Доля третья

Лапушка в дозоре

У Тёплых пещер, прежде называвшихся Тёмными из-за того, что смотрели на север, некогда было широкое, просторное устье. Троим в ряд пролететь – крыльями не коснуться! Теперь дыхание недр встречалось здесь с морозом. По стенам нарастал иней, подтаивал, вновь твердел прозрачными капельниками, наплывами.

Молодые симураны друг за дружкой выметнулись на волю. Два могучих кобеля, неутомимых в полёте, и лёгкая, проворная сучка.

Брат не хотел её отпускать.

«Сменится луна, и ты станешь желанна, – ворчал он, водя носом вдоль её бока. – Куда тебе в дозор! Кички́ уже сейчас не ловища дозирают, а за тобой, высунув языки…»

Смурошка, сам толком не взматеревший, впервые остался вожаком вместо отца. Оттого был суров, всё знал, всё разумел.

Но и Лапушка от матери взяла не только имя да белоснежную шёрстку. Она вжалась в пол, угнездила невинную мордочку на братниной лапище:

«И хорошо ведь? Они за мной, влево-вправо не соблазняясь, а уж я-то всё разгляжу…»

«Ещё выдумай, дурёха! Тебе за мамкой смирно сидеть!»

Пещерная темь, кромешная для человеческого зрения, им была красноватые сумерки. Мать с бабушкой Золотинкой в спор не мешались, но глаза искрились смехом. Родилась ли сука, не способная направить высокий лёт кобеля? Чем важней тот кобель, чем страшней и свирепей, тем оно проще…

…Лапушка неслась над долиной, упоённо взмывая, паря на раскинутых крыльях, кувыркаясь и падая сквозь чистейший ледяной воздух. Горы стояли в прозрачном холоде по колено, выше, пряча склоны, висели тучи, серые, неподвижные. Снег внизу улавливал каждую толику света, сочившегося с небес, улавливал и метал обратно и был светлей облаков. Послушать бабушку, внутри кольца гор когда-то была земля. Живая, изобильная травой и снежными козами. Потом – недолго – стояло озеро, натёкшее из ледников. Бабушка Золотинка любила открывать свою память, но внучку созерцать былое так и не приохотила. Лапушка жила радостно, а в прошлом что ни след, то горе, тьма, смерть!

Куда забавней гонять стремительных коз, таскать мясо младшим братишкам, мечтать о собственном потомстве. Дразнить кичко́в, готовиться стать желанной…

Кобели мчались сзади, порыкивали, отталкивали друг дружку. Ещё не в полную силу, без злобы, побуждающей рвать клочья из грив. Пронеслись над круглой плешью равнины, над осыпями дальнего берега. Сюда, на росточи, до сих пор изредка приходили люди. Искали тяжёлые блестящие зёрна, вынесенные потоком. Соседство с «поползнями» мало нравилось стае, но по молчаливому согласию людей не трогали и не гнали. К гнездовью близко не подходят – и ладно.

«Отец пугать не велит», – напутствовал Смурошка.

«Среди людей есть родня, – сказала мама. Обеспокоилась. – Ты всё равно к ним близко не подлетай!»

И так ярко вспомнила шрам Рыжика, что Лапушка испуганно взвизгнула, упала на брюхо.

А от бабушки Золотинки, напротив, повеяло далёким теплом. Баснословным, как пропавшее солнце. Малыши симуранов… человеческие щенки… Писк, гомон, веселье! Вот туда Лапушка с радостью бы нырнула, но Золотинка, поймав, прикусила растерянную внучку за шиворот:

«Мать слышала? Не по уму тебе с людьми нюхаться!»

Она никогда не называла людей ни поползнями за пешее хождение, ни о́ползнями за голую кожу. А зубы у неё были ещё о-го-го…

Сейчас на осыпях одиноко тосковал ветер. Ни коз, ни баранов. Людей – подавно. Симураны без помех облетели внутренность котловины. Вблизи пещер взмыли выше, оставили под крыльями кособокие, оплавленные с юга зубцы, нырнули за перевал…

И тотчас почувствовали людей.

Ещё взмах-другой – разглядели.

Даже Лапушка мигом смекнула: пришельцы лезли не к обрухам, таившим светлые зёрна. На той стороне склоны поднимались отлого, спопутно неуклюжим двуногим. Чего ради избрали козью тропу, выводившую к одной из немногих тёплых теснин?

Кички, рыжий с буро-подвласым, немедля спрятались в облаках. Лапушка белой тенью метнулась вдоль обросших бородой утёсов. Никто не умеет прятаться лучше симуранов. Особенно от людей. Лапушку, едва вставшую на крыло, учил Рыжик, а он-то уж знал!

Человеческие кобели её не заметили. Зато она разглядела колчаны и луки, увязанные за спиной у обоих парней.

…Рана отца!

…Мамины остерёги!

…Давняя память о жестоких охотниках, изгнавших с неба вольные стаи!

Один путник учуял опасность, вжался в скалу. Второго снежным вихрем сбило с тропы на вылизанный ветром осо́вец. Барахтаясь, человек покатился вниз, вниз… туда, где скат расторгла свежая трещина. Он изловчился выдернуть нож, вбить в снежную стлань, но долго ли провисит? Его товарищ озирался, мотал с пояса ужище. Прикидывал, как вытянуть друга да самому не свалиться.

Когда у суки близится пора, она делается то ласковой, то свирепой и вздорной. Лапушка вдруг вспомнила отцовскую заповедь. Спешно позвала кобелей, сама бросилась вниз.

Увидев её, человек понял: вот смерть. Заслонился рукой. Нож вырвало из снега, но Лапушка уже поймала зубами толстый рукав. Забила крыльями, с натугой поволокла вверх. Рыжий кичко́ явился ей на подмогу. Бурый сел возле второго находника, зашипел. Парень врос в скалу, забыл, как дышать.

Наконец все пятеро устроились на узком карнизе. Жалкие, напуганные незваные гости. И могучие летуны, ворчащие, рассерженные вторжением.

«И что поползням тут занадобилось?» – спросил бурый.

Рыжий знай ля́скал зубами под правым крылом, истреблял несуществующих блох. Ему нравилось смотреть, как вздрагивали люди.

«Если они из дома, где мёртвые звери…»

А Лапушка смотрела на пришлых и с изумлением понимала, что слышит. Слышит! Людей!

Несвязные обрывки того, что они сказали бы симуранам, если бы умели как следует говорить…

…И у обоих на уме были щенки.

Пахнущие молоком, доверчивые колобки с нежными начатками крыльев!

Лапушка хрипло взревела, вскинулась на дыбы. Совсем недавно её отец разорвал человека, который…

Сука остановилась. Успела понять: в своих мыслях пойманные не губили детей. Они их защищали.

Лапушка склонила голову на одну сторону, потом на другую. Задумалась. Взгляд стал напряжённым.

«Они не из дома набитых шкур. Они…»

Рыжий ткнулся носом в порты ближнего скалолаза. Морёнкой не пахло. Всё же кичко усомнился:

«С чего взяла?»

«Я слышу их. И они меня слышат».

«Ты? Их?..»

«Они из-за ближних болот. Из лесов, что в тени гор. Они хотят…»

Пленные ощутили прикосновение Лапушки. Один всхлипнул: голос, шелестевший в голове, пугал хуже зубов. Юнцы трепетали, безусые, темноволосые. Пытались что-то донести, путались второпях. Один облик возникал чаще прочих. Разбойник, лезущий к входу в пещеры. То с большим мешком, то с корзиной и сетью. В простом обиванце, в шубе, в красном кафтане. Неизменным оставалось одно. Алчная рука, хватающая тёплый комочек.

Кобели зарокотали глухим рыком, вздыбили гривы. Лапушка зашипела уже на них: не мешайте!

…Утлая цепочка защитников на пути супостата. Отважные парни с луками, с копьями. Каждый силён, но что они могут против грозной помощи, спешащей к злодею?..

Лапушка захлёбывалась, понимала нутром, умом объять не умела. Всё рушилось: беззаботный полёт, игры, ссоры, привычная жизнь. В дневной мир выползали тени, кравшиеся сквозь наследную память. Куда ни метнись – горе, тьма, смерть!

«Брат! Смурошка! Смурошка-а-а…»

Молодой вожак ещё не выучился слышать так ясно и далеко, как отец. Однако тревогу сестрёнки уловил задолго до отчаянного призыва. Он свалился из облаков намного быстрей, чем кто-либо ждал. Привёл старшаков – друзей Рыжика, закалённых прожитыми годами, схватками, перелётами.

«Что за притча?»

Лапушка не находила себе места. Срывалась лететь, возвращалась, кружила. Хотела мчаться к устью пещер, нести бессонную стражу. Хотела встретить злого охотника и руку по плечо ему откусить. А пуще всего – вернуться в младенчество, где существовал лишь мамин уютный бок, тёплое дыхание да ласковый язык, умывающий крылья и мордочку…

Между тем старшаки заново расспросили своих и чужих. Переглянулись. Они советовались так быстро, что Лапушка не могла уследить.

«Ррррыыыжииик…»

Совокупный зов ушёл в круги мироздания подобно давно забытому грому. Лапушку и ту уронило в воздухе. Один из «поползней» схватился за голову, сомлел, закатывая глаза. Со вторым едва не вышло того же, когда над осовцем повис призрак.

Рыжик сидел, полуразвернув громадные крылья. Великий вожак. Лучший из симуранов. Перед таким возможно только лечь, вверяя себя его справедливости. К Рыжику прижимался человеческий щенок. Впрозелень голубые глаза смотрели на стаю пристально, зряче. С детской мордочки сползала радостная улыбка. Позади виднелись ещё какие-то люди, собаки, избы незнакомой деревни…

Сквозь это всё пролетали снежинки, клочья тумана.

«Что ты опять натворил, глупый Смурошка?»


…Так и вышло, что Рыжик едва успел объявить Младшему: брат Аодх ранен в битве, но выздоравливает. Отлежится немного у Девочки-из-соседней-норы, а после… Что́ «после» – вернётся домой? дружину отправится догонять? – сказать времени не хватило. Рыжик вскинулся, поставил уши торчком. Перед Жогушкой, заслоняя привычный двор с ухожами, возник склон высокой горы. Полдюжины симуранов, двое парней на козьей тропе. Белая летучая сука с немым криком устремилась на мальчика, пронеслась прямо сквозь его грудь…

Рыжик, отстранившись, прыжком взмыл выше избяного охлупня. Ударил крыльями – и только видели его. Мо́рок сразу рассеялся. Жогушка остался сидеть на земле. Собаки, Ласка и Налётка, кинулись с визгом, он их обнял. Подоспела мама, схватила за плечи:

– Что? Что?

Глаза были в половину лица, она спрашивала о заведомо жутком, непоправимом. Потрясённого Жогушку самого тянуло реветь ручьём, но он был слишком взрослый для слёз. И вообще он был герой. Почти как Светел.

К тому же мама ходила тяжёлая сразу братиком и сестричкой. Нельзя её пугать, не то малыши родятся плаксивые.

– Светелко поклон шлёт. Он… – Сказать «ранен» не повернулся язык; Жогушка приосанился: – Он в бою славу стяжал. Ныне у Ишутки гостит, скоро дальше пойдёт. – Подумал, добавил: – Сюда уже Кайтар едет. От Светелка подарки везёт и повесть великую.

Гонец из Уркараха

Царская дружина шла на юг. Шла не самым коротким, не самым быстрым путём. Забирала прочь от побережья, к востоку, где на путях стояли кружала, манили дорожных людей тёплые зеленцы.

Геррику, сегдинскому торговану, пришлось покупать у кощеев сани и оботуров, иначе не увезти было добычу, доставшуюся дружине. Это Лишень-Раз не вверялся купцам, возил всё нажитое с собой. Оттого своих сирот по миру и пустил. Сеггар за что-то сразу взял деньгами, что-то отложил на потом. Геррик цокал языком, перебирая старинные ткани, до которых особенно охоч был Ялмак. С таким красным товаром не по деревенским купилищам – в самый Выскирег отправиться порно! Золотую парчу боярам на охабни, нежные оксамиты царевнам на душегреи…

Сеггару было главней, что купец перво-наперво послал домой скорохода. Наказал сыну Кайтару мчать в Твёржу на самой резвой упряжке с вестями о Незамайкиной славе.

«Хлопот тебе через меня, – смутился молодой витязь. – К ним Рыжик полетел уже, донесёт…»

Не в пример Крагуяру, маявшемуся с завязанными глазами, Незамайка уже вставал. И в Сегду ехать отлёживаться не хотел ни в какую. Смирил упрямца лишь прямой приказ Неуступа. Геррик потрепал неразумного по жарым вихрам, как всегда заплетённым в дикомытские косы.

«А мамке твоей нещечко поцеловать, кое ты саморучно для неё в мешок положил? Повесть послушать, да не ту, что малец от Рыжика натолмачит, а истую, что Кайтар по писаному с твоего слова прочтёт?»

«Ты мне, – встревожился молодой витязь, – самому сперва дай прочесть! А то распишешь страстей! Мать умом тронется, а Гарко выручать меня побежит…»

«Что, грамоте разумеешь?»

Геррик звал Незамайку домашним именем: Светел. И ничего не знал о царском клейме.

Теперь сеггаровичи не торопясь шли на юг, с убылью, с прибылью, только было вновь скучновато без гусляра.

«Я гусли новые слажу», – твёрдо пообещал Незамайка.

Гуляй хмуро посоветовал:

«Лучше у делателя прикупи. Не то снова будут гнусить, шпенёчки струнами выворачивать!»

Незамайка смолчал. Не лицо молодому с первым витязем спорить. Лишь зыркнул медовыми глазищами исподлобья. В лепёшку расшибётся, а к делателю на поклон не пойдёт!

Гуляй расхохотался, чуть не огрел его по плечу, вовремя удержал руку. Незамайке больно было говорить, не то что смеяться.

Теперь Светел-Незамайка-Аодх был далеко. Отодвинулся за тридесятый закрой. Отступил в минувшее с речным устьем, кораблями, битвой у Сечи. Ещё будет встреча, но не сегодня. Не завтра.

Царская шла на юг.

Места кругом были не то чтобы знакомые, но кто умеет в земные начертания вникать – не заплутает. Одолев дикоземье, ныне к вечеру воевода рассчитывал достичь первого зеленца.

День продержался хороший, тихий, не слишком морозный. Такие теперь назывались вёдреными. Впереди горбился изволок, тучи стояли розово-жёлтые. Они медленно разверзались пещерами, являли зыбкие крепости, смыкались завесами бессчётных слоёв. Свет, разлитый в воздухе, понемногу обретал прозрачную красноту.

У начала подъёма Ильгра догнала вождя. Шли легко, на беговых лыжах. Скользили камысами по крепкому насту. Несли тёплые хари сдвинутыми на шапки.

– Дымом пахнет, – отмахивая кайком, сообщила стяговница. И вдруг спросила: – Не заскучаешь ли, Неуступ?

– О чём мне скучать? – проворчал Сеггар. На самом деле он отлично понял её. Привык за двадцать годов: она не только дым первой чуяла. Угадывала тревогу, в которой сам сознаваться не хотел.

– О вольной волюшке, говорю, сердечко не заболит? Ночёвки по-куропаточьи, па́деры на бедовниках сниться не ввадятся?

Сеггар невнятно буркнул в ответ:

– Мало ли что мне снилось, когда я море покинул.

Ильгра добавила:

– Здесь, в чистом поле, всяк сам себя хвалит. В ком угодье, тот воинам и отец. А при птенчике нашем теперь всё красные бояре с царственноравными. Пира, слыхать, не начнут, пока меж собой не сочтутся, кому выше сидеть. Кто, спросят, таков? Что на золотом пороге забыл?

Сеггар вконец помрачнел:

– Не сама ли птенчику орлиные крылья холила…

– Холить холила, а и на орла ловчая сеть выплетена.

Запах жилья сделался ощутимей. В животах забурчало: невдалеке дымила коптильня.

– Моё дело – меч ему к ногам положить, – сказал Сеггар. – Ступай, знамя выпусти. Чтобы видели: не шатуны какие пожаловали.

Ильгра, кивнув, приотстала, склонилась над санками.

На гребне взлобка дружина остановилась. Зеленец клубился внизу, суля тёплый ночлег, свежую еду, а если повезёт, то и нечаянную радость объятий. Паоблако, прятавшее избы, тоже казалось розовым, уютным, манящим.

Трубить в рог, извещая о себе, оказалось не обязательно. Внизу двигались люди. Дюжина лыжников, обращённых расстоянием в чёрных жучков, плотным роем бежала прочь от жилья. Ещё одна мошка неслась впереди, держа выпередку в сотню шагов.

За беглецом катились деревенские псы. Хватать не хватали – не было привычки, – но к штанам примеривались, отставая, только если парень сворачивал на рыхлый уброд.

Какое-то время царские следили, не вмешиваясь.

– Поймают, – приговорил Гуляй.

– Полверсты, и сомнут, – прищурился молодой Хонка.

– Не иначе, холопишко провинился, – рассудили вчерашние кощеи. – Гузно от батогов унесть норовит.

– Сдастся. О пощаде восплачет.

– Если избы не жёг, оботуров не уводил…

Между тем беглец, кажется, заметил чужих людей на холме. И в отчаянии потянул к ним, отколь силы взялись. Крапинка росла, понемногу становясь человечком.

– Ишь летит, – одобрила Ильгра. – Храбрый мальчонка.

– Храбрость чуда не сотворит, когда в брюхе седмицу пусто.

– Жаль будет, если изловят.

– Наше дело сторона, – решил Гуляй.

И первым двинулся за Сеггаром, начавшим спускаться навстречу.

Беглец терял силы, но сдаться погоне, когда уже помстилось спасение, было слишком обидно. Загнанный парнишка всё наддавал. Вычерпал себя досуха – но всё же одолел оставшийся перестрел, на исступлённом упрямстве вкатился под ноги сеггаровичам. Хонка с отроками склонился над упавшим. Беглец пытался говорить, но дыхание рвало лёгкие, кипело в гортани. А когда всё же выдавил разумное слово, говор оказался до того непривычным, что Хонка навскидку и не разобрал ничего.

Погоня, растерявшая охотничий пыл, приблизилась не без опаски. Ражие, работящие парни, сила деревни. Во главе – бородач с повадкой и статью стеношного разбивалы, суровый и злой.

– Вы, добрые люди, за делом к нам в круговеньку или без дела?

– И тебе мир по дороге, детинушка, – кивнул Сеггар. – Нетрудно ответить. Люди мы перехожие. Думали у вас задержаться, копчёного шокура купить.

– Как звать-величать вас прикажете, молодцы дорожные?

– И этого не таим. От людей прозываемся мы Царской дружиной, добрым путникам заступой, злых татей осрамителями.

Сказал и понял по лицам: этих одним именем не проймёшь. Не Марнавины повольники, сбежавшие от знакомого клича. В здешнем заглушье воителей знали понаслышке, а люди, известно, чего только не наврут.

– Тогда мы поладим с тобой, воевода, – расправил плечи вожак. – Вон он, злой тать, под твоими чуночками от правого наказания прячется. А у нас вера строгая – крадунам не спускаем!

Сеггар кивнул:

– Радостно слышать, что не перевёлся в Андархайне закон… – И глянул через плечо. – Мальчишку сюда.

Бородач шагнул вперёд с предвкушением. Беглеца, начавшего было воскресать, вновь перестали держать ноги. Ильгра поставила его перед воеводой, держа вроде ласково, но поди ворохнись.

Сеггар разглядывал мокрое, безусое, с запавшими щеками лицо. Лет четырнадцать, не больше. Добрый кожух, самострел за спиной, нож у пояса… И лыжи. Непривычного дела, но уж не хуже тех, в которые Светел всю дружину обул.

– Ныне твой ответ, отроча. Вправду винен или клеплют облыжно?

Паренёк опустил глаза, светлой зелени, как старинные камни:

– Крив, а́тто…

Говорок вправду был из тридесятого царства. На лице Сеггара, малоподвижном от шрамов, брови поползли вверх. Парень употребил древнее и страшное слово, коим некогда обрекали на смерть.

– Что же ты украсть посягал?

– Патку дымлену…

– Утку хотел стащить! – загомонила погоня. – Сам кается!

Сеггар покачал головой:

– Прежде, я слыхал, у иных лохмотья с плеч падали и брюхо к спине липло, а всё равно чужого не брали. Ты на одни свои ирты десять уток вместе с коптильней выменять мог да ещё простые голицы взять, чтоб дальше идти. Почто совесть забыл?

У юнца тёмные волосы на глазах прихватывал мороз. Он ответил с обречённым упрямством:

– На гольицы, койи овде радят… до Уста вборзе не дотечёшь… За то греху осудился.

– Обобрать норовит, да ещё наши лыжи охаивает! – возмутились местничи. – Отступись, воевода! А тебе, тать, мы жердь в рукава проденем да обратно в лес выпустим… на голицах!

Сеггар продолжал терпеливо допытываться:

– Тебе, малец, в Устье каким мёдом намазано?

– Миедом?..

– Чего, спрашиваю, у пристани искать собирался?

– Своим льудям спасенья…

Андархайна велика, по глухим украинам чуть не каждая деревня чтит себя особенным племенем. Правиться несчастьем родни – самое последнее дело, но Сеггара воинская жизнь учила слишком жестоко.

– Такое слово стоит присяги, – выговорил он тяжело, медлительно, грозно. Протянул руку: – Меч мне!

Хонка раздёрнул шнуры на санной поклаже, в ладонь воеводе легла холодная рукоять. Сеггар приказал беглецу:

– Целуй меч, что не врёшь!

Орлиный Клюв, длинный, тяжёлый, со злым зубцом на лезвии, вгонял в оторопь. Ни изящества, ни красы, ни прикрасы, лишь грубая и страшная мощь. Сейчас клинок был чист, не считая разводов застывшего сала… но кровь, испитая за годы, витала тёмным туманом. Такие мечи живут собственной жизнью, угрюмой, немногословной. Несут в себе разум и неподкупную правду.

Парнишка не усомнился ни на мгновение. Сотворил Божий знак, выплетя перед грудью звезду о шести лепестках. Пал на колени, решительно поцеловал жестокую сталь:

– Да убийе меня мач праведан, да сердце растне, десну руку, йезык, лаж родивше…

Преследователи недовольно переминались.

– Недосуг нам, дядя, ждать на морозе.

– Злого татя нам выдай – и хочешь, в гости сворачивай, хочешь, своей дорогой иди!

– А не выдадим? – Ильгра блестела глазами, чуть не облизываясь в предвкушении схватки.

– Девка, – удивились деревенские.

Сеггар ответил весомо:

– Присягу на мече видели? Этот малец мне вверил свою жизнь, смерть и честь. А я от тех, кто мне вверился, так просто не отступаю. Путь вам дорожка, добрые люди. Не вы эту заботу дальше несёте.

Бородатый вожак из румяного стал медным. Его шаечка привыкла держать в круговеньке расправу. Вот этими плечами подпирала власть большака, волю мирского веча. И себя славила, вестимо. То на кулачном Кругу, то на беседах досветных. А уж здесь, в трёх шагах от околицы, воистину была в своём праве. И вот какие-то захожни норовили пустить её право куржой по ветру! Забирали воришку, точно котёнка у неразумных детей. Мыслимо ли стерпеть?

– Весело тебе, воевода, во главе дружины да с таким-то мечом против наших топориков и дубья, – сквозь зубы проскрипел коновод. – Глянуть бы, чего сто́ишь один на один да на святых кулаках…

Сеггар ответил медлительно:

– Отчего ж. Можно и такое устроить…

– А девку в собачник сведём, в сучий кут! – не слушая, хохотнул ещё голос.

– И это можно, – улыбнулась Ильгра.

Улыбка была – бежать без оглядки, покуда живые, но местничи не увидели. Засмотрелись, как Сеггар прятал в ножны косарь. Куда делось всё благодушие! Самое простое движение вышло исполненным пугающей силы. Впору опамятоваться, с поклонами на хлеб-соль дружину позвать. Коновод оказался самолюбив и храбр превыше ума. Не дрогнул, не отступил.

– Много чести дурню от твоей десницы ум брать, – сказал суровый Гуляй. – Позволь, батюшка-воевода! – И добавил потише: – У Сечи моя стрела юнца не спасла. Пусть другого хоть кулак оградит.

Сеггар неторопливо кивнул.

– Да ты хромец, дядя! – закричали дружинному поединщику.

– В бою небось на санках посиживаешь, пока иные вна́грудь стоят?

Они-то знали совершенно точно, что витязи живут для геройства и славы, а лук, бьющий издали, – оружие не геройское.

У Гуляя после долгого перегона давала себя знать больная нога. И не было рядом Незамайки, умевшего отзывать боль. Кротости нрава Гуляю это не прибавляло. Он сказал:

– А ты мне поцелуй, где болит, глядишь, выправлюсь.

Скинул кожух, шапку, верхнюю шерстяную рубаху, оставшись в портяной тельнице. Засучил рукава. Открылись ручищи, прочные в запястьях, волосатые, играющие железными гвоздями мышц. Гуляй уступал коноводу с полголовы. И старше был, да кабы не вдвое. Но из молодых его лук влёгкую натягивал один Незамайка, остальные кряхтели.

– Вторую ногу убережёшь?

Местнич притопывал, выламывался по обычаю стеношников, смеялся. Ему ответила Ильгра:

– Ты хроменького поди сбей. Тогда я, может, выйду честь оказать.

Коновод и витязь сошлись сразу, без задоренья, ломанья, иных предисловий. Чай, не на Кругу, не Божью потеху деять собрались.

Первый кулак вожака, разогнанный всей опа́шью руки, гирей полетел Гуляю в грудь. Тот не стал даже заслоняться. Лишь чуть повернулся, принимая удар вскользь. Презрительно скривился: это так у вас бьют?.. Комарик пролетел, крылышком зацепил! И чем ждать, пока местнич наново размахнётся, – спустил с цепи боль, не выплеснутую у Сечи. Остолбушил за́вертью жестоких, непонятных ударов. Вносил кулаком, добавлял локтем, запечатывал коленом. Когда отсягнул – супротивник медленно пятился, собирая разъехавшиеся глаза.

Деревенские подголоски не успели подбодрить вожака. Молчали, пришибленные. Сомнений в том, чья взяла, ни у кого не было.

Гуляй резко выдохнул, осведомился:

– Удоволен?

– Харр-га! – отозвалась дружина.

Коновод взревел, бросился.

Гуляй его бить не стал. Взял за шиворот, принудил себя обежать, отправил к своим. Те, не снявшие лыж, стояли тесной толпой. Коновод в них влетел, как попало разя пудовыми кулаками.

– Ещё с кем, – спросил Гуляй, – ласково побеседовать?

Один заворчал, выпутываясь из кучи-малы:

– Ну тебя, дядя, дурной ты, ни за что зашибить хочешь. Ступай себе, а мы уж домой.

Дружина повернула мимо зеленца, не дожидаясь, пока прибитые уберутся. Спасённый воришка порывался подсоблять с саночками, не знал, на кого смотреть. На хромца? На воеводу? На девушку с белой косой, убиравшую знамя?.. Что взять с бедолаги. Он счёл Ильгру самой нестрашной:

– Кажите, государе войники, да после вас найчи, спасенье отрадить…

– Ишь каков, – рассмеялась Ильгра. – Когда-то потом нас искать вздумал!

Хонка притворно свёл брови:

– Не отпустим, покуда весёлой сказкой не позабавишь.

– Молимо, государе витезове… – растерялся парнишка.

– Без толку молить, сказку сказывай.

– Ври складней, чтобы нам тоску-скуку избыть.

– Не то возвернёмся, деревенским с рук на руки отдадим.

И поди разбери их, шутят или вправду грозят.

– Куда, блудный, из-под мамкина запонца устремился? – потребовал ответа Гуляй. – Небось с кощеями за море?

– Государе войники сведомые… – наконец решился бегун. – Во свех крайинах били, свех знати… Где би ми найчи Сейгара Непопуста?

Витязи переглянулись, захохотали. Ильгра мурлыкнула:

– А на что тебе, дитятко, Неуступ?

– Скоротеча есмо… от льуди моя… – сбивчиво начал паренёк.

– Имя отеческое у твоих людей есть? – спросил Сеггар. Речь парня была даже не дикомытская, а словно из тех времён, когда по двум берегам Светыни витал единый народ. – Под кем живёте?

– Чувары есме… свой закон почтуемо.

– Чувары?

«Хранители. Наследники…» В памяти, как в тёмной воде, шевелились тени. Непоимчивые, смутно тревожные.

– Какой такой край, андархской правды не знающий?

– Уркарах, господар витез.

Сеггар даже остановился. Уркарах! Что-то встало на место. Снулые тени ожили. Разинули зубастые пасти.

– Толком сказывай, детище.

Беглец вновь заметался:

– Найчи би господар Сей…

– Мы от людей зовёмся Царской дружиной, а ведёт нас Сеггар-воевода, – потёр больную ногу Гуляй. – Сказывай, блудник, пока ушей не надрали!

Парнишка дико огляделся. А потом, как был на лыжах, бухнулся перед Сеггаром земным великим поклоном:

– Скоротеча есмо… Володарь ближний, боайре Кайден, покуша́йе да нас, чувары, все убити. Наши главы царю прености… Того ради снажни войвода от него позван… Око… Ока…

– Окаянный?

– Он есме!..

Сеггар обвёл взглядом своих. Дескать, все слышали? Уразумели?

– За тебе сребро скували. Веле много! – истолковал его молчание гонец. – Эво, гледай…

Достал кожаный мешочек, сберегавшийся на груди, торопливо дёрнул завязки. На ладонь воеводе покатились тусклые окатыши. Одни с перепелиное яйцо, другие с горошину. Сеггар подержал самородные зёрна, отдал Гуляю. Воевода с первым витязем переглянулись. Уж они-то лучше всех знали не только цену серебра, но и вес его на руке.

Лесные жители, редко покидавшие свой край, звали Сеггара встать за них против Окаянного. А в плату сулили… бросовый металл серебрец. Раза в два тяжелей истого серебра, не плавкий, не ковкий, только рыбакам на грузила.

Обретатели слов

Удачный заработок не то чтобы все пазухи кувыкам прорвал, но на дюжину оладий хватило.

Хорошие были оладушки, горячие, толстые, из плотвы с ситником.

И даже остался задел Клыпе на струны.

Во двор ко вдовушке Карасихе нищие уличные гудилы ввалились знатными песнопевцами, обласканными на царском пиру.

– Хшхерше! Где ты есть, волдырь? – во всю мощь кликнул Некша. – Иди песню новую слушать!

Никто нынче пива не пробовал, но твердь под ногами жила, как зыблемый плавучий причал.

– Нет малыги, желанные, – отозвался другой вдовушкин пожилец, одноногий маяк, промотавшийся в странствиях. – К бабе Грибанихе побежал. Скучно с вами, сказал.

– Прямым словом сказал?

– Прямым. Мысли-де прокисли, песни заплеснели.

Морянин, надувшийся спесью, явился только под вечер. Глазастые соседи потом донесли – Хшхерше долго не брался за кольцо на калитке. Подходил, отходил. Три версты натоптал туда-сюда вдоль забора. Слушал весёлую перебранку бубна с гуслями, творимую во дворе. И голос, выпевающий слова потешки-задоринки.

Его, Хшхерше, слова.

Только иначе выстроенные. Обтёсанные наждаком, огранённые тонким подпилочком.

Уже не его слова.

Лучше.

Это была правда, и Хшхерше словно головой с разбегу бился в неё.


Он вошёл в братский закут, словно к чужанам чужим.

На сбережённую к вечере долю оладий даже не глянул.

Схватил что-то из своей котомки.

– Морянин, куда?

Не ответил. Выскочил в двери, как навсегда.

– Ишь, белый весь, – сказал Клыпа.

– Зубы сцепил, – испуганно добавил Бугорок.

Стало не по себе.

– Худо мы с ним обошлись… Словно отчуждили.

– На нового дружка променяли.

– Кто променял?

– Мы с кощеем этим не в кружале чашничаем. Гудьбою усовершаемся!

– А ему обида.

– Скверного не учудил бы…


Вещицей, схваченной Хшхерше из худосочной котомки, была небольшая, в вершок, железная гирька. Да не та, что хранят в ларчиках купцы, торгующие вразвес. Это ядрышко Хшхерше некогда вынул из мёртвой руки и много месяцев хранил в рукаве, на кожаной петельке. В те прошлые дни удаль первого удара могла отделять жизнь от смерти, а летучий кистень-гаси́ло бывал единственным другом.

Когда жизнь вошла в берега, безоружные люди стали ходить через весь Шегардай и спокойно возвращаться живыми. Хшхерше давно снял ядро с петельки. Но не продал, не пропил. Приберёг до чёрного дня.

Кто видел бедствия, долго потом не верит благополучию.

Уже сытый, запасает съестное.

Окружённый друзьями, держит под подушкой оружие.

И выходит прав.

Потому что кистень вновь оказывается верней всех, кого друзьями считал…

Хшхерше сидел в безлюдном гулком подмостье. Тряскими руками навязывал гирьку на плетёное ужище. Затягивал узлы, распускал: не нравились. Складывал верёвку длинной петлёй. Надевал, прятал, метал из рукава, принимался вращать. Вправо, влево, низом, ве́рхом… кругом себя гнутой чертой… Отвыкшая рука радостно и быстро вспоминала приёмы. Железное пупырчатое яйцо ловко пряталось под левую мышку. Стремительным пращным боем вылетало вперёд.

Разило плавающую в воздухе рожу.

Ту самую, вечно понурую.

Сносило ухмылку, запрятанную в свалявшихся космах. Плющило уязвимую плоть, мозжило тонкие кости…

Хшхерше распустил петлю, перевязал одним концом. Так при броске вылет был больше. Верёвка послушно сходила с кисти, вновь подбиралась, жужжащее било размазывалось в сплошной круг.

Вот так-то лучше.

Осталось подстеречь кощея где-нибудь в безлюдном месте и…

Хшхерше крутанулся на месте. В сонном плеске воды померещились крадущиеся шаги.

…Ага, подстеречь. Гуляющего по тёмному городу самого подстеречь могут. Закружатся одинаковые плащики с колпачками, мелькнут смеющиеся берестяные личины… С одним кистенёчком против четырёх дубин?

– И пусть, – бормотал Хшхерше. – А уж повезут меня, мальчишечку, на смертных санях, буду я безгласный лежать! Тогда пожалеете… скажете: встань-поднимись, словечко промолви… красным складом порадуй… а не встану!

Я в лепёшку расшибался,

Песней радовать пытался.

Всё от сердца, сколь умею,

Плёл словесные затеи.

Только вам они не гожи,

Вы удавитесь за грошик…

Оскалив зубы, Хшхерше вылез из-под моста, зашагал улицей. Воинственно закрутил гасило, спохватился, укрыл в рукаве. Снова вытащил, резким броском отправил в полёт… передёрнул, угодил себе по бедру, чуть не взвыл, припадая на замлевшую ногу.

Тут и наскочить бы на подбитого обизорникам: без рукавиц бери! Упустили случай, не наскочили. Хшхерше отдышался, перестал всхлипывать, пошёл дальше.

Гирька вылетала вперёд, возвращалась сосредоточенно, безошибочно.

Не жить тебе, поганый кощей!

Не ругаться над чужими словами. Не сманивать друзей, не рушить приязней, без тебя ковавшихся…

– А на́ вот!

И железный грузик вновь искал проклятый висок. Валилась призрачная тень. Запрокидывала обросшую голову, взмахивала нелепыми нарукавниками…

Выйдя на улицу Вторых Кнутов, Хшхерше подробно разглядел на другом конце гасила свою гаснущую судьбу.

– Закалачат мне, мальчишечке, руки, ввергнут в блошницу, ждать казни ради царевича… на смертных санях к Позорным воротам… Тогда выйдете проводить, а я вас даже не разгляжу, потому что… потому что…

Жил да был – и больше нету.

Кончен путь по белу свету.

Канул камешек в волну,

Кувыркается ко дну.

Нету слёз – не морщи рожи!

Что уж там, пропейте грошик!

Отвлёкшись, Хшхерше тут же снова заехал себе гирькой, на сей раз в локоть. А неча две рыбы сразу острожить! Поди разом вы́теши красный склад и к смертному бою вооружись. Оба дела требуют полной меры наития и восторга. Слово поймаешь – синяками ответишь. Ударом верным возвеселишься – слово упустишь.

Синяки морянин давно отвык замечать. Слова было жальче.

– За меня пропейте грошик… пропивай последний грошик…

Хшхерше даже остановился, забытое гасило покачивалось у ноги. Толку ли возиться, расшивать жемчугами попевку, которой всё равно никто не услышит?..

Кривым переулком долетели голоса, смех, перебранка. У горячего кипуна гремели пустыми жбанами водоносы. Начерпают, возьмутся разносить по домам. Хшхерше выругался, наддал шагу. Водоносы всегда начинали с дальних дворов. Вот уж шутка бы задалась – ночь с вечера готовив замах, ко сроку деяния опоздать!

Он с внезапным отчаянием прислушался к звукам пробуждения города. Жизнь готовилась выплеснуться на улицы, а он как будто сворачивал с тех улиц на тропку, тонущую в глухой тьме.

С кем водились и дружили,

Будут жить, как прежде жили.

Плещет серая вода,

Не расскажет, в чём беда.

Чайки бьются за рыбёшек…

Тихо звякнет медный грошик.

Гасило в руке снова ожило, но по-новому. Больше не падало стремительным соколом, убивающим влёт, – когтило по-ястребиному, клевало, наказывало тупыми шипами. Хшхерше словно в себя вернулся: «Я что, месть мстить вышел?»

Так люди будут судить. Посмеются:

«Свободный морянин! Невольнику!»

И поди объясни, что на свете есть только песни. Всё прочее вздор, даже бирка, вдетая в ухо. На углу Полуденной нынче не будет рабов и свободных, лишь двое стяжателей слов да оскорблённая песня…

Андархская Правда подобных споров не знала.

Удивительная ясность приключается в мыслях, когда уже нет времени размышлять.

Шагнув из-за угла, Хшхерше тотчас прянул назад. Ещё чуть, опоздал бы! Перед Малютиными воротами стоял закутанный жбан, и калитка открывалась.

Вот сейчас! Вот прямо сейчас!

Ладонь стиснула гирьку, отчеканив на коже каждый пупырышек. Решай, Хшхерше. Насмерть убить? Откистенить в мясо, продолжив добрыми людьми начатое? Ещё десяток рубцов – небось и разницы особой видно не будет…

Морянин вдруг успокоился. Стало даже смешно.

Он осторожно выглянул за угол.

Мгла затаскивал во двор горячий жбан. Раб владел кованой посудиной не так ловко, как Некша и бывалые водоносы, однако справлялся. Обхватил, слегка наклонил, прижимая к груди. Шажок за шажком начал подавать вперёд тяжёлое донье.

У Хшхерше сами собой заходили ноги, задвигались плечи.

«А придёт Малюта верстаться за раба, кистеньком и сверстаюсь. Давай, чужих стихов поругатель, удобнее повернись… Окликнуть? Не окликать? Вот сейчас!.. Вот прямо сейчас!!!»

Полуденную и Третьи Кнуты ухичивали булыжником разные мостовщики. Наверняка состязались, как водится у ремесленных. Подгоняли узоры, точно вышивальщицы бисером. Сопрягали белые, серые, чёрные камни… Оттого слияние улиц косым крестом делили границы, и в старину здесь шапки снимали. Одно из плеч креста было как раз перед Хшхерше.

Оставалось перешагнуть.

Движение, бесповоротно вверяющее бойца Богам, оружию и удаче, даётся усилием. Для кого оно неодолимо, тот трус. Кто его вовсе не замечает – дурной оттябель.

Хшхерше сжал в ладони гасило и сделал шаг, покинув за углом все лишние мысли… но всё же промедлил четверть мгновения.

«Сейчас тебя, мокрицу… под ноги… сокрушу…»

Люди верят в святую тайну границ, и не зря. Хшхерше руки с кистенём толком не изготовил, а кощея остолбушило. Дёрнулся, замер посреди шага, ни туда ни сюда! Десница, подпиравшая жбан, вдруг утратила послушную силу, обвисла вялым жгутом.

Берег Воркуна, злой пинок…

Жбан начал валиться, поначалу медленно и нестрашно. Но упусти, и крышка не выдержит шести вёдер кипятка. Ноги, может, спасёшь, а вот за упущенное грево хозяину ответишь спиной. Раб наверняка понимал это, а толку?

Прозрачные тени мостовщиков воспрянули из древних камней, чтобы дружно, как водится у ремесленных, ринуть Хшхерше вперёд.

При мальчишечьем росте морянин был отменно сложён. И на силу не жаловался. Как раз хватило усовестить жбан, уходивший из половинной хватки калеки. Толстый войлочный обляк, прозванный водоносами «куклой», недовольно покачался… замер торчком.

«…Но не так», – додумал Хшхерше мысль, начатую за углом.

Мгла смотрел на него, привалившись к забору. Бей хоть кистенём, хоть без кистеня. Совсем убивай за счастье рождения слов…

Странно, жгучие обличения больше не воспламеняли жаждой расправы. Хшхерше стыдливо отвернулся, завязывая тесёмки на рукаве, таившем гасило.

Мгла левой ладонью накрыл больное плечо, примерился, надавил, поправляя… Хшхерше поклялся бы: внутри тетивами ёкнули жилы, что-то встало на место. Рука очунулась неуверенно, спутанная дрожью и страхом. Еле поднялась без помощи левой.

«А живёт ведь, гноючка. Кому на радость белый свет марает?»

Выговорил про себя, и почему-то стало противно. Когда в последнюю осень беженцы искали спасения в Шегардае, калеками не тяготились. Потащишь другого – сам ляжешь. Такова была истина жизни. Что изменилось?

Калитка стояла настежь распахнутая. Раб опасливо, бочком подступил к жбану. Хшхерше зарычал, отогнал бестолочь, пока снова чужой труд по улице не разлил.

– Добрый… госпо…

– Брысь, сказано! Без косоруких управимся…

Таскать два своих веса он не посягал, но раскачать, закрутить, приневолить даже и вверх по лесенке – тут ловкий морянин хоть с Некшей поспорил бы.

На уровне носа мелькнул изъян в войлочном одеянии «куклы». Кусок толстого валяного чехла висел вырванный с мясом, блестел красноватым смазанным следом. Мелькнул, забылся, пропал. Растанцевавшись, тяжёлая «кукла» утратила вес, вьюном прошла по двору, без натуги взбежала по сходням, брошенным на ступени. Яростное намерение, не выплеснутое за калиткой, дождалось исхода. С таким пылом да в праздник Морского Хозяина – быть Хшхерше первым водоносом в Отоках! Пить на пиру великую чару, гордых красавиц в уста медовые целовать!..

Кощей суетился, поспевая открывать-закрывать двери.

Вместе расшнуровали чехол. Завели пышущий жбан в плетёную клетку. Хшхерше успокаивал дух, озираясь в жилище Малюты. Не дело без хозяина в дом заходить, но раз такая притча случилась?.. Чистенькое оконце впускало довольно света, не озаряя ничего любопытного. Голые стены, где недавно пятнами цвела плесень… Божница без набожников, лики и те уцелели потому лишь, что родовые святыни в чужих людях не святы. Нигде ни занавеси, ни ковра… это в доме валяльщика?

Вот невстреча. Хшхерше случалось промышлять воровством. Он сейчас в охотку созоровал бы. Подставил под хозяйские батоги ненадобного кощея, который…

Мгла возился по ту сторону жбана. Подтянув поближе скамейку, утверждал на ней лёгкую раму, увешанную глиняными безделками. От витых загогулин до подобия зерни, только не в две костяшки, а больше.

– Это что? – удивился морянин.

– Людям… загадки…

– Людям?

– На торг…

– Тебя, раба, щепетильники ногами потопчут и выйдут правы, – злорадно предрёк Хшхерше, уже думая почему-то про бабу Грибаниху, которой помогал ворочать корзины да короба. – Эй! Замараешь!

На левом нарукавнике Мглы подплывало тёмной влагой пятно.

– Что с кощея взять, как есть дурак, – буркнул Хшхерше. – «Кукла» сбежала, руку попортил, чехол теперь зашивай…

Кощей смиренно молчал. Держал руки на весу. Которая больней, непонятно.

– Дай поправлю? – грубым голосом предложил Хшхерше.

– Не сквернись… добрый господин… этот раб… сам…

В ногах правды нет. Хшхерше сел на дальний конец скамьи, здраво рассудив, что хозяйского приглашения не дождётся.

– Жили не тужили себе! – проговорил он зло и отчаянно. – Всё ты! Некша ум обронил, с утра до ночи булькает, как проносный в нужнике. Клыпа костылём дерётся, почто на лавке гусли подвинули! Ночью просыпается, бормочет, бренчит!

Мгла ёрзал на полу, растерянный, повинный, беспомощный. Ага, заскорузлый чехол двумя перстами разодрать…

– Бугорка, тихоню, Карасиха привечала, а ныне за буйство помелом из дому, – горестно продолжал Хшхерше. – Верешко тебя, бестолкового, кормит-поит задаром, под колено не гнёт, а ты и его кубарем пустить норовишь? Где, спрашиваю, успел добрых людей обозлить, что изукрасили, как поло́хало огородное?..

Мгла слегка подобрался при последних словах, но тут же опустил голову. Спрятал руки, обратился в ком пустой ветоши – ноги с улицы побрезгуешь обтереть.

– Ты меня… убивать шёл… кистень вон, – на краю слуха разобрал Хшхерше и приобиделся. Спрятанного гасила вор Коверька не замечал, почему этот заметил? – Твоя… правда, – снова зашептал раб. – Я… чтобы песни… – Рука, дёрнувшаяся под гунькой, сказала всё, что застряло в немотствующей гортани. Серебряный лёт гуслей над клубящимися кудесами бубна… человеческий голос, свободный грустить, радоваться, рвать тучи. – Про то, что слова… тобой уже собраны… смётаны… не подумал… В сём… крив.

…Вот чего не ждал Хшхерше, так это древнего и страшного глагола, обходимого в суетных разговорах. Сказавший «крив» на Божьем Суде – влагает голову в петлю.

Есть величие в том, чтобы довершить наказание. Есть и в том, чтобы не довершать.

Хшхерше, негаданно очутившийся на судейском престоле, впал в лёгкую оторопь. Петь песни звонкие, взлётные, но наполовину заёмные? Или бесподмесно свои, но хромые? И кто будет крив?..

Два стяжателя слов смотрели один на другого.

Молчали.

– А если… к бубну с гусельками… ещё варган? – запинаясь, сглатывая через слово, наконец выдавил Хшхерше. И даже покачнулся от безмерной усталости. – Чтоб Некше роздых давать?


Кувыки еле скоротали беспокойную ночь. Не потому, что черёдники громко стучали на улице колотушкой или Клыпа в самый спень принялся созвучия вспоминать.

– Неладно с морянином, – ворчал Некша.

– Убежал, в кулаке обиду унёс, – кивал Бугорок.

– Сидит где-нибудь, в щёлку забившись, мокнет под дождиком… – содрогался Клыпа. Сколь немилостива сырость к жильным струнам, он хорошо знал.

Сперва ждали, чтобы Хшхерше вернулся. Потом стало ясно: зря ждут.

– В Дикий Кут подался, шалашик на островке завивает.

– Вовсе из города пошёл, своих искать, Кияном сметённых…

– Куда ему! Ни лыж, ни одёжи.

– Котомку покинул…

– Лыжи на Привоз-острове украдёт, а сноровку для дикоземья где взять? Провалится, как тот малый, в ледянку на отмели!

– Звали-то как замёрзшего?

– Да кто помнит теперь.

– Неладно мы с ним, желанные.

И вот так всю ночь до рассвета. Кому что на ум ввалится, с боку на бок вертевшись, тот новый круг начинает.

Их клетушка, по сути, была каменной выгородкой в углу двора. В правую стену слышно, как соседи ругаются. В левую – о чём на улице спорят. Когда Клешебойкой с топотом и кликом пробежали черёдники, кувыки окончательно всполошились:

– Нравен морянин! Камень на шею не привязал бы.

– А загулял, а в драку полез, черёдникам на копья живот вздел?

Мир в городе берегли свои уличане, знавшие в лицо даже последнего нищего. Однако… всякое приключалось. Взять оружие – спознаться со смертью. Это тоже все знали.

Трое спохватились только за мостиком.

– Стряслось ли что? – окликнули водоносы, вольготно шагавшие с пустыми жбанами. – Вредного ощеулку потеряли, так он на Лобок невдолге бежал.

Пришлось во все ноги спешить к Малютиному двору, где Хшхерше, поди, угомонил чужого раба и сидел грустил, ждал хозяев и кары.

– Только бы почёт не прознал, – охал Бугорок, задыхаясь на слишком быстром шагу. – Как есть обходом казнят!

– Ты о чём? За кощея?

– Раба убив, хозяину отслужи, сколько за убитого на торгу плачено. Почёту ли о каждой мелочи радеть?

– Это если Правдой судить, как люди живут.

– Новое правление хотят казнью встретить. До Правды ли?

– Тут за срезанную мошну…

– А наш вгорячах ещё ухо дырявить не даст, возгордится, скажет – казните!

Ворота, за которыми когда-то пели нагальную Малютины работники и холопы, в утренних потёмках высилась крепостными вратами, таящими смертоносный захаб. В здравом уме таких ворот не ломают, но кувыки здравый умишко покинули за тридевятым мосточком. Некша второпях не сыскал колотушки, изготовился как следует наддать кулаком…

Изнутри долетел голос.

Голос Хшхерше.

Морянин припевал, смеялся.

Если застит свет тоска,

Если в доме ни куска…

Второго голоса не было слышно, но Хшхерше примолк, задумался, согласился:

– Да, так лучше… – И продолжил:

Если полдень непогож,

Если гостя в дом не ждёшь,

Путь ты скуке покажи –

Части в целое сложи.

Глина стоит медный грош,

Сломишь – новую возьмёшь!

– Злодеище! – дрогнул голосом Некша. – Вот выйдет, ужо я его!..

– Дверь немазаная, – наморщился Бугорок. – Козы послушали, молока не дают!

Клыпа тоже хотел говорить, но лишь махнул рукой, отвернулся.

Ойдригов Опин

Кружало «Зелёный пыж» жило под топором. В городе всё настойчивей поговаривали о скором сносе питейного дома, застившего красносмотрительный вид с дворцового гульбища.

– Что делается, желанные! Родного дома лишают…

– Куда пойдём горе размыкивать?

– В других местах люди гордые за столами сидят.

– Там нас, сирых, взашей с порога.

– Не журись, шаверень! Не так лют луканька, как малюют его!

– Правду, что ли, Вяжихвостка врала? Черёдным старшинам подарочки поднесли, чтоб слом отложили?

– Тише! Про нас болтай, а о расправе помалкивай!

– А я что, я тихо спрашиваю, ведь врала?

– Как уж старцы приговорят, так и станется.

– Веселей, люди голые! Зря ли наш притон прозывается? В одном месте пыж затопчут, в другом каменья раздвинет!

– Вона Верешко Малютич пожаловал. У них в «Баране» преподобные плотники ушицей нёбо ласкают. Скажи нам, сынок!

– Про что сказать, дядя?..

– Про то, отколе родителя на плечах скоро будешь таскать.

И засмеялись всей лавкой. Любят мочеморды красное слово. А вот о чужой сыновней гордости могут и не подумать. Небось не своя!

Верешко аж зубы сжал от обиды. О себе от старших выслушивай да благодари за науку, но об отике? «В лета войду… всем покажу…» Верешко молча дёрнул дверь.

– Экий дулеб! – полетело в спину.

– Не выучил Малюта прутиком, вразумят кнутиком…

В тёмных сенях приходилось ступать бережно, перешагивая раскинутые тела, вонючие лужи. Избяную дверь Верешко открывал почти с облегчением. Мутный свет жирников ударил в глаза, являя за столами скопища неразличимых теней. Прежде Малюта выделялся статью, добротным кафтаном… минуло времечко.

– Слышь-ка! – Бражники взялись расталкивать своего товарища, уже грузнувшего на стол головой. – Сынок прибежал!

– Идёт срамить-ругать, домой звать…

– Тележка, чтоб везти, на улице дожидается!

Кого хотели поддеть, родителя или сына? Поди знай. Бывший валяльщик услыхал, оскорбился.

– Я вас!.. – Тяжкая ручища прошлась по столу, сметая щербатые чары, остатки убогой закуски. – А ты! Чресл моих высевок! К отцу подойди!

Куда денешься. Верешко подошёл. Которым словом теперь домой улещать, чтобы хоть при всех не побил?.. Малюта новым взмахом опрокинул кого-то со скамьи, расчистил место:

– Сядь, сын речистый!

– Зачем, отик?

– Сядь, сказано! – (Пришлось сесть.) – Налейте ему!

Под общий хохот Верешку сунули кружку. Пахнуло тиной, плесенью, ещё чем-то неподобным. В мутной жидкости отразились завтрашние сын с отцом, беспечно спускающие дом, двор, ухожи…

– Пей!

Верешко сделал глоток. Вкус был – как будто страшное завтра уже взошло на порог.

– До дна пей! – Малюта подхватил кружку под донышко, силой стал вливать сыну в рот.

Тот рыпнулся, но сзади весело схватили за локти:

– Пей, пей!

Полкружки вылилось на одежду. Другую половину Верешко, давясь, проглотил. Закашлялся. Малюта шарахнул меж лопаток ладонью:

– Вот… теперь вижу, сын у м-меня! Есть с кем р-рассуждать… – И дохнул горлодёром. – Что, сладко?

Верешко отчаянно кашлял.

– Горько, мочи нет, – выдавил он чужим голосом.

Малюта тряхнул его за плечо:

– А ты думал, я, за тебя страдая, мёд царский здесь пью?..

Кругом снова захохотали. Шуточка звучала в кружале далеко не впервые. Верешко не мог отдышаться. Пыжовское пойло было редкостной дрянью, ценимой, однако, за крепость, за свойство мгновенно разбегаться по жилам, похищать из серого мира под солнце сбывшихся грёз. У Верешка поплыло и закачалось перед глазами, как после ночи без сна.

– Ладно, – смилостивился Малюта. – П-шли… скиснешь ещё… Не своей волей вас, други в-верные, покидаю!..

Верешко вылез из-за стола, успев подивиться, что ноги ещё служили. Привычно, как водонос тяжёлый жбан, подпёр шатнувшегося отца. Нашёл взглядом дверь, она ускользала, не хотела вон выпускать…


Чистый влажный воздух был животворным. Поперёк Ржавой ползли клочья тумана, или это глаза шутки шутили?.. Против кружала Верешко увидел стоящего Мглу. Моргнул… Кощей не рассеялся. Штаны мокрые по колено, за спиной – бурые стебли, связанные верёвкой. С кощеем увивалась чёрная девка, как бишь её? Ракита. Правильно, чернавке только с невольником и водиться. За руки не держались, но Ракита казалась котёнком, пригревшимся у печи, а Мгла мялся с ноги на ногу, будто приплясывал. Вот это уже точно причудилось. Верешко снова моргнул.

– Слышь, девка! – прозвучало из-под стены. – С кощеем загуляешь, кто после замуж возьмёт?

Ракита схватилась за щёки, порскнула в переулок, была такова. Следом скользнула чёрная тень, похожая на собачью, но Верешко толком не разобрал.

– Таким под Кошачий мост…

– Я те! Неча добрую девку злословить!

У каменной лавки затеялась возня, долетел кулачный шлепок.

– Девки все добрые… отколь злые жёны берутся?

– Кто сирое дитя хулит, у своих долю крадёт!

Малюта громко захохотал, ему было смешно.

Кощей заспешил к ним, приседая и кланяясь страха ради хозяйского.

– Видали? Р-раб! – похвастал Малюта. – Мой! Сказал – куплю! И к-купил!

– Я тебе велел сюда приходить? – нахмурился Верешко. Диво, язык всё выговорил твёрдо.

– Добрый… хозяин, – беспомощно шелестел Мгла. – Этот раб… за кугой… ты позволил…

Лёгкая связка топорщилась над левым плечом.

– Если в доме не прибрался и двора не подмёл, как есть изломаю! – грозно предупредил Верешко.

Малюта опять засмеялся:

– Вот уж-жо… продам неслуха… месяц буду всё круж-жало поить…

Верешко привычно повёл никнущего Малюту по Ржавой. Ближний мостик, Щучий, Дырявый… Знакомая улица была чужой, дома прятались, менялись местами. Раб со своей добычей ковылял следом. Белёсые волны тумана вскипали над воргами, вихрились, отмечая невидимое движение. Верешко задумался, идти дальше наудалую вдоль берега или свернуть через более людную, освещённую Клешебойку. Охти! Попасть на глаза знакомым черёдникам, зажиточным рыбацким старшинам?.. Радибору с молодым Радиборовичем, неси их нелёгкая стороной…

Где-то далеко тоскливо и жутко завыла собака.

– Добрый хозяин… – наплыл сзади шуршащий шёпот кощея. – Если этому рабу… позволено будет… сверни, кормилец… боязно…

Лучше б молчал! Коварное пиво подменило обычную бережь злой лихостью. Верешко уязвлённо выпрямился, поддёрнув клонящегося Малюту:

– Свернуть велишь? А вот!..

И свернул. Только не на Клешебойку, а вправо. Туда, где туман вылизывал гладкие плиты Ойдригова Опи́на.


Ойдриг Воин был взыскан от андархских Богов зорким глазом на пользу и красоту. Остальное, потребное для великого зодчества, сам взял на щит, присвоил мечом. Согнал в Шегардай половину пленённого Левобережья, взялся приказывать. Быть мостам! – и с острова на остров зашагали мосты. Быть стене! – и встала стена. Горды были замыслы Ойдрига, в одну жизнь не вместились, но что успел, то успел. Поставив дворец, надумал украсить противную сторону Воркуна сплошным каменным ходом.

Для треб Морскому Хозяину.

Для шествий и потех в сословные праздники.

Для любования Торжным островом, вечной площадью и дворцом…

Неблагодарный народишко всё перетолковал, переврал. По мнению горожан, Воин строил подобие Фойрега ради жены, увезённой в северную глухомань. Пусть, мол, зрит набережную с цепочкой огней, как в столице!

При царственноравном ход не был достроен, потомками же вовсе оставлен, за что и получил назвище: Ойдригов Опин. Ещё болтали, будто именно здесь полководец пал совсем не по-воински, оскользнувшись на слишком гладкой плите.

Его до сих пор встречали на берегу, оружного, грозного, молчаливого. Невесомо шагающего то по камню, то по воде…

В сырых потёмках пустынный ход, оглашаемый гулом волн да отзвуками храмовых труб, был тропой в иномирье. Одно добро, в ожидании Эрелиса здесь взялись проверять светочи. Горели они через три на четвёртый, мерцая, будто звёзды сквозь марево. Узоров не вышивать, но хоть не запнёшься, как Ойдриг.

Дурная смелость, настоянная на тине и плесени, понукала вперёд. «А, будь что будет! Кого здесь злодеям подстерегать?»

Кощей не лез больше с советами, тянулся позади, как надлежит почтительному слуге. Верешко временами слышал его шаги, чаще не слышал.

Ойдриговы строители работали на века. Мостовая была прочна, светочи стояли красиво и гордо, в плавных расширениях хода. Огненные птицы били крыльями в кованых клетках, под железными кровельками: ливень-косохлёст не достанет, лютый вихорь умается задувать…

Когда только что пройденная жар-птица вдруг сникла, Верешко успел без испуга подумать: «Вот завтра кормщикам скажу…»

…И непонятная сила ринула его к внешнему облокотнику, за каменное подножье ближнего, незажжённого светоча.

Малюта хохотал, съезжая на мостовую. Промелькнула личина, застывшая в глумливом оскале.

Обизорники!

В скулу влетела кувалда. Хотели ошеломить, немного промазали. Падая, Верешко распахнул рот для бесполезного крика. Пинок приспел раньше, смял нутро, насовсем отвадил дышать.

«Снедный хабарик затопчут, – крутились рваные мысли. – Отца осрамят… как Вязилу… не дам…»

Сколько их нападало, он так и не понял. Трое? Четверо?..

Слишком много, чтобы отбиться.

Перед глазами металось, плавало, гасло. Страха не было. Страх живёт, пока ждёшь и гадаешь.

Он пытался ударить, схватить, обизорники смеялись и охаживали его как хотели.

Тяжёлыми палками, да с разгону.

Искры из глаз! Ещё и ещё!..

Потом что-то случилось.

Рядом вдруг завопили, надсадно, смертно, будто с человека шкуру заживо драли. Обизорники тотчас отпрянули. Глухо шмякнуло в живое тело увесистое дубьё. Долетел испуганный возглас. Не Ойдриг ли предстал из тумана, замахиваясь страшным мечом?.. Шорох убегающих ног…

И всё.

И – ни души.

Вот так быстро.

Действительно всё.

Звенела рядом вода. Храпел Малюта, вольготно раскинувшись на мостовой. Верешко полз в сторону, воздуха не было, из глаз текли слёзы. Сразу встать не удалось, он приподнялся на локтях, шаря в поисках узелка со съестным… услышал всхлипывание раба. Мгла скулил в десятке шагов, потрёпанный, жалкий, в разорванной гуньке. Горевал над смятой кугой.

Верешко хотел позвать его, закашлялся, слабо махнул рукой. Кощей подоспел на четвереньках. Подал отлетевший узелок с хабариком:

– Добрый… хозяин…

– Где… был? – прохрипел Верешко.

Хотя что взять с невольника, тем паче с калеки… Дурнота свалила обратно на мостовую. Пыжовская брага требовала лужёного брюха. Совсем не такого, как у Верешка.

Потом они вместе поднимали Малюту, закидывали на себя его руки. Раб левую, Верешко правую. Сын валяльщика всё хотел спросить, видел ли Мгла, кто спугнул обизорников, но так и не собрался.

Новая хвала

В торговый день на площади у дворца было людно. Возле балаганов и по открытым рядам толкался народ. Торгованы и покупщики шумели, зазывно покрикивали, бранились, слушали премудрых гадалок, спорили о цене на товар, сердито уходили, возвращались, били по рукам, отсчитывали медяки, радовались потешникам, зевали по сторонам.

Кощей по имени Мгла осторожно пробирался краем толпы.

Сегодня рано утром в ремесленной он вновь потянулся к стропилине. И на сей раз решился, понёс себя вверх. Каждую жилочку прохватило огнём, но он утерпел… начал приподниматься над полом… рьяно, радостно… Всего один раз. Второй приступ оказался лишним, плечи отозвались так, что калека скорчился на полу, плавая на грани тьмы.

Много ли такому надо? Сунешься в гущу людскую, толкнут, собьют, ещё и притопчут…

Он уже побывал в щепяном ряду, где напоказ выстукивали деревянными ложками. И в гончарном, полном горлачей, мисок, корчаг. Миновал зелейщиц, издали отметив рундук бабы Грибанихи…

Впереди лежал воровской ряд.

Там перекупщицы-шибайки продают всякое разное, якобы подкинутое им, сирым вдовинушкам, тёмной ночью к порогу. У каждой бабищи наготове жальна́я песня о выводке голодных детей. Поблизости, даже не очень таясь, топчутся крадуны. Ждут выручки, чтобы пропить в ближайшем кружале.

Мгла уже некоторое время поглядывал на невысокого человека, тоже двигавшегося к воровскому ряду. Его трудно было потерять в шумливой пёстрой толпе: среди колпаков и столбунков, носимых шегардайцами, выделялась бархатная шапка с перьями цапли. Человек был скромно одет, выступал как-то робко, маленькими шажками. Тем не менее ему уважительно кланялись, подходили поздравствовать:

– На четыре ветра тебе, мирской грамотник!

Торговки воровского ряда прикрывали свои богатства рогожами, якобы стыдясь неправого промысла, – но, конечно, так, чтобы не чинить помехи любопытному взору. Мгла заметил у одной бабы хорошие снегоступы и пригляделся к плетению, но тут на другом конце ряда поднялась визгливая свара. Кощей вскинул глаза. Шибайки гнали новенькую, вздумавшую поставить рядом с ними свой короб. Крики матерные! Визг – иглами в уши!

Мгла видел, как вывернули наземь приготовленное для продажи. Дальше прочего отлетела простая кожаная зепь на узком ремешке, оборванном и связанном. Маленькая пряжка не выдержала падения, наружу посунулась книга. Нетолстая, без позолоты и цветных прикрас на обложке…

Мгла на миг перестал слышать шум торга. Всё вдруг вернулось, нахлынуло, опустилось обухом на затылок.

Вой Наклонной башни. Рука Лихаря, скорбно шарящая в опустевшей пазухе стёганки: «Книга запропала… твой подарок, учитель…» И голос Ветра: «Это лишь кожа и чернила, сын. Думаю, она упала на погребальные носилки, став для моей матери милодаром. Гордись и ни о чём не горюй…»

Мгновение минуло. Взгляд, вновь ставший пристальным, нашарил неудачливую торговку. Узнал.

Вот, значит, как…

Ветер был прав. Лихарь потерял чехольчик и книгу, где-то зацепившись, когда выносили усопшую. Только зепь угодила не на великий костёр, а в руки отпущенному кабальному. Безвестно хранилась в скрынях воруй-городка. Лежала в заплечном кузове, когда Лутошка бежал из Неустроева затона. Досталась в итоге детнице, что сидела в снегу на лыжне, беспомощная, брюхатая…

…Бабья склока длилась недолго. К новенькой поспела подмога, да какая! Вроде неприметный горожанин в простом зипуне, однако горластые шибайки сразу примолкли, отсягнули, вспомнили о своих коробах, брошенных без присмотра. Мгла уже довольно отёрся в Шегардае, чтобы узнать Чагиного заступника, посовестного человека Коверьку.

Осторожность кричала: убирайся без промедления, да подальше!

Разум твердил: Чага едва разглядела убийцу Лутошки, пронёсшегося тенью во тьме.

Глаза не могли оторваться от «Книги милостей», казавшейся из маленькой зепи. Присмиревшие бабы помогали собирать раскиданное, сейчас подберут и её…

Приблизился человек в бархатной шапке. Учтиво перемолвился с посовестным, указал на книгу. Чага с поклоном подала её:

– Изволь, почтенный Варакса.

Грамотник посмотрел, полистал, довольно кивнул, развязал мошну. «Книга милостей», за которую Лихарь без раздумий перерезал бы полгорода, обрела новый дом.


Варакса ушёл с торга не сразу. Возле рундука, где торговали андархскими редкостями, к нему подошёл молодой жрец Владычицы. Двое приятельски разговорились, грамотник даже вытащил покупку. Другоня взял в руки, улыбнулся сквозь повязку, одобрил.

Беседуя, они пошли дальше вместе.

– Слышал ли ты, добрый Варакса, новую хвалу, доставленную с воинского пути?

– Нет ещё, не довелось.

– Тогда поспешим! Богомысленный Люторад как раз певчих вразумляет…

Никому не было дела до оборванца-раба, тащившегося той же дорогой. «Проследить за грамотником. Выждать. Примериться и украсть. Это будет нетрудно… только… зачем? Что стану делать с нещечком Лихаря, где спрячу его?»

Милостный мост…

Царская улица, выводящая к Последним воротам…

Угол Великой…

Храм на Лобке возводили даровитые зодчие. Издали он напоминал поясное изваяние женщины, чуть склонившейся навстречу спешащим к ней детям. Днём была различима рукотворная кладка, но в сумерках, да в плывущих клочьях тумана, да с зажжёнными светочами в маленьких окнах, подобных глазам…

Изнутри доносилось приглушённое пение:

…У лихих людей он забирал

И в сердце принимал,

Обучал,

Наставлял,

Распрямлял…

Он малышей готовил к полёту

Прочь от своих седин.

Крепко его любили уноты,

Злобствовал лишь один.

Становясь со всеми на крыло,

Он правил ремесло, Но оно

Принесло

Только зло…

Мгла остановился, забыв, куда шёл.

Так бывает. Никаких вестей, а потом всё вдруг и всё сразу, только поспевай уяснять.

Странная оговорка Шагалы, подслушанная из-под моста.

«Лихарь… то есть учитель…»

Он уже тогда заподозрил. Верней, понял. Только себе сознаться не захотел.

Учитель…

Раскат на древнем большаке. Поворот, пройденный усилием свыше сил. Свист лыж за спиной, оборванный внезапным падением.

А потом – недвижное тело, укрытое чужими кожухами.

Ветер…

Перехваченный взгляд ученика, трудное, медленное движение губ: «Ты всё-таки обставил меня, сын!» И такой же безмолвный ответ: «Лишь однажды!»

Птицы над лесом кличут в тревоге,

Время прервало бег.

У поворота старой дороги

Сделался алым снег.

Вот и всё! И больше не зови

Отеческой любви.

Оторви

И живи

На крови…

Больше с тобой не выйдет к порогу,

Благословляя ввысь.

Больше не скажет просто и строго:

«Матери поклонись!»

Только плач сиротский из груди:

«Постой, не уходи,

Убеди, Огради,

Погоди…»

Так, значит, Ветер не встал, отлежавшись после несчастья. И даже не замер расслабленным, чего всегда подспудно страшился. Его поцеловала Владычица. Увела из мира живых, восхи́тила к неведомой новой судьбе.

И кто виной тому? Кто?..

В тёмных заулках брошенным детям

Холодно в эту ночь.

Смелый и сильный их не приветит,

Страх не прогонит прочь.

Чья рука протянется из тьмы,

Над пустошью зимы,

Чтобы мы

Из тюрьмы –

За холмы?

Вновь по дороге стелет позёмка

Белые кружева.

Кажется, будто шепчет тихонько

Памятные слова.

Кто подскажет в будущее путь?

А время не вернуть,

Не вдохнуть

Жизни в грудь –

Вот в чём суть…

– Ты не заболел ли, кощей? Худо тебе?

Мгла моргнул. Вернулся к яви. Грамотника не было видно, а над ним склонился Другоня. Даже протянул руку – тронуть по-доброму за плечо.

Безгласный раб невнятно зашелестел, благодарствуя. Кое-как подобрал ноги и удрал, хромая, не разбирая дороги.

Видение старцу

Первые земные насельники жили в счастливой простоте, довольствуясь насущным.

Начав отверзать духовные очи, иные целиком предались постижению Вышних.

Подле провидцев люди ощущали нечто из-за пределов вещного мира. Тени присутствия… отзвуки голосов…

Постепенно обители беседующих с Небом становились молельнями.

Храмами.

Ныне их почитают едва ли не жилищами Богов.

Туда идут молиться, думая, что так верней будут услышаны.

Не многие простецы помнят, что слово «храм» когда-то значило просто «дом». Дом, где в дружестве и любви собираются верные.

Хуже то, что и жрецы начали забывать.

Когда старец задумывался об этом, он со всей остротой чувствовал: его время прошло.


Под кровом Владычицы молодой жрец Другоня не покрывал рта и носа платком. В этом благом, издревле намоленном месте ему всегда дышалось легко.

Отжав ветошку, он окунул её в чистую воду и ещё раз обтёр бесплотные ноги предстоятеля. Вот теперь с мытьём было покончено. Другонюшка высвободил забрызганную подстилку, бросил в то же ведро, опёр костлявые пятки святого на мягкие валики.

– Лежу – горы сверну, а как голову приподниму… – тихо улыбнулся старик. – Что бы я без тебя делал!

Юный жрец улыбнулся, расправляя льняное покрывало:

– Всё то же, только ловче.

Другоню не обязывали ухаживать за благочестным, он сам хорошо знал, каково лежать в невладении.

Весь Шегардай как мог жался к теплу. Горожане берегли грево, кутались в меховые одежды, спали под толстыми одеялами. Предстоятель мораничей лежал в простой рубашке, укрытый лёгоньким покрывалом. Иссохшую плоть распирал сухой внутренний жар. Люди говорили, это душа в тело не помещается. Считали предвестьем кончины.

Какой будет жизнь без святого наставника, Другоня не хотел даже гадать.

– Иди уже, – прошептал старец.

Окошечко в ладонь, вознесённое под свод скромной ложницы, открывалось и закрывалось с помощью длинной палки. Сквозь щёлку влетал гомон торгового дня. Колёсный стук, выкрики ночевщиков, смех, уличная перебранка. Другонюшка прислушался. Благочестный наблюдал за ним, щуря выцветшие глаза.

– Иди, – повторил он затем. – Купец твой небось уж книгу за пазухой гладит. Гадает, ещё подождать или на рундук выложить?

Другонюшка встрепенулся. Заезжий торговец впрямь сулил добыть ему книгу о чудесах градоделия и градоимства. Вернее, обещал попытаться. Скоро сказка сказывается, не скоро дело делается. Сговаривались полгода назад. До сих пор Угрюм не преуспел, но вдруг?..

– За меня не страшись. – Старец прикрыл глаза. – Пряничка принеси.

– Я быстро, – пообещал Другонюшка виновато.

Взял ведёрко, тряпки, вышел за дверь.

«Я маловер и трус, – укорил себя предстоятель. – С чего взял, будто моё время закончилось?»

Лёжа на мягком тюфяке, он потянулся наружу, к душе города, представавшей ему как огромное переливчато-прозрачное пламя.

Купеческий Лобок… чуть подальше – горластая Ватра… пропахшие копчёной рыбой Отоки… Дикий Кут, зеленеющий по ту сторону Воркуна.

Пламя слагалось из сотен крохотных язычков, каждый со своим счастьем, болью, светлыми и дурными надеждами. В недрах этой души огоньку предстоятеля давно было веселей и покойней, чем в изношенном теле. Он возвращался к плоти всё неохотней, всё с бо́льшим трудом. Порно было сбросить отжившую оболочку… пойти дальше, куда Справедливая поведёт. Но она не спешила даровать поцелуй, и в том была её суровая милость.

Ещё не все дела были сделаны на земле.

Когда-то он приветствовал Эрелиса в колыбели. Оставалось принять его рождение как правителя. Во имя Эдарга с Эсиникой, чьи светлые тени реяли над Шегардаем. Во имя всех живых, во имя тысяч и тысяч, унесённых Бедой…

Душа города волновалась, вопрошала, предчувствовала. Любовь и подвиг сохранялись в ней радостью, благословением места. Разного рода зло – скорбью, угнетающей жизнь. Огоньки сходились и расходились, никнули и росли.

Вспыхивали, обозначая младенческий крик…

Гасли, делались искрами, восходившими в беспредельное небо…

Одна такая искра плясала над Воркуном. Витала кругом едва различимого, обессилевшего огонька. И вот наконец – мгновение тьмы, падения, одиночества… Оно настало и минуло. Две искры устремились друг к дружке, слились… возликовали и взмыли.

Душа города отозвалась рябью, приметой грядущего потрясения.

– Ты спрашивал, иссякло ли твоё время.

Сквозь пламя, сама сотканная из пламени, шла женщина с длинными струящимися волосами. Взгляд, невыносимый для смертного, скрывала шёлковая повязка пророчицы.

– Матушка… – Старец был перед нею и предстоятелем за весь Шегардай, и нитью огня, и ребёнком, встретившим любимую мать. – По воле твоей…

– Ты хочешь знать, миновался ли век праведных? Смешной человечек! Не вопрошай гадалок о том, что постигается в искушении. Близятся бури: увидишь, крепок ли чёлн.

– Матушка Царица! – Дряхлый жрец благоговел и трепетал, как юный послушник. – От малых лет служил я тебе, послужу и ныне!

Ему привиделась улыбка, но можно ли внятно прочесть лик, явленный в зыбком мареве света?

– Ты довольно стоял перед своими людьми и передо мной. Отныне внимай тем, кому предстоит поднять ношу. Внимай, но не внимайся. Это будут не твои испытания.

Она протянула руку – двойчатка обнявшихся искр слетела ей на ладонь.

Старец вздрогнул и очнулся в скудной ложнице, на махальчатом тюфяке.

Лебединая песня

Купец Угрюм действительно раздобыл книгу. Ветхую, готовую развалиться, но пока ещё целую. «Наказ учёному градоделу, осрамителю градоимцев», кем-то проданный в Выскиреге, обошёлся почти вдвое дешевле, чем договаривались.

– Кто ж теперь крепости возводит? А в тех, что стоят, ворот на ночь не закрывают, чтоб не примёрзли! Оттого и книжицу сбыли с рук. Приготовили на растопку, ан дурак нашёлся купить.

Угрюм был дерзок речами и моранской веры крепко не жаловал. Отправляясь на торг, Другоня полагал себе непременно выяснить почему. И всякий раз забывал.

Забыл и теперь.

Схватил книгу.

Раскрыл жадно и бережно, спеша, вожделея, боясь искрошить хрупкие сухие листы.

– Раздеваешь, как девку, – усмехнулся купец.

Другонюшка не услышал. Он безотчётно готовился разбирать письмена чуждого языка, но увидел понятные андархские буквы. А рисунки!.. Подземные водоводы, несущие бесконечный поток! Чудесные подъёмники, чтобы вывешивать и ставить каменные кабаны!..

Угрюм кивнул молодому работнику. Парень подставил раскладную скамеечку, потянул жреца за рукав. Другоня сел, неразборчиво поблагодарив.

Кругом шумел торг. Продавцы и покупщики бросались в яростный спор, бились за поломанную чешуйку, чуть не в бороды один другому плевали, клялись святыми могилами, уходили, вылаивая злые слова… возвращались, находили согласие, натягивали для рукобитья большие рогожные рукавицы.

Меняли хозяев рабы, упряжные псы и могучие оботуры, с телеги на телегу несли короба и тюки.

Помалкивало лишь обидное било. Гуляло на ветру, качалось в кружевной звоннице, присматривало за людьми.

Если в небе мреет тень,

Если снова студный день,

Не печалься, не тужи –

Узел глиняный свяжи!

Подле бабки сядь, внучок,

За крючок цепляй крючок!

Хрупок узел, да хорош

Тем, что стоит ровно грош!

Ум не ждёт седых бород,

Налетай, честной народ!

Угрюм неволей прислушался. Это пели кувыки. Ишь каковы стали! Они, бывало, тянули одно заунывно-просящее наголосье. С чего взялись выводить ладно, весело, этак вприпляс?.. Хвалились удалью гусли, обманчиво-медлительно кружил по низам бубен. Увлекал, подхватывал, разгонял! Голосница была проста и непроста. Без броских затей, но стоило вслушаться – затягивала да больше не отпускала. Угрюм начал согласно притопывать, нахмурился, перестал. Чуть отвлёкся – нога опять взяла волю.

Странно было и то, что кувыки, обычно бродившие с протянутым колпачком по всему торговому полю, сегодня держались зелейного ряда. Угрюм ощутил укол любопытства. Какие такие глиняные узлы?

Вброд Воркун не перейти –

Нет сухого к нам пути.

Лужи, ворги, родники,

Под мостами ерики!

Ловкий парень с черпаком

Тоже каждому знаком.

Влага капает с кудрей:

Жбан хитёр, да он хитрей!

В чём талан его – поймёшь,

Обеднев всего на грош!

Угрюм заметил Люторада. Завтрашний предводитель шегардайских мораничей шёл с торга прочь, высоко и гневно неся красивую голову. У него не было власти запретить мирскую гудьбу… пока ещё не было. Вот Люторад приметил Другоню, застывшего над рисунком зубчатых колёс, канатов и рычагов. Тёмные глаза вспыхнули негодованием.

– И ты здесь, лыняло?

Другоня вскинул глаза, не вдруг проморгался:

– Батюшка наставник позволил…

– Я тоже рос подле святого, – сказал сын Краснопева. – В твои годы я не отходил от отца, я записывал каждое слово из его уст! Разводил чернила, острил перья, сшивал листы! Пока не заболел от чрезмерных занятий…

– И потому не разделил его судьбы в Царском Волоке, – смиренно потупился Другонюшка, в сто первый раз принимавший попрёк. – Воистину, мы скорбим об этом вместе с тобой…

– Что?..

– И не устаём сокрушаться, святой старший брат… о многих грехах, что до сих пор не дают тебе попасть в те места…

Угрюм потешался почти в открытую. Люторад грозно свёл брови:

– А ты, спрашиваю, чем тешишься вместо того, чтобы подле старца с церой и писалом сидеть? Книгой, неуместной в храме Владычицы? Погудкой, противной слуху её?

Другонюшка невольно внял задорному пению, которое до этого пропускал мимо ушей. Как нарочно, оно тут же сбилось и смолкло, а у зелейного ряда поднялась ссора. Крик, ругань!

– Тут жрец был! Кто видел? Куда пошёл? – неслось через торг.

– Вот чем веселье скоморошье кончается, – с презрением бросил Люторад. Спрятал руки в широкие рукава облачения, зашагал вон.

Другонюшка встал навстречу подбежавшим парням:

– Я жрец. С кем беда?

За плёсом гудели ревуны. Слагали песнь, полную тревоги и скорби.

– Ни с кем пока, благочестный моранич. Идём, доколе впрямь худо не сбылось.


Баба Грибаниха стояла у рундука встрёпанная, красная, сердитая. Горшочки мазей, осиновые палочки от зубной боли – её обычный товар был весь сдвинут в сторону. А чуть не бо́льшую половину доски занимали…

Другонюшка будто очутился в детстве, вспомнил мучительное одышье, узрел весёлый прищур незнакомого старика и в руках его – точно такие забавки: «Глянь, сколь много дивного на свете, малыш!»

Лишь крючки, сцеплявшиеся в хитрый узел, тогда были не глиняные, а медные.

Моранич поклонился чтимой зелейщице:

– На четыре ветра, тётя Грибаниха! Кто посмел обидеть тебя?

Женщина не успела ответить.

– Да они сами кого хошь изобидят! – захлебнулся чернобородый торжанин. – Облыжными песнями прельщают, мошну опустошить норовят!

Из-за рундука высунулся разгневанный Хшхерше:

– Я те, Затыка, дам впустую клепать!

– Кто клеплет?! – Чернобородый швырнул наземь глиняные обломки. Запустил бы в морянина, но постеснялся жреца. – Мзду желаешь брать, а почто?

– Обманом кровное тянут! – взял сторону соседа тихий уличанин с Днища. – Потеху сулят, ан и муж разумный в пень встал…

– Чья б корова мычала! – дал сдачи бойкий морянин. – Али дочка-дурочка не в отца удалась?

Кто-то засмеялся.

– Дурочка, обогрей Владычица её душу…

– Всё честней вражцов с шептунами.

– Да тебе сжим печной за колдовство встанет!

– А то не слыхали, как печи кладутся на хозяйскую голову!..

– Полно ссориться, желанные, – поднял руку Другоня. – Зачем звали меня?

– Волшбу святым словом развеять!

– Нечестие обличить!

Молодой жрец важно кивнул:

– С именем Матери Правосудной да правый суд сотворим. Приблизьтесь, истцы!

Ярые крикуны тут же смолкли, придавленные тяжким словом «суд». Чинно подошли, сняли шапки.

– Встаньте рядом со мной, – велел Другонюшка. – А вы, добрые покупщики, держитесь поодаль!

Орава притомных, любопытно качнувшаяся, послушно отхлынула. Жреческий суд на торгу и виновного обличает, и потеху людям творит.

Другоня спросил с прежней важностью:

– Удовольствуетесь ли, желанные, если трое перед вами три загадки решат?

– Во имя Царицы, – осенился знаком Комыня.

– Ну… – буркнул Затыка. Ему мерещился подвох.

Другонюшка взял в руки путаницу крючков. Улыбнулся, прикрыл глаза… Пальцы ничего не забыли. Хрупкие завитки расплелись, легли на доску ровным рядком. Все целые.

– Ты жрец, ты премудростью вместо воздуха дышишь, – отвёл взгляд Затыка. – Мы-то люди простые!

Рядом с «неразъёмным» узлом опрокинулась корявая кружка, внутри большой казались две поменьше. Все – с мерными отметками.

Другоня спросил:

– О чём эта загадка, друже морянин?

– Не загадка, безделица! Любому водоносу на смех! – вскинул голову Хшхерше. – Вот сюда три ложки вмещается, сюда пять! Как водицу перелить, чтобы в малых кружках по одной ложке осталось?..

– А никак! – стиснул кулак Затыка.

Ветер вновь донёс из-за плёса плач ревунов. Где-то яростно дрались чайки, заметившие дохлую нерпу.

– Некша! – заорал морянин. – Иди покажи им!

– Оставь срамить доброго горожанина, – улыбнулся Другонюшка. – Ему стыд будет, если слепой справится. Сам перелей.

Плеск, плеск, плеск! Туда, сюда, обратно и наземь! Хшхерше, ликуя, выставил мерные кружечки. Воды было поровну, как раз до нижних внутренних черт. Поди придерись!

Затыка надулся, побурел, промолчал. Торжане сыпали шуточками. Комыня смотрел в землю.

У края людского сборища остановился Верешко с порожними горшками в тележке. Не самая благая примета, но покосился только Угрюм.

– Третья загадка. – Другонюшка тронул угловатые черепки, числом дюжину. – Это что?

Хшхерше аж ростом выше стал:

– Это, святой служитель, разделённая доска для игры в читимач. Кто первым сложит поле маленькой битвы, унесёт домой войско. Прочим удачникам за полцены…

Другонюшка с любопытством оглядел шершавые плашки, похожие на куски восковых сот. Мысленно примерился. Вроде куда уже проще… а на мах поле не слаживалось. Выкладка таила скрытую хитрость. Может, купить? Старцу на радость, себе на умственное деяние, гостям храма на удивление…

– Эта загадка вовсе безвычурная, беззатейная! – радостно горланил Хшхерше. – Последнему пендерю по уму!.. Вона раб стоит праздный! Иди сюда живо, горе хозяйское!.. Если невольник толк разберёт, вам, мужи шегардайские, вовсе отступаться зазорно!

Перепуганного раба вытолкнули вперёд. Он юлил, заслонялся длинными нарукавниками, норовил припасть на колени.

– Не бойся, добрый слуга, – сказал Другонюшка. – Мы здесь лишь затем, чтобы отделить правду от кривды. Слышал ты о благородной игре, называемой читимач?.. Говорят, здесь поле для неё, только разбитое.

За живой стеной позорян грянул бубен, отозвались струны.

В небе тучи, в людях лень –

Над загадкой встали в пень!

Ну-ка, смётку покажи,

Части в целое сложи!

Кощей нерешительно потянулся к прилавку. Другонюшка отвернулся, прикрыл ладонью глаза. Хшхерше удивился:

– Что не глядишь, святой моранич?

– Скажи лучше, друг мой, почему в зелейном ряду встал, где снадобья и приправы нахваливают?

– А мы лекарство для ума людям вынесли. Мыслям горлодёр, если кому пресный день в тягость.

– Добрый… господин…

– Сложил! – завопил Хшхерше. – Подлый раб загадку сложил! А вы!..

– Смешай части, – попросил Другонюшка. – Я куплю твоё снадобье для ума. Видит Владычица, в нём ни колдовства, ни обмана. Оттого не смотрю: хочу сам дойти, без подсказок.

– И я куплю! Есть ещё, морянин?

– И мне!

Хшхерше явил себя заправским торговцем:

– Тебе, жрец, за правду даром отдам. А вам, желанные, с наддачи!

Раб тихо и незаметно убрался долой с глаз.

Верешко наконец заметил Угрюма. Как он ждал нового приезда купца! Изобличить перед миром, понудить забрать неправедную продажу!.. И вот он, случай, кругом добрые люди, даже Владычица своего жреца привела…

А изобличать как-то не хочется…

Верешко завертел головой, разыскивая невольника, но того не было видно. Зато попался на глаза старший жрец, Люторад. Сын святого стоял на самом верху прибрежного торга, возле дворцового тына, и, кажется, едва сдерживал гнев. На него не стоило пялиться. Заметит ещё, нечестие заподозрит. Верешко торопливо отвернулся… налетел взглядом на бабу Грибаниху. Зелейщица стояла, поднявшись на цыпочки, прижав ладони к щекам. Смотрела куда-то на Воркун, забыв о покупщиках у рундука.

Смотрела так, словно ей Морской Хозяин явился.

– А скажи, добрый Хшхерше, – с надеждой спрашивал Другоня, – отколь загадки премудрые? Изра́зы нашёл али подсказал кто?

Хшхерше вместо ответа вдруг вскочил на рундук. Слудом за Грибанихой уставился туда же, куда постепенно поворачивался весь торг.

По широкому плёсу бродили паоблаки тумана. Сходились, расходились, таяли, собирались. Прятали и открывали плавучее пятнышко вдалеке. Самые зоркие уже распознали лодку-челпанку.

Кособоко притопленную… Влекомую ленивым круговым током…

Жадные чайки кружились с криком и дракой. Взмывали, падали на добычу, что-то клевали.

Люди бросились к берегу.

Хшхерше поспел вперёд многих. С разбегу нырнул – и только руки замелькали, отхватывая сажени. Внука зыбей киянских уймут ли волны морца!

Рыбаки отвязывали насады… прыгали к вёслам…

Хшхерше плыл, как таймень.

Хотя нутром понимал – спешить уже незачем.

Ближе… ближе…

Течение медленно разворачивало свою ношу.

На носу челпанки клонилась изломанная деревянная лебедь. В самой лодке нелепо раскинулся юный камышничек. Уже заколевший. Кто-то отходил парня дубиной, ломая кости и плоть, потом сбросил в лодочку поднимать последние муки. Одна рука мёртвого тянулась за борт, к ней припала девка, разметавшая по воде медно-золотую пышную косу. Девчонка доплыла за любимым… застывая в воде, толкала к берегу челпанку с умирающим…

Пока чайки не выклевали обоим глаза.

Ревуны островного храма стонали и скорбели вдали.


Когда люди кинулись кто вплавь, кто за вёсла, Верешко вновь заметил своего раба. Кощей остался на месте, лишь ветер трепал просторную гуньку. Почему-то у Верешка по спине прошёл холодок, но задуматься было недосуг. Насады, гонимые исступлёнными взмахами, достигли челпанки. Степенные северяне бывают дивно проворны, когда спешат на подмогу. Им ли не знать, какова цена промедления… вот как теперь. В одну лодку подняли плохо гнущиеся тела, во вторую – Хшхерше и других смельчаков, поспевших только разогнать чаек.

На горке перед дворцом кто-то ударил в било. Раз, другой, третий… Звон, гневный, тревожный, понёсся над городом. В зарослях Дикого Кута насторожилась одичавшая стая. В храмовой ложнице перекатил голову старец: «Так вот оно что…»

Люди на торгу обнажали головы. От последнего попрошайки до старшины каменщиков, поновлявших лобное место.

Наглая и жестокая смерть, случившаяся посреди города, накрыла всех.

Лодки возвращались в молчании.

Двое так и лежали на донных поликах, очищенных от рыбацкого скарба: парень – запрокинувшись, девка – вверяясь его застывшей руке. Чем ближе, тем невозможней становилось смотреть. Верешко смял в кулаке шапку. Где жрецы?

Людская теснота расступалась, давая дорогу Твердяте, старейшему из причастников Огня, сыскавшихся на торгу. За сединами сухонького батюшки плыла, сокрушённо кивая, русая голова Кийца. Благочестный кормщик Морского Хозяина вёл переднюю лодку. Послух Внуков Неба, рекомый по старинке облакопрогонником, ровесник Другоне, вместе с мораничем уже стоял у воды.

Вот причалили. Убиенных подняли вместе с досками, вынесли на твердь.

– Скажи слово, Другонюшка.

– Вы, мораничи, жизнью и смертью умудрены.

– Куда слабогрудому. Где Люторад?

Подле Верешка кто-то бормотнул в воротник:

– Эка честь – жреца утруждать! Кто погиб? Шатун да блудяжка.

Верешко покосился. Хвалько Опалёнич стоял скособоченный, словно гвоздь принял между шеей и плечом, да вынуть не смог. Ничего удивительного. В Шегардае, с его сыростью да злыми ветрами, людей, бывало, ещё покруче сгибало.

Богатею не перечь, с детьми его подавно не спорь… Верешко всё же ответил:

– В странствие без напутной молитвы что голому на мороз. Так душегубов выпроваживают, а эти кого обидели?

Хвалько оскалился, как за болячку схваченный. Надул щёки… вдруг поскучнел, забыл воевать: Верешка обступили могучие водоносы. Просто подошли, рядом встали.

Юный моранич стянул с лица платок. Он молился негромко, в меру скудного певческого дыхания, но как-то так, что люди стали подхватывать. Когда зазвучала вся площадь до Милостного моста, Другоня узрел божественно-просторную длань, уносящую две тёплые искры.

А потом…

Его вознесло под самые тучи, дав оглядеть распахнутый плёс Воркуна. Вот берег Торжного, толпа, сам Другонюшка, лодки… и алой петельчатой нитью – весь путь раненой лебеди, то касавшийся плавней Дикого Кута, то вновь уносимый в туманную темноту. А узел нити связался над Кабриной воргой, в дерзкой близости посещаемых улиц. Здесь смелый Дайша принял неравный бой, обороняя подругу. Даже кого-то достал костяным жалом остроги, нарушил багровым пятном одинаковость рогожных плащей. За это его, хрипящего кровью, сбросили в челпанку, толкнули прочь по течению – плыви, отколе приплыл! Девчонка Ракита бежала по берегу, пока не кончился берег. У неё как раз накануне чуть ожила расслабленная гортань. Издала тарахтящий скрип, тонкий писк… Ракита несла любимому первую радость…

– Он знает, – вслух сказал ей Другонюшка, открывая глаза. – Вольно вам с ним теперь беседы беседовать…

Баба Грибаниха обтирала ему лицо, легонько хлопала по щеке. Вот и весь полёт к облакам.

– Как есть слабогрудый, – ворчали за пределами зрения.

– Молодой! Отколь взять силу святую…

– Люторада бы дождались.

– Люторад обличать горазд, – не стерпела Грибаниха. – Умаялся, поди, отдыхает!

Голоса отвлекали Другонюшку, мешали поймать зыбкое, ускользающее: Правосудная уже избрала карающий перст. И этот человек был здесь, это был… Поздно. Спряталось, заволоклось, не покажется.

Молодой жрец трудно перевёл дух. Кое-что было несомненно, и он объявил:

– На обизорниках кровь невинная.

Кругом зашумели:

– С чего взял?

– Владычица увидеть дала, – ответил Другоня.

– Я вот тоже об камень головой упаду и на шабра лихого скажу!

– И будешь после смерти на морозе железо лизать, пока язык до тла не сдерётся, – напомнил юный моранич. – У Кабриной ворги весло в осоке лежит. А за камнями кровь и пёрышко деревянное.

В крыле деревянной лебеди недоставало махового пера.

Молодой Киец без натуги поднял Другонюшку, поставил на ноги.

– Я-то где был? – проговорил он горько и зло. – Черёд брал, с парнями улицами ходил, почему туда не свернул? В кружале сидел отдыхал, пока дубины свистели?.. Огонь святой, зачем грел меня, зачем искрами не обжёг?

Люди волновались, судачили. Ещё вчера обизорников полагали докучными, но не страшными. Девок пугать, над поздними чашниками глумиться – экая важность! Даже избитые таили принятый срам, отлёживались, отстирывались, молчали.

– Не вычисти горошину гнили, она весь погреб сожрёт! – продолжал Киец. Метнул шапку, низко поклонился отцу, потом людям. – Прости, батюшка, прости, белый свет, прости, вольный Господин Шегардай! А и слушай слово моё! Великий кай ныне кладу. В том, что приму черёд и не распояшусь, пока все четыре личины Кабриной воргой не поплывут! А не то жизнь положу!


Обречься перед всем городом – немалое дело. Иные послушали с уважением, иные с насмешкой.

– В расправе надумал жить, молодуху покинуть.

– Женился на мах, теперь на мах заклинается. А он ведь младший, корень должен блюсти!

– Полно, брат Вязила. У Кийца где слово, там дело, небось толку дождёмся.

Благочестный кормщик подал голос из лодки:

– Надо, желанные, паренька в Дикий Кут свезти, семьянам в руки отдать… Кто со мной?

– Я, – первым отозвался Другонюшка.

– Куда на весло? Впереди сядешь.

– Я, – шагнул Киец.

– Я! – Хшхерше путался в чужой просторной одежде.

Верешко тоже дёрнулся было в охотники, но опоздал. Слишком долго раздумывал, не подведёт ли Озарку, успеет ли в «Зелёный пыж» за отцом.

Торговец красным товаром не поскупился на шитое покрывало. Закутал чету дорогой тканью, которой при жизни жених с невестой разве издали любовались бы. Вот скрылись переплетённые руки… мокрые головы, исклёванные чайками лица…

Баба Моклочиха прикидывала, найдётся ли что полезное в тощем чернавкином узелке.

Ягарма с Вяжихвосткой гадали, отдала или нет Ракита своё девство камышничку, кого б о том расспросить?

Грибаниха тёрла глаза, бестолково переставляла баночки и горшочки на рундуке.

Раб по кличке Мгла сидел тут же, смотрел на плёс, обвив нарукавниками колени.

Скорбный чёлн ушёл за паоблаки, вёсла в сильных руках играючи одолевали круговой ток. Самые зоркие видели с торга, как из плавней навстречу выдвинулись лёгкие челпанки, окружили насад, повели протоками.

Взаигры

Когда шёл дождь, Верешку неизменно делалось страшно.

Дождь в Шегардае означал, что за пределами зеленца валит снег. Тяжёлый и беспредельный, точно смертное покрывало.

В такие дни большой крепкий город казался беззащитным, как птичье гнездо.

Проснувшись под плеск и журчание водостока, Верешко только вздохнул. Опять бегать в хлюпающих поршнях, греясь движением. Чувствовать, как медленно промокает зипун… У него был плащик от дождя – кусок старого паруса, сшитый углом. На Отоках шили одежду из рыбьей кожи, не боявшуюся никакой сырости, но о ней Верешко мог только мечтать.

Примерно как о песнях в возрождённой сукновальне, о трезвом Малюте…

Отвезя перехватку на Лапотный кипун, потом на Ветреный и Гремячий, Верешко решил забежать домой – сменить тельницу и сорочку.

– Слыхали, желанные? С разных концов земли красных девок призывают. Статных, румяных!

– Славы доброй, жизни бесскверной.

– Нашей Ольбице в услужение!

– Славному Йерелу на любование молодое…

– А как без того.

– И от нас, поди, изберут?

– Вяжихвостка сказывала, избрали уже.

– Это как? А людям объявить, а глядины, а…

– Так спешат они. Великие мужи городские, сказывают, подумали да решили.

– Известно, решили. Меж собой всё.

– Чью-то дочерь с мочальной косой… за подарочек многоценный…

– Кого избрали-то, желанные?

– В Коряжин отправят или прямо во дворец поведут?

Всех уличных разговоров не переслушаешь, да Верешку и дела-то не было. Подумаешь, девки сенные. О чём судить, когда самая красивая всё равно Тёмушка. Ну, Озарка ещё. Но Озарка старая, она маме ровесница, а вот Тёмушка…

Свернув к себе с Полуденной, Верешко услышал отзвуки пения.

Сердце стукнуло мимо: сбылось небываемое, зазвучала нагальная песня работников! Сквозь бесконечный дождь повеяло распаренной шерстью, горячим мылом, кипятком…

Нет. Поблазнилось, как всегда.

Тем не менее в ремесленной действительно пели. Словно ощупью пробирался неуверенный голос, находили созвучия гусли… мягко подсказывала, выводила напев какая-то незнакомая дудка.

«Это ещё что?..» Верешко забыл искать сухую одежду. Покинув тележку среди двора, рванул дверь.

В ремесленной горел маленький жирник, поэтому кувык он увидел и узнал сразу. Слепого, хромого, горбатого… Хшхерше с зубанкой. А ближе всех к двери стояла ходячая докука – кощей.

Они смолкли все разом, отчего Верешко озлился больше прежнего.

– Это ещё что? – Он хотел рявкнуть, голос глупо сорвался. – Кто дозволил?

Мгла держал в руках что-то длинное, треугольное.

– Прости, сын хозяйский, – поклонился Некша.

– Мы, бывало, у бережка сиживали, да льёт ныне, – опустил зубанку Хшхерше. – Вот, под кров постучались.

– А дозволения спросили у батюшки моего? – закричал Верешко. – Мне черёдников кликнуть?

Клыпа сунул под полу гусли, вздохнул, встал со скамьи:

– Пошли, что ли, ребята.

Прозвучало как-то так, что Верешко вспомнил торговый день, рундук Грибанихи… звонкий свёрточек, что ввечеру поднёс ему раб.

Этот раб!

Вечно сгорбленный, нелепый, чуть что – на колени…

Но не теперь.

Мгла поднёс ко рту своё длинное, треугольное, сложенное из высохших цевок…

…Заиграл…

Ничего подобного Верешко отроду не слыхал. В Шегардае ни дудок таких не водилось, ни дударей. Цевница вздыхала, гудела, вскрикивала от счастья и муки… беспокоила душу, будила что-то далёкое, невозможное… такое, чего душа сама о себе не знала.

Вслед цевнице тихо-тихо, издалека, топотком дождя по крыше – заговорил бубен.

Ветром, поселившимся в трубе, в песню вкралась зубанка. Этот ветер здесь веял от самого Рождения мира, задолго до Ойдрига, даже до Прежних… и будет, напевая, пересыпать снег, когда погаснут все очаги и от Шегардая не останется памяти…

И наконец гусли начали выстраивать ступени созвучий, прозрачную лестницу, над которой, не касаясь, летела песня цевницы. Мгла и сам земли не касался, возвышаясь над Верешком на полторы головы, цевница порхала у рта, трепетала крылом, в скудных отсветах поди разбери, лебединым или вороньим. Во имя гудьбы Мгла в кои веки откинул с рожи сивые космы, полутьма сгладила шрамы… рожа оказалась лицом, не имевшим отношения к дрянной гуньке и беспалым рукам.

Вот бы смолкли все остальные вагуды, и лишь цевница вела бы да вела дивный сказ. Перелётным кличем из облаков, воркованием у гнезда, глухим зыком зреющей бури…

Но кончилась голосница, и Мгла тут же сник, съёжился на полу – подлый раб, ждущий пинка.

– Добрый… хозяин…

Песня далась ему нелегко, губа кровоточила, в груди пищали мыши, прикажи встать – кабы не завалился.

И что делать с ним таким, Верешко понятия не имел.

Хшхерше вернул всех на землю.

– Так мы же того, – произнёс он важно, как купец на торгу. – Мы ведь не дарма тут сидим. Мы эту ремесленную выкупить пришли для взаигры, а хозяева в нетчинах, ну мы вот… того… ждём, значит… что ж попусту бавить, ну мы вот и…

– Ага, – кивнул Верешко. Сбросил наконец мокрый плащик, снял набрякший зипун, присел, вытянул ноги. Дудка Мглы была готова лишь вчерне, срезы стеблей щетинились, попятнанные кровью из губы, на верстаке лежали ещё цевки, маленькие и большие. Так вот зачем кощей острый ножик выпрашивал да зёрнышко клею… – Вы себе играйте, добрые люди, – глядя в сторону, сказал Верешко. – Я погреюсь да и пойду. Почёт какой ни есть рабу потом отдадите.

Он чаял, чтобы цевница спела ещё, но чудо не повторилось. Клыпа взял гусли и вместо хрустальных ступеней сотворил утлые мостки через топь. Некша набычился, как для драки. Напряг шею, сжал кулачища.

Над Воркуном опять туман,

Лишь ветер шепчет в камышах,

Холодом дыша…

Какие потешки на торгу?.. Голос звучал глубже и… богаче, что ли, весомей. Слова звенели горечью, претворённой в светлый восторг, кто сложил их?..

Скоро умолкнут все голоса,

Свищет над нами смерти коса…

Когда Клыпа попадал в лад, дух захватывало, но горние выси не давались на мах, кувыки сбивались. Мгла терпеливо брал дудку, тихо подсказывал. Верешко недолго следил за куриными подскоками игрецов. Заскучал, ушёл. Кувыки – люди прохожие, а раб, он двору крепкий. Не денется никуда.


Вечером дождь перестал, а сыну валяльщика подвалила удача. К «Зелёному пыжу» заглянули черёдники. Друзья Кийца с прибаутками довели Малюту и Верешка до самой калитки, услужливо распахнутой кощеем.

Обиходив отца, Верешко сразу пошёл в ремесленную, потому что ждал этого с полудня.

Ничтожный раб с поклонами подал горсть чешуек в тряпочке:

– Добрый… хозяин… не вели казнить…

Цевница стояла на верстаке. Доделанная, готовая воспарить и запеть. У Верешка руки свербели схватить её к губам, вымучить первый звук. Хоть какой. Хоть свист, от которого, как всем известно, достаток в дому расточается.

Он не дал рукам воли, сел, стал смотреть.

– Трудно дудку сделать такую?

Мгла был точь-в-точь груда ветоши, напугавшая его в «Руже». Лишь пристальный взгляд локтями больше не прятал. Толку-то прятать теперь. Он прошептал:

– Нетрудно… умеючи. Ухо… верное… нужно.

– Ты не раб, – сказал Верешко. – Ты скоморох, от ревнителей беглый. Кого оскорбил, что жабьих лапок сподобился?

Он ждал, чтобы Мгла, по обыкновению, заюлил, невнятно отрёкся… Кощей помолчал, разглядывая свои пальцы, отдыхавшие от нарукавников и дарёных варежек, кажется уже третьих по счёту. Счистил с ногтя пятнышко клея… Пальцы двигались через боль. Что там пряталось под мягкими, вечно промокавшими полосами, Верешко и знать не хотел.

– Лапки… причиняют инако… – прошептал наконец Мгла. – Кость вынимают… Ныне редко…

Он сидел смирно и скромно, шептал еле слышно. С чего Верешка вновь прохватило ознобом? Ойдригов Опин, вопли обизорников… их внезапное бегство… раб, всхлипывающий над измятой кугой. Вправду горевал по цевнице, не узнавшей рождения? Или скрывал, во что обошлась ему схватка? Верешко заморгал, оробев. «Так ты… мог их?..»

Нет уж! Иные вопросы лучше вовсе не задавать. Молчи, молчи, Верешко! А то услышишь такое, что и не придумаешь, как потом жить…

Он снова зацепил взглядом цевницу на верстаке.

– Сыграешь ещё?

Во дела! Рабам приказывают. А он просил.

Мгла взял вагуду. Тронул губами, как поцеловал, печально и нежно. Изящно вырезанные, бархатные горлышки ответили такой же доверчивой лаской…

Одинокий вздох. Едва заметное эхо, рождённое то ли в стенах ремесленной, то ли в недрах чутких ствольцов… Голосница возникла исподволь, клик – отклик, и вот уже повели беседу двое. Первый звал сквозь наползающее отчаяние, стремился, имея решимость и силу хоть горы двигать плечом. Второй отвечал из редеющей памяти… из-за мостика над тёмной рекой…

Этой песни Верешко тоже никогда прежде не слышал.

Днём цевки кричали о непрожитой страсти. Сейчас… сущее говорило с погубленным, несбывшееся с утраченным. Верешко вконец лишился покоя. Голова поникла в ладони, потому что глаза стало жечь, а губы взялись дрожать и кривиться, но встать, уйти, прервать горькое омовение было свыше сил.

Мгла играл.

Стены ремесленной отступали в туман, теряли вещественность. К голоснице были слова. Слова из времён, когда свет застила всего одна победу́шка, и та мнимая, одетая в красный склад нечаянной догадкой певца… Может, когда-нибудь обретутся иные слова, полные силы и красоты.

«Да. Я мог. Всю четвёрку рядком… живыми… людям объявить… И той же ночью в бега… самому чтоб не объявиться. Поди, недалеко бы ушёл… да обоих детей у судьбы выкупил бы… Кто ж знал…»

Смолкли певчие цевки, а раб с хозяином всё сидели друг против друга, думая каждый своё.

Пропажа

Верешко никому не стал сказывать про взаигры кувык, подавно про живые песни цевницы. Утаил даже от Тёмушки. Чем меньше люди знают, тем обычно и лучше. Люди будут вслух радоваться, благожелать… загадывая про себя, чтоб собаки Пёсьего Деда вырвались со двора, сожрали гудцов, да и тебя заодно. А немного погодя всё так и сбудется. Вырвутся и сожрут. Это доброе дело поди-тко придумай, вынянчи, воплоти. Зато изурочить, озевать, сглазить – на мах. Даже знатко́м быть не надо. Хватит ревности с завистью, если волю им дать.

Отчего так, Верешко не понимал. Однако берёгся.

Мама, сестрёнкой брюхатая, не убереглась…

Теперь она была там, куда нет хода кривде. Верешко видел её, пока играла цевница. Мама и сестрёнка улыбались ему…

А ещё, предвкушая вечер и новую песню, Верешко не избег корыстной мыслишки: «Сумеет хоть вполовину так сыграть на торгу – по колено в серебре стоять будет!»

Вот тебе и безгласный кощей. Конечно, никакой он на самом деле не Мгла. Ему ухо-то пробили за полдня до продажи…

…Тележка была легка, колёса бодро стучали по мостовой, сырой ветер тщетно бился в грудь зипуна. Всё удаётся, когда не просто день избываешь, когда есть чего ждать!


Кощей встретил у ворот. Верешко более не отвергал его помощи, только ноги отцу, по сыновнему долгу, мыл всегда сам. Развесив тряпки сушиться у жбана, он подхватил снедный хабарик, поспешил через двор. Диво дивное, даже всегдашняя усталость не висла мешком на плечах, не гнула к земле.

Мгла сидел в своём уголке очень тихий, пришибленный.

А на верстаке не было цевницы. Как-то очень уж бесповоротно и окончательно не было!

– Где?.. – севшим голосом спросил Верешко.

Ответ раба подтвердил то, что нутро уже знало:

– Хозяин… милостивый… унёс.

Усталость долгого дня накрыла Верешка, точно пласт мокрой глины в обвале. Унёс. Наверняка продал. И пропил. Обратил хмельным смрадом. А что? Всё в доме – его. И сын, и раб. И труд всех домочадцев.

Сын валяльщика ногой придвинул скамейку, тяжело сел. Он давно оставил надежду что-то спасти, но травяная дудочка вдруг показалась ценней ковров.

– Вернуть надо, – сморозил он глупость. За украденным бегут в воровской ряд, а за проданным спьяну? Поди знай… И даже если найдёшь, кабы семь шкур не содрали. – Так ты новую сделай! – осенило его, и мир обрёл краски. – Сам говорил: недолго умеючи! Куги завтра нарежешь, я с тобой её ладить буду, у меня ухо верное!

Мгла вскинул глаза… вновь уставился в пол.

Даже и первые кугиклы были ошибкой.

– Некше хранить отдадим, он сам дударь, – вслух мечтал Верешко. – На торгу с ними встанешь…

А нутро снова откуда-то знало: не бывать тому никогда.


Эка важность – цевница!

Верешко, всегда спавший глухо и крепко, этой ночью вертелся с боку на бок. Когда на улице загремели жбанами водоносы, вскочил дурной, разбитый. И побежал долой со двора – мимо ремесленной, в предрассветную черноту. «А ещё говорят, утро вечера мудреней…» Вчера всё казалось понятно и поправимо. Ныне улица впереди была пустой и грязной, а чахлый куст над воргой кивал, как покорная голова раба, вовсе не намеренного исполнять хозяйский наказ.

Когда чёрное стало серым, Верешку неожиданно повезло.

Водоносы, оказывается, видели накануне Малюту с безделкой в руках.

– Продавал вроде.

– Кому, дяденька?

Водоносы знают всё и про всех. Чего не слыхали у одного кипуна, о том наверняка судачат возле соседнего. Доставив трудникам полуденную выть, Верешко стал отпрашиваться у Озарки. Чуть не впервые с тех пор, как она вверила ему тележку.

– Нешто врюхался? – озаботилась Ягарма, притулившаяся погреться. – Чьей дочери подарочки носит?

Тёмушка, пластавшая рыбу, спрятала глаза, отвернулась.

А Верешко, выставив на задворки мысль о гневе Малюты, спешил по свежему следу. Самый первый покупщик вчера у кого-то гостил, после сам принимал гостя. Стал конаться в зернь, проконался. Ушла из рук цевница, о пустяке ли жалеть. Второй владелец вагуды украдкой подул в стволики, но не осилил подвоха, добившись лишь противного свиста. Этот человек был в Шегардае заезжий. Привёз оботурьих засоленных шкур, вобрат желал тонкого сукна, непременно синего и зелёного. Навестил одного ремесленника, другого… положил изящное крылышко сверхсыткой под рукобитье. А что? Вещица красивая, тонкого дела… а с подвохом сам разбирайся.

Андархские цвета нынче отрывали с руками, всяк хотел обновку к приезду молодого правителя. Торговец синим сукном перерыл свой лабаз, недосчитался мотка, сломал посох о спину приказчика, бросился по соседям… ну и отблагодарил подарочком за подмогу.

Долго ли, коротко – в сумерках Верешко, измотавшийся хуже, чем на развозке, безнадёжно стоял у ворот купца Радибора.

«А гори оно ясным пламенем, не пойду!»

Во дворе было тихо. Не разлаялся даже Лютый. Заворчал было на шаги, узнал, зевнул, смолк. Никто не увидит, не спросит. Кольцо-блёста мерцало вытертой бронзой, покоясь в зубах звериной о́бережной головы. Рука медлила подниматься к нему.

«Незачем», – вновь решил Верешко.

Взял кольцо, стукнул в калитку.

Ему не откроют, ведь суточные привратники стоят только по храмам да, говорят, во дворце…

Но даром ли бдел Зверь Неспящий – калитка распахнулась. Сразу и вся, не только окошечко.

– На четыре ветра тебе, Дароня, – сказал Верешко молодцу, державшему Лютого за ошейник.

– И тебе, сын соседский…

Дароня смотрел с недоумением, будто ждавши кого-то вовсе другого.

– Мне бы до его степенства… Радибору Радославичу словцо молвить.

– Ты входи, что в воротах стоять, – очнулся от недоумения страж. Впуская Верешка, он смотрел мимо: нет ли ещё кого в уличной темноте?


Дворовый мальчишка, сбегав за разрешением, повёл в дом. Сын валяльщика озирался. Были времена, когда Малюта хаживал наравне с Радибором, знался с ним домами… всё изменилось. Радибор прикупил ещё два двора по соседству. Малюта же… Вот распахнутые двери трапезной, там накрывали столы. Голодному Верешку снедный запах был как подножка. Он не сдержался, повернул голову.

И увидел воочию, насколько Беда гнёт и ломит всякого человека, даже такого основательного, как Радибор.

В бешеный рассол кипунов опускали горшки со щами и кашей, даже изловчались делать хлеб, но какая правильная готовка без дровяной печи? Одно плохо: дрова, возимые с матёрого берега, знай дорожали. Шегардайцы давно ввадились топить в складчину, людям достаточным ночевщики возили еду из кружал…

Так вот, голодный нос не обманешь. Приправы были Озаркины.

Верешко проглотил слюну, пошёл за мальчиком дальше. Всё равно ему с того стола не достанется даже рыбника-прогонялки… которого, к слову сказать, там и не было. Что ж за гостя ждал Радибор? Такого, что и пирога не подашь, после коего в Шегардае откланивались? Да потемну?..

Ответ напрашивался, но хозяйские дела Верешка не касались, да и размышлять стало некогда. Мальчик-провожатый опасливо постучал в заветную дверь.


Эта дверь, небольшая и тесная, сплошь в замысловатой обережной резьбе – всё на обиход и достаток, от завидущего глаза, – кажется, отделяла самую старинную и покойную часть палат, почти такую же сокровенную, как хозяйская ложница. Здесь не было окон, могущих впустить дворовую суету. Стены – одеты лоснящимся деревом кабы не Ойдриговых времён, вместо лавок такие же древние кованые сундуки, застланные коврами. Что в тех сундуках, казна золотая? Так или нет, но редкие посетители, допущенные сюда, неволей задумывались о Радиборовом несчётном богатстве.

Сам купец, в домашнем кафтане, сидел за столом, хмурился, делал пометки в большой шнуровой книге. На Верешка и гла́за не поднял, ему ли шавань разглядывать? Мимо стола туда-сюда похаживал старший сын, молодой Радослав. Держал в руках грамоты, связки долговых бирок.

Верешку помстилось, будто сын и отец были весьма недовольны друг другом. Мысль мелькнула и сгинула. Их дела, не его!

Сгибаясь в малом поклоне, Верешко успел стрельнуть глазами: нет ли цевницы? Не стоит ли посреди стола, всё подчиняя, всё наполняя ожиданием песен? Цевницы не было.

Значит, для них вправду безделка, глядишь, невелик выкуп назначат…

– Вовсе вы загордовали, шабры, – сказал купеческий сын. – Не зовёте, носу не кажете, а у самих день-деньской песни да гудьба!

«Отречься? Не наша гудьба, кувыки ремесленную выкупают?..»

Верешко потупился:

– Честно́й батюшка мой скромности привержен и меня так же водит… Не обессудьте, соседи желанные, если до вашего здоровья редко заглядываем. Без того приволье ваше всему городу знаемо…

Да уж, приволье. В сером заплатнике против шитых кафтанов стоять, срамота.

– Зачем же порог явился топтать?

Верешко ответил с готовностью:

– О малости разузнать, о безделке…

– Толком сказывай. – Радослав свёл широкие брови, став полным подобием отца, каков тот был в юности. – Недосуг нам пустые речи вести, заботы важные ждут!

Радибор глухо кашлянул. До людских тонкостей Верешко был не горазд, но миг наития посетил и его. В доме ждали кого-то впрямь сильного, грозного. А его, Верешка, не ко времени впустили только затем, что чаяли от него изрядной вести, какой?.. Гадать было недосуг.

– Отик вещицу малую из дому взял, – глядя в пол, сказал Верешко. – За многими думами нечаянно из рук упустил. Вот… Люди сказывают, к твоему дому прибилась.

– Что за вещица? В моих скрынях диковин не перечесть, серебра ли, каменьев, рыбьего зуба…

У Верешка свело узлами живот.

– Цевница травяная. Самоделка.

– А! – тут же вспомнил Радиборович. – И впрямь пустяковина. Я младшему братишке дал, пусть потешится.

Верешко живо представил, как сорванец, наигравшись, закидывает цевницу под лавку… вовсе топчет, не зная, что за диво в руках досталось держать.

– Так о чём печаль твоя, вразуми? – с видимым благодушием спрашивал купеческий сын. – Дудка не крадена, сам, говоришь, дядя Малюта из рук спустил…

– Мне бы назад выкупить, – хрипло отмолвил Верешко. – Службу назови, отслужу.

Сам он отдал бы цевницу за так. По доброте, по-соседски. Но то он, дурак Верешко. В этом доме всему знали верную цену.

– Есть для тебя службишка, – сказал Радослав. – Дельце – вздор, а и дудку вернёшь, и сам при выгоде будешь.

Он был старше Верешка, но ненамного. Могли бы дружить, могли побрататься… на путях иной жизни. Нынешние пути для Верешка тонули в снегах, для соседского сына стелились торной лыжницей.

– Давно известны мы, что невмочь дяде Малюте дом с ремесленной содержать. Склонил бы ты его, что ли, по достатку двор присмотреть? Всем чтобы проще… и ты в обиде не будешь.

Одиннадцатый брат и сестра

Даже и первые кугиклы были ошибкой.

И с уличными кувыками знаться не следовало.

«Я плохо слушал тебя, учитель…»

Кощей по кличке Мгла шёл берегом Веретейной ворги. Протока была извилистая и длинная. Куток плескался у городской стены, росточь почти пополам делила Отоки. От Вторых Кнутов до Клешебойки вода выглаживала песочек, возле Ржавой полоскала хилый острец, дальше тыкалась в голые валуны, вереницами уходившие в глубину… растворялась в ширине плёса, как жизнь человеческая в сонмище ушедших и грядущих людей.

Вёдреными днями, когда купол зеленца просторней расправлялся над Шегардаем, здесь радовала глаз угрюмая красота. Зеленоватые волны в белых венцах, красно-серый камень-дикарь.

Сейчас над протокой смыкались ранние сумерки, тучи лежали прямо на крышах, огни Торжного острова мерцали из несусветного далёка. В тяжёлых потёмках едва угадывалась большая лодка, шедшая через плёс.


…Первого он угомонил тихо, не дав увидеть себя. Встал сзади, придушил воротом его же рогожного плащика. Второй был Хвалько, сын вдовы. С ним пришлось обойтись коротким усилием: вмять костяной перст чуть повыше ключицы. Парень вмиг забыл обо всём, кроме огненного болта, прожёгшего рёбра. Пока Хвалько тратил остатки дыхания на бессмысленный крик, наскочил третий. Получил в голень дубинкой, выпавшей у Хвалька. Подвывая, сполз в сторону…

Четвёртый смекнул: веселье не задалось. Мыслимо ли поверить? Они развлекались тайным могуществом. Гуляли по городским стогнам в мирном обличье, здоровались, кланялись… посмеивались про себя, избирая, над кем бы потешиться в следующий раз. Не спеша, со сластью выслеживали…

Развеивали скуку, смакуя чью-то беспомощность и свою власть.

Может, воображали себя тайными воинами котла, которым воля миловать и карать?

Вот бы покусились на Порошу с Шагалой. Даже полупьяных после обхода кружал… Никто бы и тел не нашёл…


Хромая улицами, Мгла ощущал спиной взгляд, как нацеленный самострел. Человек под таким взглядом ещё предполагает что-то на завтра и послезавтра, не зная, что нить его жизни уже заполнила веретено.

Мгла сам слишком долго отсекал нити, чтобы не расслышать лязганья ножниц.

Он и сейчас очень отчётливо слышал его.


Это было крепкое, ладное, вместительное судёнышко, преподобная шегардайская сойма, слаженная в дар новому государю.

Скоро её освятят благочестные кормщики, и станет она носить царевича по широкому Воркуну, а милую царевну – по спокойным воргам и ерикам. Покамест готовую сойму, добротно замоченную и отчерпанную, испытывали то под парусом, то на вёслах. Разведывали, способна ли реиться, поднимаясь по ветру. Верна ли рулю, не валка ли, царевичу на обиду. Корабелы, изголодавшиеся по доброй работе, только посмеивались, без шапок стоя у плотбища.

– Уж ты вежливо качай, Воркун Кияныч, нашего Йерела.

– И Ольбицу, деву нежную.

– Сказывают, Ойдригович простую жизнь знает. А ну не побрезгует царскими ручками парусишко раскинуть?

Корабелы знали, что провожают лучшее своё чадо.

Нынешнее плавание было почётным. Посередине лодьи трепыхался на сыром ветру нарядный шатёр, а гребцы сидели в синих кафтанах, в колпаках с красными околышами. Киец с десятком статных черёдников возил на Торжный красавицу, избранную царевичу в дру́женки. Пусть Йерел сроднится с отчей землёй. Пусть знает, сколь желанен он здесь!

Самих глядин Киец не видел, и на что бы ему? С рук на руки передал девку жёнам старейшин, сошедшимся во дворец. Вот и всё его дело.

Была меж лучшими жёнами и Твердилиха, почтенная матушка Кийца.

– Сынку твоему-то можно ли красу девью вверить? – блестя серьгами, громко шептала ей Радибориха. – Жёнка, поди, не мила, аже в молодёнках всё ходит?

Купчиха была большая и грозная, но кузнечиха, умевшая целовать через плечо молот-балду, спокойно глянула сверху вниз:

– Ещё вякни чего про сыношеньку, дура, опростоволошу.

Похвальба была не пустая, это все знали. Радибориха надулась, отлипла. Твердилиха приобняла скромницу-девку, не поднимавшую глаз. Повела к великим столичным боярам, а Киец с парнями пошёл ждать в молодечную.

Теперь он вёз выбранницу домой, к сёстрам и матери. И была она за его черёдниками как за десятью братьями.

Оставалось всего ничего: протоками до ближнего мостика, а там горой полсотни шагов.

Дробились в волнах жа́ры редких светочей Ойдригова Опина. Лодка всунулась носом меж сторожевых валунов Веретейной ворги, когда на левом берегу Кийцу помстилось движение.

Ан не помстилось! Глаз, неистово заточенный во исполнение обета, творит чудеса. Киец вгляделся… успел заметить рогожный плащик, исчезавший в глухом переулке!

Обизорники! Совсем рядом!

Куда побежали? От красных околышей хоронились? Сами преследовали кого?

Киец испытал миг жестокого колебания. Что выбрать? Дело, вручённое ему как десятнику? Или то, которым перед Богами сам себя обязал?

– Навались дружно, ребята! За мостом к левому берегу!

Кораблик так и прыгнул вперёд.

– Нешто… те? – рубя воду веслом, оглянулся Рощинка.

Киец приказал голосом, звенящим от напряжения:

– Ты и Жёлудь со мной, остальным лодью стеречь!

Сойма ещё двигалась, притираясь к мшистому берегу, когда они втроём скакнули на сушу.

Киец, не чуя ног, взмыл на кручу, сразу бросился в переулок. Рощинка в спешке поскользнулся. Жёлудь схватил друга за ворот, вытянул, поднял.

Пролетев щель меж старыми каменными заборами, Киец сразу увидел, что не ошибся. В неверном зареве светоча мелькали рогожные плащики, безгласно хохотали берестяные хари. Обизорников было трое вместо обычной четвёрки, но они нашли себе поживу. У глухого забора, беспомощно прикрываясь руками, съёжился Малютин кощей.

Его дела были совсем плохи. По крайней мере у одного нападавшего блестел в руке нож.

Распробовав кровушки – не уймутся…

Пока их не уймут.

– А ну, стой!.. – наддавая ходу, во всё горло заорал Киец. – Вяжи злодеев, ребята!..

Трое, возможно, видели лодку на плёсе, но не распознали черёдников. Или просто не ждали, что те успеют причалить. Они на полмгновения замерли…

Потом всё случилось гораздо быстрей, чем скажут слова.

Киец замахнулся копьём, обутым в нагалище. Ближний обизорник выронил дубинку, прыгнул спасаться через невысокую стену. Второго сшиб удар древка. Третьего десятник схватил за плащ, злодей отмахнулся, что-то легонько задело Кийца по шее…

…И хваткие пальцы разжались: тело ощутило и поняло свою гибель, а в замшелую стену хлестнула тёмная бьющаяся струя. Киец удивился ей, начал поднимать руку, однако донести не успел – в ушах легко зазвенело, всё затопил мрак.

«Да что же… как… мама…»

Жёлудь с Рощинкой опоздали всего на чуть-чуть… но всё равно опоздали.

Киец лежал на боку, неуклюже подвернув правую руку. В стороне валялось копьё, а над Кийцем, весь измазанный кровью, стоял на коленях кощей.

Держал молодого кузнеца двумя руками за шею.

Больше никого и ничего в заулке не было видно.

При виде черёдников Мгла вскинул голову, попытался что-то сказать…

– Ты!.. – кинулся на него Рощинка, но день ему нынче выдался спотыкливый. Обидно промазав с ударом, парень кувырнулся через невольника, тяжко шмякнул в стену лопатками.

Жёлудь пошёл осторожнее, неся копьё наготове:

– А ну, отрыщь от десятника!..

Мгла снова зашелестел, вымучивая внятное слово. Даже отнял левую руку, и Жёлудю померещилось страшное: мизинный перст десницы раба был весь погружён в Кийцеву шею.

Пока черёдник таращил глаза, в уши вполз надсадный, отчаянный шёпот:

– Спаси… ножны… дай… пояс…

Рощинка завозился под стеной, кое-как встал.

Жёлудь уже склонился над раненым вместе с кощеем.

Рощинка увидел, как они в три руки затягивали на шее Кийца ремень…

У парня застрял в горле вопль, но тут в заулке сделалось людно. Бегущие шаги, пламена факелов, шипящие под дождём. Совсем неожиданно – да кто пустил-то дурёху? – подоспела девка-красавица, плюхнулась на колени в грязь, не жалея бархатного охабня. Платок сбился, на чистый лоб выпала вороная кудряшка… девка с кощеем кратко переглянулись… и так слаженно взялись за дело, что хоть диву давайся.

Факелы и ручные фонарики сдвинулись ближе. Рощинка увидел: к шее десятника под закрутку озаботились вложить ножны с ножом. Поэтому Киец дышал. И раб вправду держал перст погружённым внутрь человеческой плоти. Затыкал им, как пробкой, сонную жилу, вспоротую разбойным ножом. Крепкий жгут позволял медленно освобождать жилу, а девка, вытащив откуда-то иглу с ниткой – у справной девки игольник всегда при себе, – бестрепетно, точно порты латая, сшивала живую плоть. Прямой иглой поди умудрись, но Кудряшка справлялась. Стежок, узелок, стежок, узелок…

Рощинке вдруг перестало хватать воздуху. Он жадно разинул рот, отвернулся… Посмотрел снова…

Кощей наконец убрал свою страшную руку, девка бережно распускала скрученный пояс. Чинёная жила наполнилась током крови. Вздулась сердитым желвачком… шов набух, но удержал.

– Полики из-под шатра несите сюда, – не моргнув глазом распоряжалась царская друженка.

Киец слабо застонал, в измятом горле хрипело. Кажется, ничего радостней Рощинка отродясь не слыхал. Вот теперь можно было спорить, куда везти Кийца. К тётке Грибанихе? К матушке друженки, мудрой ворожее Путинье?

Кощей обратился в струйку тумана, тихо-тихо утёк прочь, долой с глаз. Только девка уследила за ним, но ничего не сказала.


Та ночь в Шегардае выдалась беспокойной. Настолько, что рано утром город просто гудел. От Ватры до края Оток, не говоря уже о Лобке, и в перечне досветных невстреч рана Кийца оказалась даже не главной.

Как раз когда он истекал кровью на берегу Веретейной, в доме купца Радибора поднялся крик:

– Убили! Уби-и-и-или… – и во двор заполошно выскочил молодой Радослав, обнаруживший в сокровенном покое тело отца. Он же назвал подоспевшим черёдникам позднего гостя, засидевшегося с Радибором наедине. Черёдники бросились по свежему следу и на пороге «Ружного двора» закалачили руки Коверьке. Посовестному человеку, а проще говоря, влиятельному шегардайскому вору. Как рассказывали самовидцы, Коверька весьма удивился набегу:

– За что?..

Видоки тоже остались в недоумении. Все знали – Коверька давно оставил крадьбу и жил тихо, разбирая свары босомык да жалобы горожан, не нашедших правды у судей. Черёдники оподозренного слушать не стали, сволокли вора в расправу.

Ещё не лязгнул засов в двери каморы, когда на окраине Ватры полыхнул двор бабы Грибанихи. В промозглом Шегардае пожары были редкостью. Если когда и случались, занявшееся больше дымило и шаяло, чем горело. Гибло обычно не многое, но тут!.. Кто-то полил маслица и запалил три угла разом. Пламя стеной, вихри, треск, летучие головни!.. Смелые соседи выбили горящую дверь, но только успели вытащить сомлевшую хозяйку и двух сироток-помощниц. Больше не спасли совсем ничего. И дом пропал, и ухожи, полные зелейных припасов.

– Обизорники! – рассудили кутяне. – Некому больше! Киец хвосты ущемил, отыграться решили!

Грибаниха стояла в одной исподней рубахе, куталась чужим плащом и даже не плакала. Кто-то вслух поминал, как прежде Беды поджигателей без суда бросали в пожар. Да толку с тех разговоров, ведь никого не поймали.

Рассказ Орепеи

– Волна пышная, волна богатая да густая! Водоросли киянские, руно несчётное, травы на лугу заливном! Солнышко озаряет, ветры буйные развевают, живые воды силу дают! Не отменит слова моего ни глупый, ни мудрый, ни добрый, ни злой, ни старый, ни молодой…

Бабушка Орепея деревянным гребнем выглаживала льняные пряди Эльбиз. Алая с золотом лента и бисерный накосник дожидались в сторонке.

– Значит, Тадга по книгам счёл, что месяцу ныне время расти? – изогнула бровь Нерыжень. – Под землёй сидя, небом распоряжается?

– Так Мартхе говорит, – кивнула Эльбиз.

Орепея усмехнулась:

– А то я без книг не ведаю…

– Помнишь, Нерыжень, дядя Космохвост нам друг дружку охорашивать претил, подавно бабушку допускать? Всё сами!

– Как не помнить…

– Ох боялась я его, – покачала кикой Орепея. – Строг был рында ваш, не подступись! И кругом прав. Ныне сестрица рядом, завтра разлучить норовят.

Эльбиз улыбнулась воспоминанию:

– Я первое время сенных девок гоняла. Писку было!.. Потом Аро усовестил. Сказал, их сечь за нерадение собрались.

– А до чего уж хотелось мне вам обеим русые косыньки выхолить, – продолжала Орепея. – Своим-то дочкам не довелось.

Царевна похвалила:

– Сладостно чешешь. Думы думаются…

– Мечтать тянет, – насмешливо поддакнула Нерыжень.

– Ну тебя!

– Что ж маки на щеках процвели?

– Сама будто не мечтаешь?

Нерыжень легко созналась:

– Бывает.

Орепея разобрала волосы Эльбиз натрое, готовясь плести. Царевна завладела гребешком, поскребла, задумчиво повертела. Бабка всполошилась:

– Опять гадала никак!

– Гадала, и что? – пуще зарделась царевна.

– Хотя бы к Вещему колодцу не хаживала? Воду бурную не слушала? Страшное это место, говорят…

– Туда не ходила, – отреклась Эльбиз. – А что такого-то, о суженом погадать?

– А то, дитятко милое, что от лишних грёз сердечко вострепетать может. Прельститься. Добрый молодец в мечте за собою поманит, ан государь владыка совсем другого разуть велит? Каково-то смиришься?

– Ты, бабушка, – прищурилась зоркая Нерыжень, – больно складно баешь, поди, сама и ночами плакала, и смирялась?

Орепея отмахнулась, ловя упущенные пряди:

– Не обо мне, старой, речь… да сиди уже, егоза!

– Вот сколь знаем тебя, столько слышим: не обо мне да не обо мне да всё позабыла, – одним голосом приобиделись девки. – Нам-то кого прикажешь пытать про щемленье сердечное? Харавониху?..

– Матушка Алуша несудимо жизнь прожила. Рубаху материнскую всечестно сложила. А я? Стыд да срам…

У назва́ных сестричек разгорелись глаза.

– Нешто с ласковыми девушками гуляла? Утехи тайные ведала? По городу в назидание водима была?..

Бабка смахнула некстати явившуюся слезу:

– Уж и каяла себя, что лучше б с блудяжками… поди, не всё на тяжёлке брести, иногод соболями куталась бы… хороша была, говорят… девство жениху сберегла, а проку?

Сестрички переглянулись. Нерыжень высунулась наружу, послала шуструю чернавку за сбитнем и перепечей.

– Сказывай, бабушка.

Орепея вздохнула:

– Грешна я. Как вы, судьбу по юности вопрошала. Воск лила, кочета пускала из колечка клевать… Нагадала сватов от красноимённого, что вот ужо заглядится на пригожесть мою… Покуда мечтала, батюшка сговорил. В ближнюю деревню, за ро́внюшку, такое же, как мы сами, чадо мужицкое. Загоской звали его. Я реветь, по мечте своей тосковать… батюшка батогом на ум направлять… да что теперь. Расплели косу на две, повоем покрыли. Вено взяли богатое: корову с телушкой.

– И что? Нравен муж оказался?

– Охти, деточки… Зажили вроде, как люди живут… Я тестяные ушки лакомые лепила… Выбранит, бывало, Загоска, да тут же и приголубит… А вот у свёкра-батюшки, горе моё, зуб на красу женскую страсть востёр оказался. Сына женил, водимая брюхата, меньшица в молодёнках, а всё не сыт.

Девки переглянулись.

– Взялся старый со мной не в час заговаривать. Полно, мол, персты белые трудить, над корытом гнуться… да за ручку и подержит, пятернёй по спинушке проведёт… а ёмь когтистая жаром пышет, сквозь душегрею слыхать! От страха душа вон!

Нерыжень хрустнула костяшками пальцев:

– Уж я бы с ним за амбарами поумильничала.

Орепея благодарно накрыла её руку своей. Эльбиз добавила сверху свою, жестоко завидуя посестре:

– Вот почему одним – гордое витяжество, а другим – рубахи посадские, чтоб их моль побила, кроить?

Нерыжень подмигнула:

– Ты, свет, из старца негодного тоже мешок с трухой сделала бы. Дале сказывай, бабушка.

– Он, проклятый, ждал-пождал… а там сыну велел: жёнку поучи, зане родителей богоданных не чтит! Стал меня Загоска поколачивать… да всё крепче. Начал ведь по приказу отецкому, потом самому в охотку пришлось.

Душистый сбитень, доставленный расторопной чернавкой, остывал непочатый. Есть повести для сладких заедочек. Есть – под горькую полынницу с горлодёром.

– Однажды я, побо́ю не вынеся, всё как есть Загоске открыла…

– И что? – Голос царевны прозвучал хрипло.

– А как сама думаешь, дитятко? Ещё добавил Загоска. Молвил, поди куковать мне, кукушка ночная, на благодетеля! Я непраздна была… в ту же ночь скинула… снова мужу виновна была… А месяц спустя золовушку на посад сажали, мёд-пиво рекой! Не ведаю, с чего началось, о чём старый во хмелю разболтался… Только на отходе веселья Загоска мой взял употчевал батюшку кулаком, да в висок. Тот с лавки кувырнулся – и дух вон.

– Поделом, – сжала кулак царевна.

– Дурень, – сморщилась Нерыжень. – Кого покарал?

Орепея кивнула.

– Люди тогда густо жили, не как теперь. Со всякой малостью до царских судей не бегали. Мир вязал, мир решил. Уж как-нибудь и моим Загоской распорядились бы, да случился на ту пору объезд земель. Царь Эрелис, мученика Аодха благословенный родитель, в нашей круговеньке на погосте стоял. Донесли ему… У доброго царя суд короток был. Ушёл мой Загоска на Пропадиху пешком. Лишилась моя свекровушка одним днём и мужа, и сына. А кто злу причиной? Ясно дело, невестка…

Царевна слушала, опустив подбородок на кулаки. В детстве, скитаясь по зеленцам, Лебедь насмотрелась-наслушалась ещё не такого, но те скорби ей были вчуже.

– А ты нас с Аро жалеть, – сказала она. – Мы ж за каменной стеной… пальцем бы кто нас… а ты!

– А я, дитятко, отрезанной горбушкой упала. Собрала узелок да пристала к людям прохожим, что в город тянулись. Осень, помню, тёплая выдалась… как раз по первому снегу добрела я в Глызин торговый.

– Тот, который после помёрз?

– И ништо́ ему, месту злому. Я там рабой жила, головы не поднимала, поясницы не разгибала. И стирала, и мыла, и кадушки таскала, и люльки качала… и постели стелила, и… Только не понесла больше – знать, с первым изро́нышем материнство утратила. Ну вот… в годах уж была, когда наконец подле хуторянки доброй пригрелась. По Беде, спустя несколько лет, они с мужем за море собрались, мне двор отказали. Вот тогда зажила я, деточки. В своём дому госпожой! Два года с денёчками…

– А люди злые? Дверь не ломали?

– Как без них. Только я своё уже отбоялась. К любому подхожденьице умела найти. Бывало, на порог с грозой – за порог с поклонами, мотушью величают…

– И тут мы, – вздохнула Эльбиз. – И всё прахом.

Орепея вытерла глаза:

– Вы мне солнышками стали. И дядька ваш грозный, бывало, как улыбнётся… а уж Бранко молоденький…

Нерыжень склонилась к уху царевны:

– Станешь с мужем жить, свет, буде кто обидеть решит… Ты сама-то не убивай, мне лучше скажи.

Цена мести

Ознобиша сидел на куче стёганок у стены. Глаза временами закрывались, он уплывал в ласковое тепло, но голова неловко клонилась, и он возвращался. Было хорошо.

Здесь, в глубоких недрах, когда-то рубили красивейший камень, изобильный древними раковинами. Добытое унесли бесконечными лестницами, пустили на украшение заоблачного дворца. Там каменные улитки и леденели теперь – забытые, не нужные никому. Опустевшую выработку населяли порядчики Гайдияра, пока она не стала им тесновата. Ныне здесь властвовал Косохлёст. Учил добрых молодцев, набранных в охрану Эрелиса. А Ознобиша сидел праздно. Смотрел.

В шершавой стене было вырублено подобие печурки. Заботливая Эльбиз сама уложила мякоть, сделала ему гнездо. «Поспал бы», – сказала она, потому что райца вправду спал плохо, тревожился. Стёганки пахли человеческим трудом, печным дымом сушильни, немного – сальными вытопками для смазки доспехов. Ничего общего со смрадными войлоками передвижного узилища. Было уютно, не хуже, чем среди книг.

– Я те дам! – кричал Косохлёст. – Куда вылез геройствовать? Живо встань, где стоял! А ты, зеворотый, чаек взялся считать?

У стены горело несколько жирников. Посреди чертога, на расколотой чушке, покинутой каменотёсами, сидел царевич Эрелис. Чтобы не было скучно, толстой иглой вывязывал уже третье копытце. По сторонам бдели стражи с деревянными бердышами, остальные ребята изображали кто татей, кто рынд, кто простых мимоходов. Злодеи пытались обмануть охрану. Отвлекали кто как умел.

– А что он!.. Будто у сестры моей на мякитишках лежал! – яростно порывался виновный. – Пусти! Рыбам скормлю!..

Его бердыш лежал на полу, он горел местью обидчику, зацепившему за живое.

Обережный воевода встряхнул парня:

– Я тебя самого к рыбам отправлю! Завтра велю твою матушку поминать, да погаже! – И укорил телохранителей, рассеянных в потешной толпе: – А вы, дальний круг? Почто задорщика пропустили, беспелю́хи?.. По местам все! Ещё раз!

– Мой отец с одним дядей Космохвостом улицами ходил, – вздохнул Эрелис, меняя клубок. – Надо править так, чтобы любили…

Косохлёст зло огрызнулся:

– Правь как хочешь, моё дело – злодеев не подпускать!

За каменным выступом царевна Эльбиз увечила болвана, свитого из подвяленных водорослей. Разила его, как злобного снохача. Метала гвозди, спицы, даже толстые булавки для взбитых волос – всё, что может попасть под руку кроткой андархской царевне. Любо-дорого! Эльбиз не давала промашки ни с разворота, ни в кувырке на бегу. Вот снова вскочила, весёлая, живая, свирепая. Почти красивая.

– Лучше бы поучилась плечиком дёргать, – сказала Нерыжень.

Таково было новое поветрие при дворе владыки Хадуга. Младшие царевны, боярские дочери, комнатные девки – все утратили разум. Только и делали, что вскидывали плечико и косились, хлопая ресницами из крашеных пёрышек.

С лица Эльбиз пропала всякая радость, осталось желание убить и самой заколоться сайхьяном, кинжальчиком чести.

– Не угодишь вам! Выучила лисий ход… – Лебедь проплыла десяток шагов, да так, что парни рот разинули. – Старцы ветхие посмотрели – скромности не подобает!.. За братом просеменила – судачат, мешки травяные, будто я лисьего хода освоить не возмогла!

Терпеливая Нерыжень закатила глаза:

– Добро… Погожу, доколе уймёшься.

И прямо сквозь гущу парней пошла к Ознобише. Тегиляев-подкольчужников навалено было много, найдётся и ей местечко присесть. В отличие от Эльбиз, натянувшей любимые домашние гачи, витяжница была одета по-девичьи. Ознобиша обрадованно завозился, потянулся встречать, какой уж тут сон! Нерыжень не касалась ножками пола, подумаешь, лисий ход. Косохлёстова молодая дружина разволновалась, лакомые взгляды поплыли за ненаглядной красой. Рукам опостылело деревянное оружие, ладони мечтали изведать тепло, упрятанное под атласную душегрею…

Косохлёст даже не раскричался. Без толку.

А она ещё и выбрала одного «рынду», минуя, невесомо коснулась… крутанула подолом, повела плечиком… На что заёмные ресницы? Пушистые крылья вскинулись над зимними родниками! Парень потонул в тех родниках, даже не барахтаясь, канул на дно…

…И кончик деревянного ножа указал смертельный удар, больно ткнувшись в низ живота, где уже собралась возрадоваться становая жила. Вот оно, отрезвление.

– Голову поверни, – зло велел Косохлёст.

Двое «татей», оказавшиеся крепче на девичьи чары, благополучно подобрались к Эрелису. Одному царевич грозил вязальной иглой, но второй-то?

– Ещё так оплошаете, – зловеще посулил Косохлёст, – в шею выгоню.

– Девок призовём, – рассудила Нерыжень. – Пусть гуляют, песни поют, удальцам смущение причиняют. Может, и я кого облюбую нам с государыней в подруженьки. Не все же они у матушки Алуши дуры кромешные?

И села рядом с Ознобишей. Вытянула стройные ножки, оправила понёву, которую нигде в Левобережье не опознали бы как свою.

– Чем скуку гонишь, райца премудрый?

Ознобиша с готовностью вытянул из ворота мешочек на длинном гайтане. Вытряхнул в ладонь наконечники для пальцев. Деревянные, очень тонкого дела: подарок Эрелиса. Стащил пятерчатку, вложил обрубки пальцев в гладкие деревянные гнёзда. Нерыжени он не стыдился. Достал церу в кожаном окладе, раскрыл. Наконечники повторяли красивый изгиб пальцев, сложенных для письма. Были даже ямки под писа́ло или перо. Ознобиша сжал костяную палочку, вычертил по свежему воску: НЕРЫЖЕНЬ. Первые буквы получились правильными, изящными. Последние дались через великую силу.

– Не привык ещё. Вот намозолю… смотри пока!

И стал быстро, ровно писать левой рукой.

– Хитёр, – прищурилась Нерыжень. – На что Ардван?

Ознобиша внимательно посмотрел ей в глаза:

– Без Ардвана мне бы, пожалуй, навязали писца… коему из Чёрной Пятери поклоны передают.

Она сразу спросила:

– На Ваана думаешь?

В тёплом гнезде стало холодно. Ознобиша поёжился.

– Трепещу несудимого осудить…

– И что? Лучше десять несудимых казнить, чем одного вора к государю приблизить.

Ознобиша опустил церу и писало. Руки дрожали.

– На нас Владычица смотрит… праведно царствовать… всё на весах… если будет неправда…

Нерыжень взяла его десницу в ладони. Осторожно, не причинив боли, сняла наконечники, стала гладить и греть увечную кисть.

– Разной правде нас учили, Мартхе.

Ознобиша перевёл дух, с трудом разгоняя придвинувшиеся тени.

– Вы с Косохлёстом, мы трое… Новко, Сибир… Чтобы государю оглядываться поменьше…

– А там Шегардай. Дядя Сеггар подойдёт, – сказала Нерыжень. – Кто на нас!

Ознобиша улыбнулся:

– Я в скорописи за Ардваном никогда угнаться не мог.

Царевна Эльбиз прогуливалась перед болваном. Вскидывала плечико. Правое, левое. Училась жеманству. Получалось грозно, сурово. Болван благоразумно помалкивал.

Ознобиша закрыл глаза. Писать левой рукой он выучился в подражание Скваре.

Который позже стал Вороном.

Который…


Наконец Косохлёст погнал уморившихся парней вон. Париться в мыльне, обдумывать новое, странное, услышанное сегодня. Сыновья прачек и рыбаков впервые обнаруживали, что, оказывается, можно устать не на тяжкой работе, а всего лишь от попыток осмыслить. Уходили притихшие, почему-то кланялись Ознобише.

Доверенный порядчик заглянул в дверь.

– Никого не пускай, – велел Косохлёст.

Эльбиз уже подала брату стёганку, помогла надеть кожаный лузан, наручни. Сибир держал наготове щиты и два деревянных меча.

Косохлёст подошёл, неся шлем. Ознобиша не впервые видел его в потешных боях, но после слов Нерыжени смотрел на заменка с больным вниманием. Может, в младенчестве Косохлёст и выглядел царевичу близнецом, зато теперь…

Сразу видно, кто воин.

Вот встали друг против друга. Мечи встретились кончиками, венцы поднятых щитов прикрыли оружную кисть…

Косохлёст ударил.

Движение казалось мгновенным, но Ознобиша, наученный смотреть, счёл его почти ленивым. Косохлёст мог быстрей, намного быстрей. Он почти без замаха крутанул меч, снизу вверх грянул в щит Эрелиса, вскинутый навстречу. Царевич ответил подобающе. Ушёл вправо, прячась под щит, и тотчас испытал, нет ли бреши в обороне заменка. Он всё сделал верно. Тот же Новко сейчас откатился бы по полу с подбитой ногой…

– Эх! – вырвалось у Сибира.

Меч Косохлёста щёлкнул Эрелиса в затылок, прикрытый кожаной скорлупой. Провернулся на огниве, упёршемся в железный венец, добавил по деснице над локтем.

Такой удар, если с полного маху, без ходовой жилы оставит. Косохлёст удар едва обозначил, но меч царевича выскочил из замлевшей руки.

Рында отступил. Эрелис подобрал оружие. Пока не появились заменки, он вставал против Новки, других порядчиков, даже Сибира. Побивал молодых вельмож, знавших толк в боецком искусстве. На деревянных мечах, на струганых железных…

…И думал, глупец, будто чего-то достиг. А пришёл витязь, годами наторявшийся у лучших, – и оказался наш победитель молодец против овец.

Всё заново! С самых первых шагов!

Эрелис не мог скрыть отчаяния.

– Где я ошибся?

– Ты не ошибся. Ты умудрился не растлить умений, чего я боялся. И по-прежнему лучше многих за себя постоишь.

– Но не против тебя…

– Ты научен необходимому.

– Мне нужно больше!

Косохлёст скривился:

– Если ты насчёт пророчества…

«Я вижу две участи для обидчика, – сказала гадалка, спрошенная о Лихаре. – Вот первый путь: его праведной рукой сразит царь…»

– Тёмное слово можно всяко толковать, – поддакнула Нерыжень.

– Гадалку эту потом даже мезоньки не видели, – прогудел Сибир. – Вылезла откуда-то, языком болтнула – и дёру.

– Сразить можно по-всякому, – рассудила Эльбиз. – Со света сжить. Разорить. Как в людях водится – хоть занять, а донять!.. Она ж поединка не поминала? Так, Мартхе?.. Праведная рука может быть какая угодно. Рать под стенами. Указ царский!

Спорили не впервые. Нерыжень беспощадно спросила:

– Ты, свет, сама почто шарахнулась от обряда? Пусть бы чужой чуженин с Лихарем пал. Может, она про злого прихвостника говорила.

«…Есть второй путь, верней и короче. Я сотворю обряд, чтобы ненавистник пал в течение года. Только даром это не дастся…»

Эльбиз не осталась в долгу:

– Старуха плесенью надышалась. Чтобы я брату лгала?

Ознобиша молчал. «Вот сестрица, готовая обморо́чить братца. И с ней правдивый судья, намеренный осудить несудимого…»

Эрелис внимательно смотрел на своего райцу.

– Бывает, люди изощряются в толкованиях, а смысл оказывается близок и прям. Вот ты, Косохлёст, мог бы Лихаря победить?

Молодой рында покачал головой:

– Я не знаю.

– Хотел бы и я ответить: «не знаю»… – скривился Эрелис. И вдруг спросил: – А ты, правдивый Мартхе, как думаешь?

– Я смотрел на Лихаря сквозь ужас, – прошептал Ознобиша.

Какая-то мысль просилась на свет, но разглядеть себя не давала.

Эрелис потребовал:

– Встанем ещё.

Они сходились снова и снова.

– Главное – не быстрота, – подсказывал Косохлёст. – Просто в нужный миг окажись там, где потребно!

Праведные учатся скоро. Некоторое время спустя Эрелис впервые не дал к себе прикоснуться. Когда он попробовал ответить, рында подцепил его щит своим, увёл в сторону. Царевича развернуло, Косохлёст яблоком меча легонько примял его лузан меж лопаток:

– Хватит пока.

Эрелис заупрямился:

– Лихарь дрался, когда я в люльке лежал…

– Ну и не гонись за ним, – сказал Косохлёст. – Ты государь. У тебя битвы иные.

– Я хочу быть готов.

– Ты…

– Скажешь, буду гнаться, не догоню?

– Не о том я. Как дядя Космохвост мне присесть не давал, ты сам помнишь…

– Ещё бы!

– Пока я без тебя в дружине ходил, они все меня учили. День, ночь! Я ничего главнее боя не ведаю! Всю душу! Все силы! Это мне и воздух, и пища…

– Я хочу быть готов.

– И всё в уплату отдать, для чего тебя дядя Сеггар берёг?

Эрелис хмуро молчал. Покачивал в руке меч, ставший невероятно тяжёлым.

– Я не знаю ничего, кроме боя, – повторил Косохлёст. – Это мой спрос, мой ответ, моя жизнь. Поэтому я лучше многих. Тебе так нельзя.

– Кому судить и править, тот не волен в хотениях, – тихо проговорил Ознобиша. Спорщики замолчали, оглянулись. – Ты, государь, обетован Андархайне и Шегардаю… Меня и то выслали с воинского пути, чтобы я наполнял свою память законами, а не с самострелом по лесу бегал… Станет ли Ваан сплетничать, будто Эрелис Пятый избрал величие мести, забыв о величии Андархайны?

– Одно несомненно, – нахохлилась царевна Эльбиз. – Ваан всех нас переживёт, чтобы вволю наушничать!

Сегда

Всякий спляшет, да не как скоморох. Всякий сам себе правит нож и топор, но вряд ли кто наточит лезо нежней, чем дед Щепка, знатый источник. Бы́вый холоп, служивший ещё родителю Геррика. Ныне – доверенный купецкий приказчик.

Светел знал толк в добром сручье, сам холил его в домашней ремесленной, но работа старика завораживала. Точильные камни у деда Щепки хранились в особом ларце, разложенные по зерну – от грубых до бархатных. Каждый ополаскивался в двух водах. Не по-старчески сильные руки безошибочно наклоняли клинок, не нуждаясь в уголке для опоры. Легко, просто. Цену этой лёгкости Светел очень хорошо знал.

– Они, плотники, по малым весям ходят, по большим деревням, – рассуждал Щепка. – Свои умения кому-то несут на порог, сами по заболотьям премудрости набираются…

Светел слушал с любопытством. Дома, на Коновом Вене, плотники ватагами не ходили. Обычай беззаконного Левобережья был непонятен и чужд, но царю заповедано отмахиваться от того, чем люди живут. Светел из Твёржи мог в охотку позубоскалить о гнездарях. Аодх Пятый – не мог.

Правая рука ещё полёживала в повязке: Ишутка боялась, не лопнул бы шов. Там при каждом движении всё морщилось и болело. Ишутка клялась, будто струпья скоро спадут, она вытащит нитки, останется надёжный рубец. «Вот тогда и будешь хоть топором махать, хоть мечами страшными». Светел знал: утешает. Не будет этого никогда. Он сказал:

– У нас всяк сам строится. А у кого сил не хватает, тот мир зовёт на братские помочи. Так всегда было.

– Эх, дикомытушко! – вздохнул мудрый Щепка. – Благо, кто праотеческим уставом живёт. Здесь, говорят, прежде Ойдрига тоже наёмными топорами изб не рубили. Потом задичала губа, обезлюдела, андархи стали селиться. Ехали, как ныне в Аррантиаду, а на новом месте ведь что? Скорей да скорей, чтобы по теплу справиться… С того и пошло.

Зеленец в Сегде был сильный. Светел привёз хорошие сапоги, снятые с боярина Оскремёта, но случая покрасоваться всё не было. Светел с удовольствием ходил босиком. После долгой отвычки в охотку мял пятками землю.

– Так подумать, – продолжал дед, – туда-сюда оглянулся, и вот она, избушка, чем плохо?

– Тем, что руки чужие.

– А я про что! Чужой совести вверяясь, того гляди наплачешься. Не стало, парень, в людях порядка.

– Вот увенчают царя… – начал Светел, но старик перебил:

– Ты, витязь… ты славу стяжал и раны благословенные, а глуп ещё, толку не разумеешь. Людям не от царя совесть вручается. Так тебе скажу: бойся, дикомыт, нанятого работника. Это не деревенский братейка, чтоб строить, как для себя. Наймит обиду возьмёт, что подарочком обнесли, да и заговорит угол на хозяйскую голову. Чтобы дом, стало быть, три века отмерил, да жизнь в нём не задалась.

Светел подумал про сегдинскую плотницкую ватагу, чьи тесла и топоры любовно правил дед Щепка. Вспомнил ватажка, кудрявого, улыбчивого красавца.

– А я думал, Павагу за умение жалуют. Выходит, просто боятся!

– Тебе, может, про Борканиху из Линовища напомнить? Отплатила, стало быть, нашему Паваге за дочкины слёзки… а через полгода мужу поминальное полотенечко выткала.

– Далеко отсюда Линовище… – пробормотал Светел. – Могли люди приврать. Кто-то мимо сболтнул, другие без дела уши развесили.

Сам подумал про боевые песни над Торожихой. Тоже слух долетел, изготовились прямо назавтра чужому войску честь оказывать… а Ойдригович и сейчас ещё даже из Выскирега на север не тронулся, какое там Коновой Вен воевать.

Дед Щепка глянул из-под белых бровей. Выцветшие глаза смотрели пронзительно.

– И не верь, парнишка, не верь. Что слушать старого болтуна? Все вы молодые, бесстрашные, пока добрые люди слегу на темечко не обронят.

«Что ж ваш большак такому Паваге избу для сына строить доверил? На то надея, что Павага сам здешний? У гнезда не бьёт?..»

Топор почти беззвучно кружил по оксамитному камню, принимая должную, точно отмеренную остроту. Опять вспомнилась Торожиха. Руки соотчичей, искусные лозой, умудрённые кочедыком. Запах калачей. Свои пальцы на струнах, которыми он тогда думал, будто владеет…

– Жаль, гуслей нет, – вслух вырвалось у него. – Я б тебя, дедушка, при добром деле повеселил.

Щепка вскинул глаза, но тут же нахмурился:

– Ты свой дикомытский обык-то брось! Мы тут добрую Моранушку хвалим, её заповеди чтим.

– Царь Аодх в гусли играл, – не остался в долгу Светел. – Мы с тобой царя судить будем?

Старик отвёл глаза, что-то буркнул насчёт «не смыслючи, Беды доискался».

«Это кто доискался? Отец?.. Ну Щепка занозистая! Каб не белая твоя борода!.. Я-то, дурак, своё сручье думал тебе показать, попросить науки… Даже, может, мечи с боевым ножом принести, прихвастнуть старинным укладом… Нет уж! Для боя остры, а без моранских советов, поди, обойдусь!»

Он ещё посидел в маленькой ремесленной, потому что не дело юнцу, едва взлелеявшему на щеках колючую поросль, седобородого лаять. Потом прибежал Котёха. Пугливый малец мигом ощутил витавшее напряжение, отпрянул с порога, позвал издали:

– Дедушка Щепка, господин витязь, вечерять пожалуйте…

И убежал, покуда не наругали, будто не по чину окликнул.

В повалуше уже пели хвалу.

За столом Светел впервые выпростал из повязки десницу. Взял ложку, как все добрые люди, правой рукой. Хватит уже кому попадя глаза лупить на ловкое леворучье!

В этом доме он был то ли родственник, то ли гость, поди угадай. Оттого сидел рядом с таким же родным, хотя и не кровным, – дедом Игоркой. Одна Ишутка не торопилась на лавку. Кормила Крагуяра, лежавшего здесь же, в повалуше, в тихом углу. Матёрая купчиха, возглавлявшая длинный стол, не начинала трапезу. Следила взглядом за усердной снохой, улыбалась, явно довольная.

Когда-то в Шегардайской губе бытовала та же речь, что на Коновом Вене. После Ойдрига гнездари, угождая новым хозяевам, нахватали коверканых слов из андархского языка. Они полагали, будто украсили и облагородили свою молвь. Светел находил её рабской. Он нипочём не сознался бы, что иные местные слова ему нравились. Примером, «сыноха», «сыновушка», означавшее невестку.

Игра шёпотом

Дедушка Игорка безбедно поживал за названой внучкой. Почивал в уютной горенке, дружил с ровесником Щепкой, плёл крепкие лапотки всей челяди. Одна беда: старые люди тяжело привыкают к новому месту. Отходят от людей и от жизни, до срока усаживаются на сани. За то время, что Светел не видел былого соседа, тот отчётливо подался, обветшал.

– Можешь ли гораздо, дединька милый, – поклонился Светел. Привет вышел угловатый, неправильный.

– Дитятко, спинку бы поберёг, – испугался старик. Пальцы в пятнах давних ожогов оставили кочедык.

– Её беречь, ни силы, ни размаха после не спрашивай, – проворчал Светел. – Ты, дединька, гусельки, что из Твёржи увёз, хранишь ли ещё?

«Не выкинул же ради страха моранского! Или как?»

Увидел сразу – не выкинул. Старик Игорка оглянулся на дверь, спросил почти шёпотом:

– Тебе на что?

«Ну дожили. Спрашивать, на что гусли…»

– Крагуяра бы полечить. Да и… песню одну охота сыграть.

Дед усомнился, качнул головой, глянул пристально:

– Не любят они тут наших песен, внученько…

– А это не наша. В поезде слышал, что Левобережьем из коренных земель шёл. – Светел радостно втянул воздуху в грудь, вздрогнул, справился: – Го-о-род мой, город ласковый…

– Ну тебя! Они мирского пения отвергаются…

– Так это, люди бают, про Фойрег. Грешно ли царскую столицу воспеть?

Чуть не ляпнул – «отцовскую». Удержал на языке, но Игорка с самого начала всё знал.

– Беда нам за грехи тяжкие…

– Я шёпотом, дединька. Потихонечку.

Старик махнул рукой: что с отбоишем делать! Добавил вполголоса, сокрушённо:

– А я уж и скучать перестал…

Перешёл к сундуку, поднял крышку. Из-под узелка, собранного на смерть, явились гусельки. Памятные Светелу. Совсем просто сделанные, как он теперь видел. Буро-чёрные от времени, очажного дыма и ласки людских пальцев. С окошком для пальцев и девятью струнами из козьих кишок.

Светел жадно схватил их, маленькие и невзрачные против Пернатых. Сколько лет!.. А ведь когда-то казались непостижимыми, и пальцы хва́ток не знали, и дед Игорка брезговал наставлять. «Беги, дитятко, учись лапки гнуть, там ухо без надобности…»

Левая рука поставила ковчежец пяточкой на бедро. Правая погладила струны, перевернула вагуду, взялась за шпенёчки. Тянуло поменять руки местами, воздать память левшачьим гуслям Крыла.

Шпеньки не хотели крепко сидеть в рассохшихся гнёздах. Светел бросил пятерню в ворот, где через плечо тянулась повязка. Выдернул толстую портяную нитку, намотал на непослушный шпенёчек. Ещё бы толчёной смолы, но это потом, потом… Струны, забывшие о гулах и звонах, медленно восставали из спячки. Светел ворчал от нетерпения, спеша испытать роящиеся созвучья. Певчей дружине в девять голосков далеко до пятнадцати, кишочные тетивки никогда не метнут звуков так, как стальные, но воин, утративший оружие в битве, подхватывает что есть.

«Ох… Прости дурня неблагодарного, гуселёчек. Ты меня мальцом наторял, давай вместе новое постигать…»

Присев для верности на сундук, он пробежал знакомые голосницы, проверяя лад, вгоняя попевки с былого простора в узкую щелью. И наконец взялся за то, чего ради всё затевалось.

– Город мой… ага… славный город мой… нет… ну-ка… нет…

Песня, как он её запомнил, шествовала этак враскачку, вроде неспешно. А на поверку – ломала весёлого, поди ухвати. Голосница с наскоку не бралась, знакомыми переходами не слагалась. Светел увяз, огорчился.

«Бездарь кичливая. Мнил, кое-что про гусли знаю уже…»

Город над розовым морем качался, плыл в памяти. Вот кружево пены подкатывает к босым ногам… шурша отбегает… Дворцы, башни, зубчатые стены, одетые прозрачной утренней дымкой… Всё невозвратно ушедшее, неуловимое, точно созвучье, верно звенящее внутри, но никак не дающееся под пальцы.

– Поездной-то игрец на чём бряцал? – видя мучения Светела, спросил дед Игорка.

– На уде андархском.

– Эка! На гуслях такого не обретёшь.

– Почему?

– Говорят – что́ на уде сыграно, только другой уд повторит.

Светел свёл брови:

– Кто говорит?

Получилось неожиданно грозно. Слишком привык осаживать гнездарей, чтоб не пыжились супротив Конового Вена.

– Люди здешние. Они андархские вагуды, поди, лучше нашего знают.

– И чем те обильнее?

Старик задумался. Расчесал пальцами бороду, собрал в горсть.

– Бают, гусли умеют голосу помогать. А уд сам голос ведёт, сам подголашивает, сам созвучьями красит.

– Дединька! – озарился Светел. – Ишуткин, к свадьбе дарёный, где? Помнишь, в Затресье достался, я ещё чинил его? Тоже в скрыне пылится?

– Ну…

Светел скорчил рожу:

– Сами бахвалятся, сами играть не велят! – И оскалил все зубы. – А вот на гуслях обрету, чтоб не задавались! Славный го-о-ород мой…

Пальцы шагнули, забыв про хватку и лад, просто следуя голоснице. Шажок неожиданно удался. Светел вспыхнул, рванул вперёд, чтобы тут же споткнуться:

– На ладо-о-онях… тьфу ты…

Дед Игорка опасливо оглянулся на дверь. Светел кивнул и дальше играл шёпотом, едва трогая струны, припевая под нос. Созвучья укладывались в память одно за другим. «Вот добуду опять широкие гусли, стану одной рукой подголосья по низам выбирать, другой голосницу верхами поведу. Начните ещё мне андархский уд выше гуслей хвалить…»

– Пусть твердят, что оста-а-ался лишь прах…

Сквозь память катилась огненная волна. Солнечный свет меркнул в чёрном дыму, Фойрег накрывало испепеляющим жаром, город на Закатных скалах переставал быть. Рвались сожжённые крылья, сам Киян пятился перед вселенским огнём, превращался в облака кипящего пара…

Теперь там давным-давно всё остыло.

Переломы земных судеб сметают стены и башни, но родятся новые люди и строят новые города. Краше и величественней прежних.

На тех же местах или где-то за дальними окоёмами…

Пальцы летали по струнам, сочетая их в непривычных, небывалых попевках:

– Возведём! И вернём! Не на словах…

Начало гуслей

Геррик с Кайтаром ныне были в нетчинах. Геррик уехал куда-то аж за Пролётище – менять Ялмаковы паволоки на земляной дёготь. Молодой Кайтар погонял собак, летя за Светынь. Вёз в Твёржу добрые вести и подарки от Светела. Перед отбытием он сам щедро одарил побратима. Станешь, сказал, силу пробовать, вот тебе ремесленная, володей. Всякую теснину бери, какая полюбится… Прямо не помянул, но дедовские гусли Опёнка слыхал ещё в Твёрже. А про Обидные и Пернатые был премного наслышан.

После раздора со Щепкой Светел крепко задумался, брать ли на гусли дерево из моранского дома. Каждодневно слушая хвалы – будут ли ладить? «Лихо в Торожихе» вызванивать? Песни воинские греметь?..

Не говоря уж о песнях царских. Отцовских…

Светел даже походил в раздумье вокруг заветной плахи, устроенной в уголке и в знак владения повязанной его стареньким кушачком. Прикладывал ладони, ждал, слушал, не прогудит ли чего. Вещее древо, павшее в последней грозе, хранило молчание. Недостоин был Светел покуда с ним разговаривать. Вот лыжи он выгнул бы какие угодно. Гусли – не сумеет пока.

Хмурясь, Светел выбрал широкий сосновый горбыль. Нагнулся, потянул из-под спуда. Вздрогнул, перестав дышать от боли в спине. Отнял правую руку, взялся шуйцей. Вытащил, унёс на верстак. Задумался, ногой подтянул скамеечку. Взял доску на колени, присмотрелся к слоям. Повернул так и этак…

Вагуда сперва рисовалась ему близняшкой Пернатых, но в память вплыли Золотые. Если долбить снизу, то-то хорош будет вот этот сучок на месте голосничка…

«А вот тут будет открылок. Или, может, второе корытце устроить?»

Гусли о двух корытцах были против твёржинского обычая.

«И что с того?»

Дело выглядело тонким и кропотливым, но уже затягивало, манило. Чем невозможней, тем лакомей!

Постепенно Светел увидел разлёт струн, голосовой горб ковчежца. Взял топор – свой, ещё твёржинский, а́тин. Первые стружки, сжав зубы, стесал правой рукой. Взмок от боли, перенял топор левой.

Положил себе начерно вырубить окаёмок корытца – и хватит, чтобы вправду шов не расселся. В ударах не было ни привычной силы, ни ловкости. Накатило отчаяние. «Ладно… Если что, растопки для печи нащепаю…»


Отруб горбыля ещё выглядел уродцем, отбросышем, когда в ремесленную заглянул Щепка. Принёс направленные тесла и топоры.

Светел всей спиной ощутил взгляд приказчика. И собственную неуклюжесть.

– Что творить вздумал, добрый господин витязь? – полюбопытствовал дед.

Светел ответил не оборачиваясь:

– Гусли.

Ждал моранских изобличений, ошибся. Щепка молчал некоторое время, после вдруг сказал:

– Ты бы моим топориком, что ли. Он хоть острый.

Светел про себя взвился: «Это моё сручье тебе не остро? Это я науки а́тиной не постиг? Ещё скажи, тесать не горазд…»

Проклятая рана мешала умение оказать. Зато саднила – до смерти не отболит. Понуждала ненавидеть весь свет…

«Я царь!»

Светел удержал сердце, ответил с поклоном:

– Благодарствую на заботе. Лучше уж я своим… а то ещё попорчу не смыслючи.

Всё-таки последние слова сорвались зря. Дед Щепка смолчал, ушёл. Не холопу витязя совестить. Светел вконец померк, обиделся. На старого гнездаря, на мерзкую немочь, злым жгутом стянувшую тело… а пуще – на себя самого.

«И Пернатые не удержал. И ни витязем, ни гусляром дружинным больше не буду… Да что ж у меня всё криво да косо? Одни гусли в обиде родил, плохонькие, гнусавые. Вторые так же хочу?..»

Топор и горбыль стукнули по верстаку. Светел догнал старика, поклонился, назло рванув шов под рубахой:

– Прости, дединька, на слове негожем.

– И ты прости, добрый молодец, – ответил Щепка, но в глаза не посмотрел.

Светел вернулся в ремесленную, сладил упор для доски, взялся за долото и киянку. В лопатку разила наказующая Ялмакова секира. «Не совладаю, – накатило отчаяние. – Мораничей только повеселю…»

…Черёмуховая жердь перекладины. Сучок в старинном бревне. Совсем такой, как вот этот, намеченный под второй голосник. Подняться к нему дробящим зубы усилием, и рассеется боль, уплывёт дым, смущение мыслей. Придёт великое понимание…

Всунул нос Котёха, выпучил глаза и удрал. Витязь разговаривал с деревом, скрипел что-то сквозь зубы, и дерево ему отвечало…

Когда в ремесленную заглянула Ишутка, Светел завершал бо́льший ковчежец, тончил палубку, уже отзывавшуюся на щелчок. Руки, осенённые вдохновением, летали свободно и легко. Снимали прозрачные на загляденье стружки. Добивались звонкого отклика голосу и касанию. Могли, умели, желали выдолбить ещё и второй ковчежец. И лежачок наметить. И дырочки просверлить, все пятнадцать. А то даже шпенёчки ввернуть, попробовать хоть одну-две струны…

– Светелко! – ахнула с порога Ишутка. – Братик, да как же!..

Рубаха у него на спине была вся пропитана кровью. Он весело обернулся:

– Послушай-ка! Лопочет уже! Гудит!..

Перевернул недоделок, прижал к верстаку, чтобы тот служил нижней палубкой. Ладонью залепил голосничок, отнял. В коробе родился глухой, шершавый – но па́зык.

Ишутка не слушала, не хотела ничего знать.

– Светелко, от тебя для того Незваную прогоняли?

Схватила за руку, повлекла вон из ремесленной. Он хмурился: «Что девки, что бабы! Вечно у них великие важности – от дела вдохновенного отрывать…»

На широком запястье её пальцы были тростинками, но Светел шёл безропотно. Не хотел сестрёнку печалить, лишь вздыхал, ворчал про себя.


Раненых витязей хозяйки устроили в большой повалуше, потому что туда всё время кто-нибудь заходил. И присмотр, и лежачим не скучно. Светел, правда, на лавке не улежался. А вот Крагуяр до сих пор ещё голову от подушки не подымал. Ещё и молчал целыми днями. Не поправлялся, не помирал. Поди выдумай хуже!

Ишутка велела Светелу сесть, стащила с него рубашку, принялась оттирать кровь. Чернавки только поспевали мокрые ветошки носить.

– Что ж ты, братец упрямый, наших с матушкой свекровушкой трудов уважить не хочешь? Ныне крепись, наново шить стану.

Светел виновато крепился. Тело и дух, нахлёстанные невменяемой работой, остывали, возвращались к повседневному бытию. В лопатку сыпались горячие угли, было трудно дышать. Он даже не сразу услышал, как отворилась дверь и вошёл Павага.

У Ишутки дрогнули руки с иглой. Молодая купчиха словно сжалась, затаилась на лавке. Не то чтобы испугалась, но и хорошего от плотницкого ватажка не ждала. Взвизгнула чернавка. Другая, тихо пискнув, кинулась вон. Обеих словно щипнули. Одной полюбилось, другой нет.

– Поздорову ли, свет Кайтаровна, – хрипловато, с чуть заметным мурлыканьем приветствовал купчиху Павага. – Вот, к деду Щепке за топорами пришёл. А тебе, гляжу, всё заботы да хлопоты с витязями пригожими…

Это особое умение нужно. Одной помолвкой простую речь дурными намёками начинить!.. Светел начал поворачиваться, заметил на одеяле стиснутый кулак побратима, близко увидел Ишуткину прикушенную губу…

Тут и подхватила его страшная Сеггарова наука.

В иных случаях сразу бей! Виниться на зряшной обиде будешь потом! Когда все живы останутся!

Светел никуда не двинулся с лавки, но некая часть его существа уже пласталась в воздухе, бросаясь между Ишуткой и чем-то липким, тянувшимся сзади. Храбро и глупо, точно у Сечи: раскинув руки, распахнув грудь! Хорошо хоть не под секиру. Волоконце несытой мужской похоти расшиблось о его ярость, отскочило, ошпаренное. Павагу даже качнуло.

– Вона ты как, – протянул плотник с усмешкой.

А ведь молодец хоть куда. Тугие кудри светло-русой волной. Сам ражий, плечистый. Такому цены нет, когда стенка на стенку.

– Ага, – сказал Светел. «Вот и поздравствовались, ватажок…»

«Каково-то распрощаемся…» – тоже без слов ответил Павага. Поклонился божнице, хмыкнул, ушёл.


Когда витязи остались одни, Крагуяр спросил неожиданно зло:

– Почему я так не могу?

– Как?

– Ты его взглядом в дверь вымел. А я – кулаком грозить вхолостую… курам на смех…

– Всё ты можешь, – сказал Светел. – Вот в силу войдёшь…

– И что? Царский дар пробудится?

Светел, с детства приученный избегать таких разговоров, хмуро отмолвил:

– Рождение нам свыше даётся, зато после сами живём.

– Вольно тебе говорить.

– Сидел бы тут дядя Сеггар, Павага бы во двор войти не посмел. А старый Сенхан всю жизнь рыбу ловил.

У Крагуяра вспухли на провалившихся щеках желваки, он прикрыл глаза, отвернулся, опять намертво замолчал. Сидела в его душе боль, одним увечьем не объяснимая. И как помочь другу, Светел не знал.

Прибытие Окаянного

– А ещё у нас в Уркарахе чудо живёт, – измеряя предгорную дорогу, рассказывал посланник Югвейн. – Крепость моего господина стоит у края бедовников, безжизненных и суровых, но рядом болота, не пожелавшие замерзать. Ветры подхватывают их дыхание и несут к облакам. У нас нет зеленца, пар взвивается кипящей стеной, мы зовём её Дымной.

– В чём же чудо? – спросил Сиге Окаянный. – Я подобное и в других местах видел.

Дорога лезла вверх, из морозной мглы впереди всё отчётливей проступал островерхий хребет. Стены широкого ущелья медленно сдвигались. Завтра путь крутыми локтями устремится вверх, к единственному перевалу.

– В том удивление, – сказал Югвейн, – что болота питаются от горячих ручьёв, рождённых под снеговой тощей. Как возможен такой исток, не ведомо никому. Русла, проточенные во льду, тесны и извилисты, человеку не пробраться туда. Самый сильный поток греет дом господина. Его верховья сокрыты, но людям кажется, что там прекраснейшая пещера, обитель духов земли.

– Хорошая баснь, – похвалил Сиге, однако больше из вежливости.


Югвейн звал Окаянного прямо в гостеприимную крепость своего господина. Воевода отказался, лишь попросил:

– Место укажи, где просторно и ветер ставку не сдует.

Югвейн даже не стал спрашивать о причине. Не на авось к Окаянному подошёл, знал, кого нанимает. Знамя дружины осенял крыльями стремительный чегель. Стрелокрылый ловец, красой полёта превосходящий даже сапсана. Цари минувших времён, лакомые до соколиной потехи, сулили щедрую награду за чегеля, выношенного для охоты. Усердные помытчики едва напрочь не истребили породу. Чегелей ловили взрослыми, забирали из гнёзд… Исход был неизменно плачевен. Свирепые птицы отказывались не то что охотиться – даже на рукавицу лететь. Либо вырывались на волю, либо чахли и гибли. Если верить легенде, самым первым чегелем по воле Богов стал воин, чью верность вознаградило предательство. Югвейн знал: у каждого воеводы своя боль, правда и слава, тут ничто не случайно.

– Вот вход во владения моего господина, – сказал он Окаянному.

На крутизне перевала старинная дорога из рукотворного карниза обращалась норой, искусно выгрызенной в обрыве. По правую руку – сплошная скала, по левую – каменные столбы, подпиравшие кров. Входя, воины без нужды пригибались, голоса и шаги звучали неестественно гулко. Далеко внизу лежала почти невидимая долина. Беда разорвала твердь оврагом из тех, что слыли бездонными. Трещина походила на тонкогубый рот, растянутый в зловещей ухмылке. Прихоти ветра то открывали щель, то затягивали туманом. Влажный пар облизывал склон, клубился в узком проходе. Толстые капельники казались готовыми сомкнуться зубами.

– Гожее место для заслона, – одобрил Окаянный. – Много ли врагов угрожает твоему славному господину?

В правой рукавице кольнуло, словно предупреждая о чём-то. Ничтожной царапине, оставленной отворением крови, давно полагалось затянуться бесследно, так нет же. В ладони поселилась гадкая боль, ранка сочилась па́сокой, к пасоке присыхали шерстинки. Воевода тайком смачивал руку, отходя по нужде. Не помогало.

– Мой господин преуспел в искусстве жить мирно, – отвечал Югвейн. – Взяв под крыло ничтожный лесной народец, владыка уважил его стремление к уединённому житию. Он затворил тропы, ведущие в Уркарах, и с той поры отечески сберегает доставшийся край… мечтая однажды вручить его новому праведному царю. Он не уподобился трусливым вельможам, что бросили свои вотчины ради безопасности Выскирега. – Вздохнул, добавил: – Быть может, царевич Гайдияр, боярин Харавон и иные знатнейшие, некогда почтившие моего господина дружбой, за давностью лет успели позабыть его имя. Таков удел приверженных долгу, а не поиску милостей.

Окаянный молча кивнул. Впору было спросить, отчего Кайден до сих пор не послал о себе вестей ко двору, но воевода отмёл праздное любопытство. Он шёл заслонить ослепшего старика от предательства. Дела андархского почёта не занимали его.

Меж тем зловещий проход оказался не особенно длинным. Дружина с облегчением выбралась под серое небо. Все взгляды сразу устремились вперёд. Вдали, достигая туч, бурлила, мчалась на месте чудовищная волна.

Точно такая, как повествовал Югвейн, но одно дело россказни, а вот въяве…

Неволей вспомнились байки о тропах в один конец, о зачарованных теснинах, куда уходили и не возвращались санные поезда!

– Дымная Стена грозна с виду, но безобидна, – сказал Югвейн. – А вон там, за бедовником, крепость моего господина!

Его голос, полный радости возвращения, разметал морок. Окаяничи встряхнулись, обули кованые лапки, стали понемногу спускаться. Сиге щурил глаза, вглядываясь вперёд. Оплот невелик, но с виду надёжен. И поставлен с умом. Поглядеть ещё, что за люди в этих стенах. И что на самом деле творится вокруг…

– Я знаю, государь воевода, твои гордые пращуры закляли потомков от службы державе, – негромко продолжал Югвейн. – Прости мою вольность, но вы с моим господином точно два сокола, сбитые вихрями с рукавицы охотника. Один выбрал радости и труды неприкаянной жизни, второй же… Скоро ты узришь, какие лишения терпит мой господин, оставаясь отцом своим людям и верным стражем земле.

– Ты прав, таков путь верности, – отозвался воевода. Глянул через плечо на перевал, одетый клубящимся паром. – И да, если бы вам грозили извне, я бы непременно здесь поставил заслон.

В ладони снова кольнуло.


Вечер ушёл на устройство стоянки. Братскую ставку и снежную стену с наветренной стороны возвели без помех. Если за крепостью боярина Кайдена впрямь следили чужие, вид воинского знамени напрочь отбил у злодеев охоту высовываться. На другой день Сиге Окаянный с ближними витязями был зван к наймовщику на пир и знакомство.

Вблизи крепость гляделась ещё лучше, чем издали. Когда-то она стояла на островке; русло глубокой быстрой речки ещё и теперь угадывалось под снегом. Одну из проток наполнял тот самый тёплый ручей.

– А ведь благодатные были места, – задумчиво проговорил Смешко. – Зверь, птица… рыба в озёрах…

– Мудрено ли, что чувары сюда кого попадя не хотели пускать, – кивнул воевода.

– Ещё знать бы, за что на благодетеля поднялись?

– По тяжкому времени и дети забываются, на мороз родителей гонят.

– Может, боярин решил владыке Хадугу спасённый край объявить, а они воспротивились…

– Либо просто вызнали: нет больше Кудаша с кудашатами, раздумали чад боярских кормить?

Ворота распахнулись навстречу. Сумерки крытого двора выпустили молодцев в ярких колпаках и просторных кафтанах, расставленных для ношения поверх кожухов.

– Пожалуй на хлеб-соль к скудости нашей, батюшка воевода!

– А дружина-то охотничья, – опознал знамённые кафтаны Смешко.

Вышел крепкий малый, одетый богаче других: боярич Вейлин, меньшедомок. Пригульной Воган нёс блюдо лепёшек из болотника, туесок белой выварной соли. Он боялся, моргал, смотрел на старшего брата. Воевода поклонился наследнику рода, принял ответный поклон. Меньшедомок и гость разломили лепёшку, присолили. Отведали, вступая во временное родство.

– Справных воинов ты привёл, воевода Сиге! И быстро дошёл, быстрее, чем ждали.

Окаянный вежливо отмолвил:

– Мои витязи – ратному телу голова. Рамена, десница, сердце ретивое – в твоём доме живут.

Смешко и воины с любопытством оглядывали крытый двор. Внизу ухожи, по первому крову длинная пятерь, за нею входы в хоромы. Сразу видно, что строились после Беды. Денники для охотничьих скакунов, ныне тихие, праздные. Кречатня…

– Там, где мы милостью твоего батюшки встали, в снегу дорогая стрела обнаружилась, – вспомнил воевода. – Железко вызолочено, перо красное, пяточка самосветного камня тирона. Возьми, боярич. Верно, твоя?

– То стрела отца моего, – принял древко Вейлин. – Вот, стало быть, куда улетела.

Окаянный не скрыл удивления:

– А мы слышали, боярин глазами скорбит…

По краю пятери зелёным пламенем горели светильники. Мертвили пригожих блю́дниц, заполошно метавшихся меж поварней и великой палатой. В пляшущих отсветах Смешке что-то причудилось за дверью ближнего денника. Витязь полюбопытствовал – и чуть не шарахнулся. Изнутри крашеными глазами смотрела гого́на. Выделанная шкура коня на деревянном остове, напханная паклей.

– Как живой стоит, – с гордостью пояснил детинушка в охотничьем кафтане. – Нашему боярину во многих трудах был друг верный. Ныне хозяина ждёт, чтобы на последнем костре в единый дым обратиться.

Смешко потерялся с ответом. Не придумав лучшего, помянул Коновой Вен:

– Дикомыты, слыхал я, куклы добрые шьют. Детям в назидание… Зверьё, птиц…

– Куклы! – хмыкнул охотный услужник. – Шерсть с ветошью. Вот у нас!.. Не тряпка на палке – жеребец боярский любимый. А вон там не пух какой утячий – белый кречет с руки праведного Гайдияра! Хочешь, добрый витязь, единым глазком птицу царскую посмотреть?


Чучело, смутившее окаянича, оказалось первым из множества. Со всех сторон пялились гогоны лосей, оленей, кабанов. Щерили клыки медведи и волки, огрызались угрюмые росомахи. Диких птиц – и вовсе без счёта. В великой палате, где готовили стол, по стенам не видать было порожнего места.

Боярин сам спустился с пятери встречать воеводу. У знатных андархов – а в старике угадывалась порода – это был знак высшего уважения к гостю.

– Повеселу ли добрался, друг мой Сиге, к порогу этого дома? – громко проговорил Кайден на языке Левобережья.

Чернавки суетились, подавая витязям воду в корытцах, длинные рушники. Окаянный выступил вперёд:

– Благодарю на заботе, всемилостивый господин. Дорога была легка, а твой провожатый надёжен.

Глаза, подёрнутые мутным льдом, тотчас обратились на него и больше не отпускали.

– Я рад, друг мой, что твои лыжи оказались крылатыми. Идём же, разделим скромное угощение да посоветуемся, как мне удержать при себе удачу, когда ты лёгким соколом умчишься от меня по ветру. – И протянул руку в парчовом рукаве. – Окажи честь, воитель, проводи бессильного старика, пережившего свою зоркость.

Окаянный подставил боярину локоть.

– Радостно, – продолжал Кайден, – когда на сильных врагов, готовых одолеть слабого, находится железная рука и в ней меч…

Воевода смолчал. Старик Гволкхмэй весьма далёк был от немощи. Узловатые персты слепого сомкнулись, как орлиная ёмь. На среднем пальце и шише удивляли мозоли от тетивы.

Дружина и боярская свита вместе потянулись по всходу. Смешке всё казалось: охотники ревновали. Старались показать, что и сами – молодцы хоть куда.

– Хаживал ты, витязь, на кабана? – поправил пояс ражий детина.

Смешко ответил миролюбиво:

– Не доводилось, но слышал: на медведя идёшь, соломки стели, на кабана собрался, домовину готовь. Никто не оспаривает отваги чади боярской. Вы в своём деле искусны, мы в своём.

В знакомых палатах боярин Кайден опознавался лучше зрячего. Сам провёл Окаянного к передней лавке, усадил под божницу, на второе почётное место подле себя.

Вождям подали угощение: жареного лебедя, одетого в чистые перья.

– Здесь ведь нет дикомытов? – спросил боярин лукаво.

Свита отозвалась смехом. Давным-давно, когда их предки назвали эту землю своей, священная птица Прежних на пиршественном блюде была сущим причастием. Кто отведает – андархам брат. Кто откажется – враг.

Меньшедомок наполнил круговой ковш. Боярин с удовольствием понюхал курной пенник, бросил по капле вверх, на пол, за плечо, воздел ковш над столом:

– Да расточатся и попраны будут враги старые и новые, дерзающие грозить праведному царю и людям его!

Испил. Крякнул. Безошибочным движением вручил ковш Окаянному. Воевода невозмутимо отведал, пустил братину дальше. Так же невозмутимо принял лебединое крылышко. Стал есть.

– Не подводит ли меня слух? – наклонился к нему Кайден. – Верно ли кажется мне, что у твоего человека, сидящего третьим, в коробе струны гусельные отзываются?

Воевода про себя подивился невозможно тонкому уху бельмастого. Вслух лишь спросил:

– Прикажешь гусляру нас песнями позабавить?

Облака просить не пришлось. Певец заломил бровь:

– Здесь ведь нет моранских воздержников, коим звон струнный противен?

Дождавшись, пока стихнет хохот, проверил созвучья, поправил один шпенёк и другой… Истый гусляр людей тешит, куда его судьба ни закинь. Дай только настроение тех людей верно понять.

Это было в горестный год,

Ждал скончанья света народ…

Песню про царевну и воина кто-то совсем недавно приспособил для гуслей, в таком виде её здесь ещё не слыхали. Гволкхмэй Кайден гладил бороду, величаво кивал. Облак сладил струночки под другую песню, в черёд хлебнул из ковша.

Жили честно и просто цари в старину.

Самолично водили полки на войну.

А вернувшись с победой, не медля ни дня,

В мирный плуг боевого впрягали коня…

Эту песню он привёз из Выскирегской губы. В стольном городе Окаянному нечего было делать, но перепутный двор, звавшийся Ближним, дружина год назад посетила.

…С тех-то пор и ведётся рождённое встарь:

Симуранам сыновствует праведный царь.

Как узнать, что случится на сломе времён?

Может, будет вторично царевич спасён…

Тень Крыла трепетала на краю зрения, слушала, признавала Облака равным. Пальцы сами собой летали по струнам. Украшали голосницу звёздами, цветами, студёными брызгами волн. Облаку давно не случалось играть и петь с таким вдохновением. А всё оттого, что не просто поймал настрой позорян – вошёл в их сердца, подслушал тайные мысли. Боярин Кайден в середине песни прикрыл ладонью глаза, да так и не отнимал, пока дрожало в воздухе бесконечное послезвучание струн. Затем поманил Облака. Ощупью нашёл его руку, надвинул серебряный обруч, тёплый с собственного запястья.

– С Беды так не ликовала душа! Гуслям радовался последний раз ещё при Аодховом дворе… Ты, залётный соловушка, песни эти сам сложил или у других взял?

Облак не покривил душой:

– Эти я перенял, всемилостивый боярин.

– А свои есть?

– Как не быть, высокоимённый господин мой.

Пиршественную палату озаряли всё те же зелёные пламена. Светильники заправляли местной извинью, не годившейся для напитков. Странный свет вначале мешал, потом глаза привыкали.

Гволкхмэй Кайден медленно проговорил:

– Слава певца – в обретении слов, возносящих подвиг достойных. Иные сулят гусляру награду за прославление, но мне нет в том нужды. Скажи, добрый Облак, можешь ты спеть мне… о белом кречете, утраченном на охоте? О том, как сокольник тоскует по верному другу, ищет его, но всё зря. И вот минуют годы, и вдруг, отколь ни возьмись, слетает знакомец, ведёт охотника за собой… а там гнездо с двумя соколятами, готовыми встать на крыло. И от каждой добытой дичины по пёрышку, по волоску для хозяина сбереглось?

В пятнах серого студня, затянувших зрачки, резче обозначились кровяные жилки. Боярин напряжённо подался вперёд, ловя ответ гусляра.

– Отчего же не спеть, – начал Облак медленно, осторожно. – Хочешь, господин, спою прямо сейчас, с думки? Твоё слово о кречете касается сердца, красный склад уже просится на язык, а пальцы тянутся к струнам… – Сглотнул, добавил: – Одна беда: песня, рождённая от мгновенного вдохновения, подобна скороспелой любви. Обе на другой день теряют половину красы… это если удаётся внятно припомнить.

Вдоль длинного стола, от почётной лавки до приставных скамеек подда́тней, прокатился смех.

– Я к чему, всемилостивый боярин… – продолжал Облак. – Если тебе нужна песня не только ради нынешнего веселья, прикажи лучше повременить. Когда для врагов настанет пора скорби, я сумею отблагодарить твоё терпение песней, которую в самом деле понесут от очага к очагу.

Гволкхмэй Кайден величаво кивнул. Расправил напряжённо сжатые кулаки.

– Персты у тебя, игрец, червонного золота, гортань в серебре, под языком жемчуга. Твоё суждение верно. Я ждал много лет, несколько лишних дней погоды не сделают. – Подозвал кравчего, вновь воздел над столом резной ковш. – За праведного сына державы, что скоро украсится Справедливым Венцом! Пусть на рогах его белого оботура пребудет ужас обидчикам, на крепкой спине – всем подданным упование!

Дружина оглянулась на воеводу. Сиге Окаянный, с детства заклявшийся от царской службы, двумя руками принял братину.

– Мы, – сказал он, – идём тропой наших отцов, а те проложили нам путь опричь царского двора. Однако ты прав: самодержец в Андархайне лучше самотовщины.

Омочил усы, пустил чашу дальше. Сам вполголоса обратился к боярину:

– Скоротеча Югвейн в дороге немало мне порассказывал. Он славил твою любовь к мирному житию и умение делать недруга если не другом, так добрым шабром. Что же ныне случилось?

Воины и охотники веселились от души. Облак звенел струнами, озорно повествуя о косах выскирегских красавиц. Два вождя мало пили и ели, больше беседовали. Боярин покачал головой, снова добела сцепил пальцы.

– Когда царь Аодх послал праведного Гайдияра на Пропадиху, я ехал в свите царевича. Ардар Харавон достойно принимал великого гостя. Чтобы щедрость не обернулась красному боярину разорением, царевич послал меня с охотничьей дружиной добыть гусей-лебедей…

Эту повесть Окаянный слышал самое меньшее трижды. Однако терпеливо слушал, временами кивая.

– В одном винен: ловецкое рвение далеко меня завело, – продолжал боярин Кайден. – Я последовал за стаями дичи, откочевавшими к северу. Когда схлынуло пламя и унялся каменный дождь, я пытался вернуться… Увы, земли сделались непроезжими. Едва сыскав тропку, я встретил злого Кудашку и варнаков, теснивших беззащитный народ. Я всю жизнь был государевым человеком, воитель. Мог я мимо проехать, оставив на поругание царскую честь?

Воевода смотрел на Гволкхмэя Кайдена с новым вниманием. Вольно или нет, рассказ трогал ниточки, тянувшиеся к сокровенному.

– Поэтому я и не вернулся к царевичу! – Боярин, тяжело помолчав, словно повязку с засохшей раны рванул. – Избы отстроятся, а народишко…

– Бабы ещё нарожают, – пробормотал Окаянный. – Так всегда говорят, когда война или мор.

– И мне так твердили. А я будто знал, что бабам чрева замкнёт!.. Я сложил своё имя и сан, предпочтя сохранить государю одно из малых племён. Пусть, думал я, Гайдияр меня опалит, ибо не дождался когда-то…

Окаянный взял лепёшку, концом ножа поддел козьего масла.

– Значит, ты был уверен, что Гайдияр на Пропадихе не пропадёт.

– Он первейшей руки воин. И ближники при нём под стать, что́ им какие-то рудокопы? Скажи, разве я ошибся в царевиче? Мы здесь обитаем в бедности и глуши, но не в безвестности. Я знаю, что Андархайне скоро встречать Ойдрига Первого и поворачивать страницу лествичника во имя новой ветви, новой вершины.

Окаянный нахмурился, положил было нож… счёл за благо смолчать.

– Пусть однажды, объезжая страну, он найдёт меня взором, и я скажу ему: царь! Волен ты в моей голове, а в чести не волен никто. Во имя святого Огня правь достойно людьми, что я сберёг для тебя!

Окаянный всё же начал:

– С годами многое изменилось…

Гволкхмэй Кайден по-своему понял его:

– Прости, воевода, болтливого старика, забывшего, когда последний раз гостей принимал… Ковш мне! – (Меньшедомок расторопно подал братину.) – Пью за оружную руку, простёртую над снегами и стужей! За подмогу, пришедшую, когда уже и не ждали!

Чаша отправилась дальше. Окаянный напомнил:

– Так на что я понадобился тебе?

– Снежинка к снежинке, и вот уже земли не узнать, – усмехнулся боярин. – Я постарел и ослеп, а дикое племя, сидящее в Дымных болотах, впало в ничтожество. С год назад чувары отказали в лекарстве моему хворому младшему сыну, потом ввадились таскать у гнездарей девок. Когда же меня по старой памяти угораздило попросить их о малости… В те дни пришла гибель моему последнему соколу, чувары же знают подход к удивительному местному зверю. Здесь водятся симураны, друг мой.

– Вот как, – удивился воевода. – Симураны! Друзья царей…

– Да, здешнее отродье сходно с тем, что некогда приручили наши цари. Сказания изрядно преувеличивают их дружелюбие и смышлёность, но натасканные щенки, несомненно, украсили бы восшествие на престол. Я назначил достойную награду за слётков. Чувары ответили грамоткой на стреле. Посулили яд и ловушки всякому, кто сунется на Венец. Надеюсь, ты усмиришь зарвавшихся дикарей. А если повезёт, принудишь добыть зверёнышей для царя.

Окаянный задумчиво наклонил голову:

– Ты говоришь о немалом походе, всемилостивый боярин. Твоей ватаге ловцов придётся стать воинством под нашим началом. У царевича ты витязем был. Есть здесь воины, гожие с нами ратью пойти?

Тусклые глаза боярина отразили пламя светильников, блеснув мертвенной зеленью.

– Да, – сказал он. – Убедись в доблести тех, кого твои кмети возглавят в походе. Мой лук!

Приказ был негромок, но истинному вождю кричать незачем.

Вейлин живо принёс колчан и снаряжённый лук очень необычного вида. Не дуговатый, не дважды изогнутый – тупым треугольником. Окаянный раньше никогда таких не встречал.

– Спустимся во двор, воевода. Там узришь, какова воинская цена моим людям. Где ты, младший сын?

– Здесь, батюшка, – шмыгнул носом Воган. Он нёс короткую, не более пяди, лучинку и торопливо привязывал к её концу соколий бубенчик. Ловцы уже открывали двери сенника, набитого водяной травой для оботуров и коз. Здесь отрок и встал. – Я готов, батюшка.

Витязи переглянулись. Младший боярич вытянул руку с лучинкой, стал выписывать полукруги. Слева направо, справа налево, словно маяча кому-то. Стоял закусив губу, гремушка позвякивала. Во дворе стихли все голоса.

Гволкхмэй Кайден взял у Вейлина лук. Ощупал стрелу, кивнул: срезень. Приложил к тетиве – и тотчас, не медля ни мгновения, натянул и спустил.

Широкое железко срубило лучинку под самым бубенчиком, красное перо исчезло в траве. Воган запоздало втянул голову в плечи. Боярин опустил лук:

– Другие мои стрельцы все зрячие, воевода. Хочешь на их искусство взглянуть?

Его молодцы рады были стараться. С хохотом уловили босоногую блюдницу, спускавшуюся во двор. Свили из травяных стеблей колечко двух вершков в ширину:

– В рученьку возьмёшь, красава.

– А для меня – в белые зубы…

Веселились, дышали пенником, норовили притиснуть. Девка отбивалась, всхлипывала, роняла кольцо. Её поставили у сенника – заметалась, порываясь бежать. Смирилась наконец, подняла руку с растрёпанным травяным завитком, ладонью заслонила лицо. Ловцы подались в стороны, Вейлин снарядил лук. Тоже не своедельщину деревенскую. Тетиву вхолостую спустишь – как есть разорвёт! На стрелах меньшедомка всего одно перо было красным, из почтения к батюшке.

– У тебя колечко, девка, у нас стрелочки вострые, – смеялись ловцы.

– Волосы золотые проберём, надвое дорожкой расчешем…

Вейлин ждал, улыбаясь. Сразу видать, в девичьей красе ему была воля.

– Погоди, боярич… – досадливо кривясь, сказал Смешко. Вышел к сеннику, забрал у девки кольцо, ладонью хлопнул по заду в тряпично-тканой понёве: вон ноги, дурёха! Оскалил в ухмылке разом все зубы, повернулся к опешившему Вейлину:

– Стреляй.

– А… кольцо-то, – всего и нашёлся вымолвить тот.

Смешко вместо ответа снялся с места, пошёл прямо на него, двинулся как-то очень грозно и страшно, глаза были как два клинка. Вот приблизится… и с той же ухмылкой если не голову срубит, то уж испорет – мамонька родная шарахнется. Он даже меча не изготовил отмахиваться от стрельного железка. Вроде вот она, шея, вот грудь, дышит под вязаной безрукавкой…

Бей в упор, не промажешь!

А промажешь, держись!

Вейлин, отрезвевший, растерянный, стрелять не решился. Шагов с полутора ткнул в Смешку луком. Витязь перенял кибить, продолжил захваченное движение. Мог насадить Вейлина лицом на кулак, не стал. Пустил мимо себя в сено.

Кто-то из младшей чади было засмеялся, но ойкнул, смолк.

Гволкхмэй Кайден, всё отлично уразумевший по звукам и голосам, бросил недовольно:

– Твой побратим отвык от хмельного пенника, воевода. Решил удалью похвалиться? Пусть благодарит моё чадо, знающее, что гость в доме свят…

Смешко высмотрел Вейлина. Под взглядом Окаянного стёр улыбку с лица:

– Не в пронос твоей чести, ласковый хозяин.

– Мой брат всего менее стремился обидеть тебя или твоего сына, боярин, – сказал воевода. – Он желал показать, пускай неуклюже, что чувары с их ядовитыми стрелами могут оказаться грозней чёрных девок… совсем от иных стрел ждущих укола.

Вот тут во дворе засмеялись по-настоящему, с облегчением. Улыбнулся и боярин. Даже стало видно: был когда-то красив.

– Да не омрачат размолвки наше знакомство, – кивнул он Окаянному. – Идём продолжим беседу. А девке, что так приглянулась твоему витязю, велю двор ему показать. Да пусть мою стрелу, что в сенник улетела, непременно найдут.

Вновь опёрся на крепкую руку Окаянного. Два вождя направились по всходу наверх – под хохот, советы и благие пожелания Смешке.


В густых сумерках Югвейн вышел проводить Сиге с ближниками за ворота. Воевода сказал на прощание:

– Я не стал огорчать почтенного вельможу, но ты его начальный сокольник, тебе следует знать. Боярин редко шлёт вас на купилища, оттого и спешит давно простывшей ступенью… Андархайна в самом деле ждёт самодержца, но вряд ли он наречётся Ойдригом Первым. Тот, кого ныне считают наследным сыном державы, уже носит царское имя.

Югвейн насмешливо поднял бровь:

– Нешто опять Аодха нашли?..

– Нет. Объявился Эрелис, сын властителя шегардайского, и Высший Круг признал его самость.

Югвейн даже остановился:

– Вот как! – Зябко передёрнул плечами, махнул рукой. – Нам с тобой, холопишкам худородным, что Ойдриг, что Ойдригович… А подслепого старца молодой государь головы небось не лишит, буде тот и напутает.

С тем распростились.


Пока пировали, мир, сосредоточенный внутри стен, был тёплым, обжитым и уютным. Шаг от ворот – и в прорези меховых харь метко впились стрелы снежной крупы. Со ста саженей просторная крепость обратилась утлым островком в безбрежной вьюжной ночи.

Одним из множества островков, крохотных и упрямых, ещё теплившихся в застывающем мире.

На полдороге до дружинной стоянки, когда все праздные уши остались далеко за спиной, Смешко не выдержал:

– Нам! Холопишкам!.. Да его боярин с тобой из одной чаши не то что пить… мыть её недостоин!

Воевода усмехнулся под личиной:

– Сколько повторять! Моя ветвь красного перстня в глаза не видала. Лучше расскажи, стрелу-то нашёл?

Могучий Смешко обернулся к нему, глотнул летящего снега, закашлялся.

– Ещё как нашёл! Блюдницы у старика хорошавочки… Только правду скажу тебе, брат: мало радости в его доме служить.

– Почему?

– Так гогоны кругом. Из каждого угла пялятся. Птицы, звери…

– От всякой добычи по пёрышку, по шерстинке, – пробормотал Облак.

– И что? – спросил Сиге. – Подумаешь, шкуры, паклей набитые. Девки-визгопряхи и те стерпелись давно.

– Кони охотничьи в бархатных чепраках, соколы в великих нарядах… Вся как есть Гайдиярова охота. И свет этот зелёный…

Воевода терпеливо спросил:

– Людей набитых нету хотя бы?

– Мне, может, самому за прялку пора, – проворчал Смешко. – Но так и мстится, будто вон за той дверью стоят.

– У дикомытов мужи прясть не гнушаются. А в бою каковы!

– А симуранов нету добытых? – жадно спросил Облак. – Нешто девки не сказывали?

– К девкам сам иди. В гусли им поиграешь.

– Не, на чёрный двор Облаку теперь не лицо, – поддел воевода. – В гусли, что господину ухо ласкали, не на поварне для потехи бренчать.

– Я, по-твоему, копыжиться должен был? – взвился обидчивый Облак. – Прямым словом наймовщику отказать? Наспех сыграть, чтоб вспомнить совестно было?

Воевода с первым витязем дружно расхохотались. Боярский пенник ещё грел изнутри, не спеша развеиваться на стылом ветру.

– Ладно тебе, Облак! Самовидно же: рукам в рукавицах не усидеть, гусли в чехолке прыгают.

– А уж бередлив ставишься, когда новой песней чреват…

– В себе волен, что во хмелю…

– Ну вас! Певца, свыше осенённого, взялись судить!

– Дальше сказывай, Смешко. Что ещё занятного видел?

– С поварни, – сказал витязь, – из острожка другой выход есть, чтобы не через красные ворота помои таскать да бочки отхожие. А в кречатне, где соколы набитые на бархатных присадах сидят, раньше учельня была для новопойманных птиц. Вся хоромина – короб из дранки, чтоб когтя не подточить, пол – чаном, туда воду пускали. Стало быть, полетает-помечется неприученный, истомится, волей-неволей сокольнику на руку сядет. А там – слово ласковое, голодному корм…

– Умно уряжено, – подивился воевода. – Что, до сих пор вымысел берегут?

Смешко хмыкнул:

– Как с последнего сокола шкурку с перьями сняли, чёрную сторону боярин велел теснинами забить, чтоб чернавки не шастали. Потом о симуранах возмечтал, отодрать теснины собрался. Дальше что будет, даже и не гадают.

Облак творит песню

Утром на дружинной стоянке звенели по снегу походные топорики и железные оковки лопат. Замирение враждебного племени – дело не на один день, окаяничи устраивались основательно. В подветренном склоне холма почти уже вырубили полукруглую ленивицу. Как следует подровнять – и можно перетаскивать ставку.

Воевода с могучими витязями крушили смёрзшийся снег. Два отрока помогали выламывать глыбы, оттаскивали в сторонку, разделывали. Обтёсками погодя ухитят шатёр.

Лишь одного человека не допустили к братским трудам.

– А я что за ино́чим какой? – разворчался Облак.

– Кому – вага, кому – вагу́да! – сказали ему. – У тебя труд, что нам скопом не совладать!

Теперь сквозь шатёрные войлоки доносились перекаты струн, бормочущий голос, временами ругань. Гусляр подбирал слово к слову, созвучье к созвучью. Дело шло тяжко. С вечера Облак так и не лёг спать, играл «шёпотом», едва трогая струны. Ему никто не пенял. Если рядом гусли играют, значит всё хорошо.

– Ишь ерыка́ется, – заслушался Смешко. – Аж ухо ласкает.

Близость Дымной Стены позволяла обходиться без меховых харь. Воевода примерился вагой к упрямому кабану.

– Он слов обретатель. Кому красно браниться, как не ему!

Смешко тоже взялся за шест. Кабан не подался ни с первого приступа, ни со второго. Витязи остановились передохнуть. Воевода сжал-разжал ноющую руку в варежке внутри рукавицы. Хотел незаметно, однако Смешко нахмурился. Окаянный опередил его, спросив:

– Думаешь, не получится с чуварами напужкой разведаться?

На открытую схватку с дружиной лесовики не пойдут. И витязям не рука по лесам за ними гоняться. Значит, следует явить силу и ждать, чтобы с повинной пришли. Когда не придут – выискивать зеленцы. Оставлять дымовища вместо огнищ. Горелые добровища вместо добра. Смешко неохотно ответил:

– Я повольничков стрельным посвистом отгонял и в схватках рубился. А бабьих кутов ещё не разорял.

– А мужья тех баб о чём думали, когда племя на боярина возмущали?

– А мы с тобой то возмущение видели?

– Мы с тобой, Смешко, не райцы с разыскателями и не судьи, чтобы все правды выслушивать.

Из шатра долетел едва ли не плач:

– Белые крылья… Синее небо… ох… где бы… слепо…

– Хлеба, – подсказал Окаянный.

– Скрепа, – заулыбался Смешко.

– Злодеи! – простонал изнутри Облак. – Вам хаханьки, мне ахаханьки. Изловчись ни словом боярина не помянуть, про сокола да про сокола, но чтоб все сразу к боярину повернулись! Синее небо, белые крылья…

– Пылью.

– Кобылье.

– Сухожилье.

– Эту песню, если совладаю, при великом дворе петь будут! По весям и городам разбежится! Сухожилье кобылье!.. Тьфу на вас!

Два великих воина переглянулись, как напрокудившие мальчишки. Облак управился бы вместо них рубить снег, а вот им его ноша была неподъёмна. Воевода с первым витязем заново ухватили жердь. Глыба наконец подалась, грузно рухнула. Ленивицу ощутимо тряхнуло. Отроки сразу подбежали, взялись рубить.

– Друже, правда одна на всех не родится. Андархи имени Ойдрига кланяются, дикомыты плюются.

Смешко согласился:

– И Ялмак небось нам про Сеггара семь коробов наболтал бы.

Пригульной

Скоро у дружинной стоянки явили себя следопыты, отряжённые боярином на совместный развед. Их пришло больше, чем ожидалось. Двое дюжих рынд сопровождали младшего боярича, Вогана.

– Бубенчиком звенеть станет, а мы стрелять, – обрадовался один из отроков. Тут же получил от Смешки заушину: придержи язык.

– Повеселу ли добрался, славный Кайден, – подошёл Окаянный. – Своё похотение привело или наказ батюшкин?

Из шатра выбрался Облак: красные глаза на сером лице. Посмотрел сквозь родовитого гостя, бросил шапку, молча принялся тереть голову снегом.

– Я лук принёс, – сказал Воган. – Вели поставить болвана, я покажу, что тоже в цель метко бью. – Хлюпнул носом, помялся. – Лук у меня не великой силы, потому что я сам не силён. Но если око цель видит, я попадаю.

Вблизи да на вольном свету парнишка был жалок. Худенький, голос однозвучный, гнусавый, по щекам чирышки. У Окаянного распоследний отрок был вдвое шире в плечах. Рынды стояли с деревянными лицами.

– Пожалуй в шатёр, сын царского сокольника, – сказал воевода. – Не побрезгуешь нашим хлебом да солью?

Воган благодарно нырнул под войлочный кров, суливший какое-никакое тепло. Смешко оживил костерок на железном поддоне. Воган тихо проговорил:

– Я правда в цель бить умею.

– Позволишь ли, боярич, лук посмотреть? – спросил Смешко. – Занятным изразцом у вас луки здесь ладят, нигде таких не видал.

Юнец доверчиво протянул налуч. В руках витязя оружие показалось игрушечным, но Смешко осматривал и испытывал его с подобающим уважением.

– Из такого ли, – спросил воевода, – твой пращур на охоте лося вдоль хребта прострелил, спасая царя?

– Из того самого, что батюшка белыми руками натягивает, – гордо подтвердил Воган. – Однажды его Вейлин натянет.

«А я издали на то посмотрю». Вслух жаловаться сторонним людям пригульной, понятно, не стал, но витязи услыхали.

Отрок с поклонами подал рыбу, лепёшки.

– Непосильный лук напрягать – только калечиться, – кивнул Смешко. – У вас, я смотрю, с перчатки стреляют?

Воган удивился:

– А как ещё?

Смешко снял через голову кольцо на тонком шнурке. Тяжёлое, с широким боковым лепестком и гладким зацепом. Воган повертел его так и этак, недоумённо поднял глаза.

– Смотри. – Смешко продел в кольцо большой палец, захватил тетиву. – Шишом запираешь, средним придерживаешь. Можно руку вот так поставить, а можно вот так…

С луком он управлялся, как Облак с гуслями. И умением делился без скупости.

Воган потупился. Он-то шёл показать, что гож и досуж.

– Я своим умишком стрельбе лучной учился, – проговорил он тихо. – Батюшка ждал, чтоб я здоровьем исправился, теперь уж не ждёт.

«А всё оттого, что я отродье чернавкино…»

Воевода молчал, слушал.

Смешко вернул бояричу лук:

– Всяк может выправиться, пока жив. Слыхано, Ойдриг Воин тоже по молодости осилком не звался. Лекарь толковый в крепости есть?

– Прежде измены чувары зелейщиков присылали. Батюшке с глазной мазью. Мне…

И вновь хлюпнул носом, гоняя непотребную зелень. Смешко улыбнулся:

– Истый воин сам себе лекарь. Себе и товарищам своим. Позволишь, боярич, к белому личику прикоснуться?

Воган заморгал, испугался, но трусости не явил. Подался вперёд, вытянул шею.

Пальцы Смешки приняли его голову, надавили на темя, примяли тонкую плоть над бровями, у переносья, затем на щеках и по сторонам подбородка. Воган распахнул глаза, удивился:

– Печёт…

– Запоминай, сын Кайдена, сам припекать станешь. И в себя не тяни, на снег бросай за порогом.

– И… вправду поможет? Ночами вольно дышать буду?..

– Делу время, потехе час, – сказал Окаянный. – Пора на развед идти, волю боярскую исполнять. Другой раз благословлю болвана воздвигнуть.

Покидая шатёр, Смешко слышал, как Воган спрашивал воеводу:

– А правду бают, что Ойдриг был совсем простого рождения? Одной смелостью в царственноравные поднялся?

– Правда.

– А правда, что при нём полонян под деревьями ставили и из луков мишенили?..

Развед Смешки

Развед был задуман самый первоначальный. Не под дверьми чуварскими слушать, всего лишь оглядывать подходы к двум тропкам через неусыпучие топи. Смешко с боярскими ловцами двигались открыто и гордо. Пусть видят! Пусть устрашатся! Грядёт рать, от коей нет обороны. Готовьтесь шеи клонить или с отчего места в крепь лесную бежать!

Следопыты оказались весьма справными лыжниками. Любо с такими бежать краем бедовника, подбираясь к горбатым гривам, уходящим в сумрак болот.

– Ты, господин храбрый витязь, того царского сына видал?

– Которого? Гайдияра?

– Ну… который, сказывают, государем будет над нами.

– Сам не видал.

– Семя Эдаргово прежде на седьмой ступени трона стояло.

– Прямого вотчича нет, дальняя кровь на выморочное сесть хочет.

Витязь рассмеялся:

– Гайдияр, боярину любезный, вовсе одиннадцатым был.

– То Гайдияр!..

– А есть царевны у праведных?

– Чтобы наш господин, ко двору во славе придя, для сына присватался?

– Царевнам я не знаток. Бают, у восемнадцатого сына две дочки-красавицы.

– И что, ещё не просватаны?

С каждой сотней шагов отлогий горб бедовника, Дымная Стена, кряж дальних гор и прикрытые им леса как бы чуть поворачивались. Ни крепости, ни слободки уже нельзя было разглядеть, зато гривы росли длинными выпуклыми отрогами, простёртыми в мглистое море. Клубы тумана вскипали с наветренной стороны, росли, переваливали ребро, косматыми призраками неслись прочь.

На первую гриву разведчики ступили без лыж. Смешко нёс у тетивы стрелу, потом бросил её в колчан, а лук спрятал в налуч. Врагов нигде не видать, зато камни под ногами склизкие, ненадёжные, хоть каёк пешим посохом обращай.

– Отсюда они с поклажей приходят, – рассказывали боярские домочадцы. – Зеленец жилой, знать, недалеко.

По сторонам когда-то лежало прозрачное островистое озеро. Теперь меж камней волновалась мутная жижа. В полуверсте от матёрого берега грива, разбитая трещинами, помалу пряталась в воду. С груды на груду тянулись переправы из плах, не новые, но с виду надёжные. Трое шли с мостков на мостки, не встречая подвоха, пока не достигли основательной суши по ту сторону.

– Ты что это на носу зарубаешь? – спросил витязя один следопыт.

Смешко держал длинную палочку, ножом делал пометки.

– А знаменую, какие лавы с собой нести и сколько, если эти вдруг уберут.

Ловцы посмотрели друг на друга, оглянулись на дальний лес. Представили, каково-то здесь будет в ратном походе, когда стрелы из темноты запоют…

Обратно боярские охотники шли очень быстро. Ловко переступали по осклизлым камням, оглядывались. Вернувшись на снег, с видимым облегчением завязали юксы. Дальше бежали деловито и споро, уже не расспрашивая о царевнах.

Вторая грива была выше, грозней, скалы возле берега стояли в бородах капельников, дальше кое-где зеленел мох, впереди волнами катился туман. Здесь у одного ловца на валенках словно гири повисли.

– Ты не серчай, господин храбрый витязь, как есть живот подвело… Догоню вборзе!

Смешко не поверил, но что делать с таким? Следопыт скрылся за валуном, окаянич со вторым ловцом понемногу двинулись дальше. Достигнув места, куда прихотью ветра закидывало туман, Смешко оглянулся. Никого. Спина передового таяла в серой мгле, отдалялся скрип каменного хряща. Смешко пожал плечами, пошёл следом.

Три шага спустя туман отнесло, гриву стало видно на добрый перестрел, и вот тут Смешко вздрогнул.

Впереди было так же пусто, как за спиной.

А ни вскрика, ни стрепета!

Тетива коснулась щеки чуть не прежде, чем он всё как следует понял. Уловил краем глаза движение, крутанулся…

На камне сидела старая старуха в сером шушпане наподобие дикомытского. Кивала каким-то своим старушечьим думам. Белые пряди вдовства вились по плечам и груди. Витязь потупил стрелу, успевшую глянуть бабке в лицо.

– Можешь ли гораздо, матушка честна́я.

Привет, водившийся в далёком Правобережье, выговорился почти спокойно. Окаянич ждал: старуха смолчит, или отзовётся на неведомом языке, или вовсе развеется, унесённая случайным порывом… Она произнесла внятно, разумно:

– И тебе на белую дороженьку, молодец мимохожий.

После этого на тропу, более не таясь, начали полукругом выходить парни. Суровые, настороженные, оружные. Не меньше десятка. Почти все, как и Смешко, со стрелами наготове. Старуха вдруг заулыбалась, погрозила вожаку корявым длинным перстом, сказала с чуждым выговором, но понятно:

– А я рекла: не ме убийе!

«Что за речь? Дикомытская? Не совсем…» Смешко ослабил тетиву, спросил хмуро:

– Отроки, что со мной шли, где? Живы хоть?

Бабка хитро сощурилась:

– Малость полежат, тебя подождут.

– Живимо, – подтвердил старший.

Окаянич смерил его взглядом, не удержал презрения:

– Что за племя! Десятеро под бабьим запонцем спрятались…

Острые железца снова взметнулись, парни зло заворчали. Смешко, не обращая внимания, убрал и лук, и стрелу:

– Дело рядить будем или без дела скучать?


Потом он сидел на камне против старухи, а молодые чувары – поодаль, своим кружком.

– Ты, молодец мимохожий, вот что послушай. На зиро́к не убил, значит можешь слово разумное воспринять. Всё ли андархский боярин вождю твоему поведал про себя и про нас?

– Всё не всё, но довольно.

– Довольно, чтобы добрый народ злой смертью губить?

– Не слыхали мы про добрый народ. Только про смутьянов, вставших на благодетеля.

Старуха цокнула языком. Помолчала. Парни враждебно поглядывали на Смешку. Витязь не боялся, это их раздражало.

– Мы от вас, андархов, благодеяний без счёта приняли, – усмехнулась старуха. – В самую старину, когда вы нас гнали с благословенных земель. Когда священных лебедей на вертелах жарили, а симуранов ради шкур убивали. От тех милостей мы за Светынь кровавыми тропками утекли. А кто не утёк…

Сбывались самые глухие и тёмные Смешкины подозрения.

– Так вы – от Прежнего корня?

– Тот корень глубоко в землю погрузнул. Чувары мы. Память храним.

…Вот, значит, о чём шептало чутьё, вот о чём он пытался предостеречь воеводу, но не умел дать весу словам… Витязь сощурился на дальние горы, чуть видимые южнее Дымной Стены. Тотчас привиделись лёгкие точки, мелькнувшие в облаках. «Щенков, значит, для ловли. А как не вышло, вздумал головы наследных врагов новому царю поднести…»

– Да, – сказала старуха, подметившая его взгляд. – Здесь последний дом для нас и для них. На этой земле наша жизнь или смерть.

Рассказ Змеды

Шегардайские наследники обитали всё в тех же палатах, куда их поселили детьми. Эрелис упорно отказывался покидать отнорок, трудно вмещавший ближников, стражу, комнатных девок.

– В отеческом городе новый дворец на старом подклете воздвигли, – откладывала «Взятие Левобережья» царевна Эльбиз. – Найдём ли камору, где подземный ход наружу прорыт?

Молчаливый Эрелис поднимал глаза от дуплины, всё более походившей на родовую божницу:

– Найдём.

– А каменьем заложен…

– Там я хозяин буду. Пробьём.

– Там котляр державствует, Инберн Гелха. Всю челядь, поди, привёл под себя. И не прогонишь, чтоб не обидеть.

– Зато стража наша будет. Придумаем, как холопей Инберна обойти.


Нынче царевна выплыла из палат разубранная, как пристало высокородной девице. В парче, в собольей душегрее, в зелёно-синем венце с бисерными рясами, скромности ради спущенными на глаза. И вестимо, не одна. Со стайкой комнатных девок, об руку с красной боярыней Алушей, при братнином советнике Мартхе и грозной охраннице Нерыжени. Впереди женства, яростно бряцая посохом, шествовал исполненный важности Фирин. Идти было полтора шага – коротким ходом от двери до двери, – но да узрит всякий встречный, что не мужи́чка какая до соседки за горлодёром бежит. Царевна к царевне гостевать пово́лила выйти!

Стражи у входа в хоромы праведной сестрицы отдали почёт начищенными бердышами. Распахнули высокую дубовую створку.

Фирин громыхнул посохом, дал волю набатному голосу:

– Добродетельная Эльбиз, дитя Эдарга, Огнём Венчанного, щитоносца северной ветви! Наследница славного Ойдрига, сокровище Андархайны!

Здесь он не боялся кого-то смутить великими зыками. Андархские царевны – дочери воинов. Они хотя исполнены кротости, но робкими не бывают.

Змеда, как пристало младшей, встретила Эльбиз в передней. Поклонилась, насколько позволяло дородство. Обняла, повела во внутренние покои. Праведным за обычай беседовать без холопок, шепотниц заугольных. Слугам место в людской, подале от задушевных откровений и тайн.

Передняя Змеды была, как всегда, безупречна, входи владыка Хадуг, входи старший брат Гайдияр. Однако за покойными дверьми гостью встретила безалаборщина. Скрыни стояли настежь разинутые, на шерстистых коврах пестрели полавочники, на полавочниках россыпями – вынутое из скрынь. Змеда выбирала, что сразу взять в Шегардай, что покинуть до времени.

Одежды стопами.

Шитьё, меха, льны, нестареющая посконь.

Ларцы, бархатные мешочки, искрящиеся коробочки…

Эльбиз метнула взглядом: жаль, оружия не видать. Даже узенького сайхьяна для ношения в волосах или в поясе, как пристало беззащитным царевнам. Зато отдельно от прочего – нарядные андархские гусли. Зримо старые, с провисшими струнами. Подле вагуды переливался белым льдом гребень просватанного. Был он дивного и чуждого дела, даже с виду увесистый, на густую, сильную голову… удивительно чистый, ни пятнышка черноты, какая заводится на серебре.

Эльбиз, старшая в лествице, имела здесь право на всё. Забирай любую прикрасу, младшенькая словечка не молви. Лебедь потянулась, взяла гребень:

– Братец Злат точно такой в дикоземье увёз…

Змеда улыбнулась:

– Мы храним этот гребень чуть не от Первоцаря, как память побед. Увы, Злат не был признанным сыном. Для него я велела сделать подобие. Мне назвали лучшего среброкузнеца…

Эльбиз подбросила гребень, удивилась:

– Это не серебро!

– Это серебрец, – кивнула Змеда. – Никчёмный промысел никчёмного племени… так принято говорить. Цена ему – безногая белка, но изящество, сама видишь, несравненное. Если полюбился, владей, сестрица. Мне-то уж милого не привечать.

Сенная девка взбила подушки, раскинула браную скатерть, поставила угощение. Она была такая же темноволосая и полнотелая, как хозяйка. Гостья даже знала её по имени: Вагурка.

Эльбиз так и сяк вертела гребень, любовалась, пробовала пальцем длинные зубья. Чем не сайхьян, оберег чести?

– Моё замужество, – сказала она, – пребывает в руках владыки и брата. А ты… ты по воле Коршака девичество длишь?

Змеда продолжала улыбаться, но как-то сразу стало заметно, что она годилась Эльбиз в матери.

– И так можно сказать… Дочкам младших царевичей непросто свадьбы дождаться. У сердитых отцов с женихами то дружество, то вражда, то кого-нибудь смерть наглая постигает…

Эльбиз повернула гребень зубьями вверх.

– Ты, сестра, многих знаешь, многое видела. Брачений праведных посмотрела… – И выпалила: – Бывало ли когда у почёта, чтоб свёкор… к молодой невестке… мосточек мимо сына мостил?

Змеда задумалась.

– Сама я о таком не слыхала. Хотя всякая ветвь исстари своим домом живёт, и кому ведомо, что творится за стенами высокими? Вот о страсти взрослого сына к юной мачехе песни, помнится, пелись…

– То песни. А предание праведных? Дееписания родовые?

– В дееписаниях Ваан все морщинки разгладил, до него не разглаженные.

Эльбиз скривилась, как от несвежего:

– Ну да. Отец сына казнил – «в то лето умер царевич». Ваану верить, праведные всегда единой рукой, а с жёнами живут в неразлучье, «пока днями не насыщаются»! – В свете жирников серые глаза блеснули кинжальными отсветами. – Знать хочу, сестра! Теми жёнами, как и нами, украины державы крепили! Думать велели о чести мужей с братьями! Пока мужья пригульных плодили, что и Ваану не вымарать!..

Змеда смотрела почти испуганно.

– Я Орепеюшку о любви супружеской пытала, – со страстью продолжала Эльбиз. – Хотела разведать, есть ли у простого люда сердечное счастье, нам возбранённое!.. Вот, узнала, как чистое дитя за две коровы на поругание отдали. Сказали, стерпится – слюбится! А там свёкор…

Змеда выставила ладони:

– То, душа моя, смерды, глядящие в землю. Все их помыслы – были б щи горячи да мясом удобрены. Праведное брачение величественно и священно…

Лебедь сдавленно зарычала:

– Вся разница, что за царевен платят не коровами, а войском для битвы! И обнимай его, разнелю́бого, пока могила не примет! Чтоб Ваан потом записал: «бесскверная жена изником изникла»!

Змеда отвела взгляд:

– На то мы дочерьми рождаемся, не сынами. В том долг наш и судьба.

– Но неужто совсем не бывало? – упорствовала Эльбиз. – Чтоб не за клок удельной земли, не для воинского союза? Чтоб сердце в сердце… чтоб две души как одна? Как в песнях… наяву…

Змеда тихо отозвалась:

– Говорят, этот свет сиял меж царём Аодхом и царицей Аэксинэй. Оттого государыня миловала сенных девок, потакала, если влюблялись… счастьем поделиться спешила. Людям верить, лёгкая рука была у неё. Помню, я в Еланном Ржавце только вздыхала, отчего не едет батюшка пред царские очи…

– И тут Беда, – прошептала Эльбиз. – Все в пламени сгинули.

– И тут Беда, – повторила Коршаковна задумчиво. – Стольный город сгорел, а мы уцелели. Такая вот притча, и как о ней судить? Что лучше: коротко любить и вместе в огонь или до старческой ветхости без пламени тлеть?

– И поди угадай, какая куда дорожка ведёт, – хмуро пробормотала шегардайская царевна.

Змеда коснулась её руки своей, тёплой и пухлой:

– Уж как я Злата жалела. Ведь продал его батюшка младенцем, будто яблочко с ветки. А ныне грамотки Златовы перечитываю и от радости плачу. Два зеленца гоит, водимую нежит, первенца Бакуней назвал. Волосики, пишет, жарые вьются…

Эльбиз решилась, спросила:

– А ты сама?

– О чём пытаешь, сестрица великая, не пойму?

– Сама, говорю, щемленье сердечное испытала ли? Желала когда-нибудь, чтобы… вот этого целовать, а на других до веку не глядеть?

Змеда опустила глаза. Чуть улыбнулась. Виновато, грустно.

– Ты о батюшке прегрозном моём знаешь довольно…

Эльбиз поставила гребень на место. Гусли стукнули – глухо, тускло.

– Царевич Коршак на дымном коне давно ускакал. Не о нём допытываюсь – о сердце твоём.

Змеда тоже посмотрела на безжизненную вагуду.

– Что рассказать тебе?.. По одиннадцатой весне я была, ни о каких поцелуях даже не думала. В те поры приказал мне строгий батюшка научиться в гусли играть. Прослышал, будто славный Аодх, тогдашний наследник, склоняет ухо к доброй гудьбе. Авось, сказал, приметит, приблизит! Велел позвать старого старика, дать мне учение.

Эльбиз молча кивнула. Крыло, дружинный гусляр, сказывал, будто андархи переняли гусли в завоёванных землях. У Прежних это была мужская, воинская вагуда, но обычаи свергнутых победителям не указ.

– Взяла я науку, и полюбилось, – продолжала Змеда. – Ввадилась за струночки браться не только урочно, страха батюшкина ради. Бывало, выйду за стену, сяду над Ржавцем, зажмурюсь покрепче… и уж нейду в палаты, пока всех песен не перепою́. И вот лето, день жаркий, кружится овод кусачий! Я руками махать, глаза распахнула – а от меня пижмовый веничек злую муху прочь гонит! Обернулась – отрок стоит… сын пастуший… не слыхала, как подошёл. Зарделся весь, пижму выронил – и бежать! А я думать стала…

Эльбиз попыталась вообразить Змеду юной, стройной, едва расцветающей. «Я в сходной поре у Ильгры ножевой бой постигала. Подкрался бы ко мне отрок с цветами? Не то глянул бы и шарахнулся, святые знаки творя?»

– На другой день он уж не прятался, – глядя в невозвратную даль, вспоминала Коршаковна. – От гнуса докучного меня бережёт, а я знай лазоревкой заливаюсь… Мечтаю себе: вот придут войной дикомыты, возденут ратное знамя… тогда-то дружок мой Комуха пред царскими очами небывалый подвиг свершит. И… и боялась дальше мечтать.

Комуха означало «драчун». Если верить преданию, Ойдриг в юности тоже горазд был и кулаки о рожи чесать, и яблоки красть. И царю Хадугу, седьмому этого имени, впервые предстал, когда спас знамя в бою.

– Недолго я думами возносилась, – вздохнула Змеда. – Батюшка с охоты возвращался, услышал песни, наехал. Меня за косу домой, так у стремени и бежала. Плёткой отходил, в тереме запер. Комуху кнутом пороть велел и чуть живого продал куда-то, а семью – на поток. Мы с ним едва словечко сказали…

Эльбиз тихо спросила:

– А гусли?

– А гусли со всего Ржавца велел во двор свезти да пожечь. И мои там сгорели, разбитые.

Эльбиз смотрела на вялые струны, провисшие до резной полочки. Змеда пояснила:

– Как батюшка к родителям отошёл, я вольно вздохнула. Доставили мне вагуду, как из одной плахи долблённую с той, что он растоптал… а где веселье прежнее взять? Сёстрам сгинувшего пастушка́ приданое справила… вот и всё. – Змеда махнула рукой, попробовала улыбнуться. – Тридцать лет минуло. Вздыхать ли о глупости детской?

– А может, ещё жив твой Комуха, – загорелась Эльбиз. – Ну́ как явится! Да во славе небывалой! Поклонится владыке дарами невиданными! Затуманную страну на вено добудет!..

В глазах Змеды мелькнула давно отгоревшая боль.

– И присватается, да не ко мне. Славным да владетельным наследников подавай. Тут с меня какой прок?


Обратно в покои Эльбиз шла задумчивая, суровая.

– Ты вот что знай, – уже в своей спаленке сказала она Нерыжени. – Приглянется молодчик, мне шепнёшь. В кисель расшибусь, а вас друг другу добуду.

Витяжница помогла ей стянуть ненавистную ферезею, пока жемчужные пуговки под лавку не укатились.

– На тебя вся надея, свет мой. Я, пока ты гостила, толковую девочку для позадицы присмотрела.

– Да? Которую?

– Так Вагурку, что в сенных у государыни Змеды. Боярыни Алуши воспитанницу.

Загрузка...