себе ее груз.
Точинков познакомился с Катей и напомнил ей, что он помог ее мужу, когда того не хотели отпускать в Донбасс, где он, похоже, успел не только выдвинуться, но и найти свое счастье. Он говорил с усмешкой, как будто предупреждал, что не надо думать, будто он навязывает свое общество, но и не стоит считать его посторонним.
— Ну так приходите к нам в гости, — сказала она. — Чего в гостинице скучать? Накормлю вас борщом и варениками.
— Приду, если они отпустят, — Точинков показал глазами на сопровождающих. — Сама-то откуда родом?
Катя ответила.
— С Грушовки? — удивился Точинков. — Помню Грушовку. Задиристый там народ!
— Не задирайте, не будет задиристый, — возразила Катя.
Она говорила независимым, почти дерзким тоном, быстро схватив суть Точинкова.
— А тебе пальца в рот не клади, — одобрительно сказал заместитель министра. — Грушовская натура сразу видна… Ну пошли. Отпустите машину.
По дороге в театр, располагавшийся на окраине поселка Далекого, Точинков шел рядом с Пшеничными, рассказывая им о своей юности, обращаясь в основном к Кате. Пшеничный отстал, присоединился к Остапенко и комбинатовским товарищам, и, поглядев на их поскучневшие лица, понял, что за день они порядком вымотались.
— Неохота на концерт? — спросил он.
Пожилой Остапенко, прозванный Дедом, лишь махнул своей ручищей.
— Где побывали?
Остапенко, помолчав, назвал шахты и буркнул:
— Требует до конца года выправить положение «любой ценой». А их пообещал снять. — Он кивнул на комбинатовских, которые при этом не повели и бровью. — Двужильный мужик.
Пшеничный догадывался, что Остапенко недоволен предстоящим развлечением, иначе бы не дергал уставших людей. Он и сам шел на концерт по распоряжению свыше, не предвкушая удовольствия. Что же говорить об Остапенко? Дед был выпечен из старого теста и ворчал на инструкторов своего отдела, если видел их в галстуках.
Лишь двое, Точинков и Катя, были оживлены, идя по улице вдоль строительных лесов, облепивших дома, загроможденной столбами будущей троллейбусной линии. Точинков рад был отвлечься от своих угрюмых угольщиков, которым он был неинтересен как человек; они осознавали его силу и власть, но лишь в служебной плоскости, а в остальном он был чужой. Его спутница, домашняя хозяйка Катя Пшеничная, была в таком же положении: она вышла из роли секретарской жены, мешала говорить о деле, нарушала заведенный порядок.
Пшеничного задевало, что жена обособилась. Пусть ей хочется показаться на людях, это дело понятное, но брать Точинкова под руку, когда муж идет в двух шагах?..
— Иван Кондратович! — окликнул Пшеничный и, намекая на большое участие министерства в финансировании городского восстановления, сказал: — Троллейбус исключительно благодаря вам скоро пустим.
Он сочинил на ходу эту незатейливую лесть, но Точинков лишь покосился и весело продолжал рассказывать Кате о каком-то деревенском стражнике, который, ежели случалась драка, въезжал на своем боевом коне, брал подносимую четверть самогонки и удалялся на кладбище, где, поделившись с конем зельем, засыпал, а пьяный конь бродил по улице, свешивая во дворы оскаленную морду, вследствие чего от почтения и ужаса селяне долго жили тихо и мирно.
Пшеничный догнал Точинкова и жену.
— Обратите внимание, — он показал рукой влево на огороженные забором развалины большого здания с полуразрушенными колоннами.
Точинков посмотрел, узнал площадь и театр. На средней колонне сидела ворона, у забора росла высокая седоватая лебеда и тонкие побеги клена.
— Нет, — возразил Точинков, — в ближайшее время ничего не выйдет. Денег не хватает даже на общежития.
Катя отпустила его руку.
Пшеничный пошел рядом с ними, рассказывал о строительстве города. Он не хотел признаться себе, что ему перестает нравиться этот высокопоставленный, много сделавший для города человек.
На лицо Точинкова снова легло выражение застарелой задумчивости.
Пшеничный заговорил о восстановлении большого хлебозавода, для чего требовалось объединить средства соответствующих организаций.
Повернувшись к Кате, Точинков виновато развел руками.
За хлебозаводом пошли детские сады, горнопромышленные училища, школы, продовольственные и промтоварные магазины, Пшеничный оседлал Точинкова и не выпускал ни на мгновение. Видя такой натиск, Остапенко с комбинатовскими работниками подключился к секретарю горкома. Точинков, наверное, уже пожалел, что отпустил машину, и дважды спросил, долго ли еще идти.
Второй городской театр, точнее — зал, некогда принадлежавший Русскому хоровому обществу, находился на спуске к реке у деревянного временного моста, по соседству с рынком.
Прошли по рыночной площади, мимо телег с мешками; за дощатыми ларьками блеснула серовато-сизая речная вода, окутанная вечерним туманом, открылись на том берегу окруженные садами домики Грушовки, а за Грушовкой — терриконы «Зименковской».
Точинков вспомнил о Кате, спросил ее, какие цены на рынке.
— Пришли, — объявил Пшеничный, показав на деревянный оштукатуренный дом на фундаменте красного кирпича.
Катя, начавшая было отвечать, что за пуд картошки просят двадцать, а за килограмм мяса — двенадцать – тринадцать рублей, вдруг увидела, что Точинкову уже нет до нее дела, что его окружают начальник комбината, какие-то другие люди в горной форме и шевиотовых «сталинках», и отошла к крыльцу, где стояли их жены, приведенные сюда, как и она, «для мебели».
Возле Точинкова появился фотокорреспондент, просил его и Пшеничного стать поудобнее, настойчиво пытался взять замминистра за предплечье и показать, где надо встать. От него пахло потом. Как каждый фотокорреспондент, он знал, что люди любят фотографироваться. Но Точинков отказался позировать. Фотокорреспондент выразительно посмотрел на Пшеничного блестящими коричневыми глазами, как будто и просил, и удивлялся.
— Потом, — отмахнулся Пшеничный.
— У вас дети есть? — вдруг разозлился фотокорреспондент. — У меня есть. Я их должен кормить.
Точинков пожал плечами и с улыбкой подчинился.
Женщины оглядели Катю, словно решая, как отнестись к ее необычному наряду; все были одеты по стандартной прямоугольной моде в платья с укороченными до колен юбками. Однако она была женой Пшеничного, и требовалось показать ей, что она выскочка, и одновременно облачить это в пристойную форму. Жена начальника комбината Янушевского улыбнулась Кате и спросила, в каком настроении Точинков. По приветливо-снисходительному ее тону было видно, что она помнит о дистанции между собой и недавней грушовской девчонкой.
— Когда Иван Кондратович не в настроении, он любит показать свою начитанность, — продолжала Янушевская. — Он не играл в литературную викторину? — И, наклоня голову, увенчанную золотистой толстой косой, она повернулась к другим женщинам, давая им понять, что знает гораздо больше, чем сказала. — А что за фасон такой интересный? — спросила она, не меняя положения и лишь немного поворачивая голову. — По-моему, легкомысленно. Я вам советую… — Не договорив, что же она советует, жена начальника комбината увидела приближающегося Точинкова и воскликнула укоризненно: — Иван Кондратович, как вам не совестно? Мы ведь ждали вчера весь вечер!
Точинков приостановился, вопросительно поглядел на Янушевского, — что, мол, ты не объяснил супруге, что я приехал сюда не для вечеринок у тебя дома? Он действительно отклонил вчера приглашение Янушевского, а сейчас из-за нечуткости собственной жены тот был вынужден, пожимая тучными плечами, делать вид, будто не понимает, о чем речь. В его маленьких умных глазах промелькнула злость.
Однако Янушевская, не обращая на него внимания, взяла Точинкова под руку и вместе с ним первая вошла в театр.
Катя поискала мужа, но он был занят.
Она стала его ждать, а проходившие мимо мужчины заинтересованно смотрели на нее. Рядом с ней остановилась незнакомая женщина, тоже поджидавшая кого-то, и искоса оглядывала Катю. Когда Катя посмотрела на нее, та отвернулась с независимым видом.
— Ты приезжая? — просто спросила Катя.
— Приезжая. Еще никого тут не знаю.
Это была Лидия Устинова, жена научного работника Кирилла Ивановича Устинова и мать того драчливого мальчишки.
— Он у нас единственный, — ответила Лидия на ее вопрос. — Перед самой войной у меня умер мой первенец.
Они вошли в полутемное фойе, где пахло прелыми досками и было так тесно, что не стояло ни одного стула, лишь кадка с могучим фикусом скучала под деревянной лестницей, ведущей на балкон.
— В войну эвакуировалась? — спросила Катя.
— Тут перетерпели.
— Я тоже. А где наши мужья? Снова побросали нас, как в эвакуацию! — Она окликнула: — Товарищ Пшеничный!
Муж помахал рукой, но его заслонили и окружили, о чем-то просили, предупреждали и просто напоминали о своем существовании.
Катя с Лидией пошли навстречу ему. Они оторвали Пшеничного от начальника горотдела милиции, докладывавшего о каких-то засадах, и повели в зал, попутно выловив из другой группы Кирилла Ивановича, высокого очкарика с лауреатской медалью.
Концерт был неплохой. Началось с того, что худощавый конферансье заметил выпорхнувшую из черного бархатного занавеса подпрыгивающую моль и, хлопнув ее, сказал:
— Будьте как дома!
Потом артисты пели песни «Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех», «Катюшу», «Три танкиста».
Катя вспомнила, что муж иногда кричит во сне, когда ему снится фронт, и ей захотелось сказать ему что-то сердечное, что могла сказать лишь она одна, потому что другие должны были говорить ему не то, что хотелось, а то, что требовалось.
— Володя, — шепнула Катя и подтолкнула локтем его руку.
— Что?
— Просто так. — Она улыбнулась.
Он тоже подтолкнул ей руку, показывая, что я, мол, рядом, и продолжал смотреть на сцену.
На мгновение она представила себя важной персоной: ее окружают люди, жаждут ее участия, на мужа не обращают внимания. «Ты не забудь вовремя забрать детей, — напоминает она ему на бегу. — Вернусь поздно. Приехал заместитель министра. А мы с ним земляки, оба грушовские…» — «Снова уходишь, — вздыхает муж, — ты меня совсем забыла!» — «Ничего, жди. — Она строго глядит на него, чтобы он проникся чувством ответственности. — Если любишь — жди».
Эта выдумка рассмешила Катю. Чего не приходит ей в голову, когда Володя занят! А вот еще купит он себе костюм, а она ему запретит носить — аполитичный, дескать, костюмчик.
Тем временем веселый конферансье снова вышел, и на сей раз на нем была форменная тужурка и фуражка со скрещенными молоточками.
— Я — Углекоп Мармеладыч, — представился он. — Тружусь не первый год как известный мастер угля. — Прошелся по сцене туда-сюда и, приставив ладонь к щеке, словно по секрету сообщил: — Вчера меня фотографировали в газету. Фотограф разглядел меня, не понравился я ему.
Конферансье изобразил нахального корреспондента — примерился будто фотографировать, потом вытащил из кармана опасную бритву и стал брить Углекопа Мармеладыча, то есть конферансье брил воображаемого человека, то держа себя за нос, то примеряясь, не подровнять ли и нос, то хватая себя за ворот и удерживая от побега. Затем спрятал бритву, достал галстук, завязал:
— Теперь на человека похож.
Пшеничный и другие местные товарищи поняли, что имеется в виду Боб Кауфман из молодежной газеты, во всяком случае, все его приемы были тут как тут. Точинков тоже узнал; он оглянулся, чтобы разделить с соседями свое узнавание, чтобы они одобрили его догадливость. Пшеничный сказал: «Сейчас еще будет», а Янушевский, зная язву Мармеладыча, поморщился: «Не то!»
И действительно, конферансье стал выдавать такие штучки, что работники комбината затаили дыхание. Похоже, заместителю министра можно было завершать командировку, все равно более яркой картины он уже не получит.
Углекоп Мармеладыч балансировал на их вытянутых нервах, шутил, критиковал, выносил сор из избы. Он задавал детские вопросы: почему даже милиции ночью страшно ходить по улицам? Почему в горном техникуме изучают новую технику по старой американской врубовке «Джеффри», которой уже нет ни на одной шахте? Почему у кое-кого из руководства расписывают потолки квартир сценами охоты, а рабочих на шахте «Зиминковская» селят в недостроенное общежитие? Почему отключили электричество главному санитарному врачу?.. Эти «детские вопросы» были известны Пшеничному по газетам последних дней, конферансье лишь немного выпятил их парадоксальность. Но о санитарном враче он слышал впервые. Это надо было проверить.
— Очернительство! — громким шепотом пояснил Янушевский, высунувшись из кресла. — Мы пришли культурно отдохнуть, а не выслушивать этот бред.
— Еще поговорим, — возразил Пшеничный.
Напоследок конферансье привел еще один парадокс. При театре есть маленькая кочегарка с одним маломощным котлом. Театр и актерское общежитие отапливаются по очереди: чем больше спектаклей, тем холоднее. Артисты отдают зрителям свое тепло. Но театру отказано в капитальном ремонте. «Ну что ж, — закончил конферансье. — Лишь бы вам было тепло у нас!»
Он покинул сцену, ему невесело похлопали. Многим было неприятно. После концерта к Пшеничному подлетел маленький энергичный директор театра и стал извиняться, прижимая к груди пухлые ладошки:
— Мармеладыч сам решил, для общей пользы. Зимой вправду невыносимо холодно. Ежедневно два-три товарища заболевают. А кем заменять? Но вы не подумайте, что мы не понимаем момента. Все понимаем. Ничего не поделаешь. Будем ждать. А Мармеладыча мы сами накажем. Ну и что, что холодно? Неженка какой! Вы извините, милый Владимир Григорьевич, он хотел как лучше…
— Очернительство! — громко возмутился Янушевский, хотя директор обращался не к нему. — Кто вам дал право?
— Извините, пожалуйста. Мы накажем… Но холод… Амундсен говорил, что нельзя привыкнуть к холоду.
— Хотите сказать, что у нас как на полюсе? Вы отдаете себе отчет?
— Больше не повторится, — директор театра беспомощно поглядел на Пшеничного. — Но мы не занимаемся очернительством! Это же юмор, вы же понимаете?
— Понимаю, — сказал Пшеничный. — Товарищ Янушевский преувеличивает. Большевики критики не боятся, надо бороться не с критикой, а с недостатками. В выступлении вашего артиста нет очернительства. Оно — своевременно.
Пшеничный пожал руку еще более оробевшему директору и отпустил его. Тот отошел, потом вернулся. Пшеничный и Точинков знакомились с четой Устиновых, которую подвела Катя. Директор кашлянул, тронул Пшеничного за рукав:
— У нас есть средства на ремонт, а строители отмахиваются от нас.
Точинков приветливо расспрашивал Кирилла Ивановича Устинова о его взрывобезопасных лампах дневного света.
В зале перед сценой было тесно, Янушевский отстранил директора и буркнул:
— Имейте совесть.
Пшеничный, однако, попросил его решить вопрос, что, конечно, означало больше чем просьбу.
Янушевский отвернулся и с ходу включился в разговор об освещенности горных выработок, показывая себя знатоком дела.
— Кто богу не грешен, царю не винен, — сказал директор театра, уходя.
— Может, нужна помощь? — предложил Янушевский Устинову. — Вы дали нам свет…
Кирилл Иванович, поняв его буквально, заговорил о том, что на экспериментальном заводе, где делаются светильники, не хватает алюминия, и Янушевский поскучнел. От Кирилла Ивановича повеяло настырностью.
После концерта у всех было приподнятое настроение, и работа казалась отдаленным делом. Что работа? Всю жизнь — работа. И вдруг — никакой работы, вечер, молодые нарядные женщины…
— Давай света побольше! — шутливо пожелал Точинков. — Не одним углем живем. О будущем думай!
Пшеничный смотрел на знакомое лицо Кирилла Ивановича и вспоминал нынешнего пришельца, столь похожего на своего отца. И никто не знает, думал он, что совсем неподалеку находится это неведомое будущее в человеческом образе. А что станет с нами через тридцать лет? Будем ли живы? О чем пожалеем? Как станем судить себя? Но не верилось, что он состарится. Пшеничный ощущал себя вечным. Катя? Она живет его жизнью, а он живет вместе с людьми. Кто она без мужа, без детей, без дома? И он отверг сомнения, посеянные социологом Устиновым. Единственное отрадно — Трумэну не дадут развязать войну. Значит, наша сила сдержала вражью силу… Однако какая-то тревога беспокоила секретаря горкома, когда он смотрел на лицо рослого очкарика.
Тем временем ворчун Остапенко напомнил, что пора ехать в комбинат на совещание.
Вышли на улицу. Пахло дымом, над рекой стелился плотный туман, сквозь который прокалывались огоньки Грушовки.
Возле театра патрулировали два конных милиционера. Блестел стеклами автобус. На нем и поехали в центр, подвезли Устиновых и Катю и вскоре занялись своими суровыми делами.
Ночь. Маленький Миша Устинов спит, и ему снятся сны. Спится, что в комнату врываются фашисты, ищут его, а он прячется под кроватью. Фашисты черные, острые, очень страшные. Вдруг они исчезают, и Миша оказывается в детском саду среди незнакомых мальчиков. Мальчики молча окружают его, и Миша бросается на самого первого. Потом мама, бабушка и отец копают за городом картошку.
Устинова с Ивановским поселили в разных общежитиях, одного — для простых шахтеров, второго — для инженерно-технического персонала.
Простившись с товарищем, Устинов пошел за хромым усатым комендантом. Вокруг двухэтажного дома высились кучи строительного мусора, общежитие было новое, с неокрашенными дверями и окнами.
— Осторожно, тут глина, — предупредил комендант, когда в темном коридоре Устинов споткнулся о какой-то бугор.
Во втором коридоре уже было посветлее. Устинов увидел у стены высокий бак без крышки, оттуда пахнуло болотом.
— То бывает, что воду не привозят, — равнодушно заметил комендант. — Конечно, нехорошо. Но река под боком… Зато еще клопов нет.
Он отпер комнату, в которой стояли пять кроватей, застеленных солдатскими одеялами, и одна — с голым матрасом. Эта-то возле дверей кровать предназначалась Устинову.
— Подушку, одеяло имеешь? — спросил комендант.
Узнав, что у новенького ничего нет, он хмуро посоветовал купить что надо на барахолке и собрался уйти.
— Как вас зовут? — задержал его Устинов.
— Скрипка Николай Васильевич. Жаловаться хочешь?
Устинов пожал плечами, подумал, как по-деловому понял комендант его привычку узнавать имя человека.
Устинов не собирался жаловаться. Он давно уже не сталкивался с грубыми, похожими на кулаков, хозяйственниками. Последнее воспоминание о них относилось к коменданту студенческого общежития, который видел в студентах воров и пьяниц, что, впрочем, не помешало ему при скромной зарплате построить загородный дом. Никакие жалобы не прошибали его. Но он был неудовлетворен жизнью: ему не хватало капли чьего-нибудь уважения.
— Вы похожи на Василия Ивановича Чапаева, — сказал Устинов. — У вас мужественное лицо.
— Ну устраивайся, — ответил Скрипка и ушел.
Устинов сел на кровать, потом встал. Он не собирался здесь долго задерживаться. Это приключение рано или поздно кончится, он вернется к себе, туда, где его жизнь.
Он подмел пол, опорожнил полную окурков банку, открыл окно. За рекой поднимались по отлогому берегу одноэтажные домишки, не подозревающие о будущем сносе. Слышались пение петухов, собачий лай, блеяние коз.
Через минуту Скрипка принес постель:
— Не пропьешь?
Устинов пообещал, что нет, не пропьет.
— Главное, не показывай им, что боишься, — сказал комендант, кивая на кровати. — Поддашься — заклюют.
— Цивилизованный человек всегда найдет выход, — улыбнулся Устинов.
— Ты не хорохорься, — посоветовал Скрипка. — Кулаки у них что твой гарбуз. Все равно заклюют, но лучше без членовредительства. Желаю доброго здоровья.
Комендант вздохнул, сунул руку для пожатия и отбыл, оставив Устинова размышлять над предостережениями. Хотя что размышлять, если Михаил среди чужих, если для толпы всегда служит образцом поведения отнюдь не возвышенный пример? Чем вооружен Устинов? Он кабинетный горожанин, драчуном был в далеком детстве, а потом настолько привык себя сдерживать, что давным-давно превратился в добропорядочного безоружного обывателя. Те несколько уроков кунг-фу, разновидности каратэ, которые ему дал родственник жены, никогда не использовались им.
Он немного трусил, стыдясь признаться в слабодушии.
Для того чтобы взбодриться, Устинов зажмурился и помотал головой. Он плыл как во сне. Почему-то лежал на полу и видел перед собой улыбающееся прыщеватое лицо.
Меня только что ударили, подумал Устинов, вставая.
Он вспомнил, что, устроившись в этой комнате, сходил на склад за спецовкой и сапогами, встретился с Ивановским в шахтной столовой, потом вернулся обратно… И этот прыщеватый парень с челочкой велел Устинову отдать чистые простыни взамен на грязные.
— Что, власовец, такой задумчивый? Не дошло? Добавить?
— Добавь, — зло сказал Устинов и шагнул к нему.
Парень снова ударил его. Устинов зашатался, но устоял на ногах и повис на нем, с отвращением ощущая прогорклый запах пота. Тот толкнул его в грудь и отбросил к кровати.
На Устинова с любопытством глядели еще четверо, и один из них, сухощавый, с умным обнадеживающим взглядом, показался Устинову опорой; остальные были равнодушны.
— Отдай, не связывайся, — посоветовал лысоватый мужчина. — Все равно отберут.
— Не отдавай! — ободрил сухощавый.
— Он тебя нарочно подзадоривает, — предостерег мужчина.
— Долго ждать? — спросил парень с челочкой.
— Хорошо, — сказал Устинов.
Он стал стаскивать с подушки наволочку, повторяя:
— Сейчас, сейчас.
— Струсил, — разочарованно произнес сухощавый.
Устинов подумал: «Что же делать?»
— Я не мускулов твоих испугался, мне просто противно. Тебе, наверное, тоже доставалось?
— Ты давай-давай, шевелись!
— А ты по-немецки: шнель, шнель, хенде хох!
Парень оглянулся на сухощавого.
— А точно, Синегубов, ты на фашиста смахиваешь, — с сожалением сказал тот. — Вылитый власовец. Разделал он тебя как бог черепаху. Ты не герой…
С усмешкой он провоцировал новое столкновение, но Устинов прервал его:
— Ты сам попробуй, легко ли бить человека? — Он подошел к сухощавому. — Попробуй! Что может быть легче?
— Нарываешься? Знаешь, ты кто? — Сухощавый резко замахнулся, пугая.
Устинов невольно отшатнулся.
— Остынь, Пивень, — негромко сказал тучный красноносый мужчина. — Хватит боговать.
Пивень повернулся к Синегубову и стукнул себя в грудь:
— Ты видишь, что они творят? Они уже грозят твоему лучшему другу. Где твоя железная кувалда, Синегубов? Врежь этим гадам!
— Хватит боговать! — тучный встал с кровати.
— Не надо, Вася, — остановил его лысоватый мужчина. — Они без нас поладят. Сядь, Вася, обратно.
Устинов догадался, что здесь до него существовала иерархия, на вершине которой восседали Синегубов и Пивень, один могучий и туповатый, второй — злобный, а остальные жильцы — тучный Вася, лысоватый мужчина со скрюченными уродливыми пальцами и доселе молчавший маленький, лет семнадцати паренек с горящими ненавистью глазами, — были ими подмяты и теперь ждали, что принесет появление новичка.
Вася нехотя сел на кровать. Лысоватый вздохнул и показал взглядом Устинову, что самое страшное позади. Молчаливый паренек подошел к Устинову, спросил:
— Больно?
Устинов улыбнулся разбитыми губами:
— Ничего, пройдет.
Он вспомнил, что на дворе 1949 год, и подумал, что нужно подняться выше личной боли, но в душе у него загорелось что-то черное и яркое. Он ненавидел Синегубова и Пивня точно так же, как их ненавидел маленький паренек.
— Как тебя зовут? — спросил Устинов.
— Федор.
— Отныне, Федор, в этой комнате все равны. Все уважают друг друга, все друг другу помогают. Согласен? — Устинов почувствовал, что в нем пробудился новый яростный человек, чем-то похожий на драчуна Мишу Устинова. А то, что Устинов был избит Синегубовым, не относилось к этому новому человеку. Наоборот, было правильно, что из него выбили благодушие.
Он подошел к Васе и лысоватому мужчине Алексею, пожал им руки.
Синегубов и Пивень теперь стояли рядом и настороженно смотрели на него, ожидая, видно, что наступает расплата.
Федор вытащил из-под матраса обрезок водопроводной трубы.
В комнату постучали. Дверь открылась, и вошли Ивановский с главным инженером Тюкиным, двухметровым блондином в форменном кителе.
— Это зачем? — спросил Тюкин, кивая на трубу. — Опять сцепились?
— То наше дело, — буркнул Федор. — А терпеть этих бандюг надоело!
— Как же, вас обидишь, — насмешливо произнес Тюкин. — А кто мне грозил шею свернуть, когда я уплатил строго по расценкам? — И, обращаясь к Ивановскому, он возмущенно добавил: — Двенадцать тысяч заломили за восстановление площадки на шестнадцатом штреке! В четыре раза больше положенного!
— Обещал — плати! — заявил Алексей и протянул к нему свои уродливые руки. — Я вот этими мозолями зарабатываю дом построить. Пашу как негра! Ты обещал — плати рабочему!
— Не надо! — сказал Тюкин. — Рваческие настроения я преследовал и буду преследовать. Вот настоящие рабочие, — он махнул на Синегубова и Пивня. — Советую не поднимать хвост. При немцах работали? Вот и помалкивайте.
— А ты не понимаешь, почему работали? — зло спросил Алексей. — С голоду подыхали! А эти власовцами обзывают. Щенки.
— Но-но! — оборвал Тюкин.
— Да они первые на новенького накинулись, — пожаловался Федор. — Для них все — враги.
— Мы его не за того приняли, — решил оправдаться Синегубов. — Видим — барин, простынки чистые…
— И по зубам, да? — спросил Устинов.
— Миша, ты их не понял, они хорошие ребята, — сказал Ивановский. — Пошли пройдемся.
— Почему он разговаривал с ними как с людьми? — непримиримо вымолвил Пивень. — Кто он такой? Мы его не знаем.
— Узнаешь, не горячись, — успокоил его Ивановский. — Мы с Михаилом Кирилловичем несколько лет вместе выполняли спецзадание. Я тебе говорил, — пояснил он Тюкину. — Этот человек видит любого насквозь. Такая у него профессия.
— Понимаю, понимаю, — с уважением кивнул главный инженер. И, вспомнив фильм «Подвиг разведчика», подумал, о чем можно спросить Устинова без риска выглядеть наивным.
Все с удивлением смотрели на новичка.
— Скажите, что мы вас защищали! — попросил Алексей.
— Ты защищал? — презрительно ответил Пивень. — За свою шкурку дрожал!
— Я ж не знал, кто вы такой, — продолжал оправдываться Синегубов.
— У нас тоже профессия особенная, — сказал Тюкин. — Вон какой народ, сами видите. А другого не будет…
— Будет другой, — ответил Устинов. — И вы тоже будете другой.
— Это все философия. А нам нужны боевые люди. Прошу это усвоить.
— Спасибо, усвоим. — Устинов пощупал рассеченную губу. — Рассуждать тут не приходится.
— Правильно, Миша, о чем рассуждать, — поддержал его Ивановский. — Не забывай, какое сейчас время. Всем трудно.
— Вот именно, — подхватил Тюкин. — Всем тяжело. А вот эти ребята, на которых ты обиделся, отработают, если надо, и две смены, копейки лишней не попросят… Да, у них еще не все получается. Я вынужден некоторым новичкам платить больше. Но опыт — дело наживное. Научатся. Я на их стороне.
— Пивень, расскажи, как от смерти спасся, — предложил Ивановский, показывая Устинову выражением глаз и движением бровей, что после этого ничего больше не понадобится объяснять.
— Что рассказывать! — отмахнулся парень.
— Расскажи! — настаивал и Тюкин, не считаясь с тем, что Пивень морщится и отворачивается.
— Миша умеет улаживать конфликты, — сказал Ивановский, привлекая к себе внимание. — Хлебом не корми, дай что-нибудь уладить. Прямо-таки хобби.
— Что такое хобби? — не понял Тюкин.
— Мания, — нашелся Ивановский. — Мания улаживать конфликты.
— Могу рассказать, как мы с дядей Алексеем попали под бомбежку, — с вызовом предложил Федор. — Всех наших поубивало, а мы остались.
— Замолчи! — велел Алексей. — Бери пример с Пивня: хвалиться горем нечего.
— Ну в другой раз расскажешь, — кивнул Тюкин Пивню. — Будем считать, знакомство состоялось, конфликт улажен. Ты идешь с нами? — обратился он к Устинову.
— Нет, спасибо, — ответил тот.
Прошло два дня, Устинов начал работу под землей и страшно уставал. От многочасового сидения на коленях в низкой щели, именуемой лавой, из которой добывали уголь, даже не сидения, а ерзанья, ходьбы на коленях, лежания на боку, ибо только так можно было грузить лопатой на конвейер и при этом не биться головой в кровлю, — от такой работы ломило кости. Шахтеры дали ему самодельные наколенники из кусков автопокрышек, но помогло мало.
Он с завистью наблюдал за работой этих полуголых, потных, с чумазыми лицами людей, глотающих пыль, которая склеивает легкие, и понимал, что они не думают о тяготах.
На самом деле навалоотбойщик, давший ему запасные наколенники, думал о саднящем левом локте, ушибленном о стойку, и ворчал про себя: «Вот дурак! Отдал такие хорошие наколенники. Где я возьму новые, когда подопрет нужда?»
Машинист врубовой машины, бывший моряк-подводник, приехавший в Донбасс по оргнабору, следил за движением машины и вспоминал черную воду северных фиордов. В реве двигателя ему послышалась мелодия песни, три-четыре ноты. «На рейде морском легла тишина, и землю укутал туман…» Вслед за песней, где были слова о платке голубом, махнувшем уходящему кораблю, он еще вспомнил, что медсестра вышла замуж за другого, а он женился на грушовской девушке и стал на мертвый якорь.
Когда в лаве появилась девушка-газомерщица, укутанная под каской голубым платком, машинист шутя обнял ее и прижал к себе, сделав вид, что принял ее за приятеля. Она оттолкнула его.
— Ой, Роза, обознался! — засмеялся он. — Богатой будешь.
— Это ты, Люткин? — пренебрежительно спросила она. — Я тебе когда-нибудь лампой в лоб засвечу.
— Какая недотрога! — Он снова потянулся к ней.
Девушка размахнулась бензиновой лампой и стукнула его по каске.
Старый навалоотбойщик закричал:
— Взорвешь, окаянная!
Роза, будто и не слыша, прикрутила огонек до размера горошины и стала водить лампой от почвы до кровли. Вверху огонек заметно вырастал, появлялся голубой ореол. Значит, в лаве был метан.
— Опасно? — спросил Устинов, смущаясь.
— Ничего с вами не сделается, — ответила девушка.
Возле лавы, на пункте погрузки в штреке, слесарь монтировал новый светильник в алюминиевом корпусе с длинной лампой-трубкой. Он был молод, недавно стал отцом, и ему хотелось что-нибудь придумать, чтобы преодолеть ощущение тяжести, которая появлялась, когда он шел домой; ему было стыдно, но он чувствовал, что он самый последний примак.
Устинов намахался лопатой до изнеможения и услышал, как кто-то толкнул его. Старый навалоотбойщик, блестя всем черным лицом, показал жестом, что можно отдохнуть.
Подаренные наколенники почему-то привязали навалоотбойщика к новичку. Устинов привалился спиной к забою, вытянул ноги. Работающий чуть повыше шахтер покосился на него, но старый навалоотбойщик махнул ему рукой, что, мол, не отвлекайся.
Михаил на миг закрыл глаза и очутился дома, возле дочери.
Гудела врубмашина, звякали лопаты, Даша смотрела на него… он не знал, вернется ли к ней.
Здесь ему было тяжело жить и не для кого жить.
Он оттолкнулся от угольной стены, стал снова работать.
Даша еще не родилась. Его родители еще были молоды, не подозревали, что через двадцать лет их ждет разрыв, что отец уйдет к другой женщине.
На погрузочном пункте Устинов увидел отца. Он узнал его, потому что ждал: говорили, что приедет изобретатель ламп дневного света. Отец высоко держал голову в каске, щурился сквозь очки и казался высокомерным.
Подвешенные поверху лампы распространяли ровный белый свет, мало похожий на естественный дневной, но сильно и равномерно расходящийся во все стороны. Штрек стал шире, засверкали рельсы, сделались видны натеки смолы на сосновых стойках.
С отцом было еще несколько человек. Они поздравляли и благодарили его, утверждая, что он развеял сумерки, всегда окружавшие шахтеров.
Устинов подошел к нему и словно случайно дотронулся до его руки.
Кирилл Иванович повернулся к сыну.
— Я хочу пожать вам руку, — сказал Устинов.
И пожал.
В эту минуту торжества он произнес:
— Лет через тридцать наступит совершенно другая жизнь. Придут на ваше место новые изобретатели и ученые. А вас, наверное, забудут. Вы думаете о будущем?
— Будущее еще прекраснее, — заметил кто-то из сопровождающих.
Устинова оттеснили, он издали наблюдал, как отец улыбается… И как отец плакал над могилой матери! Это еще впереди.
Устинов работал, потом поднимался на-гора, в общежитие. Шахта отнимала все силы. Он вспоминал какой-то долгий сон, где он был преуспевающим руководителем социологической лаборатории, и с удивлением видел того полуреального человека, ищущего защиты от медленного рутинного существования. Тогда-то он, оказывается, завидовал двадцатичетырехлетнему заводскому мастеру Сергею Духовникову, который работал в цехе в дни авралов по двенадцать часов, который жег себя ради простого выполнения плана и одновременно ради себя самого, своей жажды жить. Эта жажда выделяла парня из массы, озабоченной вязкими житейскими проблемами.
Теперь Устинов после смены ощущал цену каждого прожитого часа и, выезжая из подземелья, замечал акации и клены возле подъемника, которые он успевал забыть под землей.
Но однажды ему стало страшно.
Он остался в комнате один, все ушли — кто на танцы, кто к знакомым в Грушовку. Михаил дремал, читал газету, потом вышел на крыльцо и, глядя в темное небо, застонал.
Далеко за рекой и разбросанными огоньками поселка он угадал свой дом. И пошел туда, откуда долетали тихие родные голоса.
Возле грушовского магазина светил одинокий фонарь. За магазином со стороны балки темнел дом, в котором недавно брали бандитов. Устинов вспомнил, как несли убитого милиционера, вспомнил секретаря горкома Пшеничного и то, как козырнул своим детским воспоминанием об этом пустом доме. Послышался скрип вырываемого гвоздя, затем — стук. Устинов отступил в тень, стал всматриваться. Мелькнула неясная фигура. «Разве не всех тогда взяли?» — подумал он. Михаил осторожно прошел вдоль забора и пригнулся возле колючего куста, пахнущего смородиной. На всякий случай он пошарил рукой, ища камень или палку. Во дворе затихли. Трава была сырая, холодная. Он вытер руки о колени и, немного подождав, двинулся дальше, но через несколько шагов остановился, услышав, что там тоже зашевелились. Тогда Устинов, уже не пригибаясь, припустил к соседнему дому, где светилось мирно окно.
— Кто там? — окликнул из-за забора мужской голос. — Проходи, человек, здесь живет убогий горемыка.
Те, кто напугал Устинова, были его соседи по комнате Василий и Федор. Они решили унести из бесхозного дома оконные рамы и двери. Алексей собирался строиться и запасал впрок материалы. Устинов спугнул их. Подумали — милиция. И Василий, бывший запойный пьяница, равнодушно предрек общую судьбу: «Посодют».
— Как же дальше жить будешь? — спросил Устинов у слепого.
— Тебе какая забота? — зло ответил тот. — Уходи.
Разгорающийся огонек папиросы отразился в его неподвижных глазах.
— Ты один живешь? Может, помощь какая нужна?
Скрипнула дверь, с крыльца девушка встревоженно окликнула:
— Андрей, кто тут?
— Чужой! Иди до хаты, ничего со мной не сделается.
Девушка подошла к слепому, взяла его за руку и стала подталкивать к дому.
Устинов попрощался.
Несколько минут назад, пересиливая страх, он думал, как встретить опасность достойно, а сейчас страх пропал. Зато вернулось чувство безысходности, и эти ночные тени не уменьшили его.
Устинов миновал Грушовку, перешел мост и оказался в городе. Родной дом уже был близко.
В нем ярко светились окна, слышались звуки радио, во дворе еще играли дети. После темного поселка здесь казалось празднично. Там жили с давних пор шахтеры, и, хотя уже не стало ни землянок, ни балаганов, дух старой угрюмой Грушовки крепко держался по ту сторону реки. А здесь всегда были уличные фонари, каменные дома, больницы, магазины, — здесь город, там не город и не деревня, там Грушовка.
Устинов посмотрел на свои окна.
Маленький Миша Устинов сидел на лавке, крутил рулевое колесо, прибитое к ней, и мчался по бесконечным дорогам, которые будут видеться ему всю жизнь.
Отец что-то писал. Мать гладила белье.
Когда-то Устинов вернулся домой и застал мать одну: отец ушел к другой женщине. Он уходил от нее долгие годы, возможно, с такого вот позднего вечера, когда он что-то писал, а она гладила белье, но они еще ни о чем не подозревали.
Михаил стоял у подъезда, смотрел в окна.
Дверь хлопнула, вышла высокая женщина с маленькой девочкой. Чужие. Он их не знал.
— Кирилл Иванович, вас нынче не узнать, — обратилась к нему женщина.
У нее был голос Масляевой, старой толстой соседки Устиновых, матери двух взрослых дочерей. Значит, Масляева? А девочка — ее третья, младшая, которая умрет через три года от порока сердца?
Устинов поздоровался, Масляева пригляделась к нему, пожала плечами и пошла дальше.
У него сжалось сердце. Предстояло войти в родной дом, к своей живой матери.
Он поднялся по лестнице, решительно постучал в дверь.
Мама глядела на него с настороженной полуулыбкой. За ней в коридоре ярко горела голая лампочка, лицо было в легкой тени. Мама не узнавала его. Он забыл, что намеревался представиться корреспондентом, молча смотрел с чувством горького счастья.
У нее искрились в ушах нежно-фиолетовые аметистовые сережки. Теперь они у его жены Валентины, все перешло Вале — даже обручальное кольцо.
— Вы к Кириллу Ивановичу? — спросила мать и окликнула: — Кирилл, к тебе!
Устинов вспомнил ее завещание в школьной тетрадке: «Родные мои! Хорошие! Прожила я с вами много-много и никогда бы вас не бросила, если бы на то была моя воля…»
— Лидия Ивановна! — сказал он. — Лидия Ивановна…
Мать с тревогой оглянулась.
Вышел отец, горделиво поднял голову:
— Вы ко мне?
— К вам, Кирилл Иванович. Я из газеты.
Отец еще зачесывал волосы набок, лицо было сухощавое, очень мужественное.
— Из газеты? — переспросил он. — Что ж, прошу.
На нем была белая рубаха с голубой вышивкой на воротнике и широкие пижамные брюки.
Устинов вошел в комнату с красным нитяным абажуром, увидел мальчика, стоявшего в углу. Он взял мальчика за плечо, спросил:
— Все дерешься, Миша?
— Немножко дерусь, — вздохнул мальчик и сбросил его руку. — Мама сказала, что я в гроб ее загоняю.
— Чего вы хотите от ребенка? — извинилась мать. — Вы присаживайтесь. Сейчас чаю попьем… Ладно, Миша, беги на кухню!
Казалось, она говорила: «Смотрите, я гостеприимная хозяйка, я люблю своего малыша, я забочусь о муже». Но за этой простодушной позой Устинов ощущал то, что созревало в близкой действительности и что в конце концов раскололо семью.
— Да, приготовь нам чай, — сказал отец и кивнул гостю: — Что же вас интересует?
— Ваша семья.
— Моя семья?
— Ваша и Лидии Ивановны, — уточнил Устинов. — Я когда-то изучал проблемы семейной жизни, даже пробовал составлять прогнозы…
Он повернулся к невысокой этажерке из гнутых ореховых прутьев. Там было десятка два книг. На верхней полке стоял фарфоровый попугай с красным гребнем и золотисто-черными глазами, — очень скоро от него останутся одни осколки, а Миша снова окажется в углу.
— Вы пишете романы? — спросила мать.
— Нет, что вы… Я по другой части.
— Лидочка, где чай? — поторопил отец.
— Да-да, сейчас.
Мать забрала с собой малыша и ушла на кухню.
— Так по какой вы части? — улыбнулся отец.
Как Устинову его предостеречь?
Но отец с удовольствием рассказывает о себе и ничуть не тревожится за будущее семьи. «Неужели, — думает Устинов, — этот парень — мой спокойный мудрый старик?»
— Погодите! — прервал Устинов. — О люминесцентных лампах уже много писалось. Молодых читателей больше интересует ваш духовный мир. Например, о чем вы мечтаете?
— Все мои помыслы о благе нашей страны.
— Разумеется. Но каким вы хотите видеть будущее вашего сына, вашей жены?
— Миша станет инженером, пойдет по моим стопам. Инженер в нашей стране многое может свершить. Я постараюсь, чтоб он был хорошим инженером.
— А ваша жена?
— Лидия Ивановна — женщина, мать. Ее будущее — это забота о благе семьи.
Устинов вспомнил одну давнюю поездку с матерью в шахтерский поселок, где она познакомила его с пожилым мужчиной по имени Захар, который когда-то любил ее и дрался за нее с молодым механиком Кириллом. Наверное, мать захотела взглянуть, что ждало ее, выйди она за Захара. Но она встретила преждевременно состарившегося человека, у него дрожали пальцы, скрюченные от долгой работы с отбойным молотком. И вряд ли она пожалела о своем выборе. После поездки в поселок мать стала бороться за отца и написала несколько жалоб, чтобы ей помогли вернуть его. Но это не помогло, ведь тогда уже завершались 60-е годы и многие уже не считали разрушение семьи великой бедой. Отец же вернулся не из-за тех писем. Мать тяжело заболела, и он переломил себя.
— Как вы познакомились с Лидией Ивановной? — спросил Устинов.
Он попробовал возродить в отце воспоминания о юности, воспоминания о женщине, которая его ждала, пока он воевал.
— Я думаю, когда-то вы мчались по степи и распевали песню «Ой, на горе огонь горит», — продолжал Устинов. — Вам казалось, весь мир существует для одной вашей Лидии. Везде вам виделись ее глаза.
— Да, так и было, — ответил отец. — Весь мир.
— Значит, было, — повторил Устинов. — А знаете, что будет?
Будет очень обыкновенно, в соответствии с законами, определяющими семейную жизнь. Возникнет напряженность. Отчего? Им этого не понять: ведь столько лет прожито вместе! Но незаметно с каждым годом все дальше уходит бывший рудничный механик от бывшей поселковой девчонки.
— Говорят, страсть длится всего три-четыре года, — сказал Устинов. — Потом — конец или вялый супружеский секс.
— Что вы несете?! — возмутился отец. — Таких слов прошу в моем доме не произносить. И давайте ближе к делу.
Похоже, Устинов дал маху: невинное «секс», то есть по-русски буквально «пол», задело Кирилла Ивановича. Кто же знал, что он такой пуританин?.. Но нет, тут дело в другом. Он защищает свой обычай от чужого вторжения, от непрошеного пророчества. Еще минута — и он спустит Михаила с лестницы.
— Извините, я имел в виду научный термин, — сказал Устинов.
Отец отвернулся к окну.
— Плавку выпустили, — вымолвил он.
В темной дали, усеянной электрическими огнями, загоралось розово-красное зарево.
— Я вас где-то уже встречал, — сказал отец. — Вы кого-то напоминаете… Не могу вспомнить.
— Надеюсь, хорошего человека?
— Юго-Западный фронт? Деревня Молчановка?
— Нет, — ответил Устинов. — А вы можете представить своего сына взрослым?
— Испытательная станция в Сталинске-Кузнецком?
— Нет, мы с вами не встречались.
— Но даже голос ваш я помню!
— Что голос? Может, я просто ваш сын, который явился из будущего?
— В каком смысле?
— Не знаю, как вам объяснить. Но вот, например, помните: зимой сорок второго вы перешли линию фронта, в районе Волновахи устроили засаду, а когда возвращались обратно, пробирались в нескольких километрах от родного дома? Бабушка… то есть ваша мать видела вас в ту ночь во сне.
— Да-а, — озадаченно протянул Кирилл Иванович. — Старая женщина… — И, понизив голос, спросил: — Вы из органов?
Устинов неопределенно махнул рукой и решил этой темы больше не касаться.
Он вспомнил, как отец приехал в Москву, когда они с Валентиной, устав от однообразной жизни, очутились на грани беспричинного развода: он приехал на сутки, дал денег и, напомнив своим присутствием о нравственном долге, вернулся домой. Что ж, порой даже взгляд ближнего выполняет задачу социального контроля… И вслед за этим воспоминанием Устинов подумал, что сейчас, в 1949 году, его попытка предостеречь — преждевременна, еще многие силы опекают семью, еще жизнь течет открыто на виду у родни, соседей, сослуживцев.
Вошла мать, принесла чаю, вишневою варенья, маковый рулет.
Она надушилась могучими духами «Красная Москва». Кирилл Иванович потянул носом и улыбнулся.
— Я Мишу уложила, — сказала мать и принялась разливать чай.
Неожиданно в дверях показался худущий мальчик, раздетый до трусов. Он с любопытством смотрел на Устинова.
— Михаил Кириллович! — строго произнес отец. — Спокойной ночи.
Мальчик нехотя ушел.
Мать заговорила о том, что они раньше жили в поселке и что она до сих пор не привыкнет, что здесь негде посадить даже луковицу. Лет через двадцать она заведет на балконе цветник в деревянных ящиках, но еще раньше, лет через десять, ее потянет сочинять безыскусные стихи, в которых будут цветы, солнце, ветер.
Отец спросил у нее, что, не хватит ли огорода, где они в прошлое воскресенье накопали два мешка картошки?
Нет, не хватит, возразила она, огороды далеко…
Устинов подхватил тему, что не хлебом единым жив человек, и спросил, не скучает ли она днем, когда мужа и сына нет дома? Может, ей пойти в вечернюю школу и работать?
— Вы угощайтесь. — Лидия Ивановна подвинула розетку с темным вареньем, в котором отразился малиновый абажур.
Отец похвалил рулет и тоже предложил Устинову взять еще кусочек из середки, где побольше мака.
Мамины рецепты всяких рулетов, сметанников, хрустов перешли к Валентине, потом дойдут и до дочери Устинова. И Валентина и Даша словно подошли к столу. «Где они сейчас?» — подумал Михаил.
— Разве муж меня не прокормит? — с шутливым удивлением спросила мать. — Или мне тоже брать пример с Ивановской? Она на работу ходит, а дети зачуханные. Я ей прямо заявила: «Так не годится, голубушка!» — и она с ожиданием поглядела на мужа.
— То-то она на меня косится! — усмехнулся отец. — А я и не пойму, в чем дело.
Мать спросила, читал ли Устинов статью «Вопреки жизни» и, узнав, что не успел, взяла с этажерки газету:
— Вот здесь, второй столбик. Очень правильно пишут.
Михаил взял газету, стал читать: «Главная ошибка произведения состоит в том, что, неверно изобразив личную жизнь Аржановых, писательница всячески стремится оправдать разрыв Ольги с Иваном Ивановичем, доказать, что иначе, дескать, и не могло быть. Но ведь это же в корне противоречит нашему пониманию советской семьи, основанной на высоких принципах коммунистической морали, строго охраняемой советским законом».
И Михаил снова понял, что родители останутся глухи к любым его предостережениям.
— Мы в курсе всех событий, — похвалилась она. — Недавно в театр ходили на концерт.
Послышался странный звук. Мать встревоженно подняла голову, потом кинулась в соседнюю комнату.
— Мамочка! — позвал мальчик.
— Что, Мишенька? — донеслось оттуда. — Не ушибся? Спи, родной, спи. Она вернулась, виновато хмурясь. Мальчик во сне упал на пол, видно что-то приснилось, и ей было не по себе, оттого что она из-за гостя не проследила, как он укладывался.
— Мне в детстве немцы снились, — признался Устинов. — Страшно было. — И осекся, догадавшись, что проговорился.
Однако на его оговорку не обратили внимания.
Пора было уходить.
Он уходил почти без сожаления, потому что мать оставалась с отцом живая и молодая.
Проводив его, Лидия Ивановна и Кирилл Иванович выпили еще по чашке чая.
— Ты напрасно задираешь Ивановскую, — заметил Кирилл Иванович. — Здесь тебя не поддержат. Только наживешь врагов.
— Могу тоже пойти на работу, — ответила жена. — А кто будет о вас заботиться?
— Но она к тебе не пристает с поучениями?
— Еще бы приставала! Про меня скажешь, что я плохая мать или жена?
— Да, — согласился он. — Ни у кого язык не повернется такое сказать.
— Все женщины как женщины, — продолжала она. — А эта — одна на весь двор. И корреспондент туда же — «работать вам, учиться»… Вот моя работа, — она обняла мужа за плечи. — Чтоб тебе хорошо и спокойно.
— Приглянулась ты ему, вот он и агитировал.
— Скажешь тоже!
— Я его где-то видел, не помню где?
— Он на тебя похож, даже голоса одинаковые. — Лидия Ивановна сама немного удивилась своему наблюдению.
— Этого я не заметил. А вот то, что он ненормальный, — так это ясно. — Кирилл Иванович помахал перед собой ладонью и заметил: — Ну и надушилась ты ради него!
— Ой, ну тебя! Чуть-чуть намазалась ради приличия, — повела плечом Лидия Ивановна.
Ей не хотелось, чтобы он думал, будто она старалась для чужого, но на самом деле это было так. Она вспомнила первые месяцы после их переезда. Ей было трудно привыкнуть к новому месту, она просилась обратно в поселок. Потом она привыкла, что есть город, которому нет до нее никакого дела, есть соседи, которые хотят знать о ней все и о которых она тоже хочет знать побольше, и есть семья, муж, сын, сестры мужа, свекор со свекровью, среди которых она самая младшая, но во всех этих отношениях Лидия Ивановна была младшей лишь в семье, а среди городских жителей она чувствовала себя молодой и привлекательной. Поэтому рядом с корреспондентом она стала обаятельной женщиной, а с мужем — простушкой. И теперь роскошный запах духов, заполняющий всю комнату, показался лишним.
— Выброшу эти духи к чертовой матери! — как будто в шутку сказала Лидия Ивановна.
— Не жалко? — спросил муж.
Она пошла в спальню, потом открыла балкон и выбросила пузырек. Услышав звон стекла, Кирилл Иванович закряхтел. Духи были дорогие.
— Конечно, тут зарплаты никакой не напасешься, — сказал он.
Она подбоченилась, с вызовом поглядела на него.
Он удивленно приподнял бровь, посмотрел на нее поверх очков повеселевшими глазами.
— Другие купим, — решил Кирилл Иванович.
Их супружеская жизнь была размеренной, приятной, однако в ней было мало страсти. Они не знали закона Сеченова: «Яркость страсти поддерживается лишь изменчивостью страстного образа». Этот закон знал Михаил Устинов, коренной горожанин, в индустриальном городе. Впрочем, каждая женщина, желающая понравиться, поступала соответственно этому неизвестному ей правилу.