Человеческий род, к которому, несомненно, принадлежат некоторые из моих читателей, с момента своего возникновения увлекается детскими играми и будет, по-видимому, увлекаться ими до скончания веков. Одна из любимейших его игр называется «О завтра ни гугу», а в простонародье — «Натяни нос пророку». Заключается она в следующем. Играющие весьма внимательно и почтительно выслушивают все, что тот или иной мудрец имеет сообщить им относительно грядущих событий, потом терпеливо дожидаются его смерти и хоронят его по первому разряду. Затем все расходятся по домам и занимаются каждый своим делом. Вот и все. При всей своей несложности, игра эта пользуется большим успехом у народов с простыми вкусами.
Ибо люди суть дети — своенравные и упрямые, какими и полагается быть детям. С сотворения мира они ни разу не совершили ничего, что пророки и мудрецы считали неизбежным. Говорят, что в свое время они побивали ложных пророков камнями; но еще с большим правом могли бы они побить камнями пророков подлинных. Индивидуально каждый человек во всех своих действиях — сне, еде, размышлениях — руководствуется велениями разума. Но в целом человечество изменчиво, склонно к мистицизму, взбалмошно и в общем довольно симпатично. Люди суть люди, но Человек есть женщина.
В начале двадцатого столетия «натягивать нос пророку» стало значительно труднее. Объясняется это тем, что пророков к тому времени расплодилось такое множество, что среднему человеку положительно некуда было деться от их прозрений. Стоило кому-нибудь совершить самый невинный, самый непредвиденный поступок, не обусловленный ничьим влиянием, как его немедленно осеняла чудовищная мысль: не предсказано ли это уже кем-нибудь? Герцог, взбирающийся на фонарный столб, декан университета, напивающийся пьяным, — и тот не мог быть по-настоящему счастлив, ибо он не был уверен в том, что не выполняет задания какого-либо пророка. В начале двадцатого столетия по нашей планете шагу нельзя было сделать, чтобы не наступить на мудреца. Мудрецы были столь обычным явлением, что дураки ценились чуть ли не на вес золота — толпы народа ходили за ними по улицам, их баловали, холили, берегли как зеницу ока, назначали на высшие государственные посты…
А мудрецы тем временем наперебой занимались предсказаниями о грядущих событиях — замечательными предсказаниями, беспощадными, неопровержимыми, глубокими и абсолютно непохожими друг на друга. Старая, добрая игра в околпачиванье предков стала к тому времени почти немыслимой, ибо предки забыли о еде, сне, практической политике и дни и ночи напролет размышляли о том, как будут вести себя и чем заниматься их потомки.
Метод пророков двадцатого столетия заключался в нижеследующем. Они останавливались на каком-нибудь явлении, имевшем место в их эпоху, и говорили, что так оно будет продолжаться до тех пор, пока не случится что-либо из ряда вон выходящее. Иногда они присовокупляли, что где-то за тридевять земель это самое из ряда вон выходящее событие уже случилось и что это — знамение времени.
Так, например, некий м-р Джордж Г. Уэллс вместе со своими последователями утверждал, что о грядущем позаботится наука. Как автомобиль превосходит быстротой извозчика, говорил он, так же точно в будущем какая-нибудь милая штучка будет превосходить быстротой автомобиль и т. д. и т. д. Из пепла этой школы возник д-р Квилп, предсказывавший, что в скором времени люди изобретут чудесную машину, которая будет нестись вокруг света с такой скоростью, что сидящий в ней сумеет говорить длиннейшую, скучнейшую речь к жителям какой-нибудь заброшенной деревушки, произнося по слову в один оборот. Говорят, что опыт этот был проделан с неким престарелым майором, которого закрутили вокруг земного шара с такой быстротой, что обитатели соседней планеты увидели вокруг нашей планеты беспрерывную ленту из седых бакенбардов, багрового затылка и цветных брюк — нечто вроде кольца Сатурна.
Существовала также школа, диаметрально противоположная предыдущей. Один из представителей ее, м-р Эдвард Карпентер, утверждал, что в скором времени мы вернемся к матери-природе и будем вести простой, беззаботный, животный образ жизни. Вслед за Эдвардом Карпентером доктор богословия Джеймс Пикки заявил, что человечеству, на предмет улучшения породы, надлежит пастись на лугах и жевать пищу медленно и беспрерывно, на манер коров. Он утверждал, что ему удалось добиться блестящих результатов с целым рядом горожан, которых он заставил ползать на четвереньках по полю, засеянному телячьими котлетами.
Потом выступил Толстой, указывавший на то, что мир становится все гуманней и что тем самым недалеко время, когда люди будут чувствовать отвращение к какому бы то ни было убийству. А м-р Мик был не только вегетарианцем, но даже утверждал, что вегетарианство (или «пролитие крови немых тварей», как он называл его) есть занятие крайне предосудительное; тот же м-р Мик указывал, что в более светлые времена человечество будет питаться исключительно солью. А засим появился памфлет, озаглавленный «За что страдает соль?», и вызвал большой переполох.
Другие пророки предсказывали, что с течением времени узы родства, связующие отдельные нации, будут становиться все теснее и теснее. Один из них — м-р Сесил Родс — полагал, что в центре грядущих веков будет стоять Британская империя и что между подданным ее и прочими людьми, между китайцем из Гонконга[18] и китайцем из Пекина, между испанцем из Гибралтара[19] и испанцем из Мадрида будет существовать бездонная пропасть — такая же, как между человеком и низшим животным. Пользуясь методом м-ра Родса, его необузданный друг д-р Цоппи (англосаксонский апостол Павел) дошел до логического конца и заявил, что в будущем под людоедством будет пониматься исключительно съедение британского подданного, но отнюдь не съедение представителя какой-либо вассальной нации. Ужас, испытываемый им при мысли о съедении гражданина Британской Гвианы, доказывал, как глубоко не правы были те, кто обвинял его в жестокосердии. Тем не менее занятая им позиция оказалась чревата тяжкими последствиями; говорят, что он решил произвести опыт над самим собой и, живя в Лондоне, употреблять в пищу исключительно итальянских шарманщиков. Конец его был ужасен, ибо как раз в то время, когда он приступил к своему опыту, сэр Поль Свиллер прочел в Королевском обществе длиннейший доклад, в котором доказывал, что дикари, поедающие своих врагов, правы не только по-человечески, но и с точки зрения морали и гигиены, так как, но его изысканиям, все качества съеденного врага передаются съевшему его. Сознание того, что задатки итальянского шарманщика непреодолимо развиваются и дают ростки внутри него, сломило бедного, доброго старика профессора, и он умер.
М-р Бенджамен Кид, со своей стороны, полагал, что отличительным качеством человечества будет обостренный интерес к будущему и глубочайшее проникновение в него. Эта его идея была блестяще развита Вильямом Боркером, написавшим известный каждому школьнику трактат о том, что в грядущие времена люди будут рыдать над могилами своих потомков, а туристов будут водить по полям сражений, имеющих состояться через несколько столетий.
Много толков вызвал м-р Стид, полагавший, что в двадцатом столетии Англия объединится с Америкой, а также и его юный ассистент Грэхэм Подж, включивший в Северо-Американские Соединенные Штаты Германию, Францию и Россию, причем по его схеме штат Россия сокращенно назывался Ра.
Подвизался на пророческом поприще также и некий Сидней Уэбб, предсказывавший чрезвычайное упорядочение и крайнюю аккуратность внешних форм жизни. Несчастный его друг Фиппс сошел на этой почве с ума и бегал по полям и лесам с топором, срубая ветви деревьев, казавшихся ему несимметричными.
Все эти мудрецы с большим или меньшим успехом предсказывали будущее, причем метод у всех их был совершенно одинаков: они просто выбирали какое-нибудь «интенсивное» (так они выражались) явление и утверждали, что оно будет развиваться до последних пределов человеческого воображения. «Когда мы входим в хлев, — писал знаменитый д-р Пеллкинс, — когда мы входим в хлев и видим, что один из населяющих его поросят превосходит размерами прочих, мы знаем, что по непреложному закону всевышнего он когда-нибудь превзойдет размерами слона. Когда мы гуляем по саду и видим, что цветущие в нем одуванчики с каждым днем становятся все пышней и выше, мы знаем, что когда-нибудь они, несмотря на все наши усилия, перерастут трубы наших домов и скроют их от человеческого взгляда. И точно так же мы знаем, что каждый фактор человеческой политики, в течение того или иного времени проявляющий повышенную деятельность, будет проявлять ее до тех пор, пока не заслонит собою небо».
И в конце концов оказалось, что пророки поставили средних людей (играющих в «Натяни нос пророку») в чрезвычайно затруднительное и не имевшее прецедентов положение. Повторяем — почти немыслимо было совершить какой-нибудь поступок, чтобы не выполнить при этом чьего-либо предсказания.
И тем не менее в глазах рабочих на заводах, крестьян на полях, моряков, детей и в особенности женщин мерцал какой-то странный огонек, который не давал мудрецам покоя. Они никак не могли понять, что значит этот огонек. А между тем рабочие, крестьяне, моряки, дети и женщины смеялись в кулак: они играли в «Натяни нос пророку».
А мудрецы неистовствовали, мудрецы метались по городу и кричали: «Что же будет? Что же будет? Как будет выглядеть Лондон через сто лет? Неужели мы что-нибудь упустили из виду?.. Дома вниз головой — может быть, это более гигиенично? Люди, ходящие на руках, — может быть, это способствует гибкости ног? Луна… автомобили… безголовые люди…»
И так они метались и томились, пока не умирали; играющие хоронили их по первому разряду, а засим расходились по домам и принимались каждый за свое дело. Пора открыть вам жуткую истину: люди двадцатого века натянули пророкам нос. К тому моменту, когда над моей повестью взвивается занавес — то есть ровно через восемьдесят лет — Лондон будет выглядеть почти так же, как он выглядит сегодня.
Немного слов понадобится для того, чтобы объяснить, почему Лондон через восемьдесят лет будет выглядеть почти так же, как он выглядит сегодня, или же — поскольку мне, как истому летописцу, придется прибегать к прошедшему времени — почему Лондон через восемьдесят лет выглядел почти так же, как в те счастливые дни, когда я еще был жив.
Ответ укладывается в одну фразу.
Народ окончательно разуверился в революции. Всякая революция проникнута доктринерством — будь то революция французская или та, что предшествовала водворению христианства. Всякому здравомыслящему человеку ясно, что отказаться от старых истин, понятий и привычек можно только, уверовав в истины новые — истины положительные и божественные. И вот Англия за текущее столетие перестала верить в возможность такой переоценки. Она уверовала в понятие, именуемое эволюцией, и сказала себе:
«Все теоретические перевороты захлебнулись в крови и скуке. Если уж меняться, то меняться медленно, наверняка, как меняются животные. Единственные успешные революции — это революции естественные. В свое время ни один голос не поднялся в защиту хвостов, когда человечество отказывалось от этого пережитка седой древности».
И кое-что изменилось. Изменились те вещи, эволюция которых не бросалась в глаза. То, что случалось не часто, перестало случаться вовсе. Так, например, физическая сила, диктовавшая стране свои законы, — армия и полиция — постепенно таяла, пока не исчезла почти совсем. При желании народ мог бы в десять минут стереть с лица земли уцелевших полицейских; если он не делал этого, то только потому, что он не верил в целесообразность подобной меры. Он разуверился в революции.
Демократия вымерла; ибо никто не считал правящий класс правящим. Англия фактически превратилась в деспотию — но деспотия эта не была наследственной. Королем назначался какой-либо представитель чиновничества. Никто не интересовался — как; никто не интересовался — кто. Король был всеобщим секретарем и ничем больше.
Благодаря всему этому в Лондоне раз навсегда воцарились мир и тишина. Та бессознательная, несколько рабская приверженность к безбурности и рутине, которой лондонцы отличались всегда, теперь стала коренным их свойством. И действительно, с какой стати было им делать сегодня не то же самое, что они делали вчера?
И если в одно зимнее облачное утро три молодых человека, служивших в одном и том же государственном учреждении, вместе шли на службу, то вы можете быть уверены, что точно так же шли они туда вчера, и позавчера, и третьего дня.
В ту эпоху весь строй жизни подвергся механизации. В особенности же механизировались правительственные чиновники, ставшие необыкновенно аккуратными. Наши три молодых человека как раз были чиновниками и постоянно ходили на службу вместе. Их знал весь околоток: двое из них были высокого роста, а третий — низкого. Сегодня низенький чиновник вышел из дому несколько позднее обыкновенного. Его приятели ушли вперед, но ему ничего не стоило догнать их. Он мог бы окликнуть их. Но он этого не сделал.
По какой-то причине, которая, по-видимому, останется невыясненной до Судного дня (если день этот вообще когда-нибудь настанет), он не догнал своих приятелей, а предпочел идти за ними следом. Стоял мрачный день; мрачно было их платье; мрачно было все кругом. И все же, влекомый странным каким-то импульсом, он неотступно следовал за двумя коллегами, не окликая их и пристально всматриваясь в их спины.
Есть в Книге жизни таинственный закон. Девятьсот девяносто девять раз, гласит он, можешь ты совершенно безбоязненно смотреть на какую-нибудь вещь; но взгляни на нее в тысячный раз — и пред тобой встанет грозная опасность увидеть ее впервые.
Низкий чиновник не отрываясь смотрел на фалды сюртуков высоких чиновников и — из улицы в улицу, из квартала в квартал — видел перед собою одни фалды, фалды, фалды. И вдруг — он понятия не имел, как и почему, — случилось нечто неожиданное.
Два черных дракона шли перед ним по улице. Два черных дракона смотрели на него недобрыми очами. Они шли задом наперед и смотрели на него в упор, не отрываясь. Глаза их на самом деле были не чем иным, как двумя парами сюртучных пуговиц; но какая-то смутная догадка о ненужности пуговиц на талии сюртука придавала их взгляду сумасшедшую выпуклость. Разрез между полами был носом чудовища; а когда полы колыхались по ветру, драконы облизывали пасти. То был мгновенный каприз воображения, но низенький чиновник навеки запечатлел его в своей душе. С тех пор все люди в сюртуках казались ему драконами, идущими задом наперед. Впоследствии он в весьма изысканных и тактичных выражениях сообщил двум своим коллегам, что он с некоторого времени не может представить себе их лица иначе, как в виде двух хвостов — хвостов, что и говорить, необыкновенно красивых и взнесенных высоко в воздух. Но если, говорил он, кто-либо из друзей пожелал бы увидеть подлинное лицо их души, ему следовало бы со всяческим почтением зайти им в тыл и посмотреть на них сзади. Два черных дракона со слепыми глазами представились бы ему тогда.
Два черных дракона, вынырнувших из тумана и ринувшихся на низенького чиновника, в первый момент произвели на него впечатление чуда — они перевернули его мир. Он установил факт, известный всем романтикам, — он узнал, что все необычайное случается исключительно в пасмурные дни, а никак не в солнечные. Натягиваясь до последнего предела, струна монотонности лопается со звуком, подобным песне. До того дня он никогда не обращал внимания на погоду; теперь же под пристальным взглядом двух пар мертвых глаз он осмотрелся и воспринял странный, мертвый день.
Было мертвенное, пасмурное утро; тумана не было, но зато над городом висела какая-то снеговая (а может быть, облачная) пелена, создававшая впечатление зеленовато-медных сумерек. Свет в такие дни кажется не столько сиянием ясных небес, сколько фосфорическим мерцанием проплывающих силуэтов. Свинцовые облака на свинцовом небе кажутся свинцовой поверхностью воды, и люди движутся в колодцах улиц, словно странные рыбы по дну океана. В такие дни весь Лондон кажется подводным царством. Автомобили и люди напоминают морских чудовищ с пламенными глазами. В первый момент наш чиновник был потрясен видом двух драконов. Теперь же он понял, что находится на дне подводного царства, в котором этих драконов было великое множество.
Два молодых человека, шедших впереди него, были, как и он сам, прекрасно одеты. Линии их сюртуков и цилиндров отличались той изысканной строгостью, которая, несмотря на всю пошлость современного костюма, делает его излюбленной темой художников. В них было то, что Макс Бирбом блестяще определяет как «созвучность темного костюма с жесткой непогрешимостью крахмального белья».
Их движения напоминали движение двух покорных улиток; они изредка обменивались замечаниями — по штуке на каждые шесть фонарей.
Они проходили мимо фонарей. Но было в их походке и во всех их жестах нечто до такой степени застывшее, что человек с воображением сказал бы: фонари проходили мимо них, как во сне.
И вдруг низенький чиновник догнал их и сказал:
— Я хочу остричь волосы. Есть тут поблизости приличная парикмахерская? Я все стригу и стригу волосы, а они все растут и растут.
Один из высоких молодых людей посмотрел на него с видом уязвленного естествоиспытателя, но ничего не сказал.
— Ах, вот как раз то, что мне нужно! — с какой-то идиотской резвостью воскликнул низенький чиновник. И действительно, из молочной пелены внезапно вынырнула крикливая витрина фешенебельной парикмахерской, — Представьте себе, гуляя по Лондону, я сплошь и рядом натыкаюсь на парикмахерские! Сегодня я позавтракаю с вами у Чикконани. Знаете, я положительно влюблен в парикмахерские. Они в тысячу раз приличнее этих противных мясных.
И он вошел в парикмахерскую.
Один из собеседников — стройный господин по имени Джеймс Баркер — вскинул монокль и посмотрел ему вслед.
— Какая муха укусила его? — спросил он своего спутника, бледного юношу с большим носом.
После нескольких минут сосредоточенного молчания бледный юноша ответил:
— Должно быть, нянька в детстве уронила…
— Не думаю, — ответил м-р Джеймс Баркер. — Знаете, Лэмберт, иногда мне кажется, что он нечто вроде артиста.
— Вздор! — отрезал м-р Лэмберт.
— Должен признаться, я по сей день не раскусил его, — рассеянно молвил м-р Баркер. — Стоит ему раскрыть рот, как он начинает нести такую неописуемую чепуху, что прямо-таки уши вянут. И еще одна есть в нем смешная черта. Известно ли вам, что он обладатель лучшей во всей Европе коллекции японских безделушек? Видели вы когда-нибудь его книги? Сплошь греческие поэты, средневековые французы и прочее подобное. А на дому вы у него бывали? Такое чувство, словно вы находитесь внутри аметиста. А сам он расхаживает посреди всего этого сумбура и болтает без конца, точно… точно морковка!
— Будь прокляты все книги! И ваши синие книги тоже! — с дружеской непосредственностью сказал м-р Лэмберт. — А впрочем, вам-то как раз следовало бы понимать его. Что он такое, по-вашему?
— Он вне моего понимания, — ответил Баркер. — Если бы вы спросили меня, какого я о нем мнения, я сказал бы, что он неравнодушен ко всему нелепому, — что он, как говорится, «художественная натура» и всякая такая вещь. В одном я твердо уверен: он за свою жизнь наболтал столько вздору, что сам сбился с толку и перестал ощущать разницу между здравым смыслом и сумасшествием. Его дух как бы совершил кругосветное путешествие и остановился на той точке, где запад совпадает с востоком, а максимальная глупость — с глубочайшей мудростью. Впрочем, мне очень трудно объяснить вам эту психологическую игру.
— И не старайтесь, я все равно не пойму ее, — откровенно ответил м-р Лэмберт.
По мере того как они шли по бесконечным улицам, медный сумрак постепенно светлел, переходя в бледно-палевое сияние. Когда же они добрались до ресторана, он окончательно уступил место обыкновенному зимнему деньку. Достопочтенный Джеймс Баркер, один из наиболее влиятельных чиновников Англии, был стройный, элегантный мужчина с красивым открытым лицом и холодными голубыми глазами. Он был весьма способным человеком, одним из тех одаренных людей, которые всю свою жизнь поднимаются по служебной лестнице и умирают, достигши высших чинов и знаков отличия, но за всю свою жизнь не согрев и не порадовав ни одной человеческой души. Вилфрид Лэмберт, юноша с большим носом, который, казалось, существовал за счет всего остального его лица, также сделал весьма немного для просвещения человечества; но ему это было простительно, потому что он был дурак.
Лэмберт был, что называется, глуп; Баркер, при всем его уме, — туп. Но глупость первого и тупость второго были детской шуткой рядом с чудовищными, мифическими сокровищами безумия, сосредоточенного в щуплой фигурке, поджидавшей их у ресторана Чикконани. Маленький человек, которого звали Оберон Квин, выглядел чем-то средним между младенцем и совой. Его круглая голова и круглые глаза, казалось, были созданы насмешницей-природой при помощи циркуля. Гладкие темные волосы и непомерно длинный сюртук придавали ему сходство с детской куклой. Люди, не знавшие его лично, при встрече с ним нередко изъявляли желание усадить его к себе на колени и замечали свою ошибку только, когда он начинал говорить, ибо для ребенка он был недостаточно интеллигентен.
— А я жду вас уже очень давно, — мягко сказал он. — Ужасно смешно было увидеть вас в конце концов.
— Что тут смешного? — удивился Лэмберт. — Мы ведь условились встретиться.
— Моя мама очень часто назначала свидания разным людям, — сказал Квин.
Трое приятелей уже собирались было войти в ресторан, как вдруг их внимание привлек какой-то странный шум в конце улицы. Еще дул холодный ветер, но погода уже прояснилась окончательно; по темно-бурым торцам мостовой, между темно-серыми уступами домов, двигалось существо, какого в те годы нельзя было найти во всей Англии, — человек в ярком платье. Небольшая толпа зевак шла за ним по пятам.
Это был высокий, статный мужчина в ярко-зеленом военном мундире с множеством серебряных жгутов и выпушек. С плеч его свисала короткая зеленая же накидка, опушенная мехом и подбитая пурпурным шелком — нечто вроде гусарского ментика. Множество медалей сверкало на груди незнакомца; вокруг шеи его вилась красная лента какого-то иностранного ордена; длинная, прямая сабля в сверкающих ножнах волочилась за ним, громыхая по мостовой. В те годы Европа шагнула в смысле мирного развития так далеко, что все подобного рода пережитки варварских времен были сданы в музей. Единственная уцелевшая военная сила — немногочисленная, но великолепно вымуштрованная полиция — была одета в темные гигиенические куртки. Тем не менее старожилы, помнившие последних лейб-гвардейцев и улан, которые исчезли в 1912 году, с первого взгляда сказали бы, что наряд незнакомца не имел ничего общего с обмундированием английской армии. Что он был представителем какого-то иностранного государства, подтверждалось также и его смуглым орлиным лицом. Голова его, напоминавшая бронзовую голову Данте, гордо вздымалась над зеленым воротником мундира; седые кудри венчали ее. Она дышала мужеством и благородством; в ней не было ничего английского.
Трудно выразить человеческим языком то изумительное достоинство, с которым зеленый человек шествовал «по улице. Какое-то врожденное величие, сочетавшееся с простотой, что-то неуловимое в посадке головы и в поступи заставляли будничных прохожих оборачиваться и провожать его взглядом; и в то же время во всем, что он делал, не было ничего сознательно подчеркнутого. В его движениях сквозило какое-то беспокойство, какая-то напряженность; но то была напряженность деспота, беспокойство божества, обремененного тягчайшей ответственностью. Преследовавшие его зеваки шли за ним из-за его ослепительного мундира — иными словами, они руководствовались тем инстинктом, который всех нас заставляет следовать за любым человеком, похожим на сумасшедшего, но еще в большой степени — за любым человеком, похожим на царя.
Внезапно напряженная гримаса почему-то сбежала с его лица и уступила место выражению полного довольства. Сопровождаемый жадными взглядами уличных зевак, великолепный зеленый джентльмен свернул с мостовой на тротуар и остановился перед огромным плакатом
«Горчицы Колмэна», прибитым к деревянному забору. Зрители затаили дыхание.
Он сунул руку в карман мундира, извлек оттуда маленький перочинный ножик, раскрыл его и сделал надрез на прибитой к забору бумаге: потом с помощью пальцев оторвал от рекламы неровную полосу желтой бумаги, а засим в первый раз за все время повернулся к восхищенным зрителям.
— Не найдется ли у кого-нибудь булавки? — сказал он с приятным иностранным акцентом.
М-р Лэмберт, стоявший поблизости, немедленно протянул ему одну из бесчисленных своих булавок, которыми он заменял оторванные пуговицы сюртука. Незнакомец отвесил экстравагантный, но полный достоинства поклон и рассыпался в преувеличенных благодарностях.
Затем он с чрезвычайно довольным и даже гордым видом приколол кусок желтой бумаги к серебряным жгутам, украшавшим его грудь, но через секунду на лице его вновь появилось беспокойное, напряженное выражение.
— Чем еще могу служить вам, сэр? — спросил Лэмберт с нелепой вежливостью, всегда проявляемой англичанами в минуту смущения.
— Красного… — нерешительно сказал незнакомец, — красного…
— Простите?
— Простите и вы меня, сеньор, — кланяясь, ответил незнакомец. — Нет ли у вас чего-нибудь красного?
— Красного?.. Право же… кажется, нет… когда-то я носил красный шарф, но…
— Баркер, — внезапно сказал Оберон Квин, — где ваш красный какаду? Где ваш какаду?
— Что вы хотите сказать? — в ужасе воскликнул Баркер, — Какой какаду? Когда вы видели у меня какаду?
— Я знаю, что у вас его не было, — смягчившись, ответил Оберон, — Где же он был все время?
Баркер не без раздражения повернулся к незнакомцу.
— Мне очень жаль, сэр, — сказал он кратко, но вежливо. — Я боюсь, что никто из нас не сумеет удовлетворить вашу просьбу. Но к чему вам, смею спросить…
— Благодарю вас, сеньор, это ничего не значит. Я сумею обойтись и собственными средствами.
С этими словами он вонзил лезвие перочинного ножа в ладонь левой руки. Кровь брызнула фонтаном и обагрила мостовую. Незнакомец извлек носовой платок, зубами оторвал от него полосу и омочил последнюю в крови.
— Если уж вы так великодушны, сеньор, — сказал он, — не откажите одолжить мне еще одну булавку.
Лэмберт протянул ему булавку, выпучив глаза, словно лягушка.
Укрепив красную тряпку рядом с желтой, незнакомец снял шляпу.
— Покорнейше, благодарю вас, джентльмены, — сказал он и, обмотав окровавленную руку остатками платка, с ошеломляющим величием двинулся дальше.
Смущенная всем виденным толпа не двигалась. Но маленький м-р Квин сорвался с места, помчался за незнакомцем и, сняв шляпу, остановил его. Ко всеобщему изумлению он заговорил с незнакомцем на чистейшем испанском языке.
— Сеньор, — сказал он, — простите мне, что я навязываю свое гостеприимство человеку, который кажется мне высокопоставленным, но — увы! — одиноким гостем в Лондоне. Окажите мне и моим друзьям, с которыми вы только что изволили беседовать, честь позавтракать с нами в ресторане.
Человек в зеленом мундире вспыхнул от удовольствия при звуках родного языка и принял приглашение с великим множеством поклонов, свойственных южным расам и опровергающих утверждение, будто церемонность не имеет ничего общего с подлинными чувствами человека.
— Сеньор, — сказал он, — вы говорите на моем родном языке. Но при всей любви к родине я не могу не позавидовать стране, называющей своим сыном столь безукоризненного рыцаря. Да позволено мне будет сказать: язык испанский, но сердце английское.
И он вместе со всеми вошел в ресторан.
— Я надеюсь, — внешне сдержанно, но внутренне сгорая от любопытства, сказал Баркер, когда им подали рыбу, — я надеюсь, вы не сочтете невежливым с моей стороны, если я спрошу вас, зачем вы это делаете.
— Что именно, сеньор? — спросил незнакомец. Он говорил по-английски вполне свободно, но с каким-то неуловимым американским акцентом.
— Гм, — несколько смутившись, молвил Баркер, — ну, да этот самый клочок желтой бумаги… и… э… перочинный ножик… и…
Сказать вам это — значит назвать мое имя, — с какой-то грустной гордостью ответствовал незнакомец. — Я Хуан дель Фуего, президент Никарагуа.
С этими словами незнакомец откинулся на спинку кресла и осушил свою рюмку шерри с таким видом, словно для него лично подобное объяснение было вполне исчерпывающе. Лицо Баркера, однако, нисколько не прояснилось.
— А желтая бумажка, — робко и вкрадчиво начал он, — и красная тряпка…
— Желтая бумажка и красная тряпка, — с неожиданным величием ответил Фуего, — суть национальные цвета Никарагуа.
— Но Никарагуа… — неуверенно сказал Баркер, — Никарагуа больше не…
— Никарагуа завоеван, подобно Афинам! Никарагуа пал, подобно Иерусалиму! — страстно воскликнул старик. — Янки и немцы — жестокие диктаторы современности— растоптали Никарагуа своими бычьими копытами. Но Никарагуа не умер! Никарагуа — идея!
— Блестящая идея, — робко подтвердил Оберон Квин.
— Да, — подхватил чужеземец. — Вы правы, великодушный англичанин. Блестящая идея, пламенная мысль! Сеньор, вы спросили меня, почему я, горя желанием увидеть цвета моей родины, оторвал кусок желтой бумаги и пролил свою кровь. Неужели вы не понимаете древней святости цветов? Символические цвета есть и у церкви. Подумайте о том, что значат для нас цвета, подумайте о человеке в моем положении, во всем мире не знающем и не видящем ничего, кроме этих двух цветов — красного и желтого! Я не интересуюсь формой, я не разбираю, что плохо и что хорошо, для меня все — все равно! Но там, где поле, поросшее куриной слепотой, и красная накидка какой-нибудь старухи, — там Никарагуа. Там, где красные маки и желтая куча песка, — там Никарагуа. Там, где лимон и пурпурный закат, там — Никарагуа. Там, где я вижу красный почтовый ящик и желтый закат, там бьется мое сердце. Кровь и пятно горчицы — моя геральдика. Желтый навоз и красный навоз в выгребной яме мне милее, чем все звезды вселенной.
— И если к завтраку может быть подано желтое вино и красное вино, вы не должны удовлетворяться одной вишневой наливкой! — восторженно воскликнул Квин. — Позвольте мне заказать бургундское и воссоздать в вашем чреве герб Никарагуа.
Баркер нервно играл ножом и, по-видимому, намеревался принять участие в разговоре. В нем трепетала напряженная нервность общительного англичанина.
— Насколько я понимаю, — промолвил он покашливая, — вы… кх… были президентом Никарагуа в те дни, когда республика… э… хм… отдадим ей должное… геройски отражала… э…
Экс-президент Никарагуа махнул рукой.
— Вы можете говорить со мной откровенно, — сказал он. — Я, к сожалению, очень хорошо знаю, что в наши дни весь мир настроен против Никарагуа и против меня. Я отнюдь не найду невежливым с вашей стороны, если вы откровенно выскажете мне все, что вы думаете о тех горестных событиях, которые повергли во прах мою республику.
Баркер посмотрел на него с выражением благодарности и безмерного облегчения.
— Вы чрезвычайно великодушны, г-н президент, — сказал он, слегка поколебавшись относительно титула, — и я воспользуюсь вашим великодушием, чтобы выразить сомнения, гнетущие не только меня, но — не стану скрывать — и всех моих современников. Я, видите ли, сомневаюсь в целесообразности таких явлений, как независимость Никарагуа.
— Итак, — очень спокойно сказал Дель Фуего, — все ваши симпатии на стороне великих держав…
— Прошу прощения, президент, — сердечно промолвил Баркер, — я не симпатизирую ни одному государству в отдельности. Мне кажется, вы недооцениваете интеллекта современного человека. Мы не порицаем пылкий темперамент и экстравагантность вашей республики только для того, чтобы казаться еще более экстравагантными, чем вы. Мы не осуждаем Никарагуа на том только основании, что приписываем Британии еще более никарагуанский дух. Мы не отказываем малым державам в праве на существование потому только, что хотим перенять от них их пламенный дух, их национальное единство, их целостность. Если я, при величайшем моем уважении к вам, не разделяю вашего энтузиазма и поклонения Никарагуа, то причина этого кроется не в том, что против вас одна или хотя бы десять наций, а в том, что против вас ц и в и л и з а ц и я. Мы, современные люди, верим в великую международную цивилизацию, создаваемую общими усилиями' всех наций, сливших воедино свои таланты…
— Да простит мне сеньор, — молвил президент. — Могу я спросить сеньора, каким способом ловит он диких лошадей.
— Я никогда не ловил диких лошадей, — с достоинством ответил Баркер.
— Вот именно! — подхватил Дель Фуего. — И тут-то кончается ваше слитие воедино. Это-то обстоятельство и смущает меня, когда я думаю о вашем космополитизме. Когда вы говорите о своем желании слить все народы в одну семью, это значит, что вы хотите навязать всем прочим народам нравы и обычаи вашей родины. Если какой-нибудь араб бедуин, что ли, не умеет читать, к нему немедленно отправляют английского миссионера или школьного учителя. Но никому не приходит в голову сказать: «Этот самый учитель не умеет ездить верхом на верблюде. Давайте-ка будем платить бедуину жалованье, чтобы он научил его ездить верхом на верблюде». Вы говорите, что ваша цивилизация умеет использовать все мыслимые таланты. Так ли это? Неужели же вы хотите сказать, что к тому времени, когда эскимос научится голосовать в Областной совет, вы научитесь бить тюленей? Я возвращусь к первоначальному моему примеру. У нас в Никарагуа умеют ловить диких лошадей при помощи лассо; наш способ считается лучшим во всей Южной Америке. Если вы продолжаете утверждать, что цивилизация сливает воедино таланты всех наций, то пойдите и попробуйте поймать дикую лошадь при помощи лассо. Если же вам это не удастся, то позвольте мне повторить то, что я твержу постоянно: в тот день, когда Никарагуа был приобщен к цивилизации, мир кое-что потерял.
— Быть может, вы и правы, — ответил Баркер. — Но это «кое-что» — не более как варварская сноровка. Возможно, что я не умею обтачивать кремень с той ловкостью, с какой его обтачивал первобытный человек, не стану спорить. Одно я знаю наверняка: цивилизованный человек куда лучше первобытного выделывает ножи. Я знаю это и верю в цивилизацию.
— У вас есть веские основания верить в нее, — ответил президент. — Множество умных людей вроде вас верили в цивилизацию — множество умных вавилонян, множество умных египтян, множество умных римлян времен упадка. Скажите мне, что есть бессмертного в вас, представителях мира, перенесшего столько падений?
— Боюсь, что вы не совсем ясно разбираетесь в нашей психологии, президент, — сказал Баркер. — Вы говорите так, словно Англия все еще бедный воинственный остров. Вы очень давно не были в Европе. За это время многое переменилось.
— Попробуйте вкратце определить эту перемену, — сказал Дель Фуего.
— Перемена эта, — с большим подъемом ответил Баркер, — заключается в том, что мы избавились от каких бы то ни было суеверий, не только от самых простых, но и от наиболее сложных, наиболее распространенных и пользовавшихся наибольшим уважением. Преклонение перед великими нациями — большой грех, но еще больший грех — преклонение перед нациями малыми. Преклонение перед собственной страной — большой грех, но еще больший грех — преклонение перед чужой страной. И так это во всем. Отвратительна вера в монархию, отвратительна вера в аристократию, но еще отвратительней вера в демократию.
Старый испанец удивленно открыл глаза.
— Стало быть, в Англии нет больше демократии?
Баркер рассмеялся.
— Тут напрашивается парадокс, — сказал он. — В одном отношении мы чистейшие демократы. У нас деспотия. Разве вы не заметили, с какой последовательностью на всем протяжении мировой истории демократия превращается в деспотию? Это называется упадком демократии. На самом деле это не что иное, как полное ее завершение. С какой стати возиться с выборами, регистрацией и прочим, с какой стати наделять правами бесчисленных Джонов Робинзонов, когда можно взять одного-единственного Джона Робинзона с тем же самым интеллектом либо с тем же самым отсутствием интеллекта, что у прочих, и раз навсегда покончить с возней? В былые времена идеалисты-республиканцы считали краеугольным камнем демократии утверждение, будто все люди равно интеллигентны. Поверьте мне, подлинная, вечная, разумная демократия строится на ином фундаменте — на том, что все люди равно идиоты. А чем один идиот лучше другого? «Все, что требуется от главы государства, — чтобы он не был преступником, чтобы он не был круглым дураком, чтобы он умел быстро просматривать различные прошения и подписывать манифесты. Подумать только, сколько времени было потрачено на споры о палате лордов! Тори утверждали, что это учреждение следует сохранить, потому что оно разумно, радикалы утверждали, что его следует упразднить, потому что оно тупо, и никто не подумал о том, что именно тупость и дает ему право на существование. Ибо это сборище дюжинных людей, вознесенных на недосягаемую высоту игрой случая, было неким великим демократическим протестом против нижней палаты, против вечного бесстыдства аристократов духа. И вот мы даровали Англии тот строй, к которому бессознательно стремились все политики мира, — тупую деспотию без каких бы то ни было иллюзий. Мы назначаем главой государства_одного_человека, не потому что он талантлив или добродетелен, а потому что он_один_человек, а не галдящая толпа. Чтобы избежать дурной наследственности и прочих неприятностей, мы отменили наследственную монархию. Английский король назначается из чиновничьей среды — как присяжный заседатель — в порядке последовательности. В остальном наш строй абсолютно деспотичен. И до сих пор никто еще не роптал.
— Вы хотите сказать, — недоверчиво спросил президент, — что вы берете первого попавшегося человека и назначаете его неограниченным монархом, что вы доверяете свою судьбу алфавитному списку?
— А почему же нет? — воскликнул Баркер. — Разве половина всех известных истории народов не вверяла свою судьбу старшим сыновьям старших сыновей, и разве половина этих старших сыновей не справлялась со своим делом более или менее сносно? Иметь идеальный строй немыслимо; иметь какой-нибудь строй необходимо. Все наследственные монархии сводились к игре случая; то же самое и с монархиями алфавитными. Попробуйте-ка философски обосновать разницу между Стюартами и Ганноверской династией. Поверьте мне, я с таким же успехом найду философское обоснование разнице между мрачной трагической буквой «а» и солидной, действенной буквой «б».
— И вы рискуете? — спросил президент. — Вы не боитесь, что ваш властелин будет тираном, циником, уголовным преступником?
— Мы не боимся, — с отменным спокойствием ответил Баркер. — Допустим, он тиран — он оградит нас от сотни тиранов. Допустим, он циник — в его интересах будет править страной как можно лучше. Допустим, он преступник— окружив его атмосферой власти и богатства, мы локализуем его преступные наклонности. Короче говоря, устанавливая деспотический строй, мы окончательно обезвреживаем одного преступника и частично обезвреживаем всех остальных.
Старый никарагуанец нагнулся к Баркеру. Какое-то странное выражение засветилось в его глазах.
— Сэр, — сказал он, — моя церковь учила меня уважать чужую веру. Я менее всего хочу отзываться неуважительно о ваших установлениях, как бы фантастичны они ни были. Но неужели же вы хотите сказать, что вы доверяете первому встречному, что вы верите в то, что каждый и всякий будет хорошим правителем?
— Верю, — просто ответил Баркер. — Он может быть плохим человеком. Но он обязательно будет хорошим королем. Ибо в тот момент, когда он ближе познакомится с деловым, рутинным аппаратом управления, он будет стараться править как можно проще и не мудрствуя лукаво. Разве мы не добились этого в нашем судопроизводстве с участием присяжных заседателей?
Старик усмехнулся.
— Не знаю, — сказал он. — Кажется, мне нечего возразить против вашей блестящей правительственной системы. Но я лично придерживаюсь несколько иных взглядов. И если бы меня спросили, хочу ли я подчиниться вашему строю, я бы прежде всего осведомился, не разрешат ли мне, в качестве альтернативы, избрать себе удел жабы в помойной яме. Вот и все. Трудно спорить с велениями души.
— Души? — повторил Баркер, хмуря брови. — Я не хочу говорить громких фраз, но с точки зрения общественных интересов…
М-р Оберон Квин внезапно вскочил на ноги.
— Прошу прощения, джентльмены, — сказал он. — Я на минуту выйду на свежий воздух.
— Что с вами, Оберон? — участливо спросил Лемберт. — Вам дурно?
— Нет, не совсем, — сказал Оберон, овладевая собой, — скорей даже хорошо. Как-то странно хорошо! Дело в том, что я хочу немножко поразмыслить над изумительными словами, только что произнесенными Баркером. «С точки зрения» — да, так он, кажется, сказал, — «с точки зрения общественных интересов». Нет! Только наедине с собой можно до конца постичь всю красоту этих слав!
— Не спятил ли он с ума? Как, по-вашему? — спросил Лэмберт.
Старый президент проводил Оберона странно внимательным взглядом.
— По-моему, он из тех людей, которые ничем на свете не интересуются, кроме шуток, — сказал он. — Он опасный человек.
Лэмберт расхохотался, поднося ко рту макароны.
— Опасный! — воскликнул он. — Вы не знаете малютку Квина, сэр!
— Опасен каждый человек, который интересуется одной какой-нибудь вещью и ничем больше, — возразил старик. — Когда-то я сам был опасным человеком.
Он мягко улыбнулся, допил свой кофе, поднялся с глубоким поклоном и вышел; сгустившийся туман поглотил его. Три дня спустя они узнали, что он тихо скончался в меблированных комнатах на Сохо…
Мутное море тумана поглотило еще одного человека: где-то вдали корчилась и тряслась его невысокая щуплая фигурка. Не гнев и не ужас были причиной столь непонятного его поведения, а припадок странной, редкостной болезни — припадок одинокого смеха. Захлебываясь и утирая слезы, он снова и снова повторял про себя: «Но с точки зрения общественных интересов…»
В скромном саду, полном чайных роз, на берегу моря, жил-был некий священник, никогда в жизни не бывавший в Вимблдоне, — говорил Оберон Квин. — Его родные не знали причин его скорби и не понимали странного выражения его глаз. И вот однажды им пришлось раскаяться в своем легкомыслии, ибо им сообщили, что морские волны выбросили на берег труп, совершенно обезображенный, но обутый в лакированные ботинки. Сперва никто не хотел верить, что это тот самый священник. Но потом труп был обыскан, и в кармане его сюртука был обнаружен обратный билет из Вимблдона.
Наступила краткая пауза. Квин, Баркер и Лэмберт молча шагали по влажной траве Кенсингтонского сада. Наконец Оберон нарушил безмолвие.
— Эта история, — сказал он благоговейно, — пробный камень юмора.
Ускорив шаг, они достигли центрального откоса и начали взбираться на него.
— Я замечаю, — продолжал Оберон, — что вы выдержали испытание. Вы не проронили ни звука — стало быть, мой анекдот показался вам чудовищно смешным. Только самые грубые остроты встречаются аплодисментами и трактирным ржанием. Тончайшее остроумие принимается молча, как некое благословение. Вы чувствуете себя благословенным, Баркер, не так ли?
— Я уловил соль, — несколько высокомерно ответил Баркер.
— А знаете, — подхватил Квин с какой-то идиотской резвостью, — я знаю еще пропасть историй, ничуть не хуже этой! Вот послушайте-ка!
Он слегка откашлялся.
— Как вы все знаете, д-р Поликарп был отъявленным биметаллистом. «Вон идет самый нудный биметаллист Чешира», — говорили про него старожилы. И вот однажды он услышал эту фразу, произнесенную неким архивариусом. Был багряно-серебристый закат. Поликарп обернулся к нему. «Нудный?» — воскликнул он гневно. «Нудный? Quis tulerit Gracchos, de seditione querentes?» Говорят, что с тех пор ни один архивариус не осмеливался задеть д-ра Поликарпа.
Баркер сдержанно кивнул головой. Лэмберт только хрюкнул.
— А вот еще одна, — продолжал ненасытный Квин. — В ложбине среди серо-зеленых холмов дождливой Ирландии жила-была старая-престарая женщина. Был у нее дядя, который на всех гребных гонках неизменно ставил на Кембридж. Затерянная в своей серо-зеленой долине, она не знала об этом: она понятия не имела о гребных гонках. Она даже не знала, что у нее есть дядя, как не знала она и о том, что на свете вообще живут какие-нибудь люди, кроме Георга Первого, слухи о котором дошли до нее бог весть каким путем и которому она поклонялась от всей своей простой религиозной души. Так текли годы, и в один прекрасный день выяснилось, что дядя этот вовсе ей и не дядя. И когда к ней пришли и рассказали ей об этом, она улыбнулась сквозь слезы и молвила: «Добродетель сама себе награда».
Вновь воцарилось молчание, прерванное Лэмбертом.
— Довольно таинственная история, — сказал он.
— Таинственная! — воскликнул Квин. — В подлинном юморе всегда есть что-то таинственное. Разве вам неизвестно крупнейшее событие девятнадцатого и двадцатого столетий?
— В чем же оно заключается? — коротко спросил Лэмберт.
— Это же так просто! — воскликнул Оберон. — Когда раньше не понимали шутки, это означало полнейший ее провал. А теперь это величайшая ее победа. Юмор, друзья мои, единственная оставшаяся у человека святыня. Юмор — это единственное, что еще может внушить вам трепет. Взгляните-ка на это дерево!
Собеседники Квина невольно подняли глаза и посмотрели на буковое дерево, венчавшее холм.
— Если бы я сказал, что вы не уясняете себе великих научных истин, заключающихся в этом дереве и очевидных всякому интеллигентному человеку, что бы вы тогда подумали, что бы вы ответили мне? Вы сочли бы меня педантом, одержимым какой-нибудь нелепой теорией относительно растительных клеточек. Если бы я сказал, что это дерево свидетельствует о вопиющей бесхозяйственности местных политиков, вы сочли бы меня юродивым социалистом, помешавшимся на городском благоустройстве. Если бы я обвинил вас в величайшем богохульстве — в том, что вы смотрите на это дерево и не видите в нем новой религии, нового лучезарного откровения господня, вы просто назвали бы меня мистиком и забыли бы обо мне. Но если бы, — тут Оберон жреческим жестом воздел руку, — если бы я сказал, что вы не видите юмора в этом дереве, а я-де вижу его, клянусь богом, вы бы повалились мне в ноги!
Он на мгновение замолчал, потом заговорил снова:
— Да. Чувство юмора, неземное, тончайшее чувство юмора — вот новая религия человечества. С аскетизмом подвижников будут стремиться к ней люди, долгим искусом подготовлять себя к познанию ее. Недалеко то время, когда вас будут спрашивать: «Вы чувствуете юмор этой железной решетки?» или: «Вы чувствуете юмор этого засеянного поля? Вы чувствуете юмор звезд? Вы чувствуете юмор заката?» О, как часто хохотал я над лиловым закатом!
— Вы правы, — сдержанно ответил Баркер.
— Позвольте, я расскажу вам еще одну историю. Как вам известно, член палаты депутатов от Эссекса нередко опаздывает на заседания. Последним аккуратным представителем Эссекса был Джеймс Вилсон, большой любитель цветов…
Лэмберт внезапно повернулся и с решительным видом воткнул свою трость в землю.
— Бросьте, Оберон, — сказал он. — С меня хватит. Все это вздор!
Двое других недоуменно воззрились на него, ибо слова его прозвучали так, словно они долгое время были закупорены в недрах его души и наконец вырвались на волю.
— Послушайте, — начал Оберон, — у вас нет…
— Мне наплевать, — резко перебил его Лэмберт, — есть ли у меня «тончайшее чувство юмора», или нет! Я больше не желаю слушать вашу гнусную, лживую болтовню! Во всех этих проклятых баснях нет ничего смешного. И вы это знаете не хуже меня!
— Хорошо, — медленно ответил Квин, — совершенно верно, что я с моим посредственным мыслительным аппаратом не вижу в этих рассказах ничего смешного. Но вот вам более тонкий ум Баркера — вы видите, как он воспринимает их?
Баркер побагровел, но продолжал молча смотреть вдаль.
— Осел вы, — сказал Лэмберт. — Отчего вы не можете быть, как все люди? Отчего вы не можете сказать что-нибудь действительно смешное или уж лучше держать язык за зубами? Актер из балагана, садящийся на свою шляпу, и тот в сотню раз смешнее вас.
Квин пристально посмотрел на него. Они достигли вершины холма, и ветер обвевал их лица.
— Лэмберт, — сказал он, — вы великий человек, вы хороший человек, хотя пусть меня повесят, если вы выглядите им. Более того, вы великий революционер, вы освободитель мира, и, заглядывая в грядущие века, я вижу ваше мраморное изваяние между Лютером и Дантоном — в той самой позе, в какой вы стоите сейчас, — шляпу слегка набекрень. По дороге сюда я говорил о том, что юмор был последней верой человечества. Вы превратили юмор в последнее его суеверие. Пусть так, но я считаю своим долгом предостеречь вас. Хорошенько поразмыслите, прежде чем просить меня, чтобы я изобразил балаганного шута и сел на свою шляпу. Ибо в душе моей из всех земных наслаждений осталось одно безумие. За два пенни я исполню вашу просьбу.
— Ну и пожалуйста, — сказал Лэмберт, нетерпеливо помахивая тростью. — Это будет куда смешнее, чем ваша с Баркером болтовня.
Стоя на вершине холма, Квин простер руку по направлению к главной аллее Кенсингтонского сада.
— В двухстах ярдах отсюда, — сказал он, — разгуливают все ваши фешенебельные знакомые, у которых нет в жизни иного занятия, как глазеть друг на друга и на нас. Мы стоим на возвышении, под открытым небом, мы стоим на некоем фантастическом утесе, на Синае юмора. Мы стоим как бы на огромной эстраде или кафедре; мы залиты солнцем, мы видны доброй половине Лондона. Будьте осторожней, Лэмберт, ибо во мне живет безумие, граничащее с мученичеством, безумие абсолютно праздного человека.
— Я не знаю, о чем вы говорите, — презрительно бросил Лэмберт… — Одно могу я вам сказать: я предпочел бы, чтобы вы стали на вашу глупую голову, чем болтали бы такой вздор.
— Оберон! Ради бога… — крикнул Баркер, бросаясь к Квину. Но было уже поздно. Со всех скамеек сада, со всех сторон обратились к ним лица любопытных. Гуляющие останавливались и собирались в кучки. А яркое солнце обливало беспощадными своими лучами нелепую сцену в голубых, зеленых и черных тонах, казавшуюся картинкой из детской книжки. На вершине холма м-р Оберон Квин, проявляя незаурядную гимнастическую сноровку, стоял на голове и размахивал в воздухе лакированными ботинками.
— Ради бога, Оберон, встаньте! Не будьте идиотом! — молвил Баркер, ломая руки. — Весь город сбежится смотреть на вас.
— Конечно, встаньте. Да ну же, вставайте! — со смешанным чувством досады и удовольствия сказал Лэмберт. — Я ведь пошутил. Встаньте!
Оберон одним махом встал на ноги, подбросил свою шляпу выше деревьев и с серьезнейшим лицом начал скакать на одной ноге. Баркер бешено топнул.
— Пойдемте домой, Баркер, ну его, — сказал Лэмберт. — О нем позаботится полиция. Да вот она, кстати, и идет.
Два важного вида человека в темных мундирах поднимались вверх по холму. Один из них держал в руке какую-то бумагу.
— Берите его, г-н офицер, — приветливо сказал Лэмберт. — Мы за него не отвечаем.
Полицейский спокойно посмотрел на скачущего м-ра Квина.
— Цель нашего прихода несколько иная, джентльмены, — сказал он. — Мы явились сюда из главного штаба, чтобы сообщить вам об избрании его величества короля. Существует закон, унаследованный от старого режима. Весть об избрании нового монарха должна быть принесена ему немедленно, где бы он ни находился, — так глаёит этот закон. И мы последовали за вами в Кенсингтонский сад.
Глаза Баркера вспыхнули на бледном его лице. Всю жизнь снедало его тайное честолюбие. Руководствуясь каким-то смутным чувством, он твердо верил в возможность стать королем путем жеребьевки. Тем не менее мысль о том, что надежды его сбываются, положительно сводила его с ума.
— Который из нас… — начал он.
Полицейский почтительно перебил его:
— К величайшему сожалению, не вы, сэр. Поверьте, сэр, нам известно ваше ревностное служение государству, мы были бы чрезвычайно рады, если бы избранником оказались именно вы. Но на этот раз жребий пал…
— Господи, спаси и помилуй! — воскликнул Лэмберт, отскакивая назад. — Только не я. Не говорите мне, что я самодержец всероссийский!
— Нет, сэр, — сказал полицейский офицер, слегка кашлянув, и искоса взглянул на Оберона, который в это время умудрился просунуть голову между ногами и издавал какой-то звук, похожий на мычание коровы. — Джентльмен, которого мы пришли поздравить с избранием, в данный момент, кажется… э… несколько занят…
— Неужели Квин? — взвизгнул Баркер, бросаясь к нему. — Не может быть! Оберон, ради бога, возьмите себя в руки! Вы назначены королем!
Не меняя положения, м-р Квин ответил с отменной скромностью:
— Я не достоин этой чести. Разве могу я сравниться с великими мужами, которые до меня держали в своих руках скипетр Британии? Единственная особенность, на которую я смею претендовать, — это та, что я, по всей вероятности, первый из английских монархов, говорящий со своим народом, стоя на голове. Интеллект, просветленный подобной позой…
Лэмберт и Баркер ринулись на него.
— Неужели вы не понимаете? — крикнул Лэмберт. — Это не шутка. Вас на самом деле выбрали королем. Клянусь богом, у этих людей странный вкус!
— Великие епископы средневековья имели обыкновение трижды отказываться от предлагаемой им чести и потом только принимать се, — сказал Квин, дрыгая ногами. — Я отличаюсь от этих великих мужей только в мелких деталях. Я готов трижды принять корону, а затем отказаться от нее. О, я потружусь для тебя, мой доверчивый народ! Я устрою тебе пиршество юмора!
К этому времени его окончательно удалось поставить на ноги, и оба его друга принялись втолковывать ему всю серьезность положения.
— Не вы ли сами говорили мне, Вилфрид Лэмберт, — сказал он, — что моя общественная ценность сильно повысилась бы, если бы я облек мой юмор в более доступные формы. Когда же ему и быть доступным, как не теперь, когда я оказался избранником и любимцем народным? Вы не знаете, — обратился он вдруг к ошарашенному полицейскому, — будет ли мое вступление в город обставлено соответствующими церемониями?
— С некоторых пор церемонии у нас не в почете, — смущенно ответил тот. — А что до…
— Что такое церемония? — перебил Оберон Квин, медленно снимая сюртук. — Церемония есть обратное общее место. Когда люди хотят изобразить судей или жрецов, они надевают женское платье. Помогите мне, пожалуйста, одеться. — И он протянул ошеломленному офицеру свой сюртук.
— Но, ваше величество, — смущенно пролепетал тот, — вы надеваете его задом наперед!
— Обратное общее место, — спокойно ответил король. — При несовершенстве нашего аппарата, мы не смеем пока что мечтать о большем. Ну, идемте!
Вся остальная часть дня показалась Баркеру и Лэмберту кошмаром, которого они впоследствии никогда не могли как следует вспомнить. Оберон в своем нелепом костюме важно шествовал по направлению к королевской резиденции — Кенсингтонскому дворцу. По мере того как он шел по улицам, небольшие кучки следовавших за ним людей превращались в толпу, и толпа эта издавала крики, имеющие очень мало общего с приветствиями новоизбранному монарху. Баркер шел подле него, не зная, на каком он свете; чем гуще становилась толпа, тем необычней казались ему крики. Мало-помалу его оттеснили назад, и он потерял короля из виду. А потом раздался дикий рев — приветствие, не снившееся ни одному земному монарху, и Баркер понял, что шествие достигло дворца.
Лэмберт стоял у входа в королевские покои, оглушенный царившей вокруг него суматохой. Он уже собрался выйти на улицу, как вдруг увидел Джеймса Баркера, решительной поступью направлявшегося в зал.
— Куда вы идете? — окликнул его Лэмберт.
— Положить конец этому безумию, — ответил Баркер, и двинулся дальше.
Он стремительно вошел в зал, хлопнул дверью и с треском поставил на стол свой несравненный цилиндр. Не успел он открыть рот, как король мягко промолвил:
— Дайте мне, пожалуйста, вашу шляпу.
Дрожащими руками, едва ли соображая, что он делает, Баркер подал королю цилиндр.
Король поставил цилиндр на свое кресло и уселся на него.
— Милая древняя традиция, — улыбаясь пояснил он. — Каждый раз, когда король принимает кого-либо из рода Баркеров, шляпа последнего подвергается уничтожению. Действие это означает беспредельную преданность данного Баркера королю. Оно означает, что до тех пор, пока шляпа эта вновь не украсит вашей главы (в чем я лично сильно сомневаюсь), род Баркеров не восстанет против венценосца.
Баркер стиснул кулаки; «его губы задрожали.
— Ваши шутки, — начал он, — и моя собственность… — Он крепко выругался и замолк.
— Продолжайте, продолжайте! — воскликнул король, размахивая руками.
— Что все это значит? — вне себя крикнул Баркер. — С ума вы сошли, что ли?
— Отнюдь нет, — мягко ответил король. — Сумасшедшие всегда серьезны; именно отсутствие юмора и является причиной их сумасшествия. У вас тоже очень серьезный вид, Джеймс.
— Послушайте, почему вы не занимаетесь вашими шутками у себя дома? Вы теперь купаетесь в деньгах; у вас есть множество домов, где вы можете валять дурака сколько вам угодно! Но в интересах общества…
— Опять ваши эпиграммы, — сказал король, грустно грозя ему пальцем. — Не пугайте меня ослепительными зспышками вашего интеллекта. Что же касается вашего вопроса, то я не совсем понимаю его. Впрочем, ответ напрашивается сам собой. Я не дурачусь у себя дома потому, что куда смешнее дурачиться публично. Вы, по-видимому, думаете, что на свете нет большего удовольствия, чем быть чествуемым в качестве серьезнейшего человека на каком-нибудь парадном обеде, а у себя дома, у камина (теперь я тоже могу завести себе камин), потешать гостей плоскими остротами. Но ведь это делает всякий и каждый. Всякий и каждый ведет себя на людях чрезвычайно серьезно, а у себя дома чрезвычайно легкомысленно. Мое чувство юмора подсказывает мне как раз обратное: оно велит мне дурачиться на людях и быть торжественным у себя дома. Я хочу превратить все правительственные функции — парламент, коронацию и прочее — в веселую старинную пантомиму. Зато у себя дома я ежедневно запираюсь на два часа в кладовке и веду себя там с таким достоинством, что выхожу на свет божий совершенно больным.
Баркер нервно расхаживал по залу; полы его сюртука развевались, словно крылья какой-то черной птицы.
— Ну что ж! Вы погубите страну, вот и все, — коротко сказал он.
— Мне сдается, — сказал Оберон, — что десятивековая традиция рухнула и род Баркеров восстал против английского венценосца. К величайшему моему сожалению (ибо я не перестаю восхищаться вами), я вижу себя принужденным насильно водрузить на вашу голову остатки сей шляпы. Но…
— Одного я не могу понять, — сказал Баркер, лихорадочно щелкая пальцами. — Неужели же вас ничего не интересует, кроме ваших игр?
Король уронил исковерканный цилиндр на пол и, не спуская с Баркера внимательного взора, подошел к нему вплотную.
— Я дал обет, — сказал он, — никогда не говорить серьезно; ибо говорить серьезно — значит отвечать на глупые вопросы. Но сильный человек всегда должен быть вежлив с политиками. По какой-то причине, которую я не могу постичь даже приблизительно, я чувствую внутреннюю необходимость ответить на ваш вопрос, и при этом ответить так, как если бы на свете действительно существовали серьезные темы для разговора. Вы спрашиваете меня, почему я не интересуюсь ничем, кроме игр. Скажите же мне, во имя всех богов, в которых вы не верите, с какой стати должен я интересоваться чем-нибудь другим?
— Неужели вы не уясняете себе насущных государственных нужд? — крикнул Баркер. — Возможно ли, чтобы такой интеллигентный человек, как вы, не знал, что общественные интересы требуют…
— Неужели вы не верите в Заратустру? Возможно ли, чтобы вы упускали из виду Мумбо-Джумбо? — необычайно оживленно перебил его король. — И такой интеллигентный человек, как вы, приходит ко мне с моралью времен королевы Виктории! Если вы находите в моих манерах и лице сходство с принцем-супругом, вы очень ошибаетесь, уверяю вас. Неужели Герберт Спенсер убедил вас — неужели он вообще может кого-нибудь убедить? — неужели ему удалось в какой-нибудь сумасшедший момент своей жизни убедить самого себя, что в интересы индивидуума входит интерес к общественным нуждам? Неужели вы думаете, что плохо управляя вверенным вам учреждением, вы имеете больше шансов быть казненным, чем рыболов быть увлеченным в реку крупной щукой? Герберт Спенсер воздерживался от воровства по той же самой причине, по которой он воздерживался от втыкания перьев в свои волосы, — потому что он был английским джентльменом с самостоятельными вкусами.
Я тоже английский джентльмен с самостоятельными вкусами. Спенсер любил философию. Я люблю искусство. Спенсеру нравилось писать книгу за книгой — десять книг подряд о природе человеческого общества. Мне нравится видеть моего обер-камергера, шествующего передо мной с прицепленной к фалдам мундира бумажкой. Таково мое чувство юмора. Поняли? Как бы там ни было, я сказал сегодня мое последнее серьезное слово; надеюсь, что никогда в жизни я больше не буду говорить серьезно в этом раю дураков. А сегодняшнюю мою беседу с вами — которая, надеюсь, будет непродолжительна и плодотворна — я намерен продолжать на новом, изобретенном мною лично языке: при помощи быстрых символических движений левой ноги.
И Оберон начал медленно кружиться по комнате, сохраняя крайне озабоченное выражение лица.
Баркер помчался за ним, бомбардируя его вопросами и мольбами.
В конце концов бешено хлопнув дверью, он выскочил из зала с измученным видом человека, выброшенного морскими волнами на берег. После долгих бесцельных блужданий по улицам он внезапно очутился перед рестораном Чикконани. И вдруг перед ним возникла фантастическая зеленая фигура испанского генерала. Он стоял в той самой позе, в какой Баркер видел его в последний раз, и губы его шептали: «Трудно спорить с велениями души».
Король тем временем перестал плясать. С видом порядком поработавшего и уставшего человека он надел пальто, зажег сигару и вышел в лиловую ночь.
— Я хочу смешаться с народом, — сказал он про себя.
Он быстро шагал по какой-то улице неподалеку от Ноттинг-Хилла. Вдруг он почувствовал, что в грудь его уперся какой-то твердый предмет. Он остановился, вставил в глаз монокль и увидел перед собою мальчика в бумажном колпаке с деревянным мечом в руках; лицо ребенка выражало тот робкий восторг, с которым дети созерцают поломанную ими игрушку. Король некоторое время задумчиво смотрел на воинственного человечка, затем медленно вытащил из нагрудного кармана записную книжку.
— У меня есть несколько конспектов предсмертной речи, — промолвил он, перелистывая книжку. — Вот! Предсмертная речь на случай политического убийства; то же — на случай убийства бывшим другом — хм-хм… Предсмертная речь на случай убийства оскорбленным супругом (покаянная); то же — циничная. Ума не приложу, которая из них подходит к данному случаю…
— Я здешний король, — грозно сказал мальчик.
Король Оберон был от природы весьма мягкосердечным человеком; кроме того, он, подобно большинству людей, влюбленных во все смешное, был неравнодушен к детям.
— Дитя, — сказал он, — я от души рад, что ты так ревностно отстаиваешь честь твоего древнего священного Ноттинг-Хилла. Взгляни ночной порой на этот шпиц, дитя мое, вздымающийся к звездам, — какой он древний, какой одинокий, какой невыразимо Ноттинг-Хиллский! Всегда будь готов отдать жизнь за эту священную гору. Пусть все полчища Бейзуотера грозят ей гибелью…
Король внезапно оборвал свою речь; глаза его засияли.
— Быть может, это благороднейшая из всех моих идей, — сказал он. — Величие средневековых городов в применении к нашим славным пригородам! Клэфэм с городской стражей! Вимблдон, окруженный городской стеной! Сербитон, колоколом сзывающий своих граждан! Западный Хэмпстед, идущий в бой под собственным своим знаменем! Так будет! Так говорит король.
Он сунул мальчику полкроны и промолвил: «На военный фонд Ноттинг-Хилла!» — и помчался домой с такой быстротой, что толпы любопытных устремились за ним. Добравшись до своего кабинета, он приказал подать себе чашку кофе и погрузился в размышления. Через некоторое время он вызвал любимейшего своего шталмейстера, капитана Боулера, к которому питал большую симпатию, главным образом из-за пышных его бакенбард.
— Боулер, — сказал он, — нет ли у нас какого-нибудь общества ревнителей истории или чего-нибудь в этом роде, где бы я состоял почетным членом?
— Сэр, — ответил капитан Боулер, потирая нос, — вы состоите членом Общества поощрения египетского Ренессанса, Клуба тевтонских курганов, Общества исследования лондонских древностей и…
— Замечательно! — воскликнул король. — Лондонские древности как раз то, что мне нужно! Сходите-ка в это общество и скажите его секретарю, помощнику секретаря, председателю и вице-председателю следующее: английский король — это звучит гордо, но Почетный Член Общества исследования лондонских древностей звучит еще более гордо. Я счастлив сообщить вам о некоторых открытиях, сделанных мною в области забытых традиций лондонских кварталов. Мои разоблачения могут вызвать величайшее волнение; они могут воспламенить заглохшие воспоминания, растравить старые раны Шепхердс-Буша и Бейзуотера, Пимлико и Южного Кенсингтона. Король колеблется, но Почетный Член тверд и непреклонен. Я следую обету, данному мной Семи Священным Кошкам, Кочерге Совершенства и Ордену Неописуемого Мгновения (простите мне, если я посвящаю вас в обрядные мелочи различных клубов, к которым я принадлежу), и прошу разрешения прочитать на ближайшем заседании доклад «О войнах между лондонскими пригородами». Передайте эти мои слова всему обществу, Боулер. Запомните их как следует, потому что это очень важно, а я уже все забыл. И пришлите мне еще чашку кофе и парочку тех сигар, которые мы держали для наиболее вульгарных и богатых посетителей. Я буду писать доклад.
Месяцем позже Общество исследования лондонских древностей собралось в своем помещении на южной окраине Лондона. К моменту прибытия короля в низком, сводчатом зале, освещенном шипящими газовыми рожками, собралась огромная толпа, потеющая от нетерпения и удовольствия. Король быстро вошел в зал и скинул бальный плащ; он был во фраке, украшенном орденом Подвязки. Его появление за небольшим столиком, на котором стоял всего лишь стакан воды, было встречено почтительными рукоплесканиями.
Председатель (м-р Хьюгинс) произнес краткое вступительное слово. Многие выдающиеся лекторы, сказал он, выступали в былые времена перед этой аудиторией (слушайте, слушайте). М-р Бёртон (слушайте, слушайте), м-р Кеймбридж, профессор Кинг (продолжительные рукоплескания), наш старый друг Питер Джессоп, сэр Уильям Уайт (громкий смех) и другие выдающиеся мужи неоднократно оказывали нам честь своими выступлениями (рукоплескания). Но данное заседание отличается от всех прочих (слушайте, слушайте). Насколько ему не изменяет память — а память у него, как и подобает члену Общества исследования лондонских древностей, довольно хорошая (бурные рукоплескания), — он не припомнит, чтобы кто-нибудь из выступавших у них докладчиков носил титул короля. Поэтому он без дальних слов просит короля Оберона открыть заседание.
Король начал с заявления, что данная его речь имеет характер первой его политической декларации.
— В этот торжественнейший час моей жизни, — сказал он, — я чувствую, что только членам Общества исследования лондонских древностей я могу открыть свою душу (рукоплескания). Если моя политика не встретит сочувствия в народе, если над моей главой начнут собираться грозовые тучи народной неприязни (нет, нет!), только здесь — я знаю это — среди моих молодцов-исследователей встречу я с мечом в руке грозу. (Громкие рукоплескания.)
Засим его величество сообщил, что теперь, когда к нему подкрадывается коварная старость, он намерен посвятить остаток своих сил возрождению местного патриотизма в многочисленных кварталах Лондона. Сколь немногим из них известны славные предания их предков! Разве знают жители Уондсворта, чему они обязаны названием своей родины? Разве помнит младшее поколение Челси подвиги былых времен? Во что выродился Пимлико? На что похожи Бэттерси?
Наступило краткое молчание. Затем чей-то голос произнес: «Позор».
Король продолжал:
— Будучи призван, хоть и не по заслугам, на высокий пост английского короля, я решил сделать все, что в моих силах, чтобы положить конец этому пренебрежению. Я не хочу военной славы. Я не претендую на мудрость Юстиниана или Альфреда в государственных делах. Если история упомянет меня как человека, который вырвал из когтей забвения несколько древних английских традиций, если потомки наши скажут, что благодаря мне — ничтожнейшему, быть может, из ничтожных— обитатели Фулхэма все еще едят Десять Морковок, а Путнейский общинный советник все еще бреет половину головы, — я безбоязненно предстану перед великими моими пращурами, когда сойду в место последнего успокоения королей.
От наплыва чувств король замолк, но вскоре овладел собой и возобновил свою речь:
— Я думаю, что перед столь просвещенной аудиторией мне не придется останавливаться на деталях возникновения тех или иных легенд. Самые имена наших пригородов свидетельствуют о нем. До тех пор, пока Хэммер-смит будет именоваться Хэммерсмитом, население его будет жить под сенью своего национального героя, Блэксмита-кузнеца. Не он ли повел демократию в бой на Бродвей, не он ли обратил в бегство конницу Кенсингтона и разбил ее наголову на той площади, которая в память пролитой на ней крови аристократов была названа Кенсингтон-Гор? Жители Хаммерсмита не преминут вспомнить, что самое название «Кенсингтон» впервые было произнесено национальным их героем. На торжественном пиршестве, устроенном в ознаменование мира, когда высокомерные олигархи отказались подпевать песням хэммерсмитовцев, великий республиканский вождь со свойственным ему грубым юмором произнес те самые слова, которые впоследствии были высечены на его памятнике: «Птичек, которые могут, но не хотят петь, нужно заставить петь» (Little birds that can sing and won’t sing, must be made to sing). И с тех пор восточные рыцари получили прозвище «Кенсинги». Но и у вас есть славные предания о жителях Кенсингтона! Вы доказали, что вы умеете петь — петь дивные боевые песни! И даже после страшного дня Кенсингтон-Гор история не забудет тех трех рыцарей, которые прикрывали ваше отступление от Хайд-Парка (названного так, потому что вы прятались в нем), тех трех рыцарей, по имени которых назван Найтбридж. Не забудет она и дня вашего возвращения, когда вы, закалившись в горниле военных неудач, исцелившись от вашей аристократической расслабленности, с мечом в руках шаг за шагом теснили бойцов Хэммерсмитской империи и, наконец, разбили их наголову в битве столь страшной, столь кровавой, что хищные птицы нарекли ей свое имя: Рэвенскоуртом зовется это место — сколько мрачной иронии в этом названии! Надеюсь, я не затрагиваю патриотических чувств Бейзуотера, Бромптона и прочих исторических городов, выделяя эти два примера. Я остановился на них не потому, что они разительней остальных, но отчасти из личного пристрастия (я сам потомок одного из трех героев Найтбриджа), а отчасти из-за того, что я всего лишь дилетант и не беру на себя смелость исследовать времена и страны более отдаленные и таинственные. Не мне решать спор двух таких знатоков, как профессор Хьюг и сэр Вильям Виски, о том, что значит «Ноттинг-Хилл» — Нёттинг ли Хилл (намек на покрывавшую его некогда богатую растительность), или испорченное Носинг-Илл, свидетельствующее о том, что предки наши считали это место земным раем. Если такие люди, как Подкинс или Джосси, признаются в своих сомнениях относительно границ Западного Кенсингтона (начертанных, согласно преданию, бычьей кровью), то мне нисколько не стыдно покаяться в том же. Я прошу вас простить мне эту экскурсию в область истории и пообещать мне ваше содействие в разрешении ныне встающей перед нами проблемы. Неужели же древний лондонский дух обречен на погибель? Неужели в глазах наших трамвайных кондукторов и полицейских померкнет то сияние, которое мы столь часто видим в них, — мечтательное сияние, говорящее
О древних печалях и радостях,
О древних великих боях,—
как сказал некий малоизвестный поэт, бывший в детстве моим другом. Повторяю, я твердо решил по мере возможности сохранить глазам трамвайных кондукторов и полицейских их мечтательное сияние. Ибо куда годится государство «без грез и снов»? Лекарство же, предлагаемое мной, заключается в нижеследующем: завтра, в десять часов двадцать пять минут утра, если провидение сохранит мне жизнь, я намерен выпустить воззвание к народу. Воззвание это — труд всей моей жизни; оно уже наполовину составлено. С помощью виски и содовой воды я надеюсь закончить его сегодня ночью. Завтра утром мой народ ознакомится с ним. Все города, в которых вы родились и в которых вы мечтаете сложить ваши старые кости, должны быть восстановлены во всем их древнем великолепии — Хэммерсмит, Найтбридж, Кенсингтон, Бейзуотер, Челси, Бэттерси, Клэфэм, Бэлхэм и сотни других.
Каждый из них должен быть немедленно обнесен городской стеной с воротами, запирающимися после захода солнца. Каждый из них должен завести городскую стражу, вооруженную до зубов. Каждый должен придумать себе знамя, герб и, если можно, боевой клич. Я не буду углубляться сейчас в подробности — мое сердце слишком полно. Подробности вы найдете в воззвании. Я хочу еще только сказать, что все граждане до единого будут внесены в списки городской гвардии и в случае нужды будут созываться штукой, именуемой «набатом», смысл этого слова я намерен тщательно исследовать и разъяснить. Я лично полагаю, что «набат» — это род чиновника, получающего большое жалованье. А если у кого-нибудь из вас имеется дома подобие алебарды, я советую обладателю ее поупражняться с нею в саду.
Тут король закрыл лицо носовым платком и, не в силах совладать с обуревавшими его чувствами, покинул эстраду.
Члены Общества исследования лондонских древностей поднялись со своих мест в каком-то смутном, бессознательном волнении. Некоторые из них побагровели от негодования; меньшинство — наиболее интеллигентные— побагровели от смеха; подавляющее же большинство не знали, что и думать. Существует предание, что один из слушателей ни на секунду не сводил с короля огромных голубых глаз, пылавших на бледном лице, и что по окончании доклада какой-то рыжеволосый мальчик, как безумный, выбежал из зала.
На следующий день король встал с зарей и спустился вниз, прыгая через три ступеньки, словно школьник. Поспешно, но не без аппетита проглотив завтрак, он вызвал к себе одного из высших придворных чинов и вручил ему шиллинг.
— Сбегайте-ка вниз, — сказал он, — и купите мне ящик с красками в один шиллинг ценой. Если мне не изменяет память, эти ящики продаются в лавке на углу второго по счету, более грязного переулка, выходящего на Рочестер-роуд. А насчет картона я уже обратился к обер-егермейстеру. Не знаю почему, но мне всегда казалось, что картон — это по его части.
Все утро король забавлялся с картоном и красками. Он усердно малевал эскизы военных мундиров и гербы для многочисленных новых городов. В процессе работы он внезапно ощутил тяготеющую над ним ответственность и впал в глубокое раздумье.
— Ума не приложу, — промолвил он, — почему названия провинциальных городов и местечек считаются более поэтическими, чем лондонские. Недоумки-романтики садятся в поезд и едут в разные «Замки в дыре» и «Камни в луже». А между тем они с не меньшим успехом могли бы жить в дивном уголке, носящем таинственное, божественное имя Сент-Джонс-Вуд. Я никогда в жизни не был в Сент-Джонс-Вуде. Я не смею. Я страшусь дремучих сосновых лесов, в которых дремлет ночь, я страшусь увидеть блюдо с окровавленной головой, я страшусь биения огромных крыльев. Но все это можно вообразить себе, не вылезая из трамвая.
И он задумчиво нарисовал черной и красной краской эскиз головного убора для алебардщиков Сент-Джонс-Вуда — сосновую ветку и огромное перо; потом склонился над другим куском картона.
— Вот это будет повеселее, — сказал он. — Лэвендер-Хилл! На каких еще полях, на каких еще лугах и равнинах могла родиться столь благоуханная идея? Представьте себе лавандовую гору, вздымающую в серебряные небеса пурпурную свою вершину и колышущую груди людские дыханием новой жизни. О холм багряных пожаров! Правда, во время моих научных экспедиций в городском трамвае я не сумел точно установить местонахождение этого дивного оазиса. Но где-то он должен быть; вдохновенный поэт назвал его некогда по имени! И этого достаточно, чтобы я (следуя точным указаниям ботаники о строении лаванды) даровал племени, живущему окрест Лэвендер-Хилла, головной убор из торжественных пурпурных перьев. И так повсюду! Я фактически никогда не был в Соутсфилдс, и все же я уверен, что комбинация из лимонов и маслин будет вполне соответствовать царящим там полуденным нравам и обычаям. Не был я и в Парсонс-Грин, и все же я уверен, что придуманные мной бледно-зеленые иезуитские шляпы будут более или менее в духе этой местности. Я принужден идти на ощупь, руководствуясь одной интуицией. Великая любовь к народу, горящая в моей душе, несомненно укажет мне верный путь и не позволит мне оскорбить неосмотрительным поступком древние народные традиции.
В то время как он предавался подобным размышлениям, дверь в его покои распахнулась, и вошедший придворный возвестил о приходе м-ра Баркера и м-ра Лэмберта.
М-р Баркер и м-р Лэмберт не особенно удивились при виде короля, сидящего на полу среди кусков раскрашенного картона. Как могли они удивляться, когда в предыдущее посещение они застали его за игрой в кубики, а еще как-то — за изготовлением бумажных стрел? Впрочем, на этот раз замечания царственного дитяти, время от времени роняемые им, носили несколько иной характер.
Две-три минуты они спокойно слушали этот лепет, уверенные в полной его бессмысленности. И вдруг страшная мысль заморозила кровь в жилах Джеймса Баркера. «А что если болтовня Оберона не вовсе бессмысленна?» — подумал он.
— Ради бога, Оберон! — внезапно взревел он, спугивая царившую в зале тишину. — Уж не хотите ли вы сказать, что вы на самом деле намерены завести все эти городские стены, городские стражи и прочее?
— Ну конечно, да, — спокойно сказало дитя. — Отчего же нет? Я строго придерживаюсь ваших политических принципов. Вы знаете, что я делаю, Баркер? Я веду себя, как истый баркерист. Я… впрочем, вас, быть может, не интересуют подробности моего баркеристского поведения.
— Говорите, говорите! — крикнул Баркер.
— Мое баркеристское поведение, по-видимому, не только интересует, но даже тревожит вас, — спокойно сказал Оберон, — А между тем в нем нет ничего сложного. Оно заключается в том, что я решил назначить по всему Лондону градоправителей по тому же самому принципу, по которому вы назначаете короля. Они будут назначаться в порядке последовательности и утверждаться моим указом. Так что вы можете спать спокойно, мой милый Баркер.
В глазах Баркера зажглось гневное пламя.
— Но послушайте, Квин, разве вы не видите, что это совсем другое дело? В центре это не играет почти никакой роли, потому что вся система деспотизма построена на единстве. Но если какая-нибудь дурацкая община или отдельный какой-нибудь болван…
— Я знаю, что вас тревожит, — спокойно сказал король Оберон. — Вы боитесь, что ваши таланты останутся без применения. Так слушайте же! — Он поднялся, исполненный несказанного величия. — Настоящим я, в знак особого благоволения к верноподданному моему Джеймсу Баркеру, нарушаю незыблемые основы Хартии городов и назначаю вышесказанного Баркера лордом Верховным правителем Южного Кенсингтона. Ну, вот и все в порядке, дорогой Джеймс. Будьте здоровы.
— Но, — начал Баркер.
— Аудиенция кончена, лорд-правитель, — улыбнулся король.
«Великая хартия вольных городов» была опубликована в то же утро и немедленно расклеена по всему фронтону дворца. Король деятельно помогал расклейщикам своими указаниями, стоя посередине улицы и, со склоненной набок головой, любуясь результатами их работы. Бесчисленные сэндвичмены побежали с воззванием по главным улицам города. Король выразил желание присоединиться к ним и даже был извлечен придворными из-под рекламного щита, придавившего его своей тяжестью; удержать его дома стоило обер-камергеру и капитану Боулеру большого труда.
Население оказало Хартии городов, выражаясь мягко, довольно смешанный прием. В одном отношении этот замечательный документ имел, однако, определенный успех. Во многих домах зимними вечерами его читали вслух под громовой хохот и выучивали наизусть, подобно произведениям бессмертного древнего классика м-ра В. В. Джекобса. Но когда мало-помалу выяснилось, что король отнюдь не шутит и намерен самым серьезным образом провести в жизнь свои нелепые фантазии об автономных городах с набатами, колоколами и городской стражей, веселье уступило место смущению. Лондонцы ничего не имели против того, чтобы король дурачился, но когда они поняли, что он собирается дурачить их, они вознегодовали; и со всех сторон посыпались протесты.
Лорд Верховный правитель славного и доблестного города Западного Кенсингтона написал королю почтительнейшее письмо, в котором указывал, что в государственных делах он, разумеется, никогда не позволит себе оспаривать какие-либо справедливые, с точки зрения короля, постановления, но что ни один уважающий себя гражданин и отец семейства не может примириться с тем, что при каждой его попытке выйти на улицу за ним увязывается пятеро глашатаев, трубящих в трубы и возвещающих во всеуслышание, что лорд Верховный правитель изволит отправлять письмо.
Лорд Верховный правитель Северного Кенсингтона — зажиточный суконщик — прислал короткое деловое письмо, весьма напоминавшее по стилю жалобу в правление железной дороги. Он указывал на величайший ущерб, причиненный его торговле присутствием алебардщиков, которых он принужден был повсюду таскать за собой. Однажды ему пришлось отказаться от деловой поездки в Сити, ибо в омнибусе не нашлось места для его свиты. Вследствие чего он покорнейше просит и т. д. и т. д.
Лорд Верховный правитель Шепхердс-Буша сообщал, что его жена терпеть не может, когда у нее на кухне толкутся разные люди.
Король выслушивал все эти жалобы с величайшим удовольствием и давал на них исчерпывающие, истинно королевские ответы; но на одном sine qua поп он настаивал самым решительным образом: на том, чтобы словесные петиции представлялись ему по всей форме — с трубами, перьями и алебардщиками. Увы! Среди градоправителей нашлось очень мало смельчаков, готовых подвергнуться издевательствам уличных мальчишек.
Наиболее выдающимся из них был суровый, деловой джентльмен, правивший Северным Кенсингтоном. Он со дня на день должен был переговорить с королем о делах гораздо более важных и спешных, чем проблема алебардщиков и омнибусов. На очереди стоял наболевший вопрос, уже долгое время волновавший кровь всех подрядчиков и жилищных агентов от Шепхердс-Буша до Мраморной Арки и от Вестбоурн-гров до Хай-стрит, Кенсингтон, — вопрос о работах по городскому благоустройству в Ноттинг-Хилле. План этих работ имел ярых защитников в лице м-ра Бэка, сурового владыки Северного Кенсингтона, и м-ра Вилсона, правителя Бейзуотера, и сводился к прокладке большой улицы через три квартала: 476
Западный Кенсингтон, Северный Кенсингтон и Ноттинг-Хилл. Улица эта, согласно плану, должна была одним концом упираться в Хэммерсмит-Бродвей, а другим — в Вестбоурн-гров. Переговоры, купля, продажа и прочее тянулись десять лет, причем Бэк, который вел все дело почти единолично, проявил себя твердокаменным, энергичнейшим дельцом и искусным дипломатом. И вот, когда его изумительное терпение и еще более изумительное нетерпение стали приносить блестящие плоды, когда рабочие уже начали сносить дома и стены по намеченной линии, вверх от Хаммерсмита, возникло препятствие, никем не учтенное, никому не пришедшее в голову, — маленькое, глупое препятствие, которое подобно пригоршне песка, брошенного в огромную машину, расстроило всю блестяще налаженную систему и в конце концов вовсе застопорило ее, — смешное препятствие, которое заставило суконщика Бэка надеть парадную форму, с величайшим отвращением вызвать алебардщиков и полететь объясниться с королем.
За десять лет король нисколько не устал от своих шуток. Он ждал предстоящего разговора с правителем Северного Кенсингтона с величайшим нетерпением, ибо, по его словам, «чудесная средневековая одежда доставляла ему полное удовольствие, только когда она облекала человека делового и к тому же еще выведенного из себя».
М-р Бэк удовлетворял обоим требованиям. По знаку короля дверь в аудиенц-зал распахнулась, и на пороге появился глашатай в лиловом одеянии с вышитым на груди большим орлом. Орел был позаимствован королем из русской геральдики, ибо Северный Кенсингтон почему-то казался ему некоей полярной страной по соседству с Россией. Глашатай возвестил о том, что правитель вышеупомянутого города просит короля принять его.
— Из Северного Кенсингтона? — милостиво спросил король, поднимаясь с трона. — Какие вести несет он мне из страны высоких холмов и прекрасных женщин? Добро пожаловать!
Глашатай вступил в зал; вслед за ним показалось двенадцать гвардейцев в лиловой одежде, вслед за гвардейцами— два знаменосца со Стягом Орла и ключами города на подушке и, наконец, чрезвычайно озабоченный м-р Бэк. Увидев его твердое лицо и зоркие глаза, король понял, что ему предстоит разговор с человеком большой деловой сметки, и подобрался.
— Я рад видеть вас, — весело воскликнул он, спускаясь со ступеней трона и слегка хлопая в ладоши. — Ничего, ничего, не смущайтесь! Бог с ними, с церемониями!
— Я вас не понимаю, ваше величество, — недоуменно сказал м-р Бэк.
— Ничего, ничего! — весело повторил король. — Знание придворных обычаев не такая уж большая заслуга! Вы загладите свою ошибку в следующий раз.
Суконщик посмотрел на него исподлобья и повторил, нисколько не стараясь быть вежливым:
— Я не понимаю вас.
— Ну, ну, — добродушно ответил король, — раз уж вы меня спрашиваете, я объясню вам, в чем дело, хотя я лично не придаю большого значения всем этим обрядностям. Видите ли, обычно принято — только принято, я подчеркиваю, — чтобы каждый гражданин, предстающий перед светлыми очами его величества, ложился на пол спиной, поднимал обе ноги к небу (как к источнику королевской власти) и трижды произносил: «Монархический строй улучшает манеры». Но в данном случае вся эта помпа не стоит вашей простой, искренней любезности.
Лорд-правитель побагровел от злости, но промолчал.
— Ну, ладно, — мягко сказал король с видом человека, заглаживающего свою резкость. — Какая дивная сегодня погода! Вам, наверно, жарковато в вашем парадном одеянии, милорд? Я ведь придумал его специально для вашей снежной страны.
— Жарко, как в пекле, — коротко ответил Бэк. — Я пришел сюда по делу.
— Правильно, — сказал король, несколько раз с бессмысленной торжественностью кивая головой, — правильно, правильно, правильно. Les affaires sont les affaires, — как говаривал в былые времена один персидский философ. Будь аккуратным! Пораньше вставай! Держи перо прямо! Держи перо прямо, ибо ты не знаешь, ни кто ты, ни что ты! Держи перо прямо, ибо ты не знаешь, ни куда ты идешь, ни откуда!:
Лорд-правитель извлек из кармана множество бумаг и со свирепым видом развернул их.
— Ваше величество, быть может, слышали о Хэммер-смите и некоей штуке, именуемой улицей, — начал он саркастически, — Мы десять лет занимались скупкой недвижимости, изданием обязательных постановлений, выплатой возмещений и процентов по вложенным капиталам, и вот теперь, когда мы уже почти совсем справились, все дело рушится благодаря вздорному мальчишке. Старик Проут, правитель Ноттинг-Хилла, был деловым человеком, и мы работали с ним к обоюдному удовлетворению. Но он умер, и жребий, будь он проклят, пал на одного молодого человека по имени Адам Вэйн; и вот этот самый Вэйн занимается какой-то совершенно непонятной мне игрой. Мы предлагаем ему цену, которая никому и не снилась, а он, неизвестно почему, упирается и не позволяет нам прокладывать улицу через его квартал. И Совет Ноттинг-Хилла как будто поддерживает его. Форменное сумасшествие!
Король слушал весьма невнимательно, ибо был занят гораздо более важным делом: он рисовал пальцем на оконном стекле нос правителя. Но последние два слова он уловил.
— Что за чудная фраза! — сказал он. — «Ферменное сумасшествие».
— Обидней всего то, — настойчиво продолжал Бэк, — что вся остановка за грязной маленькой уличкой, Пэмп-стрит, в которой всего-то и домов, что скверный трактирчик да грошовая игрушечная лавка. Все наиболее почтенные граждане Ноттинг-Хилла идут нам навстречу. А этот сумасбродный Вэйн уперся на своей Пэмп-стрит. Говорит, что он правитель Ноттинг-Хилла. Правитель Пэмп-стрит — вот кто он такой!
— Блестящая идея! — подхватил Оберон. — Ей-богу, мне это нравится! Почему бы нам на самом деле не назначить Вэйна правителем Пэмп-стрит?
— И погубить все дело? — взревел Бэк. — Будь я проклят, если я допущу это! Нет! Я просто-напросто пошлю туда рабочих — пусть роют, и дело с концом!
— Ратуйте за Лилового орла! — воскликнул король, охваченный историческими воспоминаниями.
— Вот что я вам скажу, — перебил его Бэк, окончательно выведенный из себя. — Если ваше величество будет поменьше оскорблять честных граждан своими дурацкими гербами и побрякушками и уделять побольше времени народному благу…
Король задумчиво нахмурил брови.
— Недурная сценка, — сказал он, — Заносчивый вассал поносит короля в собственном его дворце. Голова вассала должна быть откинута назад, а правая рука простерта вперед; левую следовало бы поднять к небу, — но это уж я предоставляю вашим религиозным чувствам. Я откидываюсь на спинку трона, охваченный гневом… Ну-ка еще раз!
Бэк злобно оскалил зубы, но не успел он заговорить, как на пороге появился новый глашатай.
— Лорд Верховный правитель Бейзуотера просит принять его, — провозгласил он.
— Зовите его, — сказал Оберон. — Славный выдался денек.
Алебардщики Бейзуотера были одеты в зеленое, на их стяге красовался зеленый лавровый венок на серебряном поле, который, согласно изысканиям короля, являлся древней эмблемой Бейзуотера.
— Сия эмблема достойна носителей ее, — говаривал король. — Неувядаемые лавры! Пусть Фулхэм стремится к богатству, пусть Кенсингтон поощряет художество — что может быть бейзуотерцам дороже славы?
Из-под складок огромного знамени вылез правитель Бейзуотера, одетый в роскошную зеленую мантию, расшитую серебром и отороченную белым мехом; на голове его красовался лавровый венок. Это был робкий маленький человечек с рыжими бакенбардами, некогда владелец скромной кондитерской.
— Дорогой кузен! — воскликнул король, захлебываясь от удовольствия, — Чем мы можем служить вам? — Засим он явственно пробормотал: — Ветчина, телятина, цыплята холодные, — и замолк.
— Я явился к вашему величеству по поводу Пэмп-стрит, — молвил правитель Бейзуотера, именовавшийся Вилсоном.
— Я только что ввел его величество в курс дела, — сказал Бэк кратко, но вежливо. — Впрочем, его величеству, быть может, неизвестно, что дело это касается вас также.
— Оно касается нас обоих, ваше величество, потому что в прокладке улицы заинтересовано все население Бейзуотера. Так вот, мы с м-ром Бэком пораскинули мозгами…
Король всплеснул руками.
— Изумительно! — воскликнул он в каком-то экстазе. — Пораскинули мозгами! Покажите мне, как вы это делаете! О, пожалуйста, покажите!
По рядам алебардщиков прокатилось заглушенное хихиканье; м-р Вилсон выразил на своем лице величайшее недоумение, а м-р Бэк весь перекосился от ярости.
— Я думаю, — желчно начал он, но король остановил его повелительным жестом.
— Тсс! — воскликнул он. — Кажется, кто-то идет. По-моему, это глашатай — я слышу, как скрипят его сапоги.
Не успел он договорить, как с порога раздался возглас:
— Лорд Верховный правитель Южного Кенсингтона просит принять его.
— Лорд Верховный правитель Южного Кенсингтона! — воскликнул король. — Да ведь это же мой старый друг Джеймс Баркер! Что ему нужно, хотел бы я знать! Если нежная память дружбы еще не заглохла в нем окончательно, он, по всей вероятности, пришел занять у меня два-три фунта. Как поживаете, Джеймс?
Гвардия м-ра Джеймса Баркера была одета во все синее и несла того же цвета стяг с изображением трех золотых поющих птиц; сам он был облачен в пышную синюю мантию с золотым шитьем. Следует отметить, что наряд этот, при всей своей нелепости, шел Баркеру гораздо больше, чем прочим правителям, хоть и внушал ему то же отвращение, что и им. Он был джентльмен, красивый мужчина и, помимо своей воли, выглядел в шутовской мантии весьма представительно. Он говорил кратко и твердо, но, обращаясь к королю, слегка запинался, словно ему стоило большого труда называть его «вашим величеством», а не просто Обероном.
— Да простит мне ваше величество мое вторжение, — сказал он. — Я пришел по поводу Пэмп-стрит и тамошнего правителя. Я имею удовольствие видеть тут м-ра Бэка, по всей вероятности, он уже рассказал вам все, что нужно…
Король растерянным взглядом обвел зал, сиявший мишурой трех городов.
— Тут нужна всего одна вещь, — сказал он.
— Что именно, ваше величество? — несколько подобострастно спросил м-р Вилсон.
— Чуточку желтого, — твердо сказал король. — Пошлите за правителем Западного Кенсингтона.
Немедленно был снаряжен курьер, и через несколько минут прибыл правитель Западного Кенсингтона в сопровождении своей желтой гвардии; сам он был одет в шафрановую мантию и вытирал влажный лоб носовым платком.
— Добро пожаловать, Западный Кенсингтон, — промолвил король. — Я давно хотел услышать ваше мнение о землях, что лежат к югу от Роутонхоуза. Вы хотите, чтобы правитель Хэммерсмита отдал их вам в лен? Ну что же, для этого вам надо только бить ему челом, всунув руку в левый рукав его пальто.
— Я предпочел бы не делать этого, ваше величество, — ответил правитель Западного Кенсингтона, бледный молодой человек с аккуратными усиками и бакенбардами, небезуспешно торговавший молочными продуктами.
Король дружелюбно ударил его по плечу.
— Взыграла гордая кровь Западного Кенсингтона! — сказал он. — Глупец тот, кто ждет от кенсингтонца челобитной!
Он снова обвел комнату внимательным взором. Она была наполнена всеми красками царственного заката, и Оберон испытывал наслаждение, доступное немногим художникам, — он видел перед собой живые переливы своих грез, воплотившихся в кровь и в плоть. На переднем плане тянулась линия желтых туник Западного Кенсингтона, упиравшаяся в темно-синее пятно Южного Кенсингтона, которое, в свою очередь, внезапно вспыхивало лесной зеленью Бейзуотера. И надо всей этой гаммой красок веяли почти похоронным аккордом огромные лиловые перья Северного Кенсингтона.
— Здесь чего-то недостает, — сказал король. — Определенно чего-то недостает. Что бы это могло… Вот! Вот оно!
На пороге появилась новая фигура — глашатай в пламенно-красном одеянии.
— Лорд Верховный правитель Ноттинг-Хилла просит принять его! — громким, бесстрастным голосом возвестил он.
В тот день фея сказок, бывшая крестной матерью короля Оберона, была особенно благосклонна к своему взбалмошному крестнику, доставив ему появлением ноттинг-хиллской гвардии ни с чем не сравнимое удовольствие. Представительствовавшие Бейзуотер и Кенсингтон, испитые бродяги и сэндвичмены, нанятые поденно для ублажения королевской прихоти, слонялись по залу с видом приговоренных к повешению; вопиющий контраст между их пышной одеждой и жалкими лицами доставлял королю духовное наслаждение. Ноттинг-хиллские же алебардщики в красных своих туниках и золотых поясах имели вид торжественный до нелепости. Казалось, они участвовали в игре. Они вошли в комнату и выстроились с потрясающим достоинством и блестящей воинской выправкой.
Их желтое знамя было украшено большим красным львом — эмблемой, заимствованной королем у какого-то маленького ноттинг-хиллского трактирчика, в который он в свое время частенько захаживал.
И вот, минуя ряды красных алебардщиков, к трону приблизился высокий рыжеволосый юноша с тяжелыми чертами лица и смелыми голубыми глазами. Его можно было бы назвать красивым, если бы не какая-то странная форма слишком большого носа и огромные ступни, придававшие ему неуклюжий вид и подчеркивавшие его крайнюю молодость. Он был одет в красную мантию и, единственный из всех градоправителей, был опоясан огромным мечом. Это был Адам Вэйн, своевольный правитель Ноттинг-Хилла.
Король откинулся на спинку трона и потер руки.
— Что за денек! Ну и денек! — сказал он про себя. — Сейчас будет потеха! Ей-богу, я не ожидал, что это выйдет так весело! Эти правители так рассудительны, так справедливы, преисполнены такого негодования! А он, этот Вэйн, судя по его глазам, негодует еще больше их и, по-видимому, даже не подозревает, что все это шутка. Он жаждет сразиться с ними, они жаждут сразиться с ним, и все вместе жаждут доставить себе высшее удовольствие — сразиться со мной!
— Добро пожаловать, милорд, — сказал он вслух. — Какие вести несете вы мне с Холма ста преданий? Чем намерены вы усладить слух вашего короля? Я знаю, что между вами и прочими моими кузенами возникли трения; я буду горд и счастлив уладить их. И я не сомневаюсь — могу ли я усомниться? — что вы питаете ко мне не менее горячую, не менее нежную любовь, чем они.
М-р Бэк скроил кислую мину, м-р Баркер раздул ноздри; Вилсон тихонько хихикнул, правитель Западного Кенсингтона последовал его примеру. Но выражение больших голубых глаз Адама Вэйна не изменилось. Странным мальчишеским голосом, пронесшимся по всему залу, он воскликнул:
— Привет моему королю! Все, что я принес ему, — мой меч!
И широким жестом он бросил свой меч на пол и опустился перед ним на одно колено.
Воцарилась мертвая тишина.
— Виноват… — растерянно промямлил король.
— Сир, вы, как всегда, произнесли великое слово, сказав, что моя любовь к вам не менее горяча, чем любовь этих людей. Ибо я наследник ваших замыслов, я дитя Великой хартии! Здесь, перед вами, я буду отстаивать данные мне ею права и — клянусь священной вашей короной— не отступлю ни на шаг!
Король и четыре градоправителя молча выпучили на него глаза.
Наконец Бэк сказал своим смешным, скрипучим голосом:
— Ей-богу, весь мир сошел с ума!
Король вскочил на ноги; глаза его пылали.
— Да! — восторженно воскликнул он. — Весь мир сошел с ума, кроме Адама Вэйна и меня! О, как потрясающе верно то, что я давным-давно твердил вам, Джеймс Баркер! Серьезность сводит людей с ума. Вы сумасшедший, потому что вы думаете об одной только политике, вы такой же сумасшедший, как люди, собирающие трамвайные билетики. Бэк — сумасшедший, потому что он думает об одних только деньгах; такой же сумасшедший, как человек, вечно живущий в дурмане опиума. Вилсон — сумасшедший, потому что он считает себя правым во всем, что он делает; такой же сумасшедший, как человек, воображающий себя всемогущим богом. Правитель Западного Кенсингтона — сумасшедший, потому что он считает себя респектабельным; такой же сумасшедший, как человек, считающий себя цыпленком. Все люди — сумасшедшие, кроме юмориста, не интересующегося ничем и обладающего всем. Я думал, что в Англии есть всего-навсего один юморист. Дураки! Болваны! Откройте пошире ваши коровьи глаза! Их двое! В Ноттинг-Хилле — на этой неблагодарнейшей почве — родился художник! Вы думали испортить мне мою игру, отбить у меня охоту к ней, становясь все более и более современными, все более и более практическими, все более и более деловыми и рассудочными. О, какое это было счастье — бороться с вами, становясь все более и более царственным, все более и более милостивым, все более и более несовременным! О, этот мальчишка знал, чем взять меня! Он ответил мне ударом на удар, позой на позу, краснобайством на краснобайство! Он прикрылся единственным щитом, которого я не в силах пробить, — щитом неуязвимой помпезности. Слушайте его! Вы пришли переговорить относительно Пэмп-стрит, милорд?
— Относительно города Ноттинг-Хилла, — гордо ответил Адам Вэйн, — неотъемлемой частью которого является Пэмп-стрит.
— Не больно большой частью, — презрительно вставил Баркер.
— Достаточно большой, чтобы богач протягивал к ней свою лапу, — сказал Адам Вэйн, вскидывая голову, — достаточно большой, чтобы бедняк защищал ее.
Король откинулся на спинку кресла и восторженно задрыгал ногами.
— Все самые именитые граждане Ноттинг-Хилла на нашей стороне, — промолвил Бэк своим холодным, хриплым голосом. — У меня есть множество друзей в Ноттинг-Хилле.
— Ваши друзья — это те люди, которые продали вам за ваше золото чужой очаг, милорд Бэк, — ответил правитель Вэйн. — Я охотно верю, что они ваши друзья.
— Во всяком случае, они никогда не торговали грошовыми игрушками, — рассмеялся Бэк.
— Они торговали грошовыми игрушками, — спокойно ответил Вэйн, — они торговали собой.
— Нехорошо, нехорошо, мой милый Бэк, — заметил король, ерзая в своем кресле. — Вам не совладать с этим рыцарским красноречием. Вам не угнаться за художником. Вам не перещеголять ноттинг-хиллского юмориста. О, ныне отпущаеши — наконец-то я дожил до этого дня! Тверды ли вы, правитель Вэйн?
— Пусть они убедятся, — сказал Вэйн. — До сих пор я был тверд, неужели же я поколеблюсь теперь, когда я видел моего короля? Ведь я борюсь за великое дело, за нечто большее — если это вообще возможно, — чем очаг моего народа, чем Город льва. Я борюсь за ваше царственное видение, за вашу великую грезу о Союзе вольных городов. Вы сами дали мне это право! Если бы я был нищим и вы бросили мне монету, если бы я был крестьянином и вы подарили мне какую-нибудь ленточку на память, — неужели вы думаете, что я отдал бы ее грабителю с большой дороги? Власть над вольным Ноттинг-Хил-лом — дар вашего величества, и — видит бог! — его отнимут у меня только в битве — в битве, грохот которой будет слышен от Челси до Сент-Джонс-Вуда.
— Нет, это слишком, это слишком! — воскликнул король. — Я не могу больше! Будем откровенны, снимем маски, брат-художник! Позвольте мне задать вам один торжественнейший вопрос. Адам Вэйн, лорд Верховный правитель Ноттинг-Хилла, не находите ли вы все это замечательным?
— Замечательным? — воскликнул Адам Вэйн. — Изумительным, божественным!
— Снова вывернулся, — усмехнулся король. — Вы упорно не хотите перестать кривляться. В шутку — это, разумеется, серьезно. Но всерьез — разве это не смешная шутка?
— Что именно? — спросил Вэйн, глядя на него младенческими глазами.
— Ну, довольно кривляться, будьте вы прокляты! Да вся эта история — Хартия городов! Потрясающая штука, не правда ли?
— «Потрясающая» — недостойное столь великого деяния слово.
— Фу, черт!.. Ага, понимаю! Вы хотите, чтобы я выставил за дверь этих рассудительных свиней. Вы хотите, чтобы два юмориста остались наедине. Оставьте нас одних, джентльмены!
Бэк бросил кислый взгляд на Баркера, и после минутного колебания пестрая толпа, недовольно ворча, покинула зал, в котором остались двое: король, сидящий в своем кресле под балдахином, и человек в пламенно-красной мантии, все еще коленопреклоненный перед своим мечом.
Король спрыгнул с возвышения и хлопнул правителя Вэйна по плечу.
— Еще до того, как были созданы звезды, мы были созданы друг для друга! — воскликнул он. — Ах, как это замечательно! Независимость доблестной Пэмп-стрит! Что за прелесть! Ведь это же прямо апофеоз смешного!
Человек в красном вскочил на ноги.
— Смешного? — гневно переспросил он.
— Ну, бросьте, бросьте, — нетерпеливо сказал король. — Со мной-то уж вам незачем кривляться. Авгурам иногда волей-неволей приходится мигать — просто потому, что веки устают. Давайте-ка позабавимся полчасика, не как актеры, а как театральные критики. Ну что, славная была шутка?
Адам Вэйн совсем по-детски опустил глаза и произнес сдавленным голосом:
— Я вас не понимаю, ваше величество. Я не могу поверить, что в то время, как я борюсь за ваш царственный замысел, ваше величество покидает меня, бросает на растерзание этим псам, этим золотым мешкам!
— Ах, черт побери! Что это? Что же это?
Король уставился на юного правителя и в сгущающемся сумраке увидел, что лицо последнего бледно как мел, а губы трясутся.
— Ради бога, в чем дело? — крикнул Оберон, хватая его за руку.
Вэйн поднял голову — в глазах его стояли слезы.
— Я всего только мальчик, — сказал он, — но правда на моей стороне. Если бы у меня не было ничего, кроме моей крови, я кровью моей начертал бы на этом щите эмблему Красного льва.
Король Оберон выпустил его руку и застыл, словно пораженный молнией.
— Боже великий! — прошептал он. — Неужели в Англии нашелся человек, принимающий Ноттинг-Хилл всерьез?
— Боже великий! — страстно подхватил Вэйн. — Неужели в Англии найдется человек, не принимающий его всерьез?
Король ничего не ответил; оглушенный, поднялся он на возвышение, повалился в свое кресло и задрыгал ногами.
— Если так пойдет дальше, — растерянно сказал он, — я начну сомневаться в превосходстве искусства над жизнью. Ради бога, перестаньте разыгрывать меня! Неужели вы серьезно считаете себя — господи, помоги мне! — нот-тингхиллским патриотом? Неужели вы думаете, что вы на самом деле…
Вэйн болезненно содрогнулся, и король поспешил успокоить его:
— Ну, ладно, ладно, я верю вам. Только дайте мне переварить все это. Итак, вы на самом деле намерены объявить войну этим отцам города с их комиссиями, инспекторами, смотрителями и прочим?
— А разве мощь их так велика? — презрительно спросил Вэйн.
Король снова выпучил на него глаза, словно на какое-то невиданное чудо.
— И вы думаете, — продолжал он, — что зубные врачи, мелкие лавочники и старые девы, населяющие Ноттинг-Хилл, с боевыми песнями стекутся под ваше знамя?
— Если в их жилах есть хоть капля крови, они пойдут за мной, — ответил правитель.
— И, по-видимому, — сказал король, откидывая голову на подушки, — вам никогда не приходило в голову — тут его голос окреп, — вам никогда не приходило в голову, что всякому и каждому этот ноттингхиллский идеализм покажется смешным?
— Конечно, он покажется смешным, — ответил Вэйн. — Насмешки и глумление — удел всех пророков.
— Ради бога, ответьте мне, — сказал король, склоняясь к юноше, — откуда явилась к вам эта дивно безумная идея?
— Вы были моим пестуном, сир, — ответил правитель, — во всем, что есть в мире высокого и достойного.
— А, — сказал король.
— Не кто иной, как вы, ваше величество, раздули тлевший во мне патриотизм в мощное пламя. Десять лет тому назад, когда я был еще ребенком (мне и теперь только девятнадцать лет), я играл на окраине Пэмп-стрит с деревянным мечом; бумажный шлем венчал мою голову, и я грезил о великих войнах. В каком-то диком забвении взмахнул я мечом и замер потрясенный, ибо меч мой поразил вас, сир, — вас, моего короля, гулявшего в царственном одиночестве, полного дум о благе страны. Но мне не следовало пугаться. Тогда впервые в жизни познал я, что такое царственность. Вы не отшатнулись, вы не разгневались. Вы не вызвали стражей. Вы не пожелали покарать меня. Нет, в царственных, пламенных словах, неизгладимо запечатлевшихся в моей душе, вы завещали мне всю жизнь обращать мой меч против врагов дивного моего града. Подобно священнослужителю, указующему на алтарь, указали вы мне на холм Ноттинга. «Всегда будь готов умереть за священную гору», сказали вы, «даже если все полчища Бейзуотера соберутся у ее подножия». Я не забыл этих слов, и теперь я повторяю их, ибо час настал и пророчество ваше исполняется. Священный холм окружен полчищами Бейзуотера, и я готов умереть.
Король лежал в своем кресле, словно обломок крушения.
— О боже, боже, боже, — бормотал он, — подумайте, подумайте! Дело моих рук! Оказывается, во всем виноват я! Итак, вы тот самый рыжий мальчишка, который ткнул меня своим мечом в жилет. Что я наделал! Господи, что я наделал! Я думал, что создал шутку, а создал чуть ли не эпос. Что делать! Неужели же моя шутка была недостаточно ясна, недостаточно понятна? Я пустил в ход весь свойственный мне тонкий юмор, чтобы позабавить вас, и вместо этого вызвал на ваших глазах слезы! Но к чему я распинаюсь! К чему я обращаюсь с вопросами к милому молодому человеку, окончательно и бесповоротно спятившему с ума? Какой в этом смысл? Какой смысл во всем, что мы делаем? О, господи, господи!
Внезапно он взял себя в руки и выпрямился.
— Вы не находите, что священный Ноттинг-Хилл — полная бессмыслица.
— Бессмыслица? — растерянно переспросил Вэйн. — Почему?
Король тупо уставился на него.
— Простите, — сказал он.
— Что такое Ноттинг-Хилл? — просто сказал Вэйн. — Ноттинг-Хилл — это самый обыкновенный пригорок, на котором люди строили дома, чтобы жить в них, на котором они рождались, любили друг друга, молились, женились и умирали. Почему же я должен находить его бессмыслицей?
Король улыбнулся.
— Да потому, мой Леонид, — начал он и вдруг, неизвестно почему, запнулся и почувствовал, что ему нечего сказать. В самом деле, почему Ноттинг-Хилл обязательно должен был быть бессмыслицей? Почему? Ему почудилось, что почва ускользает у него из-под ног. Он почувствовал то, что чувствуют все люди, когда основные их принципы рушатся от одного беспощадного вопроса. Так постоянно чувствовал себя Баркер, когда король спрашивал его: «Какое вам дело до политики?»
Мысли короля беспорядочно разбегались; он никак не мог собрать их.
— Да потому, что все это смешно, — неуверенно сказал он.
— Скажите, — промолвил Адам, внезапно обращая к нему гневное свое лицо, — как, по-вашему, распятие на кресте было серьезным делом или нет?
— Гм… гм… — начал Оберон. — Признаюсь, я всегда полагал, что в нем имелись и некоторые серьезные стороны…
— Вы ошибаетесь, — с невероятной страстностью перебил его Вэйн. — Распятие на кресте комично. Распятие на кресте забавно до последней степени. Распятие на кресте— смешная, непристойная вариация сажания на кол, выдуманная специально для любителей погоготать — для рабов и мещан, для зубных врачей и мелких лавочников, как сказали бы вы. Уличные мальчишки Древнего Рима в шутку малевали кресты — ведь это все равно, что виселица — на заборах, а теперь они сияют над кровлями всех храмов мира. Я видел их! Неужели же я отступлю?
Король молчал.
Адам продолжал говорить; его голос гулко разносился по залу.
— Этот смех, этот тиранический смех — не такая уж большая сила, как вы думаете. Петр был распят на кресте — распят вниз головой. Что может быть смешнее почтенного старого апостола, висящего вниз головой? Разве это не в духе вашего современного юмора? А какой из всего этого толк? Вниз ли головой, вверх ли головой — Петр остался для человечества Петром. И вниз головой висит он по сей день над Европой, и миллионы людей все еще живут и дышат его учением.
Король Оберон поднялся на ноги.
— В ваших словах что-то есть, — сказал он. — Вы, я вижу, кое о чем думали, молодой человек.
— Я только чувствовал, сир, — ответил правитель. — Как и все люди, я родился на клочке земли, который я полюбил, потому что играл на нем ребенком; я полюбил то место, где я влюблялся и беседовал с друзьями ночи напролет, ночи, когда ко мне сходили боги. Эти крошечные садики, в которых мы шептали любовные слова! Эти улицы, по которым мы несли наших мертвых! Отчего им быть пошлыми? Отчего им быть абсурдом? Отчего же это смешно — говорить, что в почтовом ящике есть поэзия, — когда еще год тому назад я не мог видеть красный почтовый ящик на фоне желтого вечера, чтобы не почувствовать себя во власти некоего дивного чувства, смутного, непостижимого, но более сильного, чем все радости и все печали? Я не вижу ничего смешного в словах «величие Ноттинг-Хилла» — Ноттинг-Хилла, где тысячи бессмертных душ трепещут страхом и надеждой.
Оберон несколько секунд молча смахивал с рукава пылинки. Лицо его было серьезно и сосредоточенно; его выражение не имело ничего общего с той совиной торжественностью, которая была излюбленной его маской.
— Все это чрезвычайно сложно, — сказал он наконец. — Все это чертовски сложно. Я понимаю все, что вы хотите сказать. Я согласен с вами во всем, кроме одного: верней сказать, я согласился бы с вами, будь я достаточно молод, чтобы быть пророком и поэтом. Я чувствую, что вы во всем правы, но только до тех пор, пока вы не произносите слова «Ноттинг-Хилл». Тогда мне начинает казаться, что старый Адам просыпается с громовым хохотом и в пух и прах разбивает нового Адама — Адама Вэйна.
В первый раз за все время правитель ничего не ответил; он стоял недвижно, уставившись в пол мечтательным взглядом. Надвигался вечер — в зале становилось все темнее.
— Я знаю, — сказал он вдруг странным, дремотным голосом. — В том, что вы говорите, тоже есть доля правды. Трудно не смеяться над будничными именами, только я говорю, что над ними не следует смеяться. Есть одно целебное средство, я уже думал о нем. Но такие мысли ужасны.
— Какие именно? — спросил Оберон.
Правитель Ноттинг-Хилла, казалось, впал в подобие транса: какое-то нездешнее пламя мерцало в его глазах.
— Есть магический жезл, я знаю его. Но только два-три человека умеют как следует обращаться с ним, и то редко. Это волшебный, грозный жезл; он сильнее того, кто держит его в руках. Порой он ужасен, порой он приносит горе взявшему его. Но то, к чему он прикоснется, навеки теряет частицу своей пошлости. То, к чему он прикоснется, загорается волшебным светом. Если я прикоснусь им — этим магическим жезлом — к трамвайным путям и переулкам Ноттинг-Хилла, люди навеки полюбят их и навеки будут бояться их.
— О чем вы говорите, черт вас побери? — крикнул король.
— Он превратил жалкие рощицы в райские кущи, а грязный хлев в собор, — продолжал безумец. — Отчего же не превратить ему фонарные столбы в сказочные греческие светильники, а омнибус — в расписной корабль? Его прикосновение совершенствует все и вся.
— Что это за жезл такой? — нетерпеливо крикнул король.
— Вот он, — сказал Вэйн, указывая на меч, пламенным лучом лежавший на полу.
— Меч? — крикнул король и одним прыжком укрылся под балдахин.
— Да! Да! — хрипло крикнул Вэйн. — То, к чему он прикоснется, никогда уже не будет вульгарным! То, к чему он прикоснется…
Король Оберон сделал жест ужаса.
— И ради этого вы хотите пролить кровь? — вырвалось у него. — Ради идиотской какой-то идеи…
— О короли, короли! — крикнул Адам, задыхаясь от презрения. — Какие вы гуманные, какие мягкосердечные, какие осмотрительные! Вы готовы вести войну из-за какой-нибудь границы, из-за какого-то ввоза и вывоза! Вы готовы проливать кровь ваших подданных ради любой побрякушки, любого каприза! А когда дело касается того, ради чего действительно стоит жить и умереть, — какими гуманными становитесь вы тогда! Я заявляю вам в полном сознании того, что я говорю: действительно необходимыми войнами были только войны религиозные. Действительно праведными войнами были только войны религиозные. Действительно гуманными войнами были только войны религиозные. Ибо те, что вели их, по крайней мере, сражались за идею, которая обещала счастье и вечную радость. Какой-нибудь крестоносец был, по крайней мере, уверен в том, что ислам ранит душу каждого человека, который попадается к нему в плен, будь то король или лудильщик. А я уверен в том, что Бэк и Баркер и прочие богатые коршуны ранят душу каждого и всякого, кого они встречают на своем пути, ранят каждый дюйм земли, по которой они ходят, каждый кирпич дома, в котором они живут. Неужели же именно вы отказываете мне в праве сражаться за Ноттинг-Хилл — вы, кого английское правительство так часто обвиняло в шутовстве? Если богов действительно не существует, как утверждают ваши друзья-богачи, если небеса над нами действительно темны и безответны, то за что же сражаться человеку, как не за тот клочок земли, где находился рай его детства, где над ним краткое мгновение сияло небо его первой любви? Если не священны храмы и речения святых, то что же тогда священно, как не священная наша юность?
Король беспокойно расхаживал взад и вперед по своему возвышению.
— Очень трудно присоединиться к такому безнадежному взгляду, — сказал он, кусая губы, — взять на себя такую ответственность…
В это мгновение дверь тронного зала распахнулась, и из смежной комнаты, подобно чириканью птицы, донесся высокий, гнусавый, но вполне корректный голос Баркера:
— Я так прямо и сказал ему — общественные интересы…
Оберон яростно обернулся к Вэйну.
— Что все это значит, черт возьми? Что за вздор я болтаю? Что за вздор болтаете вы? Вы загипнотизировали меня! Будь они прокляты, ваши невинные голубые глаза! Пустите меня! Отдайте мне мое чувство юмора! Отдайте мне его, отдайте, говорю я вам!
— Даю вам слово, — грустно ответил Вэйн, — я не отнимал его у вас.
Король откинулся на спинку трона и разразился громовым хохотом.
— Я этого и не думаю, — воскликнул он.
На девятый год царствования Оберона вышла в свет небольшая книжка стихов под названием «Гимны с Холма». Стихи были неважные, и книжка имела весьма сомнительный успех; тем не менее она привлекла к себе обостренное внимание со стороны одной критической школы. Король, примыкавший к этой школе, посвятил «Гимнам с Холма» обстоятельную статью в журнале «Прямо из Конюшни» — спортивном органе, в котором он сотрудничал в качестве литературного обозревателя. Школа эта именовалась Школой гамака, так как один из ее недоброжелателей однажды подсчитал, что не менее тринадцати статей, принадлежавших перу ее последователей, начинались словами: «Я читал эту книгу, лежа в гамаке. Нежась в теплых лучах солнца, я…»; засим уже шли вариации. Критики, примыкавшие к Школе гамака, любили всякого рода книги, в особенности же книги глупые.
«Наравне с положительными качествами книги, — говорили они, — которых мы — увы! — ни в одной еще не нашли, мы ищем и приветствуем качества отрицательные».
И вследствие этого авторы отнюдь не стремились заслужить их похвалу (как признак того, что их книги блещут отрицательными качествами) и чувствовали некоторое беспокойство, когда взоры Школы гамака устремлялись на них с благоволением.
«Гимны с Холма» отличались от прочих сборников стихов своим восторженным восхвалением городской поэзии Лондона как чего-то прямо противоположного поэзии сельской. Эта страстная любовь к городу как таковому была явлением довольно обычным для двадцатого века, и, несмотря на излишнюю подчеркнутость и проскальзывавшую порой искусственность, она была во многом оправданна.
В одном отношении город на самом деле поэтичней и гораздо ближе человеческой душе, чем деревня. Ибо если Лондон и не может называться созданием рук человеческих, то он, по крайней мере, создание человеческого греха. Улица, безусловно, гораздо поэтичней лужайки, ибо в улице есть тайна. Улица ведет куда-то, а лужайка не ведет никуда. Впрочем, в «Гимнах с Холма» была еще одна особенность, тщательно выделенная королем в его обзоре. Неудивительно, что он проявил столько внимания к такому, казалось бы, незначительному литературному событию — в свое время он сам выпустил под псевдонимом «Мечтательная маргаритка» сборник лирических стихов о Лондоне.
Особенность «Гимнов», подчеркнутая королем, заключалась в следующем: сторонники чистого искусства, как, например, «Мечтательная маргаритка» (к изысканному стилю которой король, подписывавший свои критические статьи «Удар грома», был незаслуженно строг), воспевая Лондон, сравнивали его с природой, то есть пользовались последней как фоном, как источником всех поэтических образов. Более же смелый автор «Гимнов с Холма», напротив, пользовался городом как фоном и все свои образы черпал из городского обихода.
«Возьмем, к примеру, — писал критик, — типично женские строки «Мечтательной маргаритки»:
«Изобретателю кеба» —
Ты раковину изваял, поэт,
Где вдвоем так сладок любовный бред.
Только женщина могла создать подобные строки. Всякая женщина питает некоторую слабость к природе; женское творчество только тогда и может быть прекрасным, когда оно — эхо, когда оно — тень природы. Формально «Маргаритка» славит кеб, но в душе она все еще ребенок, собирающий ракушки на берегу моря. Она никогда не сумеет безраздельно принадлежать городу, как принадлежит ему мужчина. Разве мы сами сплошь да рядом не говорим «городской мужчина». А кому придет в голову сказать «городская женщина»? Более того, как бы женщина физически ни была «городской», она всегда ориентируется на природу; она старается таскать природу за собой; она позволяет травам расти у нее на голове и мохнатым зверям вгрызаться в ее глотку. В сердце туманного города она придает своей шляпе вид сельского сада, полного ярких цветов. А мы, мужчины, с нашим уклоном в урбанизм, придаем нашим шляпам форму дымовой трубы — символа цивилизации. Женщина готова на все, лишь бы не остаться без птиц, лишь бы превратить свою голову в дерево и украсить последнее мертвыми птицами, поющими в его ветвях».
Подобные рассуждения занимали несколько страниц; в конце концов критик вспоминал о первоначальной своей теме и возвращался к ней;
Ты раковину изваял, поэт,
Где вдвоем так сладок любовный бред.
«Итак, особенность этих тонких, насквозь женских строк, — продолжал «Удар грома», — заключается в том, что они, воспевая кеб, сравнивают его с раковиной — созданием природы. А вы посмотрите, как трактует ту же самую тему автор «Гимнов с Холма»! В конце своего великолепного ноктюрна, озаглавленного «Последний омнибус», он внезапно переходит от тончайшей, терпкой меланхолии к порыву, к динамике:
Грохочущий ветер из-за угла
Рванулся стремительным кебом…
Разница очевидна. «Мечтательная маргаритка» считает величайшим комплиментом для кеба сравнение его с морской раковиной. А автор «Гимнов с Холма» считает величайшим комплиментом для бессмертного урагана сравнение его с городской пролеткой. Из двух наших поэтов настоящий поклонник Лондона, разумеется, он и только он. Недостаток места не позволяет нам распространяться о всех его прекрасных вариациях на указанную тему, о той поэме, например, в которой он сравнивает глаза любимой женщины не со звездами, а с двумя яркими уличными фонарями, указующими путь страннику. Недостаток места не позволяет нам остановиться на чудесном лирическом отрывке, воскрешающем дух елизаветинской эпохи, в котором наш утонченный модернист вместо того, чтобы сказать: «Роза и лилия спорят о красе своих лепестков», говорит: «Красный омнибус Хэммерсмита бросает вызов белому омнибусу Фулхэма». Какой великолепный образ — два омнибуса, бросающих друг другу вызов!»
Тут статья неожиданно обрывалась, по всей вероятности, потому, что королю, сильно нуждавшемуся в деньгах, пришлось спешно отправить рукопись в редакцию. Каким бы ни был Оберон плохим королем, критиком он был превосходным и попал прямо в точку. «Гимны с Холма» на самом деле не были похожи на прочие стихи, воспевавшие поэзию Лондона. Объяснялось это тем, что они были написаны человеком, который в жизни своей ничего не видел, кроме Лондона, и для которого Лондон тем самым олицетворял всю вселенную. Они были написаны неуклюжим семнадцатилетним мальчиком, родившимся в Ноттинг-Хилле; они были написаны Адамом Бэйном. Семи лет от роду он должен был уехать на морское побережье, но обстоятельства воспрепятствовали этому, и он на всю жизнь остался в родной Пэмп-стрит. Следствием этого явилось его отношение к уличным фонарям как к чему-то столь же вечному, как звезды. Он не знал, где кончаются фонари и где начинаются звезды. Дома были для него нерушимыми, неприступными горами. Он писал о них так, как иной поэт писал бы о горах.
Соприкасаясь с людьми, природа надевает маску; на этот раз она надела маску Ноттинг-Хилла. Для поэта, рожденного на Кумберлэндских островах, «природой» были бы зубчатые скалы и грозовые тучи, клубящиеся на горизонте. Для поэта, рожденного в Эссекской долине, — широкие, сверкающие реки и огневые закаты. А для Вэйна природой была цепь лиловых крыш и лимонных фонарей — светотень города. Он не задумывался над тем, умно ли, стоит ли воспевать тени и краски города; он никогда не видал других теней и красок и воспевал эти, потому что они были тенями и красками. Он видел их, потому что он был поэтом, — плохим, но все-таки поэтом. Как часто мы забываем, что плохой поэт не перестает быть поэтом, как плохой человек не перестает быть человеком.
Книжка стихов м-ра Вэйна никуда не годилась. Он безропотно примирился с этим, вернулся к своим обычным занятиям — он был приказчиком в мануфактурном магазине — и больше не писал. Но чувство свое к Ноттинг-Хиллу он сохранил, потому что иначе чувствовать он не мог, потому что чувство это было альфой и омегой его мировоззрения. Внешне же он, по-видимому, навсегда отказался от мысли как-нибудь выразить его.
Он был от природы чистейшим мистиком, одним из тех людей, что вечно живут на грани чудесного. И, быть может, он первый из них постиг, как часто дуновенье чудесного проносится над нашими прозаическими городами. На расстоянии двадцати шагов — он был очень близорук — красные, желтые и белые солнца газовых фонарей таяли, сливались и создавали образ радужного фруктового сада, лесной опушки сказочной страны.
Но как это ни странно, именно благодаря тому, что он был плохим поэтом, на его долю выпал единственный, небывалый триумф. Именно потому, что он был пустым местом в английской литературе, он занял видное место в английской истории. Он был один из тех людей, которым природа даровала великое томленье и отказала в средствах для художественного выявления его. Он с раннего детства был косноязычным поэтом; он мог бы остаться им до самой смерти и неспетой унести в могилу свою чудесную, неслыханную доселе песню. Но он родился под счастливой звездой — обстоятельства благоприятствовали ему. Случай поставил его во главе родного захолустья как раз в те годы, когда осуществлялась королевская шутка — как раз в то время, когда всем городским кварталам было поведено расцвести знаменами и цветами. Из бесконечной вереницы молчаливых поэтов, прошедших но миру с первого дня творения, он один оказался в центре геральдической грезы, в которой он мог действовать, говорить и жить как истый лирик. В то время как автор шутки и жертвы ее относились к ней как к глупой гигантской шараде, он один принял ее всерьез и внезапно вступил на престол художественного всемогущества. К его услугам были латы, копья, военная музыка, знамена, сторожевые огни, рокот барабанов и прочий театральный реквизит. Этот жалкий рифмоплет, сжегший свои стишки, вступил в подлинную вольную жизнь и начал творить поэму, о которой тщетно грезили все поэты мира, — вступил в жизнь, в сравнении с которой «Илиада» показалась бы грошовым суррогатом.
Адам Вэйн был еще ребенком — сильным, молчаливым, рассеянным ребенком, — когда в нем уже начало проявляться то свойство, то качество, которое в современных городах почти всегда является чем-то искусственным, но которое, тем не менее, может быть естественным. В нем пробудился патриотизм. Подобно всем добродетелям и порокам, патриотизм может существовать в подлинном, неразведенном виде, нестесненный, не смятый привходящими обстоятельствами. Дитя, рассказывающее о своем родном городе или родной деревне, может ошибаться, как Геродот, и лгать, как Мюнхгаузен, — и все же в его рассказе будет не больше психологической лжи, чем в лучшей из народных песен. Адам Вейн, в бытность его мальчиком, питал к убогим улицам Ноттинг-Хилла то всеобъемлющее древнее чувство, которое родилось в Афинах и Иерусалиме. Он ведал тайну могучей страсти, он ведал ту тайну, которая заставляет старые народные песни звучать так странно, так непривычно для нашего цивилизованного слуха. Он знал, что истинный патриотизм чаще повествует о горестях и разбитых надеждах, чем о победах. Он знал, что половина очарования, исходящего от народных преданий, заключается в именах собственных. И, помимо всего, ему была известна существенная психологическая особенность, столь же присущая патриотизму, как тайный стыд любовнику: он знал, что истый патриот никогда, ни при каких обстоятельствах не хвастается богатством своей страны, а наоборот, всегда, во что бы то ни стало подчеркивает ее бедность.
Все это он знал не потому, что был философом или гением, а потому, что он был ребенком. Если вы возьмете на себя труд прогуляться по одному из грязных переулков, выходящих на Пэмп-стрит, вы неминуемо встретите там какого-нибудь маленького Адама, именующего себя королем одной определенной тротуарной плиты. И чем меньше будет эта плита, тем сильней будет он гордиться ею и любить ее.
Как раз в такой момент, когда он грезил о великой оборонительной войне и в упоении властью намечал границы своего государства, простиравшегося от водосточного желоба до края тротуара, король и наткнулся на него и двумя-тремя шуточными фразами навеки закрепил странные устремления его души. С тех пор фантастическая идея вооруженной защиты Ноттинг-Хилла стала для него чем-то органическим, чем-то непреложным, как еда, сон, курение. Ради нее он жил, о ней он думал, лежа без сна в постели, с ней он вставал по утрам. Две-три лавчонки были для него арсеналом; дворик — крепостным рвом; балконы и тумбы — прикрытием для кулеврин и лучников. Человеку со средним воображением не понять, не обнять того головокружительного полета фантазии, с которым Адам Вэйн окрасил свинцовый лондонский пейзаж золотом романтики. Процесс этот начался в нем чуть ли не с пеленок и мало-помалу стал для него обычным состоянием, чем-то вроде клинического сумасшествия.
Особенно ярко проявлялось в нем это состояние по ночам — в тот единственный час, когда Лондон обретает себя, когда огни его мерцают во тьме, словно глаза бесчисленных кошек, а темные остовы домов сбрасывают все покровы и маячат в тумане голыми синими холмами. Сокровеннейшие тайны открывались ночью Адаму, и до самой зари, до самого полдня читал он книгу жизни при свете темноты. Для него — единственного из всех людей, быть может, — невозможное стало возможным. Искусственный город стал для него природой, уличные тумбы и газовые фонари — святынями, древними, как небеса.
Иногда бывает достаточно толчка. Гуляя однажды по Пэмп-стрит в сопровождении одного друга, он сказал, мечтательно глядя на чугунную ограду какого-то садика:
— Как эта решетка волнует кровь!
Его друг (а также и ревностный его почитатель) пристально посмотрел на него, но ничем не выдал своего волнения. Между тем он был так встревожен замечанием Адама, что в течение многих вечеров возвращался на это место и упорно всматривался в решетку. Он тщетно ждал, чтобы с его кровью что-нибудь случилось. Наконец он обратился за разъяснениями к самому Вэйну. Оказалось, что центр тяжести лежал в одной мелочи, которой он не заметил на протяжении всех своих шести визитов: решетка была, как и большинство лондонских решеток, украшена наконечниками в виде копий. В детские годы эти наконечники напоминали Вэйну копья на изображениях Ланчелота и св. Георгия, и эта ассоциация осталась с ним на всю жизнь. И теперь, когда он смотрел на них, они казались ему самыми настоящими копьями, стальной щетиной, ограждающей священные дома Ноттинг-Хилла. Теперь он уже не был властен отказаться от этой ассоциации. То было отнюдь не случайное сравнение. Было бы неправильно сказать, что знакомые прутья решетки напоминали ему копья, скорее знакомые копья напоминали ему прутья решетки.
Спустя несколько дней после знаменательного разговора с королем Адам Вэйн, словно плененный лев, расхаживал взад и вперед по Пэмп-стрит, не спуская глаз с пяти лавок, лепившихся одна к другой. То были парикмахерская, аптека, бакалейная, антикварный магазин и магазин игрушек, в котором продавались также и газеты. Эти-то пять лавок и казались его прихотливому детскому уму неприступной цитаделью Ноттинг-Хилла. Если Ноттинг-Хилл был сердцем вселенной, а Пэмп-стрит сердцем Ноттинг-Хилла, то они были сердцем Пэмп-стрит. То обстоятельство, что все они были малы и лепились друг к дружке, вызывало в нем чувство огромной уютности и компактности — чувство, которое, как мы уже говорили, является стержнем не только его, но и вообще всякого патриотизма. Бакалейщик (торговавший также вином и спиртом) был включен в его схему, потому что он мог снабжать гарнизон провиантом; антикварная лавка — потому что в ней имелось достаточное количество мечей, пистолетов, алебард, самострелов и аркебузов, чтобы вооружить целую иррегулярную армию; магазин игрушек, в котором продавались газеты, — потому что Вэйн считал свободную печать насущной необходимостью для души Пэмп-стрит; аптека — для борьбы с эпидемиями, буде таковые вспыхнут в осажденном городе; и парикмахерская — потому что она находилась поблизости и еще потому, что сын парикмахера был близким другом Вэйна и весьма утонченной натурой.
Был безоблачный октябрьский вечер. Над крышами и трубами маленькой крутой улички, в которой чудилось что-то мрачное, жестокое и драматическое, темно-лиловые тона сменялись серебряными. В глубокой тени газовые фонари лавок мерцали пятью таинственными огнями, а перед ними, словно призрак на фоне неких адских костров, словно какая-то гигантская птица, шагал Адам Вэйн.
Он взволнованно размахивал тростью и отрывисто бормотал:
— Да, в конце концов, даже горячо верующему человеку приходится сталкиваться с загадками. Есть сомнения, с которыми не совладать даже самому беспощадному философскому анализу. И вот одно из них. Что выше — нормальная человеческая потребность, нормальное человеческое умонастроение или тот странный строй души, который зовет к сомнительной, гибельной славе, тот редкостный комплекс духовных сил — познания и жертвенности, — существование которого возможно только в силу существования зла? Что милее нашему сердцу — длительное благополучие мира или безумная красота битвы? Что важнее — человек, великий своей будничностью, или человек, великий своей внезапностью, своей оригинальностью? Что нужнее — вот она, загадка, встающая передо мной, — бакалейщик или аптекарь? Кто из них подлинная опора Ноттинг-Хилла — стремительный ли, рыцарственный аптекарь, или приветливый, всевидящий бакалейщик. В минуту великих сомнений и метаний духа я вижу один исход: руководствоваться интуицией и ждать. Как бы там ни было — жребий брошен! Да простит мне история, если я совершил ошибку, но мой выбор пал на бакалейщика.
— Доброе утро, сэр, — сказал бакалейщик, пожилой мужчина с жесткими рыжими усами и бородой и лысым лбом, на который невзгоды мелкого лавочника наложили свою неизгладимую печать. — Чем могу служить, сэр?
Вэйн вошел в лавку и церемонным жестом снял шляпу. Глаза бакалейщика округлились.
— Сэр, — торжественно молвил правитель, — я пришел к вам, чтобы воззвать к вашему патриотизму.
— Гм, — промычал бакалейщик, — это напоминает мне мои детские годы, когда у нас еще устраивались выборы.
— Они воскреснут вновь! — сказал Вэйн. — И еще многое другое воскреснет, гораздо более великое. Слушайте, м-р Мид. Я знаю, что бакалейщикам приходится бороться с соблазнами космополитической философии. Я очень хорошо понимаю, что значит сидеть весь день среди товаров со всех концов земли, товаров, прибывших по странным, чуждым водам, неведомым нашим морякам, из лесов, которых мы даже представить себе не можем. Какой восточный владыка может похвалиться столь драгоценными дарами с заката и восхода? Сам Соломон в расцвете своей славы не обладал такими сокровищами. Индия лежит у вас под боком! — воскликнул он, повышая голос, и махнул тростью на ящик с рисом; бакалейщик испуганно заерзал на своем стуле. — Китай у ваших ног, Гвиана за вашей спиной, Америка над вашей головой, и в этот самый момент, что вы разговариваете со мной, вы, подобно древнему испанскому адмиралу, держите в руках Тунис.
М-р Мид выронил из рук коробку фиников, потом нерешительно наклонился и поднял ее.
Вэйн продолжал более сдержанным голосом, в котором трепетало, однако, нарастающее волнение.
— Повторяю, мне известны соблазны вашего интернационального, вашего вселенского богатства. Я знаю, что вам грозит иная опасность, чем прочим лавочникам. Не ограниченной, тупой торговой машиной можете вы стать, а наоборот, слишком необузданным, слишком смелым, слишком либеральным фантазером. Подобно тому как пирожнику, изготовляющему родные яства под родным небом, грозит опасность впасть в узкий патриотизм, так бакалейщику грозит опасность впасть в интернационализм. Но я пришел к вам во имя патриотизма, которого не в силах заглушить никакие странствия, никакие соблазны. Я прошу вас вспомнить о Ноттинг-Хилле. Ибо, в конце концов, он сыграл немалую роль в расцвете вашего космополитического великолепия. Ваши финики срезаны со стройных пальм Берберии, ваш сахар прибыл с диковинных тропических островов, ваш чай — из затерянных селений Империи Дракона. Чтобы обставить эту комнату, под Южным Крестом рубились леса, а под Полярной звездой остроги поражали левиафанов. Но вы сами тоже ведь немалое сокровище, вы сами — мозг, управляющий всей этой огромной системой, вы сами выросли, окрепли и прониклись мудростью среди этих серых домов, под этим дождливым небом. Городу, который создал вас, а тем самым и ваши богатства, угрожает война. Идите за мной и по всем концам земли разнесите великую весть: жир — с Севера, плоды — с Юга, рис — из Индии, пряности — с Цейлона, овцы — из Австралии, мужи — из Ноттинг-Хилла!
Бакалейщик присел на стул, раскрыл рот и на несколько секунд застыл, глядя перед собой оловянными глазами; он был похож на рыбу, вытащенную на песок. Потом он почесал в затылке, но не произнес ни слова.
— Что прикажете отпустить, сэр? — пробормотал он наконец.
Вэйн обвел лавку растерянным взглядом. Увидев пирамиду ананасных консервов, он взмахом трости указал на них.
— Вот это, — сказал он.
— Все? — спросил бакалейщик.
— Да, все, — ответил Вэйн с таким видом, словно его окатили холодной водой.
— Слушаюсь, сэр! Благодарю вас, сэр, — с воодушевлением подхватил бакалейщик. — Можете рассчитывать на мой патриотизм, сэр.
— Я всегда рассчитывал на него, — сказал Вэйн и вышел в зияющую ночь.
Бакалейщик поставил финики на место.
— Что за славный парень, — пробормотал он. — Прямо удивительно, как часто эти помешанные бывают милейшими людьми. Куда симпатичней, чем иной нормальнейший человек.
Тем временем Адам Вэйн дошел до аптеки и остановился, охваченный сомнением.
— Опять эта слабость, — пробормотал он. — С самого детства я никак не мог избавиться от страха перед этой лавкой чудес. Бакалейщик романтичен, бакалейщик красочен, бакалейщик поэтичен в полном смысле этого слова, но он не сверхъестествен. А аптекарь? Все прочие лавки находятся в Ноттинг-Хилле, его же лавка — в Стране чудес. Взять хотя бы эти огромные груши, пылающие цветными огнями! Создавая солнечный закат, бог копировал именно их. Они сверхъественны, но есть в них и что-то благостное. В них источник страха божьего. Я трепещу! Но я мужчина и должен войти.
Он был мужчиной и вошел. Низкорослый темноволосый молодой человек в очках поднялся из-за конторки и приветствовал его сияющей, но вполне деловой улыбкой.
— Добрый вечер, сэр, — сказал он.
— О да, таинственный кудесник, — ответил Адам, ка-ким-то странным жестом простирая руки. — Вечер хорош. Именно в такие ясные, мягкие ночи ваше убежище обретает истинный свой вид. В такие ночи они кажутся особенно прекрасными — эти зеленые и пурпурные луны, извека указующие путь истомленному пилигриму и влекущие его в сию обитель благого волшебства.
— Вам, собственно, что угодно? — осведомился аптекарь.
— Сейчас, сейчас, — дружелюбно, но как-то нерешительно сказал Вэйн. — Дайте-ка мне летучей соли.
— На восемь пенсов, на девять или на полтора шиллинга? — бойко спросил молодой человек.
— Полтора, полтора, — с какой-то дикой покорностью ответил Вэйн, — М-р Боулс, я хочу задать вам один страшный вопрос.
Он остановился и собрался с духом.
«Надо быть тактичным, — пробормотал он, — надо с каждым из них разговаривать по-своему».
— Я хочу задать вам вопрос, — повторил он вслух, — который коснется самой сущности вашего дивного ремесла. М-р Боулс, неужели все это должно погибнуть? — И он обвел тростью всю аптеку.
Ответа не последовало, и он продолжал с большой страстностью:
— Мы, ноттингхиллцы, чувствовали чудесную тайну вашей профессии до самых ее глубин. И вот Ноттинг-Хиллу грозит беда.
— Еще что прикажете, сэр? — спросил аптекарь.
— Ах, да что-нибудь, — несколько нетерпеливо ответил Вэйн. — Скажем, хинин. Спасибо. Неужели он должен погибнуть? Я говорил с людьми из Бейзуотера и Северного Кенсингтона — м-р Боулс, они материалисты! Они не видят ничего чудесного в вашей профессии. Они считают аптекаря будничным явлением. Они считают его человеком!
Аптекарь на секунду замер, чтобы пережить нанесенное ему оскорбление, но тотчас же пришел в себя.
— Еще что, сэр?
— Квасцы! — в бешенстве крикнул правитель. — Я резюмирую: только в нашем священном городе умеют уважать ваш жреческий подвиг. Стало быть, сражаясь за нас, вы будете сражаться не только за себя самого, но и за все, что вы в себе воплощаете. Вы будете сражаться не только за Ноттинг-Хилл, но и за Страну чудес, ибо если Бэк, Баркер и присные победят, Страна чудес навеки погибнет.
— Еще что, сэр? — спросил неуязвимо приветливый м-р Боулс.
— Свинцовой примочки, валериановых капель, магнезии! Опасности не избежать! Но я чувствую, что я борюсь не только за родной мой город (хотя я и обязан ему всем, что во мне есть), но и за все точки земного шара, где живут такие великие идеи. Я борюсь не за один только Ноттинг-Хилл, я борюсь и за Бейзуотер, и за Северный Кенсингтон. Ибо если золотые мешки одержат победу, эти города тоже потеряют все свои древние традиции, всю тайну своей национальной души. Я знаю, я могу рассчитывать на вас.
— О да, сэр, — пылко ответил аптекарь. — Мы всегда рады услужить хорошему клиенту.
Адам Вэйн вышел из аптеки с чувством глубокого удовлетворения.
— Какое счастье обладать тактом, — пробормотал он, — уметь использовать слабые места человеческой души— космополитизм бакалейщика и древний, как мир, мистицизм аптекаря. Куда бы я годился, если бы у меня не было такта?
Побеседовав с антикваром и парикмахером, Адам несколько усомнился в своих дипломатических способностях и знании человеческой души. Несмотря на величайшее внимание, проявленное им к психологическим и бытовым особенностям каждого лавочника в отдельности, он встретил у обоих довольно суровый прием. Ему только оставалось теряться в догадках относительно причин его и спрашивать себя, не руководствовались ли лавочники бессознательной неприязнью к человеку с улицы, пытавшемуся приподнять завесу над масонскими тайнами их ремесла.
Начало беседы с владельцем антикварной лавки посулило ему успех. Антиквар с места в карьер пленил его одной фразой. Он угрюмо сидел на пороге своей лавки — морщинистый старик с остроконечной седой бородкой и с видом опустившегося барина.
— Как идут ваши дела, о странный страж былого? — любезно спросил его Вэйн.
— Не слишком бойко, сэр, — ответил старик покорным тоном, столь обычным для людей его порядка. — Ужасно тихо.
Глаза Вэйна внезапно вспыхнули.
— Великие слова! — воскликнул он. — Они достойны человека, торгующего историей человечества! «Ужасно тихо». В этих двух словах — весь дух нашего поколения. Именно так я ощущал его еще в пеленках. Порой я спрашиваю себя, чувствует ли еще кто-нибудь, кроме меня, весь гнетущий ужас этой тишины? Я вижу чистейшие, вылизанные улицы, я вижу беззаботных, себялюбивых людей в черном, гуляющих по ним. И так день за днем, день за днем, без перебоев, без событий! Но для меня эта жизнь — сон, и я хочу проснуться — застонать и проснуться. Для меня тишина нашей жизни не что иное, как ужасная тишина туго натянутой струны. В любой момент может она лопнуть с оглушительным грохотом. Вы сидите среди обломков великих войн, вы как бы сидите на поле брани — вы должны знать, что война не так страшна, как этот гнусный мир. Вы знаете, что праздные гуляки, носившие эти мечи во времена Франсуа и Елизаветы, жестокие дворяне и бароны, крушившие этими булавами черепа на полях Пикардии и Нортумберленда, были, быть может, ужасно шумны, но уже, во всяком случае, не были похожи на нас — ужасно тихих!
Был ли то смутный трепет сознания, взбудораженного великими именами и датами, которые называл Вэйн, или же просто врожденная подавленность, но на лицо «стража былого» легла тень какой-то тревоги.
— Но я не думаю, — продолжал Вэйн, — чтобы эта ужасная тишина современности длилась еще долго; хотя в ближайшем будущем она должна, по моим расчетам, еще усилиться. Современный либерализм — какой это фарс! Свобода слова в условиях современной цивилизации фактически означает, что мы должны говорить только о несущественном. Мы не смеем говорить о религии, потому что это не либерально; мы не смеем говорить о хлебе и сыре, потому что это торгашество, мы не смеем говорить о смерти, потому что это действует угнетающе; мы не смеем говорить о рождении, потому что это неделикатно. Это не может длиться долго! Что-то должно взорваться, что-то должно нарушить это странное безразличие, этот странный, сонный эгоизм, это странное одиночество скученных миллионов. Оковы должны быть сорваны! Отчего бы не нам с вами сорвать их? Неужели же вы только и умеете, что стеречь реликвии?
Лицо антиквара прояснилось; странное выражение появилось на нем — выражение, которое дало бы недругам Красного Льва повод думать, что из всего сказанного Вэйном старик понял только последнюю фразу.
— Я слишком стар, чтобы менять профессию, — сказал он, — и к тому же я не представляю себе, чем бы я еще мог заняться.
— Отчего бы, — вкрадчиво сказал Вэйн, чувствуя, что решительный момент наступил, — отчего бы вам не быть полковником?
Тут, по всей вероятности, в разговоре и наступил роковой перелом. Сперва антиквар, казалось, был склонен рассматривать предложение Вэйна как нечто, лежащее за пределами немедленного и всестороннего обсуждения. Продолжительная лекция о неизбежности освободительной войны в связи с покупкой сомнительного средневекового меча по непомерно вздутой цене несколько разрядила атмосферу. Тем не менее Вэйн покинул лавку древностей, явно зараженный меланхолией ее владельца.
Посещение парикмахерской только усилило эту меланхолию.
— Прикажете побрить, сэр? — осведомился цирюльник из глубины своего ателье.
— Война! — ответил Вэйн, стоя на пороге.
— Виноват? — отозвался цирюльник.
— Война! — сердечно повторил Вэйн. — Война за все связанное с эстетикой и искусством! Война за красоту! Война за общество! Война за мир! Вам представляется редкий случай смыть с себя позор, уничтожить ходячее мнение о трусости славных художников, полирующих и украшающих лицо нашей жизни. Отчего бы парикмахерам не быть героями? Отчего бы…
— Пошли вон! — гневно крикнул парикмахер. — Знаем мы вашего брата! Пошли вон!
И он двинулся на Вэйна с безграничной яростью кроткого человека, выведенного из себя.
Адам Вэйн на мгновение положил руку на эфес меча, но тотчас же снова уронил ее.
— Ноттинг-Хиллу не нужны трусы, — сказал он и мрачно побрел к игрушечной лавке.
Эта была одна из тех' своеобразных крошечных лавок, которые так часто встречаются в лондонских переулках и называются игрушечными только потому, что игрушек в них несколько больше, чем других товаров. Множество разнообразнейших вещей лежит на их полках — табак, школьные тетради, сладости, книжки для чтения, зажимы для бумаги, перочинные ножики, шнурки для сапог и дешевые фейерверки. Продаются в них также и газеты, бурой гирляндой развешанные над входом и окнами.
— Боюсь, что я разговаривал с этими лавочниками не так, как следует, — пробормотал Вэйн, входя в лавку. — То ли я недостаточно выявил смысл и значение их профессий, то ли в них скрыта тайна, недоступная ни одному поэту, так или иначе…
Он подошел к прилавку с весьма угнетенным видом, но тотчас же взял себя в руки и бодро заговорил с владельцем магазина — невысоким человеком с преждевременной сединой в волосах и взглядом взрослого младенца.
— Сэр, — сказал он, — я хожу по этой улице из дома в дом и пытаюсь разъяснить здешним жителям опасность, угрожающую нашему городу. И нигде еще мой долг не казался мне таким тяжелым, как у вас. Ибо владелец игрушечной лавки постоянно соприкасается с тем немногим, что осталось нам от рая, существовавшего в блаженные времена, не ведавшие войны. Вы сидите здесь и размышляете о дивном исчезнувшем времени, когда каждая лестница вела в небо и каждая тропинка сада в никуда. Как это неумно с моей стороны — думаете вы про себя — прийти бить тревогу в старинный детский рай. Но обождите минутку, не торопитесь осуждать меня. Ведь даже и этот рай содержит в себе зачатки той опасности, о которой я говорю. Не в раю ли, созданном для безгрешной жизни, произрастало древо зла? Обратимся к вашим же товарам, радующим детские взоры. Вы продаете кубики; тем самым вы свидетельствуете о том, что созидательные инстинкты гораздо старше инстинктов разрушительных. Вы продаете куклы; тем самым вы становитесь жрецом божественных идолов. Вы продаете игрушечные Ноевы ковчеги; тем самым вы напоминаете людям о том дне, когда было спасено все сущее — о дне незабываемом и великом. Но разве только этими символами доисторической уравновешенности, только этими эмблемами младенчески рассудительной земли торгуете вы, сэр? Не торгуете ли вы гораздо более страшными вещами? Что такое эти коробки, которые я вижу вон там за стеклом, коробки, полные, по-видимому, оловянных солдатиков? Не свидетели ли они той грозной и прекрасной жажды смерти, которая заставила род человеческий уйти из рая? Не презирайте оловянных солдатиков, м-р Тэрнбулл!
— Я и не презираю их, — коротко, но с большим пафосом сказал м-р Тэрнбулл.
— Рад слышать, — ответил Вэйн, — Признаюсь, я боялся, что невинный характер вашего ремесла повредит моим военным планам. Сумеет ли, думал я, этот человек, привыкший только к деревянным мечам, несущим радость, примениться к мечам стальным, несущим муку.
И вот я спокоен, хотя бы наполовину. Ваши слова дают мне уверенность в том, что я достиг по крайней мере ворот, ведущих в вашу сказочную страну, ворот, которыми проходят солдаты. Ибо я не стану отрицать — я не смею отрицать, сэр, — что именно о солдатах пришел я поговорить с вами. Да поможет вам ваше кроткое ремесло быть милосердным к мирским тревогам! Да внесет ваш жизненный опыт успокоение в нашу кровавую юдоль! Ибо в Ноттинг-Хилле война.
Маленький человек неожиданно вскочил на ноги и, словно двумя веерами, хлопнул по прилавку пухлыми ладонями.
— Война? — воскликнул он. — Не может быть! Неужели это правда, сэр? О радость! О счастье!
Вэйн чуть не упал от неожиданности.
— Я несказанно рад, — пробормотал он, — я и понятия не имел…
Он отскочил в сторону как раз вовремя, ибо м-р Тэрн-булл одним прыжком перемахнул через прилавок и вылетел на улицу.
— Взгляните-ка, сэр! — крикнул он, — Нет, вы только взгляните!
Он вернулся, размахивая двумя газетами, которые еще минуту тому назад висели над входом в лавку.
— Взгляните-ка! — повторил он и бросил их на прилавок.
Вэйн наклонился и прочел заголовок одной из них:
……
В другой значилось:
……
Вэйн еще раз прочел эти строки, явно смущенный чем-то, потом посмотрел на даты. Обеим газетам было по пятнадцать лет.
— Чего ради бережете вы это старье? — спросил он, совершенно забыв о своем нелепом мистическом такте. — Чего ради вывешиваете вы их на улицу?
— Потому что они напоминают мне о последней войне, — просто ответил лавочник. — А вы как раз помянули о войне. Это мое больное место.
Вэйн поднял свои большие голубые глаза, в которых сияло детское изумление.
— Идемте, — коротко сказал Тэрнбулл и повел его в комнату, примыкавшую к лавке.
В центре этой комнаты стоял огромный письменный стол… Он был уставлен бесконечными рядами жестяных и оловянных солдатиков. Сперва Вэйну показалось, что они принесены сюда за недостатком места в лавке и расставлены как попало; но потом он заметил, что в их расстановке есть система, отнюдь не случайная и не имеющая ничего общего с коммерческим расчетом.
— Вам, без сомнения, известно, — сказал Тэрнбулл, глядя на Вэйна своими большими глазами, — вам, без сомнения, известно расположение американских и никарагуанских войск в последнем сражении. — И он махнул рукой в сторону стола.
— Боюсь, что нет, — ответил Вэйн. — Я…
— А! Вы, вероятно, были в то время заняты восстанием дервишей? Вы найдете его в том углу. — И он указал на пол, уставленный теми же детскими солдатиками.
— Вы, как видно, очень интересуетесь военными делами, — сказал Вэйн.
— Это единственное, чем я интересуюсь, — просто ответил лавочник.
Какое-то странное, подавленное возбуждение заставило Вэйна содрогнуться.
— В таком случае, — сказал он, — я доверю вам великую тайну. Разбирая вопрос о защите Ноттинг-Хилла…
— Защита Ноттинг-Хилла? Пожалуйте, сэр, — сказал Тэрнбулл чрезвычайно взволнованным голосом. — Вот сюда, сэр, — и он повел Вэйна в другую комнату, посередине которой стоял стол, покрытый прихотливым узором из детских кубиков. Оправившись от первого изумления, Вэйн увидел, что узор этот не что иное, как идеально Точный план Ноттинг-Хилла.
— Сэр, — торжественно сказал Тэрнбулл, — волею судьбы вы раскрыли тайну всей моей жизни. В раннем детстве я был свидетелем последних войн. Я помню день, когда была разбита армия Никарагуа и стерты с лица земли дервиши. И война стала моим пунктом помешательства, сэр, как у других пунктом помешательства бывает астрономия или набивка чучел. Я никому не желал ни малейшего зла, нет, я был заинтересован в войне как в науке, как в игре. И меня лишили ее. Великие державы, проглотив все малые нации, подписали это проклятое соглашение о вечном мире. Что мне было делать? Мне только и оставалось, что забраться в свою нору и читать полуистлевшие газеты, повествующие о былых сражениях, и воссоздавать эти сражения при помощи оловянных солдатиков. А потом я выдумал себе новую забаву и выработал план защиты нашего квартала на случай войны. По-видимому, моя игра интересует вас тоже?
— Вы ждали войны, м-р Тэрнбулл? — торжественно воскликнул Вэйн. — Вы дождались ее! Я благодарю бога за то, что он позволил мне принести хотя бы одному человеческому существу ту весть, которая, по существу, должна была бы быть для сыновей Адама единственной благой вестью. Вы недаром прожили вашу жизнь! Ваш труд не был игрой! Только теперь, когда седина засеребрилась в ваших волосах, настала для вас пора юности, Тэрнбулл! Боги не лишили вас ее навеки, — они только отсрочили ее. Давайте сядем — вы объясните мне подробно ваш план защиты Ноттинг-Хилла. Ибо вы и я — мы вместе будем защищать Ноттинг-Хилл.
М-р Тэрнбулл две-три секунды недоверчиво смотрел на Адама, потом опустился на стул рядом с ним. С этого стула он встал только через семь часов, когда первые лучи солнца осветили спящий город…
Штаб-квартира правителя Адама Вэйна и его верховного главнокомандующего помещалась в небольшой, убогой сливочной на углу Пэмп-стрит. Они устроились в ней рано утром, когда над сонным Лондоном только начала брезжить белесая заря.
В характере Вэйна было много женского; он принадлежал к тому разряду людей, которые в момент возбуждения забывают о еде. За последние шестнадцать часов он ничего не ел и только время от времени залпом выпивал стакан молока, тотчас же отставляя его в сторону и снова принимаясь писать и чертить, писать и чертить с непостижимой быстротой. Тэрнбулл обладал более мужским характером — чувство ответственности только возбуждало в нем аппетит. Не отрываясь от папок и чертежей, он то и дело прикладывался к стопке сандвичей, лежавших подле него на куске бумаги, и к кружке эля, принесенной из ближайшего трактира, который уже был открыт, несмотря на ранний час. Оба молчали. Ни один звук не нарушал напряженной тишины — только карандаш Адама скрипел по бумаге да какая-то заблудшая кошка урчала под стойкой. Наконец Вэйн нарушил молчание:
— Семнадцать фунтов восемь шиллингов девять пенсов, — произнес он.
Тэрнбулл кивнул головой и приложился к кружке.
— Не считая тех шести фунтов, что вы взяли вчера, — прибавил Вэйн, — Куда вы их дели?
— А! Это страшно забавно! — ответил Тэрнбулл, прожевывая сандвич. — Я истратил их на благотворительность.
Вэйн удивленно посмотрел на него своими странными, невинными глазами.
— Я роздал эти пять фунтов не менее чем сорока уличным мальчишкам, — продолжал Тэрнбулл, — чтобы они покатались в кебах.
— С ума вы сошли, что ли? — воскликнул правитель.
— Не совсем, — ответил Тэрнбулл. — Эти прогулки в кебах поднимут настроение нашего юношества, дорогой мой друг, расширят его кругозор, укрепят его нервную систему, познакомят его с многочисленными памятниками старины нашего великого города. Воспитание, Вэйн, воспитание! Не указывали ли глубокомысленнейшие наши мыслители на бесцельность политических реформ до тех пор, пока не будет создан новый тип человека и гражданина? Через двадцать лет, когда эти мальчишки подрастут…
— Сумасшедший! — сказал Вэйн, кладя карандаш. — Плакали мои денежки!
— Вы ошибаетесь, — ответил Тэрнбулл, — Вы, серьезные люди, никогда не поймете, что любая работа идет куда успешней при наличии хорошего обеда и изрядной порции бессмыслицы. Словом, я сделал следующее: вчера вечером я роздал сорок полукрон сорока мальчишкам и приказал им собрать кебы со всего Лондона и доставить их сюда. Через полчаса будет объявлена война. К этому времени в Пэмп-стрит начнут съезжаться кебы; вы вызовете гвардию, лошади будут реквизированы для укомплектования кавалерии, из кебов устроены баррикады, а кучерам будет предложено либо вступить в наши ряды, либо очутиться в наших тюрьмах и бастионах. Мальчишки могут быть использованы в качестве разведчиков. Самое существенное то, что на нашей стороне сразу же окажется неведомое всем прочим армиям мира преимущество— лошади. Ну, ладно, пойду помуштрую солдат. — Он осушил кружку и вышел из сливочной, даже не повернувшись в сторону окончательно сбитого с толку правителя.
Через несколько минут правитель рассмеялся. Он смеялся всего лишь один-два раза за всю свою жизнь, да и то как-то странно, как-то неумело, словно смех был для него искусством, которым он еще не вполне овладела Комбинация из сорока полукрон и сорока мальчишек показалась ему почему-то смешной. Он совершенно не уяснял себе всей чудовищной нелепости затеянной им войны. Он радовался ей как некоему крестовому походу, т. е. больше, чем полагается радоваться удачной шутке. Тэрнбулл же радовался ей отчасти как шутке, но еще больше как протесту против всего, что было ему ненавистно, — протесту против современности, однообразия и цивилизации. Взорвать сложнейший механизм современной жизни и использовать обломки его в качестве орудий войны; превратить омнибусы в баррикады и дымовые трубы в наблюдательные пункты казалось ему игрой, стоящей любого риска и любых лишений. В нем пылала рассудочная, глубоко продуманная любовь — та любовь, которая будет вечной угрозой всемирному миру, — любовь к жизни короткой, но веселой.
На имя короля поступила пространная красноречивая петиция за подписями Вилсона, Баркера, Бэка, Свиндона и др. В ней выражалось пожелание, чтобы на имеющее состояться в присутствии его величества совещание о судьбах Пэмп-стрит вышеуказанным лицам, отнюдь не намеренным нарушать политический декорум и свято чтущим волю его величества, было тем не менее разрешено явиться в обыкновенной форме одежды, а не в одеяниях, присвоенных градоправителям. В конечном итоге вся компания явилась на совещание в сюртуках, и даже король несколько умерил свою любовь к церемониалу и явился в обыкновенном фраке, украшенном одним-единственным орденом, — на этот раз не Подвязки, а Клуба любителей старых кляч, который он выклянчил как-то у мальчишки-газетчика. Вследствие этого единственным красочным пятном в зале оказался Адам Вэйн, облаченный в широкую красную мантию и опоясанный огромным мечом.
— Мы собрались для того, чтобы решить самую жгучую из всех современных проблем, — сказал Оберон. — Да увенчается наше совещание успехом, — прибавил он и торжественно сел на место.
Бэк слегка передвинул свое кресло и заложил ногу на ногу.
— Одного я не могу понять, ваше величество, — весьма добродушно начал он, — почему нам не уладить всю эту историю в пять минут? Имеется крошечный клочок земли, который, в сущности, не стоит и сотни фунтов, но за который мы готовы дать тысячу. Я знаю, деловые люди так не поступают; нам бы следовало приобрести эту землю по гораздо более низкой цене; вся эта комбинация вообще не имеет для пас никакого смысла, крайне невыгодна и пр. и пр. Все это так, но будь я проклят, если я понимаю, в чем тут затруднение!
— Затруднение это нетрудно определить, — сказал Вэйн. — Вы можете предложить миллион, и все-таки вам будет очень трудно купить Пэмп-стрит.
— Но послушайте, Вэйн, — вмешался Баркер тоном, в котором звучала холодная ярость. — Вы не имеете права так ставить вопрос. Вы можете назначить любую цену, но так разговаривать вы не смеете. Вы отказываетесь от блестящего дела — что оно блестящее, вы прекрасно знаете, всякий здравомыслящий человек знает это, — отказываетесь просто из духа противоречия, отказываетесь нам назло, не/иначе как нам назло! Это преступление против общества! Королевское Правительство будет абсолютно право, если оно силой принудит вас уступить.
Он уперся своими тонкими пальцами в стол и выжидательно уставился на Вэйна. Но тот не шелохнулся.
— Силой принудит вас уступить, — повторил Баркер.
— Оно должно принудить вас, — буркнул Бэк, резко поворачивая свое кресло. — Мы сделали все, что могли.
Вэйн медленно поднял свои большие глаза.
— Вы, кажется, сказали, лорд Бэк, что английский король_должен_сделать что-то?
Бэк побагровел.
— _Должен был бы,_хотел я сказать, — огрызнулся он. — Повторяю, мы проявили максимум благородства. Кто осмелится сказать, что это не так? Я не хочу быть невежливым, м-р Вэйн. И я надеюсь, что я не буду невежливым, если скажу, что вас бы следовало запрятать в тюрьму. Это преступление — останавливать общественные работы из-за какого-то каприза! Вы имеете столько же права делать это, сколько сжечь в саду перед вашим домом десять тысяч головок лука или пустить ваших детей бегать нагишом по городу. В свое время существовало право принудительного отчуждения. Король может принудить вас, и я надеюсь, что он это и сделает.
— А пока что, — спокойно ответил Вэйн, — правительство нашей великой родины на моей стороне, а не на вашей. Кто осмелится утверждать, что это не так?
— То есть как это? — крикнул Баркер, лихорадочно стискивая руки. — Каким образом правительство оказалось на вашей стороне?
Одним коротким движением Вэйн разостлал на столе огромный пергамент. На полях этого диковинного документа акварельными красками были изображены какие-то странные люди в коронах и гирляндах.
— Хартия городов… — начал он.
Бэк прорычал какое-то проклятие и грубо расхохотался.
— Это шутовство? Не довольно ли…
— Вы пришли сюда, — трубным голосом крикнул Вэйн, вскакивая на ноги и выпрямляясь во весь свой гигантский рост, — вы пришли сюда оскорблять вашего короля в его же присутствии?
Бэк тоже вскочил, глаза его сверкали.
— Меня не так-то легко поддеть… — начал он и замолк.
— Мой лорд Бэк, — мягким, но невыразимо важным тоном заговорил король, — я принужден напомнить вам о присутствии вашего короля. Не часто приходится ему защищаться от собственных подданных.
Баркер яростным движением повернулся к Оберону.
— Ради бога, не поощряйте этого безумца, — взмолился он. — Приберегите ваши шутки для другого раза. Заклинаю вас.
— Лорд-правитель Южного Кенсингтона, — важно сказал король Оберон. — Яне склонен следовать вашим указаниям, преподанным мне с необычной для придворных традиций стремительностью. Тем менее может убедить меня ваша неумеренная жестикуляция. Я говорю: лорду-правителю Северного Кенсингтона, к которому я обращаю эти мои слова, не следовало бы в присутствии монарха отзываться столь непочтительно о монарших мероприятиях. Вы несогласны со мной?
Баркер беспокойно заерзал в своем кресле, Бэк пробормотал какое-то проклятие.
— Лорд-правитель Ноттинг-Хилла, продолжайте, — мягко сказал король.
Вэйн поднял на короля свои голубые глаза, и все присутствующие, к вящему своему изумлению, заметили, что в них сияло не торжество, а какая-то тихая детская грусть.
— Я в отчаянии, ваше величество, — сказал он. — Боюсь, что я достоин еще большего порицания, чем лорд-правитель Северного Кенсингтона. Мы спорили слишком запальчиво, и оба вскочили на ноги. К великому моему стыду, я сделал это первый. Правитель Северного Кенсингтона тем самым не так уж виноват. Ваше величество, я молю вас обрушить весь ваш праведный гнев на меня одного. Если лорд Бэк в чем и виноват, так только в том, что он не побоялся в пылу спора отозваться непочтительно о вашем величестве. В остальном же его поведение было безукоризненно.
Лицо Бэка расплылось в довольную улыбку, ибо он был деловым человеком, а все деловые люди чрезвычайно простодушны; это свойство роднит их с фанатиками. Король же по каким-то неведомым причинам впервые в жизни, быть может, имел весьма пристыженный вид.
— Благородное выступление ноттинг-хиллского правителя убеждает меня в том, что мы, по крайней мере, нашли почву для дружественных переговоров, — весьма дружелюбно начал Бэк. — Итак, м-р Вэйн, мы предложили вам пятьсот фунтов за недвижимость, которая, по вашим же словам, не стоит и сотни. Ладно, я человек богатый и не хочу, чтобы меня упрекали в недостатке благородства. Сойдемся на полутора тысячах и покончим с этим делом. Вашу руку! — И он встал, сияя и захлебываясь от смеха.
— Полторы тысячи! — прошептал м-р Вилсон из Бейзуотера. — Можем ли мы поднять полторы тысячи?
— Я отвечаю, — весело сказал Бэк. — М-р Вэйн — джентльмен; он заступился за меня. Итак, переговоры закончены, я полагаю?
Вэйн поклонился:
— Вы правы, переговоры закончены. К сожалению, я не могу продать вам эту землю.
— Что такое? — крикнул м-р Баркер, поднимаясь.
— М-р Бэк говорил вполне корректно, — вставил король.
— Да, да! — крикнул Бэк, в свою очередь вскакивая на ноги. — Я сказал…
Вслед за ним вскочили и прочие присутствующие. В возникшей суматохе один Вэйн сохранил полное спокойствие.
— Могу ли я удалиться, ваше величество? — спросил он. — Я сказал мое последнее слово.
— Можете идти, — сказал Оберон, улыбаясь, но не поднимая глаз. И среди мертвой тишины правитель Ноттинг-Хилла вышел из зала.
— Ну? — сказал Вилсон, поворачиваясь к Баркеру. — Ну?
Баркер безнадежно покачал головой.
— Этому человеку место в сумасшедшем доме, — сказал он. — Одно, во всяком случае, ясно — нам незачем больше церемониться с ним. Будем относиться к нему как к помешанному.
— Вот именно, — сказал Бэк, с мрачной решимостью поворачиваясь к Баркеру. — Вы совершенно правы, Баркер. Он довольно славный парень, но он безусловно помешанный. Пойдите к любому жителю любого города, пойдите к любому доктору и скажите им, что на такой-то улице живет человек, который отказывается взять полторы тысячи фунтов за вещь, не стоящую и четырехсот, и ссылается при этом на какую-то священную гору й нерукотворную святость Ноттинг-Хилла. Посмотрим, что они вам на это скажут! Всякий здравомыслящий человек будет на нашей стороне — разве это не говорит в нашу пользу? Впрочем, о чем тут толковать? Я вам скажу, Баркер, что мы должны сделать. Мы должны просто-напросто послать рабочих в Пэмп-стрит — пусть начинают рыть. А если приятель Вэйн промолвит хоть одно слово, мы немедленно арестуем его как помешанного. Вот и все!
Глаза Баркера загорелись.
— Бэк, я всегда считал вас — не обижайтесь на меня — крепким парнем. Я согласен с вами.
— И я тоже, — сказал Вилсон.
Бэк снова поднялся.
— Ваше величество! — сказал он, купаясь в лучах популярности, — Я молю ваше величество отнестись к нашему решению благосклонно. Увещевания вашего величества, равно как и наши разговоры, не возымели должного действия на этого чудака. Быть может, он прав. Быть может, он бог. Быть может, он дьявол. Но мы — с нашей практической точки зрения — скорей всего склонны думать, что он помешанный. И до тех пор, пока у него будут развязаны руки, все человеческие дела будут идти прахом. Мы решили покончить с ним и немедленно же приступить к работам в Ноттинг-Хилле.
Король откинулся на спинку кресла.
— Хартия городов… — начал он размеренным голосом.
Но Бэк, окончательно овладевший собой, был на страже и не дал поймать себя на непочтительности.
— Ваше величество, — с низким поклоном сказал он, — я не позволю себе возразить ни одного слова против мероприятий вашего величества. Вы гораздо образованней меня и, несомненно, имели веские основания принять те или иные меры. Но позвольте же мне воззвать к вашему общечеловеческому здравому смыслу и попросить у вас искреннего ответа на один мой вопрос. Когда вы создавали Хартию городов, учитывали ли вы возможность возникновения этого Адама Вэйна? Ожидали ли вы, что эта самая Хартия, чем бы она ни была — опытом ли, эскизом ли декорации или шуткой, — в один прекрасный день разрушит обыкновенный крупный деловой план, воспрепятствует прокладке улицы, затруднит движение кэбов, омнибусов и трамваев, дезорганизует половину города и вызовет призрак гражданской войны? Подумали ли вы об этом?
Баркер и Вилсон посмотрели на него с великим удивлением; с не меньшим удивлением посмотрел на него король.
— Правитель Бэк, — сказал он, — вы обладаете незаурядными ораторскими способностями. Я отвечу вам правду, потому что я художник, а художнику свойственны высокие порывы. Вы правы. Создавая мою схему, я не учитывал возможность появления Адама Вэйна. Увы! У меня не хватило творческой прозорливости.
— Благодарю вас, ваше величество, — вежливо, но кратко ответил Бэк. — Слова вашего величества всегда ясны и определенны; а посему я позволю себе сделать из них вывод. Поскольку вы, создавая вашу схему, не включили в нее м-ра Вэйна, постольку она сможет существовать и без него. Отчего бы нам не упразднить эту комическую Пэмп-стрит, существование которой идет вразрез с нашими планами и, по собственному вашему признанию, не входит в планы вашего величества?
— Берите ее! — восторженно и ни к кому в частности не обращаясь, воскликнул король; можно было подумать, что он следит за состязанием в крикет.
— Любой доктор засадил бы этого человека за решетку, — продолжал Бэк. — Но мы готовы уладить конфликт мирным путем. Ничьи интересы — ни даже, по всей вероятности, его собственные — не пострадают от задуманного нами дела. Не пострадают наши интересы, потому что мы уже десять лет бьемся над прокладкой этой улицы. Не пострадают интересы Ноттинг-Хилла, потому что все его передовые граждане хотят этой прокладки. Не пострадают интересы вашего величества, потому что вы сами со свойственным вам прямодушием признались, что появление этого маньяка отнюдь не входило в ваши расчеты. Не пострадают, повторяю, и его собственные интересы, потому что он, в общем, человек порядочный и весьма одаренный, и два хороших доктора, по всей вероятности, помогут ему больше, чем все вольные города и священные горы вселенной. На основании вышесказанного я полагаю (если мне позволено будет употребить столь смелое выражение), что ваше величество не захочет препятствовать нашим начинаниям.
И м-р Бэк сел на место среди сдержанных, но тем не менее восторженных рукоплесканий своих единоплеменников.
— М-р Бэк, — сказал король, — разрешите мне не излагать вам целого ряда гениальных, дивно-прекрасных мыслей, осенивших меня, мыслей, в которых вы классифицируетесь как дурак. Но ведь мы не учли еще одной возможности. Допустим, вы пошлете ваших рабочих в Пэмп-стрит, а м-р Вэйн возьмет и выкинет коленце, на которое я считаю его — увы! — вполне способным, иными словами, возьмет и выбьет вашим рабочим зубы.
— Я уже думал об этом, ваше величество, — поспешно возразил м-р Бэк, — Нам ничего не стоит оградить себя от подобных случайностей. Мы пошлем туда солдат — человек, скажем, сто — сотню алебардщиков Северного Кенсингтона (он мрачно усмехнулся), к которым ваше величество так неравнодушны. А то и полтораста. Во всей Пэмп-стрит наберется, пожалуй, не больше сотни обитателей.
— А вдруг они поднатужатся и все-таки поколотят вас, — задумчиво сказал король.
— В таком случае две сотни, — весело ответил Бэк.
— Может случиться, что один ноттингхиллец будет стоить двух северокенсингтонцев, — тревожно сказал король.
— Возможно, — холодно ответил Бэк, — тогда отправим двести пятьдесят человек.
Король закусил губы.
— А если и они будут разбиты? — яростно спросил он.
— Ваше величество, — ответил Бэк, слегка откидываясь на спинку кресла, — допустим, что так оно и будет. Но ведь существует одна незыблемая истина. Она гласит: война есть не что иное, как арифметика. Допустим, что в Ноттинг-Хилле имеется полтораста солдат. Ну, скажем, двести. И если каждый из них стоит двух наших, мы можем послать туда не четыреста, а шестьсот человек и все-таки раздавить Вэйна Вот и все! Едва ли один ноттингхиллец сумеет справиться с четырьмя кенсингтонцами. Но я скажу еще больше: не будем рисковать. Покончим с ним разом. Пошлем туда восемьсот человек и раздавим его — раздавим, как букашку. И примемся за работу.
М-р Бэк вытащил цветной платок и громко высморкался.
— Знаете ли, м-р Бэк, — промолвил король, не поднимая глаз, — изумительная ясность ваших суждений вызывает во мне некое странное чувство — вы не обидитесь, я надеюсь, — вызывает во мне желание проломить вам череп. Вы положительно бесите меня. Что бы это могло быть? Уж не остатки ли нравственности закопошились в моей душе?
— Итак, ваше величество не препятствует нашим мероприятиям? — вкрадчиво спросил Баркер.
— Дорогой Баркер, ваши мероприятия — такая же гадость, как ваши манеры. Я не желаю иметь с ними ничего общего. Допустим, я не дам вам своей санкции. Что тогда будет?
Баркер очень тихо ответил:
— Революция.
Король быстрым взглядом обвел сидевших за столом. Все они были внешне очень спокойны, но лица их пылали.
Он порывисто вскочил на ноги. По лицу его разлилась необычайная бледность.
— Джентльмены, — сказал он, — вы победили меня. Поэтому я могу говорить откровенно. Адам Вэйн — сумасшедший, трижды сумасшедший, пусть так, и все же он стоит миллиона таких, как вы. Но на вашей стороне сила и — я готов признать это — здравый смысл. Ну что ж! Берите ваших восемьсот алебардщиков и давите его! Но если бы вы были истыми спортсменами, вы взяли бы не восемьсот человек, а двести.
— Истыми спортсменами? — огрызнулсяБэк. — А по-моему, жестокими животными! Мы, к сожалению, не художники и не можем как следует оценить эффект красной крови, струящейся по серой мостовой.
— Жаль, жаль! — сказал Оберон. — Восемьсот против ста пятидесяти — какая же это битва?
— Надеюсь, что битвы и не будет, — ответил Бэк, вставая и натягивая перчатки. — Мы не хотим войны, ваше величество. Мы мирные, деловые люди.
— Ладно, — зевнул король. — Объявляю заседание закрытым.
И прежде чем присутствующие успели опомниться, он вышел из зала.
Сорок рабочих, сто алебардщиков из Бейзуотера, двести из Южного и триста из Северного Кенсингтона собрались на Холлэнд-уок и отправились в поход под командой Баркера, одетого в полную парадную форму и выглядевшего чрезвычайно торжественно. В хвосте процессии ковыляла какая-то маленькая смешная фигурка, похожая на гнома. То был король.
— Баркер, — внезапно заговорил он умоляющим тоном. — Вы мой старинный друг, вы так же хорошо понимаете мои причуды, как я понимаю ваши. Откажитесь от вашей затеи! Я так рассчитывал на этого Вэйна! Дайте мне позабавиться. Откажитесь от вашей затеи! Неужели вам это так важно — эта улица и тому подобное? А для меня это шутка, которая может спасти меня от пессимизма. Уменьшите ваш отряд и дайте мне позабавиться хоть часок. Право же, Джеймс, если бы вы коллекционировали монеты или колибри и если бы я мог откупить у вас хотя бы одну штуку за те деньги, что стоит Пэмп-стрит, я бы сделал это. Я коллекционирую происшествия — эти дивные, эти редкостные драгоценности. Уступите мне штучку! Дайте ноттингхиллцам возможность подраться. Прошу вас!
— Оберон, — мягко сказал Баркер, забывая в столь редкую минуту полной искренности все королевские титулы, — я понимаю вас. У меня у самого бывали моменты, когда я не мог совладать со своими причудами. У меня бывали моменты, когда я сочувствовал вашим шуткам. У меня бывали моменты — хоть вам и трудно будет поверить в это, — когда я сочувствовал безумию Адама Вэйна. Но мир, Оберон, настоящий, реальный мир, строится не на причудах. Его фундамент — голые жестокие факты; вы реете вкруг них беззаботно, пестрой бабочкой, а Вэйн — назойливой мухой.
Оберон открытым взором посмотрел на Баркера.
— Благодарю вас, Джеймс. То, что вы говорите, — святая правда. Мне только остается утешаться мыслью, что мухи и бабочки относительно интеллигентны. Но мухам и бабочкам сужден краткий век, а каменные фундаменты незыблемы. Ну что ж! Если Так, идите вашим путем. Прощайте, старина!
И Джеймс Баркер пошел своим путем, посмеиваясь и помахивая своей бамбуковой тростью.
Король проводил уходящее войско грустным взглядом. В этот миг он более чем когда-либо был похож на ребенка. Потом повернулся и махнул рукой.
— Единственное, что остается делать в этом мире, лишенном юмора, — промолвил он, — это кушать. И что это за дивное занятие! Как могут люди становиться в гордую позу и утверждать, что дела идут как нельзя лучше, когда смехотворность жизни доказывается не чем иным, как самим способом поддержки ее? Человек ударяет по струнам лиры, говорит: «Жизнь реальна, жизнь серьезна!» — а потом идет и набивает дыру в своей голове какими-то совершенно чуждыми ей веществами. По-моему, природа проявила в данном случае слишком много юмора. Но ведь все мы впадаем в клоунаду, как я с моей Хартией городов. Вот и природа тоже придумала два-три фарса: на грубый вкус — процесс еды, телосложение кенгуру и пр., а для тех, кто умеет разбираться в более тонких штуках, — звезды и горы.
Он повернулся к сопровождавшему его шталмейстеру — Но я сказал: «кушать»! Устроим же небольшой пикник, как два веселых, маленьких школяра. Сбегайте-ка куда следует и принесите сюда стол, не менее дюжины закусок и море шампанского! Под сенью этих трепещущих дерев мы вернемся в лоно природы, Боулер!
Приготовления к скромной монаршей трапезе заняли около часа, в продолжение которого Оберон ходил взад и вперед и посвистывал; лицо его, однако, не прояснялось. У него на самом деле была отнята забава, которую он восторженно предвкушал, и теперь он испытывал то болезненное чувство опустошенности, которое бывает у детей, когда их не берут в цирк. Когда же он вместе с шталмейстером уселся за стол и выпил изрядное количество шампанского, настроение его начало мало-помалу улучшаться.’
— Слишком все медленно делается в этом мире, — сказал он. — Ненавижу я эти баркеровы рассуждения об эволюции и постепенной модификации бытия! Я хотел бы, чтобы мир был создан в шесть дней и в столько же дней разрушен. И еще я хотел бы, чтобы это было дело моих рук. Солнце, луна, образ и подобие божий и пр. — все это очень мило и хорошо, но чертовски, невыносимо медленно. Тосковали ли вы когда-нибудь по чуду, Боулер?
— Нет, сир, — ответил Боулер, бывший убежденным сторонником эволюции.
— А я — да, — сказал король. — Как-то раз я гулял по улице. Лучшая сигара вселенной торчала у меня во рту, а в утробе моей колыхалось большее количество бургундского, чем вы видели за всю вашу жизнь. И вдруг мне захотелось, чтобы уличный фонарь превратился в слона и спас меня от проклятой серости земного бытия. Послушайте, друг мой Боулер, неужели вы думаете, что люди ждут каких-то небесных знаков и верят в чудеса только потому, что они невежественны? Нет, они ждут и верят в них потому, что они мудрецы, — подлые, низкие мудрецы — слишком мудрые, чтобы терпеливо есть, спать, шнуровать ботинки! То, что я говорю, замечательно! Я создал теорию, не уступающую в смысле абсурдности новой теории о происхождении христианства, которую я намерен придумать в ближайшем будущем. Налейте себе еще вина!
Вкруг их маленького стола, покрытого белой скатертью и уставленного цветными бокалами, метался ветер, яростно трепавший и бивший друг о друга деревья Холлэнд-парка. Солнце на горизонте позолотило все кругом.
Король отодвинул свою тарелку, медленно раскурил сигару и продолжал:
— Вчера я думал: прежде чем стать добычей могильных червей, я еще успею насладиться каким-нибудь настоящим, блистательным чудом. Видеть этого рыжеволосого маньяка, размахивающего мечом и произносящего зажигательные речи перед несравненными своими сподвижниками, — это все равно что заглянуть в Страну юности, из которой Рок изгнал нас когда-то. Я задумал целый ряд замечательнейших вещей. Конгресс на Найтбридже, мирный договор, я сам — на троне, пожалуй, еще триумф в римском стиле и добрый старый Баркер в цепях! И вот пришли гнусные воры и растоптали чудесного Вэйна!.. Я уверен, что они в конце концов засадят его в сумасшедший дом — так ведь это водится у этих проклятых нормальных людей. Подумайте, какие водопады духовных сокровищ будут ежедневно изливаться на невежественного больничного сторожа! Как, по-вашему, не разрешат ли мне быть сторожем при нем?.. Жизнь — это долина. Никогда, ни при каких обстоятельствах не забывайте, что жизнь — это долина. И если вы не познали этого в юности…
Король внезапно замолк с поднесенной ко рту сигарой — он заметил остановившийся, испуганный взгляд своего сотрапезника. Несколько мгновений он не двигался; потом резко повернул голову к высокому дощатому забору, отделявшему сад за его спиной от переулка. Из-за этого забора доносился какой-то странный скребущий шум, словно какое-то плененное существо пыталось выбраться из деревянной клетки. Король отшвырнул сигару и вскочил на стол. С этого наблюдательного пункта он увидел пару рук, отчаянно цеплявшихся за верх забора. Через секунду руки судорожно затрепетали, и над забором появилась голова с выпученными глазами и растрепанными бакенбардами — голова одного из членов Бейзуотерского городского совета. Беглец перевалился через забор и с громким непрекращающимся стоном упал ничком на землю. В следующее же мгновение тонкие доски содрогнулись, как от пушечного выстрела, и загудели, словно литавры. Люди, изрыгавшие проклятия, в изодранных одеждах, с обломанными ногтями и окровавленными лицами, бешеным потоком хлынули через забор. Король спрыгнул со стола и отскочил в сторону. В то же мгновение стол опрокинулся, бутылки и стаканы разлетелись во все стороны, и людской поток захлестнул и унес обломки посуды. Тем же потоком был унесен и Боулер — «подобно плененной птице», как впоследствии выразился король в своей блестящей газетной статье. Высокий забор заколебался и осел под тяжестью карабкавшихся и перелезавших через него людей. Чудовищные бреши были пробиты в нем снарядами человеческих тел. И в эти бреши король видел все новые и новые лица, перекошенные, словно в кошмаре, все новые и новые толпы бегущих людей. Внешним своим видом они напоминали содержимое опрокинутого мусорного ящика. Одни были невредимы, другие избиты и окровавлены, одни выряжены, как на параде, другие растерзанны и наполовину голы, одни — в фантастических одеяниях, придуманных Обероном, другие — в будничных, современных костюмах. Король смотрел на всех сразу — на короля не смотрел никто. Внезапно он рванулся вперед.
— Баркер! — крикнул он. — Что это значит?
— Разбиты! Разбиты в пух и прах! — прохрипел тот и помчался дальше, раздувая ноздри, словно лошадь. Через секунду человеческий поток поглотил его.
Не успел замереть звук его голоса, как последняя уцелевшая доска забора согнулась, выпрямилась и, точно из катапульты, выбросила на дорогу новую фигуру. Пришелец был одет в огненно-красную тунику алебардщиков Ноттинг-Хилла; оружие его было обагрено кровью, а на лице сияла победа. В следующее мгновение в бреши забора хлынула красная волна, и преследователи, потрясая алебардами, ринулись на дорогу, мимо маленького человечка с совиными глазами, который смотрел на них, не вынимая рук из карманов.
Король испытывал чувство человека, несомого ураганом, — его как бы вовлекло в бешеный водоворот. А потом произошло нечто такое, чего впоследствии не мог описать он сам, а тем менее возьмемся описывать мы. Внезапно в темном отверстии, среди обломков опустошенного сада, словно в раме, возникла огненная фигура.
Адам Вэйн, победитель, с закинутой головой, с развевающейся львиной гривой, с простертым к небу мечом, стоял в заревом сиянии своей мантии, распластавшейся по ветру, подобно красным крыльям архангела. И король увидел — он сам не знал, как и почему, — нечто невиданное и потрясающее. Огромные зеленые деревья и широкая красная мантия трепетали под ударами ветра и сливались воедино. Меч казался лучом закатного солнца. Нелепый маскарад, рожденный прихотью короля, стал мощной действительностью, переросшей его и охватившей весь мир. Здесь была нормальность, здесь был здравый смысл, здесь была естественность. А он, со своим рационализмом, со своей отчужденностью, с черным своим сюртуком, был случайностью, чем-то лишним, чем-то ненужным — черным пятном в мире багреца и золота.
М-р Бэк, несмотря на обремененность государственными делами, нередко захаживавший в свое дело на Кенсингтон-Хай-стрит, медленно запирал магазин, из которого вышел последним. Был дивный вечер, зеленый и золотой, но это весьма мало беспокоило м-ра Бэка. Впрочем, если бы вы указали ему на прелесть вечера, он немедленно согласился бы с вами, ибо все богачи хотят быть художественными натурами.
Он вышел на свежий воздух, застегивая на ходу легкое светлое пальто и пыхтя сигарой. Вдруг из-за угла вынырнул человек в таком же точно пальто, только расстегнутом и развевающемся по ветру.
— Хэлло, Баркер! — воскликнул суконщик. — Пришли приобрести себе летний костюм? Опоздали, опоздали! Восьмичасовой рабочий день. Гуманность и прогресс, мой мальчик!
— Перестаньте болтать вздор! — крикнул Баркер, топая ногой, — Мы разбиты!
— Разбиты? Кем? — изумленно спросил Бэк.
— Вэйном!
При свете уличного фонаря Бэк в первый раз увидел искаженное, бледное лицо Баркера.
— Идем пропустим рюмочку, — сказал он.
Они зашли в ярко освещенный бар, Бэк поудобнее устроился в мягком кресле и вытащил портсигар.
— Закуривайте, — сказал он.
После минутного колебания Баркер сел в кресло с таким видом, словно он каждую минуту готов был снова вскочить на ноги. Они молча заказали выпивку.
— Как это случилось? — спросил наконец Бэк, вперяя в Баркера свои большие проницательные глаза.
— Откуда я знаю? — крикнул Баркер. — Это было, как… как во сне! Как могли двести человек побить шестьсот? Как они могли?
— Действительно, — холодно сказал Бэк, — как они могли? Вы должны это знать.
— Я не знаю. У меня нет слов, — ответил Баркер, барабаня пальцами по столу. — Кажется, дело было так: нас было шестьсот человек, мы были вооружены этими проклятыми обероновыми секирами — и ничем больше. Шли по двое в ряд, вверх по Холлэнд-уоку, между высокими заборами, которые тянутся до самой Пэмп-стрит. Я шел почти в самом хвосте отряда, а отряд, надо вам сказать, растянулся чуть ли не на милю. В то время как хвост еще находился на Холлэнд-уок, голова уже пересекала Холлэнд-парк-авеню. А потом голова нырнула в лабиринт узких улочек по другую сторону авеню, а хвост — в том числе и я — дополз до перекрестка. Когда же и мы, наконец, перебрались на северную сторону и завернули в узкий извилистый переулок, выходивший, по-видимому, на Пэмп-стрит, мы почувствовали себя как-то странно. Улицы вились и переплетались так, что голова нашего отряда, казалось, исчезла вовсе: с таким же успехом она могла находиться в Северной Америке. И все время мы не видели ни одной живой души.
Бэк, лениво стряхивавший свою сигару в пепельницу, начал задумчиво водить ею по столу, рисуя нечто вроде примитивной географической карты.
— Улицы были пустынны — кстати, это ужасно действовало мне на нервы, — но по мере того как мы углублялись в них, с нашим отрядом происходило что-то странное. Порой далеко впереди — за двумя-тремя поворотами — раздавался шум, грохот, звучали чьи-то подавленные крики, потом все снова затихало. И в такие минуты по всему нашему отряду пробегало какое-то содрогание, какой-то трепет, словно отряд наш был неким живым существом, словно его били по голове, словно по нему пробегал электрический ток. Никто из нас не знал, что это такое, и все же мы содрогались и трепетали. Потом мы снова приходили в себя и двигались дальше узкими грязными улицами, огибая углы, оставляя за собой перекрестки и распутья. Я смотрел на узкие извилистые улицы, и — я не знаю, поймете ли вы это, — мне казалось, что я вижу сон. Мне казалось, что все кругом нас утеряло смысл и что мы никогда уже це выберемся из этого лабиринта. Не правда ли, странно слышать от меня такие слова? Все эти улицы были хорошо известны мне: они были отмечены на любом плане города. Но факт остается фактом. Я не боялся, что что-нибудь случится. Я боялся, что ничего не случится — никогда не случится, до скончания веков…
Он осушил свой стакан и приказал подать еще виски. Выпив его, он продолжал:
— И вот что-то случилось. Бэк, клянусь вам, с вами никогда ничего не случалось за всю вашу жизнь. Со мной никогда ничего не случалось за всю мою жизнь.
— Никогда ничего не случалось? — удивленно воскликнул Бэк. — Что вы этим хотите сказать?
— Никогда ничего не случалось! — с истерической настойчивостью повторил Баркер. Разве вы имеете представление, как это выглядит — когда что-нибудь случается? Вы сидите в вашей конторе, поджидаете клиентов — клиенты приходят. Вы гуляете по улицам, поджидаете друзей — вы их встречаете. Вам хочется выпить — вы выпиваете. Вам хочется заключить пари — вы заключаете пари. Вы рассчитываете либо выиграть, либо проиграть — и вы либо выигрываете, либо проигрываете. Но когда что-нибудь случается… — он содрогнулся и замолчал.
— Продолжайте, — коротко сказалБэк, — продолжайте.
— И вот пока мы медленно огибали один угол за другим, что-то случилось. Запомните: сначала что-нибудь случается, а потом вы начинаете понимать, что что-то случилось. И все, что случается, случается само по себе — вы не имеете с ним ничего общего. Это доказывает одну пренеприятную вещь: что кроме вас на свете существует еще что-то. Иначе я объяснить не могу. Мы обогнули один угол, второй угол, третий угол, четвертый, пятый. А потом я медленно поднялся из сточной канавы, в которую только что свалился без чувств, и снова был опрокинут в нее человеком, прыгнувшим мне на голову. И тут весь мир наполнился воем, грохотом и огромными детинами, валившимися на нас, словно кегли.
Бэк нахмурился и взглянул на свою карту.
— Это было на Портобелло-роуд? — спросил он.
— Да, — сказал Баркер, — на Портобелло-роуд. Я это понял вспоследствии. Но, боже ж ты мой, что это был за ужас! Бэк, знаете ли вы, что это за ощущение, когда молодец шести футов росту молотит вас по голове шестифутовой дубиной с шестифутовым стальным наконечником? Если да, то вы должны были испытать то, о чем говорит Уолт Уитмен, — вы должны были «переоценить все философии и все религии».
— Не сомневаюсь, — ответил Бэк. — Но если вы находились в Портобелло-роуд, неужели вы и теперь не понимаете, что произошло?
— Понимаю как нельзя лучше. Меня четыре раза опрокидывали на землю — переживание, скажу я вам, которое сильно отражается на человеческой психике. И случилось еще кое-что. Я сам опрокинул на землю двух людей. После четвертого падения (особенного кровопролития там не было — больше грохота, тумаков и затрещин, потому что из-за давки никто не мог воспользоваться оружием), после четвертого падения, говорю я, я как черт вскочил на ноги, вырвал у кого-то секиру из рук и начал крушить — крушить направо и налево, всюду, где мелькали красные туники вэйновых молодцов. Благодарение богу, двое из них, обливаясь кровью, повалились на камни мостовой! А я расхохотался и снова был сброшен в канаву, снова вскочил, снова крушил и изломал свою алебарду в куски. Одному человеку я все-таки успел проломить череп!
Бэк с размаху поставил свой стакан на стол и разразился градом проклятий.
— В чем дело? — удивленно спросил Баркер, ибо собеседник его, до сих пор спокойно слушавший его повесть, теперь казался возбужденным не меньше его самого.
— В чем дело? — желчно переспросил Бэк. — Неужели вы не понимаете, что эти маньяки заразили нас своим бредом! Как могли два идиота — один клоун, а другой буйный помешанный — до такой степени воздействовать на совершенно нормальных людей? Послушайте, Баркер, я нарисую вам картину! Благовоспитанный, современный молодой человек в сюртуке откалывает дикую пляску и размахивает нелепой средневековой алебардой, пытаясь убить подобных себе в центре Лондона. Ах, черт! Понимаете, как они заразили нас? Что вы там чувствовали— это неважно. Важно то, как вы выглядели! Король склонил бы набок свою проклятую голову и сказал бы, что все это прелестно. Вэйн задрал бы кверху свой проклятый нос и сказал бы, что все это героично. Но во имя здравого смысла — что сказали бы вы сами два дня тому назад?
— Вы не прошли сквозь это, Бэк, — сказал Баркер, кусая губы. — Вы не знаете, что такое бой, атмосфера боя.
— Я не отрицаю атмосферы, — огрызнулся Бэк, стукнув кулаком по столу. — Я только говорю, это их атмосфера. Это атмосфера Адама Вэйна. Это та атмосфера, которая навсегда исчезла из цивилизованного мира, — так, по крайней мере, думали мы с вами.
— Так вот, она не исчезла! — сказал Баркер. — И если вы еще сомневаетесь в этом, одолжите мне секиру, и я докажу вам ее жизненность.
Воцарилось долгое молчание. Потом Бэк повернулся к своему собеседнику и заговорил спокойным, добродушным тоном, который появлялся у него в моменты заключения крупнейших сделок, — тоном человека, умеющего смотреть фактам в лицо.
— Баркер, — сказал он, — вы правы! Эта старинная штука — война — вернулась в мир. Она вернулась внезапно и застигла нас врасплох. Первую кровь пролил Адам Вэйн. Но поскольку здравый смысл и математика еще не вовсе полетели к черту, в следующий и, надеюсь, последний раз кровь прольем мы. Когда из земли внезапно начинает бить источник, нужно немедленно изучить его и постараться направить его в свое русло. Баркер! Поскольку источник этот — война, мы должны научиться понимать войну. Я должен научиться разбираться в войне так же спокойно и методично, как я разбираюсь в сукнах. Вы должны научиться разбираться в войне так же спокойно и методично, как вы разбираетесь в политике. Считайтесь с фактами! Я возвращусь к моей первоначальной'1 формуле. При численном перевесе на чьей-либо стороне война не что иное, как математика; должна ею быть, во всяком случае. Вы только что спросили меня, как двести человек могли победить шестьсот. Я отвечу вам. Двести человек могут победить шестьсот человек, когда эти шестьсот ведут себя, как последние идиоты; когда они забывают об условиях, в которых им приходится сражаться; когда они сражаются в болотах, как если бы это были горы; когда они сражаются в лесу, как если бы это была равнина; когда они сражаются на улицах, забывая о назначении улиц,
— А в чем назначение улиц? — спросил Баркер.
— В чем назначение улицы? — в бешенстве крикнул Бэк, — Да разве же это не ясно? Что может быть проще и яснее стратегии? Назначение улицы — вести из одного места в другое; вследствие этого все улицы соединены одна с другой; вследствие этого уличные бои весьма своеобразная вещь. Вы двигались по этому лабиринту улиц так, словно вы шли по открытой равнине, где ничто не могло укрыться от вашего взора. А на самом деле вы находились внутри крепости. Улицы упирались в вас, улицы убегали от вас, улицы бросались на вас — и все они были в руках неприятеля. Знаете, что такое Портобелло-роуд? Портобелло-роуд была единственной улицей на вашем пути, на которую выходят два переулка, расположенных прямо друг против друга. Вэйн поместил своих людей в глубине этих двух переулков и, по мере прохождения вашего отряда, резал его на части, как червяка. А вы догадываетесь, что могло спасти вас?
Баркер покачал головой.
— Не поможет ли вам ваша «атмосфера»? — ехидно сказал Бэк. — Я попробую изъясниться в вашем же романтическом стиле. Представьте себе, что, сражаясь вслепую с красными ноттингхиллцами, ударившими на вас с двух сторон, вы вдруг услышали бы вдалеке шум и крики. Представьте себе, о романтический Баркер, что за красными туниками ноттингхиллцев вы увидели бы синее с золотом Северного Кенсингтона, напавшего на них с тыла, окружившего их со всех сторон и погнавшего их под удары ваших алебард!
— Если бы это было возможно… — начал Баркер.
— Это могло быть возможно! — перебил его Бэк. — Это простейшая арифметика. На Пэмп-стрит выходит определенное число переулков. Их не девятьсот; их не девять миллионов. Они не вырастают за ночь; они не растут как грибы. При таком численном перевесе, какой имеется у нас, нам ничего не стоит продвигаться по всем этим переулкам сразу. В каждый из них мы можем послать почти столько же людей, сколько Вэйн может выставить на всем протяжении фронта. Послушайтесь моего совета— и он у вас в руках! Это все равно что теорема Евклида.
— Вы думаете, это так? — робко, но уже с некоторой надеждой в голосе спросил Баркер.
— Я говорю вам все, что я думаю, — ответил Бэк, вставая. — Я думаю, что Адам Вэйн задал вам хорошую баню. Он изобретательный парень, и я его от души жалею.
— Бэк, вы великий человек! — воскликнул Баркер, в свою очередь поднимаясь на ноги. — Вы вернули мне рассудок! Стыдно сказать, я уже готов был стать романтиком. Разумеется, все, что вы говорите, — золотые слова. Война есть явление чисто физическое и тем самым базируется на чистой математике. Мы были побеждены, потому что мы не позаботились ни о математике, ни о логике, ни о чем бы то ни было вообще — словом, потому что мы заслуживали поражения. На этот раз мы займем все подступы и победим, потому что на нашей стороне будет сила. Когда мы открываем кампанию?
— Сейчас же, — сказал Бэк и направился к выходу.
— Сейчас? — воскликнул Баркер, догоняя его. — Неужели вы хотите сейчас? Сейчас уже поздно!
Бэк резко повернулся к нему и топнул ногой.
— По-вашему, на войне тоже существует восьмичасовой рабочий день? В Ноттинг-Хилл! — крикнул он проезжающему кебу. Кеб остановился, и оба приятеля сели в него.
Иногда славная репутация создается в один час. В последующие шестьдесят — восемьдесят минут Бэк проявил себя подлинно великим человеком, обладающим кипучей энергией. Ураганом носился он в кебе от короля к Вилсо-ну, от Вилсона к Свиндону, от Свиндона к Баркеру; маршрут его был извилист, но то была извилистость молнии. Две вещи повсюду сопровождали его — неразлучная сигара и план Северного Кенсингтона и Ноттинг-Хилла.
— Пэмп-стрит имеет в общем девять подступов на протяжении четверти мили, — снова и снова твердил он всем, с кем ему приходилось говорить, — три от Вестбоурн-гров, два от Лэдброк-гров и четыре от Ноттинг-Хилл-Хай-стрит. — И когда последнее зеленоватое
: мерцание странного заката сменилось непроглядной тьмой, в каждом из девяти переулков уже было сосредоточено по отряду в двести человек.
Эта самая непроглядная тьма и побудила некоторых участников похода высказаться против беспредельного оптимизма Бэка. Но он лишь рассмеялся в ответ.
— Ночь не может помешать нам, — заявил он, — Надо будет только держаться уличных фонарей. Взгляните-ка на карту! Двести лиловых северокенсингтонцев под моей командой маршируют вверх по Оссингтон-стрит, двести гвардейцев под командой капитана Брюса вверх по Клэн-рикард-Гарденс. Двести желтых пехотинцев Западного Кенсингтона под командой правителя Свиндона ведут наступление с Пембридж-роуд. Двести других — с восточных улиц, от Квинс-роуд. Два отряда желтых идут двумя переулками от Вестбоурн-гров. И, наконец, двести зеленых бейзуотерцев спускаются с севера через Чепстоу-плейс, а еще двести под командой правителя Вилсона пересекают верхнюю часть Пембридж-роуд. Мат в два хода, джентльмены! Неприятель должен будет либо запереться в Пэмп-стрит и погибнуть в ней, либо отступить мимо Газовой компании и наскочить на мои четыре сотни. В случае же отступления мимо церкви св. Луки он наскочит на западный отряд в шестьсот человек. Все ясно как на ладони, если только мы все не сошли с ума. Вперед! Прошу всех разойтись по штабам и ждать, пока капитан Брюс не подаст сигнала к наступлению. А там держитесь фонарей, руководитесь математикой и положите конец всей этой нелепой шутке. Завтра мы снова будем штатскими!
Пламя его оптимизма пылало в ночи и смыкалось вкруг Ноттинг-Хилла, в котором плененным зверем метался Вэйн. Война близилась к концу. Энергия одного человека в один час спасла город от кровопролития.
В течение следующих десяти минут Бэк молча расхаживал по фронту своего отряда, бесформенной глыбой маячившего в темноте. Он не счел нужным менять свой внешний вид, не снял своего светлого пальто и только нацепил на себя кобуру с револьвером. Его современный костюм казался странным рядом с ярко-лиловыми туниками его алебардщиков, мерцавшими во мраке.
Наконец из тьмы донесся пронзительный вопль трубы, то был сигнал к наступлению. Бэк кратко скомандовал поход, и лиловый отряд, тускло мерцая сталью, свернул в длинный прямой переулок.
В течение четверти часа они молча шли вперед и наконец оказались в самом центре обреченной твердыни. Ни один звук, ни один шорох не выдавали присутствия врага. Но на этот раз они знали, что с каждым шагом приближаются к нему, и шли сквозь мрак, придерживаясь линии фонарей и не испытывая того гнетущего чувства неизвестности, которое так томило Баркера, вступившего во вражеский стан вслепую.
— Стой — готовься! — внезапно крикнул Бэк; издали донесся грохот ног по камням мостовой. Но то была ложная тревога. Вынырнувшая из мрака фигура оказалась посланцем из северного отряда.
— Победа, м-р Бэк! — задыхаясь, крикнул он. — Они бежали. Правитель Вилсон занял Пэмп-стрит.
Бэк в страшном возбуждении ринулся вперед.
— Каким путем они отступили? Если на церковь св. Луки — там Свиндон! Если мимо Газовой компании — они наткнутся на нас! Летите к Свиндону, пусть он держит Сент-Люкс-роуд! Об остальном позаботимся мы! Они в капкане! Летите!
Вестник пропал во тьме, и гвардия Северного Кенсингтона двинулась дальше с уверенностью машины. Но уже через сотню ярдов алебарды снова дрогнули и ощетинились, мерцая в лучах газа, — снова раздался топот чьих-то ног и снова вынырнувший из мрака человек оказался вестником.
— Правитель! — крикнул он. — Желтые кенсингтонцы держат Сент-Люкс-роуд уже двадцать минут, они заняли ее еще до занятия Пэмп-стрит. А до Пэмп-стрит не более двухсот ярдов; так что ноттингхиллцы никак не могли отступить на церковь.
— Значит, они отступают мимо газового завода, прямо на нас! — весело крикнул Бэк. — Какое счастье, что наш переулок освещен! Нам нечего бояться его извилин. Вперед!
На протяжении последних трехсот ярдов, отделявших их от цели, Бэк — впервые в жизни, быть может, — впал в своего рода философическую грусть, ибо он принадлежал к тому типу людей, которых успех делает мягкими и даже меланхоличными.
— Жалко мне беднягу Вэйна, ей-богу, жалко, — думал он. — Он так заступался за меня на совещании! А как он обработал старика Баркера! Но что поделать — такова судьба всех, кто восстает против математики, не говоря уже о цивилизации. Что за бесстыдное вранье — весь этот хваленый военный гений! Кажется, я открыл то, что до меня еще открыл Кромвель: лучшие генералы — это лавочники. Люди, умеющие продавать и покупать людей, могут командовать ими и убивать их. Это все равно что щелкать на счетах. Если Вэйн располагает двумястами людей, он никак не может послать их сразу в девять мест. Если они ушли из Пэмп-стрит, они должны были направиться куда-нибудь. Если они не направились к церкви, значит, они направились к газовым заводам. И тут-то мы их й поймаем. Мы — лавочники и дельцы — ничего не могли бы поделать, не будь у более умных, чем мы, людей тысячи всевозможных причуд, которые мешают им рассуждать логически. Вот и выходит, что мы самые рассудительные. И в результате я — относительно тупой человек — смотрю на мир так, как смотрел на него господь бог: как на огромную машину. Господи, что это? — он вдруг закрыл глаза руками и попятился назад.
Потом крикнул прерывистым голосом:
— Господь покарал меня за богохульство! Я ослеп!
— Что это? — раздался во мраке другой голос, — голос, принадлежавший некоему Вилфреду Джервису из Северного Кенсингтона.
— Ослеп! Ослеп! — повторил Бэк.
— Я тоже! — крикнул Джервис в смертельной тоске.
— Дураки вы, — раздался чей-то грубый голос за их спиной, — мы все ослепли. Фонари потухли!
— Фонари? Но почему? Кто потушил их? — яростно крикнул Бэк, мечась в темноте. — Как же мы будем идти дальше? Как мы отразим неприятеля? Куда он направился?
— Неприятель направился… — произнес грубый голос и замолк, как бы колеблясь.
— Куда? — прохрипел Бэк, бешено топая ногами.
— Мимо газового завода, — продолжал голос, — Он воспользовался темнотой.
— Боже великий! — прогремел Бэк, хватаясь за револьвер. — Вы хотите сказать, что он…
Не успел он договорить, как некая неведомая сила оторвала его от земли и, словно камень из пращи, бросила в гущу его же собственных людей.
— Ноттинг-Хилл! Ноттинг-Хилл! — загремели во тьме страшные голоса. Казалось, они неслись отовсюду, со всех сторон, ибо кенсингтонцы, незнакомые с местностью, потеряли всякое представление о пространстве в этом мрачном царстве слепоты.
— Ноттинг-Хилл! Ноттинг-Хилл! — кричали невидимые люди, и кенсингтонцы падали под страшными ударами черной стали — стали, на которую не падал ни один отсвет фонаря.
Несмотря на разбитую ударом алебарды голову и гнев, туманивший его мозги, Бэк сохранил рассудок. Он кое-как пробился к стене, обшарил ее скрюченными пальцами, нашел какое-то отверстие и нырнул в него с остатками своего отряда. То, что они пережили в эту жуткую ночь, не поддается описанию. Они не знали, куда они идут: навстречу ли врагу, или прочь от него. Они не знали, где они находятся, они не знали, где находится неприятель, и меньше всего они знали, где находится ядро их армии. Ибо на Лондон спустилась тьма, небывалая, неслыханная, — тьма, царившая над миром до сотворения звезд; они блуждали в ней так, словно они сами были сотворены раньше звезд. Время от времени они натыкались в этой тьме на каких-то людей, которые избивали их и которых они избивали с идиотской яростью. А когда наконец забрезжила серая заря, выяснилось, что они за ночь вернулись к Эксбриджу. Выяснилось, что в непроглядном мраке бейзуотерцы, северные и южные кенсингтонцы все время сталкивались и избивали друг друга, в то время как Адам Вэйн сидел, забаррикадировавшись, в Пэмп-стрит.
В те годы журналистика, подобно множеству других занятий, зачахла и захирела. Произошло это отчасти из-за отсутствия митингов, партийных и прочих дискуссий, отчасти из-за международного соглашения о вечном мире, но главным образом из-за того, что общество давно уже находилось в состоянии некоего столбняка. Наиболее популярной из уцелевших газет была «Судебная газета», помещавшаяся в довольно элегантном, но сильно заброшенном помещении на Кенсингтон-Хай-сгрит. Ибо таков закон: чем более тусклыми, бессодержательными и оптимистическими становятся с годами газеты, тем более шансов на успех имеет самая тусклая, бессодержательная и пессимистическая из них. В конкуренции периодических изданий, тянувшейся до середины двадцатого столетия, окончательная победа осталась за «Судебной газетой».
По каким-то таинственным причинам король любил болтаться утром по редакции «Судебной газеты», покуривая папироску и просматривая гранки. Как и всем убежденным бездельникам, ему нравилось слоняться и бить баклуши в местах, где другие люди занимаются делом. Впрочем, следует отметить, что даже в прозаической Англии того времени он без труда мог бы найти гораздо более кипучий центр.
В описываемое утро он вышел из Кенсингтонского дворца гораздо более быстрым шагом и с более занятым видом, чем обыкновенно. Он был одет в карикатурнодлинный сюртук, светло-зеленую жилетку и ярко-желтые перчатки; галстух его был завязан необычайно пышным, свободным узлом. Так выглядела форма полковника им же самим придуманного Первого полка зеленых декадентов, находившегося под его непосредственным начальством. Закурив на ходу папироску, он быстро пересек Парк- и Хай-стрит и влетел в редакцию «Судебной газеты».
— Слышали новости, Палли? — воскликнул он.
Фамилия редактора была Хоскинс, но король именовал его Палли, производя эту кличку от сокращенного «Палладиума английских вольностей».
— Да, ваше величество, — медленно ответил Хоскинс, (изможденного вида джентльмен с растрепанной русой бородой). — Да, ваше величество, я слышал много забавного, но я…
— Услышите еще больше, — перебил его король, проделывая несколько па какой-то диковинной негритянской пляски. — Гораздо больше, мой народный трибун, мой громовержец! Знаете, что я хочу сделать?
— Нет, ваше величество, — растерянно ответил Палладиум, — не знаю.
— Я намерен оживить вашу газету, придать ей силу, сделать ее захватывающей и сенсационной! — сказал ко-
Склонив голову набок, он несколько мгновений созерцал свое произведение, потом вздохнул и поднялся на ноги.
— Недостаточно сильно! — сказал он. — Не ударно! Я хочу, чтобы «Судебную газету» не только любили, но и боялись. Попробуем что-нибудь позабористей. — Он снова опустился на колени, задумчиво пососал карандаш и снова начал писать.
— Ну, а теперь как? — промолвил он, снова поднявшись.
ПОТРЯСАЮЩАЯ ПОБЕДА ВЭЙНА
— Как, по-вашему, — умоляющим тоном спросил он Хоскинса, — нельзя ли написать_ «Пэйна»? «Потрясающая победа Пэйн а»?_Нет, нет! Филигранность, Палли, филигранность! Придумал!
ВЭЙН ВЫИГРАЛ!
Страшная битва во мраке
ГАЗОВЫЕ ФОНАРИ СРАЖАЛИСЬ ПРОТИВ БЭКА
— Это вам не стиль «Судебной газеты»! Что бы еще такое запустить? Давайте-ка позлим старика Бэка.
И он приписал более мелким шрифтом:
Слухи о предании генерала Бэка военно-полевому суду».
— Ну, пока хватит, — сказал он и повернул листы текстом книзу. — Клею, пожалуйста.
Палладиум с чрезвычайно испуганным видом принес из соседней комнаты клей.
Король с детским восторгом размазал его по обоям. Потом схватил два исписанных листа, выбежал на улицу и принялся расклеивать их по фасаду здания, выбирая наиболее видные места роль. — Дайте-ка мне ночные телеграммы с театра военных действий.
— Ваше величество, я никому не заказывал телеграмм, — ответил редактор.
— Бумаги, бумаги! — исступленно крикнул король. — Пуды бумаги, вагоны бумаги! Постойте, я должен скинуть сюртук! — С какой-то неестественной стремительностью он сорвал с себя сюртук и игриво швырнул его в голову редактора. Потом подошел к зеркалу и начал разглядывать себя. — Без сюртука и в шляпе, — пробормотал он. — Совсем как настоящий выпускающий. Ей-богу, в этом вся сущность выпускающего. Ну-с! — внезапно набросился он на Хоскинса. — Где же бумага?
Палладиум почтительно высвободился из-под обвившего его королевского одеяния и промолвил с ноткой удивления в голосе:
— Боюсь, ваше величество…
— Ах, у вас нет ни на грош предприимчивости! — перебил его Оберон. — Что это за сверток там в углу? Обои? Украшение вашего семейного очага? Интимное искусство, Палли? Давайте их сюда — я напишу на их оборотной стороне такие телеграммы, что, оклеивая вашу гостиную, вы повернете их рисунком к стене. — Король бросил сверток обоев на пол и развернул его. — Ножницы! — скомандовал он и сам схватил их, прежде чем Хоскинс успел шевельнуться.
Он разрезал бумагу на пять кусков, каждый величиной с дверь; потом схватил большой синий карандаш, опустился на колени и пополз по пыльному линолеуму, выводя огромными буквами.
ИЗВЕСТИЯ С ФРОНТА
ПОРАЖЕНИЕ ГЕНЕРАЛА БЭКА
МРАК, МОРОК, СМЕРТЬ
По слухам, Вэйн засел в Пэмп-стрит
НАСТРОЕНИЕ В ГОРОДЕ
Эта работа, по-видимому, нисколько не умерила его пыла, ибо через несколько минут он вбежал в редакцию с радостным воплем:
— Есть! А теперь передовицу!
Он поднял с пола широкую полосу обоев, положил ее на письменный стол, извлек вечное перо и начал лихорадочно писать, читая про себя отдельные слова и фразы и, словно вино, смакуя их на языке, чтобы удостовериться, имеется ли в них настоящий газетный букет.
«Весть о поражении нашей армии в Ноттинг-Хилле, несмотря на всю ее чудовищность — всю ее чудовищность — (нет, трагичность будет лучше), — имеет и свои хорошие стороны. Благодаря этому поражению страна наконец-то обратит внимание на бессовестную — (нет, лучше возмутительную) — халатность правительства. В данный момент, за отсутствием исчерпывающей информации, было бы преждевременно — (что за славное слово) — было бы преждевременно так или иначе расценивать поведение генерала Бэка, чьи подвиги на многих поприщах — (ха-ха!), — чьи почетные раны и лавры дают право судить его строже, чем кого бы то ни было.
Но есть во всем этом деле одно обстоятельство, которое требует подробного и откровенного обсуждения. Мы долгое время замалчивали его, руководствуясь чувством неправильно понятого такта, а может быть, и неправильно понятой лояльности. Никогда бы положение не обострилось до такой степени, если бы не безответственное (мы не можем найти иного названия) поведение короля. Как нам ни тяжко говорить об этом, но общественные интересы — (я заимствую у Баркера его замечательную эпиграмму) — повелевают нам называть вещи своими именами, пренебрегая интересами отдельных лиц, хотя бы и самых высокопоставленных. В бедственный час, когда стране грозит гибель, весь народ спрашивает как. один человек: а где наш король?» Что делает он в этот роковой миг, когда подданные его рвут друг друга на части на улицах столицы? Неужели его забавы и развлечения (увы, кто не знает о них!) настолько поглотили его, что он не может уделить ни одной минуты судьбам гибнущего народа?» Глубокое чувство ответственности повелевает нам предостеречь венценосца. Ни высокое положение, ни многочисленные блестящие таланты не спасут его в час расплаты от судьбы всех тех, кто в опьянении роскошью и тиранией навлек на себя народный гнев».
— Ну вот! А теперь — рассказ очевидца, — сказал король, поднимая с пола четвертый кусок обоев. Но в этот момент в редакцию вбежал Бэк; голова его была забинтована.
— Мне говорили, что ваше величество здесь, — сказал он с обычной своей грубой вежливостью.
— Какая удача! — восторженно воскликнул король. — Вот вам и очевидец! Но, увы! Очевидец с одним только оком. Вы можете написать для нас специальный отчет, Бэк? Достаточно ли изыскан ваш стиль?
Бэк не обратил ни малейшего внимания на идиотскую резвость короля.
— Ваше величество, — сказал он с самообладанием, граничившим с вежливостью, — я взял на себя смелость пригласить сюда м-ра Баркера.
И действительно, в ту же секунду в редакцию с обычным своим озабоченным видом вошел Баркер.
— Как дела? — облегченно вздыхая, спросил его Бэк.
— Сражение все еще продолжается, — ответил Баркер. — Четыреста западных кенсингтонцев получили ночью основательную трепку. Их теперь калачом туда не заманишь. А бейзуотерцы бедняги Вилсона оказались молодцами. Они дерутся, как львы. Один раз даже взяли Пэмп-стрит. Что за дикие вещи творятся на этом свете! Подумать только, что из всех нас один малютка Вилсон вел себя как следует!
Король отметил на обоях:
Романтическое поведение м-ра Вилсона
— Да, — сказал Бэк, — тут поневоле задумаешься над относительностью всего земного.
Король внезапно смял свою бумагу и сунул ее в карман.
— Идея! — воскликнул он. — Я сам буду очевидцем! Я буду посылать вам такие письма с фронта, что факты лопнут от зависти. Дайте мне мой сюртук, Палли! Я вошел в эту комнату английским королем. Я покидаю ее специальным военным корреспондентом «Судебной газеты». Бесполезно останавливать меня, Палли! Тщетно цепляетесь вы за мои колени, Бэк! Не надо рыдать у меня на плече, Баркер! Когда призывает долг, личные чувства молчат. Вы получите мою первую статью сегодня вечером с восьмичасовой почтой!
И, выбежав из редакции, он вскочил в синий бейзуотерский омнибус, медленно плывший вверх по улице.
— Так, — мрачно сказал Баркер, — так.
— Баркер, — воскликнул Бэк, — быть может, купцы и не стоят политиков, но, ей-богу, война имеет гораздо больше общего с коммерцией, чем с политикой! Вам, политикам, демагогия до такой степени въелась в кровь и плоть, что даже при деспотическом режиме вы только и думаете, что об общественном мнении. Вы лавируете, изворачиваетесь и боитесь малейшего ветерка. А мы упираемся лбом в стену и пробиваем ее. Мы учимся на собственных ошибках. Знайте же! Сейчас, в тот самый момент, что мы с вами разговариваем, Вэйн разбит наголову!
— Вэйн разбит? — повторил Баркер.
— Разумеется, разбит! — воскликнул Бэк, простирая к нему руки. — Слушайте меня! Вчера вечером я утверждал, что мы справимся с ним, заняв девять подступов. Так вот, я ошибался! Мы справились бы с ним, если бы не случилось одного непредвиденного события — если бы не потухли фонари. В остальном мы играли наверняка. Подумали ли вы о том, дражайший Баркер, что с того времени кое-что изменилось?
— Что ж именно? — спросил Баркер.
— По удивительному стечению обстоятельств взошло солнце! — сдерживая бурлящее в нем волнение, ответил Бэк. — Какой дьявол мешает нам занять эти подступы теперь — теперь двинуться на Пэмп-стрит? Мы должны были сделать это на заре, но проклятый доктор не позволил мне выйти на улицу. Вы будете командовать.
Баркер хмуро усмехнулся.
— Я рад сообщить вам, дорогой мой Бэк, что мы предвосхитили ваш план. С первыми лучами солнца мы заняли все девять переулков. К сожалению, пока мы убивали друг друга, словно пьяные грузчики, м-р Вэйн со своими людьми не терял даром времени. В трехстах ярдах от Пэмп-стрит, в начале каждого из девяти переулков, возведена баррикада вышиной в дом. Когда мы подошли, они как раз заканчивали последнюю баррикаду, у Пем-бридж-роуд. Наши ошибки! — внезапно крикнул он, желчно бросая недокуренную папиросу на пол. — Кто угодно учится на них, только не мы сами!
Воцарилось молчание. Баркер в изнеможении лежал в кресле. Мерно били стенные часы.
Вдруг Баркер заговорил.
— Бэк, — сказал он, — вы не задумывались над положением вещей? Прокладка улицы, соединяющей Хэммер-смит с Мейда-Вейл, была для нас с вами чрезвычайно выгодным делом. Мы рассчитывали хорошо заработать на ней. Но стоит ли она таких колоссальных затрат? Усмирение Вэйна обойдется нам в тысячи фунтов. Не лучше ли нам оставить его в покое?
— И позволить этому рыжему маньяку, с которым могли бы справиться двое врачей, публично опозорить нас? — вскричал Бэк, вскакивая на ноги. — Что вы намерены делать, м-р Баркер? Извиниться перед Вэйном? Пасть на колени перед Хартией городов? Прижать к сердцу знамя Красного Льва? Расцеловать по очереди каждый священный фонарный столб, спасший Ноттинг-Хилл? Нет, никогда! Мои войска сражались отменно — они попались в ловушку! И они будут сражаться опять!
— Бэк, — сказал Баркер, — я всегда восхищался вами. И все, что вы вчера говорили, — чистейшая правда.
— Что именно?
— Да то, что мы все прониклись атмосферой Вэйна и отрешились от своей собственной. Друг мой, земная власть Адама Вэйна простирается всего лишь над девятью забаррикадированными улицами. Но духовная власть его простирается бог знает как далеко — до этой комнаты, во всяком случае. В этой комнате мятется неугомонная, пламенная душа этого рыжего маньяка, с которым «могли бы справиться двое врачей». И не кто иной, как этот рыжий маньяк произнес в свое время те самые слова, которые только что сказали вы.
Бэк молча подошел к окну.
— Вы понимаете, надеюсь, — сказал он наконец, — что я абсолютно не согласен с вами.
Тем временем король сидел на верхушке тряского омнибуса. События прошлой ночи, разумеется, очень мало отразились на уличном движении Лондона. Синие омнибусы попросту огибали Ноттинг-Хилл, словно там производился ремонт мостовой. Омнибус, в котором ехал корреспондент «Судебной газеты», завернул в Квинс-роуд, Бейзуотер.
Король был единственным его пассажиром и наслаждался быстротой хода.
— Вперед, мой красавец, — говорил он, нежно поглаживая скамейку, — вперед, мой араб, быстрейший из всех скакунов мира! Хотел бы я знать, какие у тебя отношения с твоим вожатым? Так же ли он заботится о тебе, как бедуин о своем коне? Спит ли он рядом с тобой на земле?..
Его размышления были прерваны резким шумом и внезапной остановкой колесницы. Перевесившись через перила, он увидел, что омнибус окружен людьми, одетыми в мундиры Вэйна, и услышал голос офицера, выкрикивавшего слова команды.
Король Оберон с большим достоинством сошел с омнибуса. Отряд красных алебардщиков, остановивший его, насчитывал не более двадцати человек под командой невысокого темноволосого молодого человека с весьма интеллигентным лицом. В отличие от своих солдат он был одет в обыкновенный сюртук и опоясан огромным средневековым мечом на красной портупее. Блестящий цилиндр и очки довершали его несколько необычный туалет.
— С кем я имею честь говорить? — спросил король, пытаясь быть похожим на Карла I.
Молодой человек в очках с большой торжественностью снял цилиндр.
— Меня зовут Боулс, — сказал он. — Я аптекарь, а в данный момент — капитан ноттингхиллской армии. Я очень сожалею, что мне пришлось остановить ваш омнибус, но этот район на осадном положении — тут возбраняется какое бы то ни было уличное движение. Кстати, с кем я имею честь… ах, боже мой, простите меня, ваше величество! Я никак не был подготовлен к встрече с королем.
Оберон остановил его несказанно величественным движением руки.
— Не с королем, — сказал он, — а со специальным военным корреспондентом «Судебной газеты».
— Виноват, ваше величество… — растерянно начал м-р Боулс.
— Опять «ваше величество»! Повторяю, — твердо сказал Оберон, — я представитель печати. В полном сознании возложенной на меня ответственности я решил отныне именоваться «м-р Линкер». Прошлое похоронено без возврата.
— Слушаюсь, сэр, — покорно ответил м-р Боулс. — Пресса пользуется у нас не меньшим уважением, чем королевский престол. Мы ждем от нее всестороннего и беспристрастного освещения всех наших достижений и ошибок. Скажите, м-р Пинкер, вы ничего не имеете против того, чтобы я представил вас Правителю и генералу Тэрнбуллу?
— Я уже имел удовольствие встречаться с Правителем, — весело ответил Оберон. — Мы, старые журналисты, знакомы со всем светом. Я был бы чрезвычайно рад возобновить с ним старую дружбу. С генералом Тэрнбуллом я тоже был бы счастлив познакомиться. Я так люблю молодежь. Мы, обитатели Флит-стрит, совершенно оторваны от нее.
— Будьте добры следовать за мной, — сказал капитан Боулс.
— Я всегда добр, — ответил м-р Пинкер. — Ведите меня.
Статья специального корреспондента «Судебной газеты» прибыла в назначенный срок. Она была написана на обрывках копировальной бумаги затейливым почерком короля — по три слова на странице, и то неудобочитаемых. Но самое удивительное в ней было то, что она открывалась целым рядом тщательно зачеркнутых абзацев. Автор, по-видимому, принимался за статью несколько раз, прибегая каждый раз к другому стилю.
На полях одного из таких опытов значилось: «Попробуйте американский стиль»; самый же отрывок начинался словами:
«Король должен уйти. Нам нужны сильные люди. Довольно трактирных шуток! Мы…» — и внезапно обрывался; засим следовало примечание: «Добрый старый стиль лучше. Попробуйте».
Опыт «доброго старого стиля» начинался:
«Величайший из английских поэтов сказал, что роза…» — и обрывался столь же внезапно. Примечание на полях его (поскольку можно было разобрать королевские каракули) гласило: «Не попробовать ли старый добрый стиль с последующей правкой?»
«Утро устало улыбалось мне над темными крышами Кэмпден-Хилла. В глубокой тени зданий, казавшихся картонными декорациями, я долгое время не мог разобрать ни одной краски.
Но наконец я разглядел во мраке коричневато-желтое пятно и понял, что это отряд южно-кенсингтонской армии Свиндона. Отряд этот находился в резерве и занимал высоты над Бейзуотер-роуд. Главные силы Свиндона были расположены у большой водокачки на Кэмпден-Хилле. Я забыл упомянуть, что водокачка выглядела довольно мрачно. Миновав этот отряд и перейдя Силвер-стрит, я увидел синее пятно — то были солдаты Баркера, сапфирным облаком — (хорошо!) — замыкавшие подступ к главной улице.
Общее расположение союзных войск, находящихся под верховным командованием м-ра Вилсона, сводится к следующему: Желтая армия (я имею в виду западных кенсингтонцев) занимает, как я уже сказал, высоты над Бейзуотер-роуд, на западе упираясь в Кэмпден-Хилл-роуд, а на востоке в Кенсингтон-Гарденс. Зеленая армия Вилсона расположена на Ноттинг-Хилл-Хай-роуд от Квинс-роуд до Пембридж-роуд и, заворачивая за угол последней, тянется на триста ярдов по направлению к Вестбоурн-гров, занятой Баркером из Южного Кенсингтона. Четвертая сторона четырехугольника — Квинс-роуд — занята отрядом лиловых воинов Бэка.
В общем и целом картина эта напоминает цветочную клумбу в изысканном, старо-голландском стиле. Вдоль хребта Ноттинг-Хилла мерцают золотые крокусы Западного Кенсингтона. Они образуют как бы огненную раму картины. На севере цветет наш гиацинт Баркер с прочими своими гиацинтами. На юго-запад от него льется зеленый поток Вилсона, а лиловые ирисы (в лице м-ра Бэка) завершают эту гамму красок. Серебристые края… — (Я теряю чувство стиля. Надо было назвать гиацинты «нечаянными». Я не могу за всем уследить. Прошу редакционного рассыльного внести необходимые поправки.)
Говоря откровенно, писать абсолютно не о чем. Обывательщина, готовая в любой момент поглотить все, что есть на свете прекрасного (подобно тому как черная свинья из ирландской мифологии пожирает звезды и богов), — обывательщина, повторяю, самым свинским образом пожрала все романтические возможности нот-тингхиллского восстания. Нелепые, но захватывающие уличные бои былых времен выродились в нечто до крайности прозаическое — в осаду. Осада может быть определена следующей формулой: мир 4- все неудобства военного времени. Само собой разумеется, Вэйн долго не продержится. Помощи ему ждать неоткуда — разве что с луны прилетят воздушные корабли. И если бы он даже набил свою улицу мясными консервами так, что солдаты могли бы сидеть на них, он и то не продержался бы больше одного-двух месяцев. А он фактически почти так и сделал. Он нагромоздил в Пэмп-стрит столько провианту, что там, должно быть, повернуться негде. А какой из этого толк? Держаться бесконечно долгое время, чтобы в конце концов все-таки сдаться — что это значит? Не значит ли это — дождаться, пока все ваши победы не будут окончательно забыты, а потом напроситься на поражение? Не думал я, что у Вэйна так мало художественного чутья!
Как странно! Когда знаешь, что та или иная вещь обречена на гибель, начинаешь смотреть на нее совсем иными глазами. Я всегда думал, что Вэйн — человек особенный. Но теперь, когда я знаю, что он обречен, мне начинает казаться, что на свете ничего не существует, кроме Вэйна. Все улицы протягиваются к нему, все трубы указывают на него. Вероятно, это нездоровое чувство; но Пэмп-стрит едва ли не единственная часть Лондона, которую я ощущаю физически. Повторяю, вероятно, это нездоровое чувство. Вероятно, точно такое же чувство бывает у человека со слабым сердцем. Пэмп-стрит… А сердце — это насос[20]. Я заговариваюсь.
Талантливейший из наших военачальников, вне всякого сомнения, — генерал Вилсон. Из всех правителей он единственный носит форму своих войск, хотя — надо сознаться— это изысканное средневековое одеяние несколько дисгармонирует с его рыжими бакенбардами. Генерал Вилсон — тот самый смельчак, который, сломив отчаянную оборону, ворвался прошлой ночью в Пэмп-стрит и держался в ней целых полчаса. Впоследствии ноттингхиллскому генералу Тэрнбуллу после кровопролитной схватки удалось выбить его оттуда — и то лишь благодаря наступлению жуткого мрака, имевшего неизмеримо худшие последствия для генералов Бэка и Свиндона.
Правитель Вэйн, с которым я имел чрезвычайно интересную беседу, отозвался о поведении генерала Вилсона и его солдат с величайшей похвалой. Он сказал буквально следующее: «С четырехлетнего возраста я покупаю сладости в его смешной маленькой лавке. И должен, к стыду своему, сознаться — я никогда не замечал в нем ничего особенного, кроме того, что он говорит сильно в нос и не слишком тщательно моется. И вот он двинулся на баррикаду, как дьявол из преисподней». Я повторил эти слова генералу Вилсону, внеся в них некоторые необходимые поправки, и, по-видимому, доставил ему большое удовольствие. Впрочем, самое большое удовольствие доставляет ему военная форма, и в частности меч. Из весьма достоверных источников мне сообщают, что генерал Вилсон вчера не брился. В военных кругах полагают, что он намерен отпустить усы.
Как я уже говорил, писать совершенно не о чем. В данный момент я направляюсь к почтовому ящику на углу Пембридж-роуд, чтобы опустить в него эту статью. В лагере союзников все спокойно — они, по-видимому, готовятся к длительной осаде, в продолжение которой я едва ли понадоблюсь на фронте. Впрочем, глядя на Пембридж-роуд, над которым сгущаются сумерки, я вспоминаю одну подробность, о которой стоит упомянуть. Генерал Бэк, со свойственной ему остротой мышления, предложил генералу Вилсону во избежание повторения катастрофы, имевшей место во время последнего наступления на Ноттинг-Хилл (я имею в виду погасшие фонари), снабдить каждого солдата зажженным фонариком, имеющим быть повешенным на шею. Эта черта в генерале Бэке достойна восхищения. Он обладает тем свойством, которое обычно именуется «скромностью истинного ученого», иными словами, он постоянно учится на своих ошибках. Быть может, Вэйну снова удастся перехитрить его — но только уж не этим путем. Я смотрю на Пембридж-роуд — фонарики мерцают на ней, словно светлячки.
Позднее. Я пишу с трудом, потому что кровь струится по моему лицу и пятнает лежащую передо мной бумагу. Кровь — чудесная вещь; потому люди и прячут ее так тщательно. Если вы спросите меня, почему по моему лицу струится кровь, я отвечу вам: потому что меня лягнула лошадь. Если вы спросите меня, какая лошадь лягнула меня, я отвечу не без гордости: кавалерийская. Если вы спросите меня, каким образом на театре нашей прозаической, пешей войны появилась кавалерийская лошадь, я принужден буду исполнить тягостный для каждого военного корреспондента долг — рассказать обо всем, что я пережил.
Как я уже говорил, я стоял перед почтовым ящиком и, собираясь опустить в него мою статью, случайно взглянул на мерцающую кривую Пембридж-роуд, усеянную огоньками Вилсоновых солдат. Не знаю, что заставило меня всмотреться в нее пристальней, — факт тот, что мне внезапно показалось, будто с линией огней, трепещущих в неясных коричневых сумерках, творится что-то неладное. Мне показалось, будто в одном определенном месте улицы, где только что было пять огней, их стало четыре. Я напряг зрение: я сосчитал их снова — теперь их было три. Через секунду осталось всего два, а еще через секунду один; а потом и наиболее близкие ко мне фонари закачались, словно колокола, задетые неосторожной рукой. Они вспыхнули и погасли. И в тот миг, когда они погасли, мне почудилось, будто солнце и звезды упали с неба. Воцарился довременный мрак. Впрочем, было еще не совсем темно. В небе еще трепетали красные лучи заката, и коричневые сумерки были как бы согреты вспышками дальнего костра. Но через три секунды после того, как взметнулись и погасли фонари, я увидел перед собою черную громаду, загородившую небо, а через четыре секунды я понял, что громада эта не что иное, как человек, сидящий верхом на лошади. И в тот же миг из-за угла вылетел шквал всадников, смявший и отшвырнувший меня в сторону. Посмотрев им вслед, я увидел, что они не черные, а красные — то была вылазка осажденных, руководимая Бэйном.
Я поднялся из сточной канавы, ослепленный кровью, струившейся из неглубокой царапины на моем лбу. Как это ни странно, я не думал ни о своей слепоте, ни о ране. В течение одной минуты после того, как пронеслась ураганная конница, в узкой улице царило мертвое молчание. А потом показался Баркер со своими алебардщиками. Они гнались за всадниками как черти. В их обязанности входила охрана ворот, через которые была произведена вылазка. Они никак не ожидали — и в этом их нельзя обвинить! — появления кавалерии. Как бы там ни было, Баркер и его люди бежали с прямо-таки потрясающей быстротой, чуть не хватая Вэйновых лошадей за хвост.
Вылазка эта остается необъяснимой загадкой. Лишь самая малая часть осажденных принимала в ней участие. Главное их ядро во главе с Тэрнбуллом, несомненно, все еще отсиживается в Пэмп-стрит. Подобного рода вылазки были вполне естественной вещью в большинстве известных истории осад, как, например, осада Парижа в 1870 году, ибо осажденные всегда рассчитывали на какую-то помощь извне. Но на что они рассчитывают в данном случае? Вэйн знает (а если он так основательно сошел с ума, что не знает вообще ничего, то уж Тэрнбулл, во всяком случае, не может не знать), что помощи им ждать решительно неоткуда, что подавляющее большинство здравомыслящих лондонцев относится к его смехотворному патриотизму с тем же презрением, с каким оно относится к породившему этот патриотизм безумию — безумию нашего злополучного короля. Что в данный момент делают Вэйн и его всадники, покрыто мраком неизвестности. Здесь господствует мнение, что он попросту оказался предателем и бросил осажденных на произвол судьбы. Но все эти мелкие и более или менее разрешимые загадки бледнеют перед загадкой такой же мелкой, но абсолютно неразрешимой: откуда они достали лошадей?
Позднее. Странные слухи дошли до меня. Оказывается, генерал Тэрнбулл, этот замечательный человек, правящий Пэмп-стрит в отсутствие Вэйна, утром накануне объявления войны набрал огромное количество уличных мальчишек, дал им по полкроны на брата и приказал нанять все кебы Лондона. В Пэмп-стрит было доставлено не менее ста шестидесяти кебов, немедленно реквизированных военными властями. Кучера были отпущены, кебы использованы для баррикад, а лошади задержаны в Пэмп-стрит, где их в течение нескольких дней кормили и муштровали, пока они не оказались достаточно подготовленными к этой бешеной скачке по городу. Если это так — а источник моей информации заслуживает всяческого доверия, — то история вылазки ясна. Но тем более необъяснимой остается ее цель.
Не успели синие воины Баркера обогнуть угол, как произошла новая остановка — на этот раз их остановил не враг, а голос человека, оказавшегося другом. Вилсон из Бейзуотера бежал по улице как помешанный, размахивая алебардой, вырванной из рук часового. Он был старше чином, а потому Баркер остановился на углу и стал ждать его, не скрывая своего изумления. Из мрака раздался громкий крик Вилсона; я никогда не думал, что этот хилый человек обладает таким мощным голосом.
— Стой, Южный Кенсингтон! — кричал он. — Стерегите этот выход, не пускайте их обратно! Я буду преследовать их! Вперед, Зеленая гвардия!
Солдаты Баркера двумя тесными рядами заграждали устье улицы, но из-за стены темно-синих туник и леса алебард, окутанного туманом, ко мне донеслась четкая команда, сменившаяся бряцанием оружия, и я увидел, как зеленая армия Вилсона двинулась на юг. То была краса и гордость наших войск. Вилсон сумел зажечь своих солдат пылавшим в его душе огнем; в несколько дней они стали ветеранами. На груди каждого из них висела серебряная медаль с изображением насоса — намять о том, что они, единственные из всех союзников, побывали в Пэмп-стрит.
Мне удалось проскользнуть мимо сторожевого поста синих, охранявшего конец Пембридж-роуд, и после стремительного бега догнать арьергард зеленых, гнавшихся за Вэйном. Сумерки сгустились в непроглядный мрак; некоторое время я слышал только топот маршировавших солдат. Потом внезапно раздался крик, и волна воинов отхлынула назад, чуть было не раздавив меня. Фонари снова взметнулись и зашипели во мгле. Я услышал фырканье лошадей. Они вернулись и атаковали нас!
— Безумцы! — прогремел голос Вилсона, сковавший начавшуюся было панику; дивное, холодное бешенство звучало в нем. — Разве вы не видите? Кони без всадников!
Он был прав. Мы были атакованы табуном лошадей с пустыми седлами. Что бы это могло значить? Не наскочил ли Вэйн на наши войска? Не потерпел ли он поражение? Или же это была какая-нибудь хитрость, один из тех новых сумасшедших способов ведения войны, к которым он питал такое пристрастие? Или же ноттингхиллцы спрятались где-нибудь в домах?
В тот момент Вилсон был дивно прекрасен. Никто еще (даже я сам) не вызывал во мне такого беспредельного восторга. Не говоря ни слова, он указал алебардой (которую он ни на минуту не выпускал из рук) на южный конец улицы. Как вам известно, переулки, ведущие от главной улицы на вершину Кэмпден-Хилла, отличаются необычайной крутизной и напоминают гигантские ступени. Мы стояли как раз против Обри-роуд, самой крупной из них; взобраться на нее верхом на лошадях было трудней, чем доскакать до ее вершины на одной ноге.
— Налево кругом марш! — скомандовал Вилсон. — Тут они вскарабкались наверх, — прибавил он, обращаясь ко мне (я как раз стал подле него).
— С какой целью? — осмелился я спросить.
— Не могу вам сказать наверняка, — ответил бейзуотерский генерал. — Как бы там ни было, они взобрались сюда, причем страшно спешили. Они попросту бросили своих лошадей, потому что не могли втащить их наверх. Кажется, я догадываюсь об их намерениях. По всей вероятности, они намерены перебраться в Кенсингтон, Хэммерсмит или еще куда-нибудь. А это место они выбрали только потому, что оно находится вне пределов досягаемости. Наши проклятые болваны не догадались занять всю улицу до конца. Вэйн попросту обошел наш фланг. Но в четырехстах ярдах отсюда стоит Лэмберт. Я уже связался с ним.
— Лэмберт? — воскликнул я. — Не Вилфрид ли Лэмберт, мой старый друг?
— Да, так его зовут, — сказал генерал, — этакий глуповатый малый с большим носом. Из того типа людей, которые обязательно лезут добровольцами на любую войну и, что смешней всего, оказываются довольно пригодными ребятами. А этот Лэмберт вовсе молодец. Я всегда считал желтых из Западного Кенсингтона самой слабой частью нашей армии, а он подтянул их прямо на славу, хоть он и подчинен ослу Свиндону. В ночной атаке на Пембридж-роуд он проявил незаурядное мужество.
— В свое время он проявил еще большее мужество, — заметил я. — Он критиковал мое чувство юмора. Это было его первое боевое крещение.
К сожалению, доблестный вождь союзных войск не расслышал моего замечания. В это время мы как раз преодолевали вторую, необычайно крутую половину Обри-роуд, которая напоминает огромный старинный план, прислоненный к стене. Сходство это создают главным образом ряды низкорослых деревьев, расположенных одно над другим.
Пыхтя и задыхаясь, мы вскарабкались наверх и уже собирались двинуться дальше, как вдруг целое полчище панически бегущих людей въехало нам (я не могу подобрать иного выражения) в живот. Они были одеты в красные туники; алебарды их были изломаны; по лицам струилась кровь.
— Славный, старый Лэмберт? — заревел обычно уравновешенный м-р Вилсон не в силах побороть свое возбуждение. — Ах ты черт этакий! Он уже тут! Он гонит их на нас! Ура! Ура! Зеленая гвардия, вперед!
Мы ринулись вперед — за угол. Впереди всех, размахивая алебардой, бежал Вилсон.
Простите ли вы мне капельку эгоцентризма? Эгоцентризм — вполне приемлемая вещь, когда он преподносится в той форме, в какой преподнесу его вам я, — в форме меня же развенчивающего признания. Я думаю, мой рассказ заинтересует вас, потому что он свидетельствует о том, как глубоки в людях моего покроя художественные навыки. Более волнующего события мне не приходилось переживать за всю мою жизнь. Летя вперед вместе со всеми, я был возбужден до последних пределов. И все же, когда мы завернули за угол, первое впечатление, испытанное мной, не имело никакого отношения к сражению как таковому. Словно удар грома, обрушилась на меня гигантская башня кэмпденхиллской водокачки. Я не знаю, уясняют ли себе лондонцы, как страшно высока она, когда на нее смотришь, стоя у самого ее подножия. На мгновение я почувствовал, что подле нее все человеческие войны — глупая, пошлая шутка, на мгновение мне почудилось, будто я напился пьяным на какой-то пошлой пирушке и теперь мгновенно отрезвел, потрясенный тенью этой громады. Секундой позже я увидел, что у подножия ее вершится нечто более вечное, чем камень, нечто более головокружительное, чем головокружительнейшая высота, — агония человека. И тут я понял, что по сравнению с этой агонией даже потрясающая башня — пошлость, глупый кусок камня, который разлетится от прикосновения человеческой руки.
Я не знаю, почему я так много разглагольствую о глупой, старой башне водокачки, бывшей, в лучшем случае, только фоном, на котором вершилась трагедия. Правда, фон этот сам по себе был жутким и трагичным. Но вероятней всего, самое сильное впечатление на меня произвел резкий переход от мертвого камня к живой человеческой плоти.
На углу улицы, огибавшей башню, чернея в серебряных лучах молодой луны, стоял Лэмберт. Он выглядел великолепно — настоящим героем; но не это было самое интересное в нем. Он стоял почти в той самой упрямой позе, в которой он стоял пятнадцать лет тому назад — в тот день, когда он взмахнул тростью, воткнул ее в землю и заявил мне, что вся моя изысканность — чушь. И — клянусь богом — для того, чтобы сказать это, ему требовалось больше мужества, чем теперь, когда он дрался с Вэйном. Ибо тогда он сражался с чем-то нарождающимся, молодым, победоносным, а теперь он сражался (несомненно, рискуя своей жизнью) с чем-то ущербным, немыслимым, бесплодным — более немыслимым и бесплодным, чем та безумная вылазка, которая вовлекла его в круговорот событий. Современные мыслители уделяют бесконечно мало внимания психологической уверенности в победе — уверенности, которая является решающим фактором в каждом жизненном конфликте. Пятнадцать лет тому назад Лэмберт атаковал упадочного, но несомненно победоносного Квина, теперь же он атаковал блестящего, но вконец исчерпанного Вэйна.
Это имя напоминает мне о подробностях сражения. Отряд красных алебардщиков двигался вверх по улице, придерживаясь северной ее стороны, застроенной службами водокачки. В это время из-за угла вылетел Лэмберт со своими желтыми кенсингтонцами и ударил на отряд Вэйна; наиболее трусливые из ноттингхиллцев обратились в бегство и, как я уже говорил, попали прямо в наши объятия. И в этот момент всем стало ясно, что Вэйну пришел конец. Его любимый цирюльник был убит на месте, бакалейщик оглушен. Сам он, раненный в ногу, был отброшен к стене. Он попался в наш капкан, железные челюсти которого медленно смыкались.
— Это вы? — крикнул Лэмберт Вилсону через головы смятенных ноттингхиллцев.
— Я! Я! — откликнулся генерал Вилсон. — Жмите его к стене!
Ноттингхиллцы падали один за другим. И вдруг Адам Вэйн схватился длинными своими руками за карниз стены, у которой он стоял, и одним прыжком очутился наверху, загораживая своей гигантской фигурой луну. Он вырвал из рук стоявшего под ним солдата знамя и высоко взмахнул им.
— За Красного Льва! — заревел он. — Смыкайте мечи вкруг Красного Льва! Алебарды, щетиньтесь вкруг Красного Льва! У нашей розы есть шипы!
Его голос и треск развевающегося знамени внесли некоторое расстройство в наши ряды. Лэмберт, чье идиотское лицо, овеянное дыханием боя, было почти прекрасно, инстинктивно понял опасность и крикнул: — Давай сюда твою трактирную тряпку, подонок! Давай ее сюда!
— Стяг Красного Льва еще ни перед кем не склонялся! — гордо крикнул Вэйн, не переставая потрясать знаменем.
Дорого обошлась ему его страсть к театральности. Лэмберт одним прыжком вскочил на стену и ударил Вэйна мечом по голове прежде, чем тот успел освободить руки и обнажить оружие. Вэйн отпрянул, чтобы избежать вторичного удара, и выронил знамя; оно легло вдоль карниза, указуя наконечником на Лэмберта.
— Стяг склонился! — голосом, разнесшимся по всему Лондону, крикнул Вэйн, — Стяг Ноттинг-Хилла склонился перед героем! — С этими словами он схватил знамя и с размаху вогнал стальной наконечник и половину древка в грудь Лэмберта. Камнем на камни мостовой повалился Лэмберт.
— Ноттинг-Хилл! Ноттинг-Хилл! — в каком-то божественном исступлении крикнул Вэйн. — Еще священней наш стяг от крови доблестного врага! Сюда, патриоты! Сюда, ко мне! Ноттинг-Хилл!
Мощными руками он втащил на стену одного из своих воинов; вслед за ним и другие начали карабкаться наверх, подсаживая и втаскивая друг друга. Через минуту вся стена над нашими головами была усеяна защитниками Пэмп-стрит.
— Ноттинг-Хилл! Ноттинг-Хилл! — не переставал кричать Вэйн.
— А Бейзуотер? — рявкнул какой-то рабочий из армии Вилсона. — Да здравствует Бейзуотер!
— Мы победили! — крикнул Вэйн, ударяя древком знамени оземь. — Да здравствует Бейзуотер! Мы научили их патриотизму!
— Расшибите эту банду вдребезги, покончите с ними раз навсегда! — взревел заместитель Лэмберта, доведенный чуть ли не до сумасшествия павшей на него ответственностью.
— Попробуем! — грозно крикнул Вилсон. И обе армии сомкнулись вокруг роковой стены.
Я просто не в силах писать. К сожалению, существуют такие вещи, как физическая усталость, физическая тошнота и, если можно так выразиться, физический ужас. Достаточно сказать, что предыдущий отрывок написан около 11 часов вечера, а сейчас уже два часа ночи, а сражение все еще не кончилось и, судя по всему, не кончится еще долго. Достаточно сказать, что по крутым улицам, ведущим от водокачки к Ноттинг-Хилл-Хай-роуд, кровь струилась и продолжает струиться широкими красными змейками, вьющимися по мостовой и мерцающими в лунном свете.
Позднее. Последний штрих. Прошли часы. Наступило утро. У подножия башни и на углу Обри-роуд все еще корчатся и дерутся люди. Бой еще не кончен. Но теперь я уже знаю — все это фарс.
Я получил известия из города. Они говорят о том, что вся эта изумительная вылазка и вся эта изумительная многочасовая оборона были ни к чему. Какова была цель странного ночного исхода, мы едва ли когда-нибудь узнаем по той простой причине, что в течение двух-трех ближайших часов все, кто мог бы раскрыть эту тайну, будут изрублены в куски.
Три минуты тому назад я узнал, что Бэк со своим методом в конце концов одержал победу. Разумеется, он был глубоко прав, утверждая, что одна улица никак не может — физически не может — победить целый город. Пока мы думали и гадали, он проверил со своей лиловой армией все восточные подступы. Пока мы носились по улицам и махали алебардами и фонарями, пока бедняга Вилсон рассуждал, как, Мольтке, и дрался, как Ахилл, пытаясь сломить грозного ноттингхиллского правителя, м-р Бэк, бывший суконщик, попросту сел в кеб, поехал в город и сделал дело, ясное, как шоколад, и не менее полезное и прозаическое. Он объехал Южный Кенсингтон, Бромптон, Фулхэм и, раздав четыре тысячи фунтов из личных своих средств, организовал армию в четыре тысячи человек, иными словами, армию, способную раздавить не только одного Вэйна, но и Вэйна вместе со всеми его противниками. Насколько мне известно, армия эта расположена на Хай-стрит в Кенсингтоне, от церкви до Эддисон-роуд-Бридж. Она движется на север десятью различными улицами.
Я больше не в силах оставаться здесь. Очень уж все плохо — хуже чем надо. Над Кэмпден-Хиллом, например, уже занялась заря; в небе пробиты лучезарные серебряные бреши, окаймленные золотом. И, что еще хуже, Вэйн и его люди видят эту зарю. Их лица, бледные и окровавленные, дышат какой-то странной надеждой… Они невыносимо патетичны. А самое худшее — в настоящий момент они побеждают. Если бы не новая армия Бэка, они могли бы одержать решительную победу.
Повторяю, я больше не в силах выносить этого. Это все равно что смотреть пьесу старика Метерлинка (вы ведь знаете, что я неравнодушен к доброй, старой, здоровой литературе двадцатого века), когда сидишь, видишь, что какие-то люди спокойно беседуют в гостиной, и знаешь, что в это время за дверями стоит человек, любое слово которого внесет в их жизнь непоправимую трагедию. А тут еще хуже, потому что тут действующие лица не разговаривают, а бьются, корчатся, падают мертвыми — сражаются за то, что уже предрешено — предрешено не в их пользу. Огромный серый клубок человеческих тел все еще мечется, трепещет, дергается вкруг огромной серой башни. А башня молчалива и недвижна — молчаливой и недвижной будет она всегда. Эти люди будут уничтожены еще до того, как зайдет солнце. И новые люди встанут на их место и будут уничтожены, и новые ошибки будут совершаться, и тирания, подобно солнцу, будет возникать все вновь и вновь, и несправедливость будет вечно свежа и благоуханна, как весенний цветок. И каменная башня будет вечно взирать на мир. Вечно будет Материя, в жестокой красоте своей, взирать на великих безумцев, жаждущих смерти и еще больших безумцев, жаждущих жизни».
На этом месте первое и последнее донесение специального корреспондента «Судебной газеты» резко обрывалось.
Сам корреспондент, как упоминалось выше, был положительно раздавлен известием о триумфе Бэка. С грустным видом побрел он вниз по крутой Обри-роуд, на которую прошлой ночью карабкался в столь несвойственном ему возбуждении. Выйдя на залитую солнцем пустынную улицу, он осмотрелся — ему нужен был кеб. Вместо кеба он увидел вдали какое-то сине-золотое существо, мерцавшее на солнце и летевшее к нему во весь опор. На первый взгляд он принял его за очень большого жука, но при ближайшем рассмотрении оно оказалось Баркером.
— Слышали добрые вести? — спросил он, подбежав к королю.
— Да, — сдержанно ответил тот, — слышал. Не съездить ли нам в Кенсингтон? Вон там кеб.
Они сели в кеб и через четыре минуты уже ехали по фронту неисчислимой, непобедимой армии. Квин всю дорогу не проронил ни слова; чуткий Баркер, искоса взглянув на него, в свою очередь, воздержался от разговора.
Великая армия медленно ползла вверх по Кенсин-гтон-Хай-Стрит. Тысячи любопытных высовывались из окон и провожали ее взглядом, ибо она поистине была велика — больше всех армий, которые когда-либо проходили по Лондону. По сравнению с этой огромной, неповоротливой махиной, во главе которой шествовал Бэк, а в хвосте король-журналист, красная армия Ноттинг-Хилла и зеленая Бейзуотера казались ничтожными, бродячими шайками, жалким муравейником под копытом быка. Каждый, кто видел это неисчислимое полчище, понимал, что оно воплощает в себе жестокую арифметику Бэка. Достигши Кенсингтонской церкви в начале Черч-стрит, громада остановилась и замерла, уверенная в своем могуществе.
— Надо послать к нему парламентера, — сказал Бэк, поворачиваясь к Баркеру и королю, — и предложить сдаться во избежание дальнейшего кровопролития.
— А что мы ему скажем? Какие у нас основания требовать сдачи? — спросил Баркер.
— Основание — фактическое положение дел, — ответил Бэк. — Только на этом основании армии вообще и сдаются. Ему надо просто сказать, что наша армия, которая сражается с его армией, и его армия, которая сражается с нашей армией, вместе насчитывают не более тысячи человек, а у нас, дескать, есть еще четыре тысячи. Очень просто! Из тысячи сражающихся на его долю приходится самое большее триста человек — стало быть, ему придется сражаться со своими тремя сотнями против четырех тысяч семисот человек. Пусть попробует, если ему это нравится!
И правитель Северного Кенсингтона расхохотался.
Парламентер в сопровождении двух трубачей двинулся вверх по Черч-стрит, сияя на солнце своими золотыми позументами.
— Как они будут вести себя в случае согласия? — спросил Баркер, чтобы хоть чем-нибудь нарушить гнетущее молчание.
— Я знаю Вэйна как свои пять пальцев, — рассмеялся Бэк. — Даже если он решит сдаться, он все равно пришлет к нам герольда в красном одеянии с пламенным Львом Ноттинг-Хилла. Даже поражение может доставить ему удовольствие, поскольку оно романтично и выдержано в смысле стиля.
Король, пробравшийся вперед, впервые за все время нарушил молчание.
— Я не удивлюсь, — сказал он, — если он презрит вас и вовсе не пошлет герольда. По-моему, вы не так уж хорошо знаете Вэйна.
— Вы находите, ванте величество? — отозвался Бэк. — В таком случае не сочтите меня нахалом, если я позволю себе облечь мои политические выкладки в наиболее доступную форму. Я отвечаю десятью фунтами против вашего шиллинга, что он пришлет герольда с согласием на сдачу.
— Хорошо, — сказал Оберон. — Может быть, я и ошибаюсь, но в одном я уверен: Адам Вэйн скорей умрет в своем городе, чем сдастся. А до тех пор, пока он не умрет, вы никогда не будете чувствовать себя безопасно в Ноттинг-Хилле.
— Состоялось, ваше величество, — сказал Бэк.
Снова воцарилось долгое молчание. Бесконечные ряды войск не двигались, и только неугомонный Баркер расхаживал взад и вперед по фронту.
Вдруг Бэк нагнулся вперед.
— Пропали ваши деньги, ваше величество, — сказал он. — Так я и знал. Вон идет герольд Адама Вэйна.
— Неправда! — крикнул король, всматриваясь вдаль, — Вы лжете, тварь! Это красный омнибус!
— Нет, это не омнибус, — спокойно сказал Бэк. Король ничего не ответил, ибо по середине широкой, безмолвной Черч-стрит медленно шел герольд Красного Льва, сопровождаемый двумя трубачами.
В душе Бэка таились кое-какие задатки благородства. В минуту успеха он хотел быть великодушным по отношению к Вэйну, которым он искренне восхищался; по отношению к королю, которого он публично поднял на смех; и в особенности по отношению к Баркеру, который формально именовался вождем великой южнокенсингтонской армии, созданной стараниями Бэка.
— Генерал Баркер, — сказал он, кланяясь, — не угодно ли вам будет принять неприятельских парламентеров?
Баркер, в свою очередь, поклонился и вышел навстречу герольду.
— М-р Адам Вэйн, ваш начальник, получил наше предложение сдаться? — спросил он.
Герольд молча и чрезвычайно торжественно кивнул головой.
Баркер слегка откашлялся и продолжал более бодрым тоном:
— Каков ответ вашего начальника?
Герольд снова отвесил глубокий поклон и заговорил несколько монотонным голосом:
— Вот его ответ. Адам Вэйн, волей короля Оберона и милостью божьей лорд Верховный правитель вольного города Ноттинг-Хилла, приветствует Джеймса Баркера, лорда Верховного правителя Южного Кенсингтона и доблестного вождя великой армии Юга. Исполненный дружеских чувств и всяческого уважения к союзной конституции, он предлагает Джеймсу Баркеру, а также всей его армии сложить оружие.
Не успел герольд закончить свою речь, как король выбежал вперед. Глаза его сияли. Вся остальная огромная аудитория несколько секунд безмолвствовала, словно пораженная громом. Наконец она пришла в себя — и громовой раскат хохота потряс площадь.
— Лорд Верховный правитель Ноттинг-Хилла, — продолжал герольд, — не намерен в случае вашей сдачи использовать свою победу в целях принятия против вас каких-либо репрессивных мер, вроде тех, что замышлялись против него. Он не ограничит ваших свободных законов, он оставит вам ваши вольные города. Он будет уважать ваш правительственный строй, он будет чтить ваши знамена. Он не посягнет на веру Южного Кенсингтона, как не посягнет он на древние обычаи Бейзуотера.
— Определенно в этой шутке замешан король! — воскликнул Бэк, хлопая себя по ляжке. — Какова наглость? Прямо прелесть! Выпьем по стаканчику, Баркер!
Расщедрившись от полноты чувств, он в самом деле послал солдата в ближайший ресторан и достал два стакана.
Когда смех мало-помалу улегся, герольд возобновил свою монотонную речь:
— Если вы согласитесь сдаться, сложить оружие и разойтись по домам под контролем наших войск, за вами будут сохранены все ваши права. На случай же отказа лорд Верховный правитель Ноттинг-Хилла повелел мне сообщить вам, что он только что занял кэмпденхиллскую водокачку, которая помещается как раз над вами, и что по истечении десяти минут, т. е. в тот момент, когда он узнает от меня о вашем отказе, он намерен открыть главный резервуар и затопить долину, в которой вы стоите. Боже, храни короля Оберона.
Бэк уронил стакан — большая лужа вина расползлась по мостовой.
— Но… но… — пролепетал он. Потом последним, великолепным усилием собрал весь свой здравый смысл и взглянул фактам прямо в лицо.
— Придется сдаться, — сказал он. — Мы ничего не можем сделать с шестьюдесятью тысячами тонн воды, которая хлынет на нас с крутого откоса. Придется сдаться. Наши четыре тысячи все равно что четыре человека. Ты победил, галилеянин. Перкинс, можете налить мне еще стакан вина.
Так сдалась великая армия Южного Кенсингтона и так основалась Ноттингхиллская империя.
Остается еще добавить, что после одержанной им победы Адам Вэйн приказал прибить к башне кэмпденхиллской водокачки огромную золотую доску с длиннейшей эпитафией, в которой указывалось, что башня эта представляет собой памятник героическому вождю Бейзу-отера Вилфриду Лэмберту. На верхушке ее была поставлена статуя того же Лэмберта, причем скульптор, изваявший ее, погрешил против истины, сделав герою нос несколько меньше, чем он был в действительности.
Вечером третьего октября, ровно через двадцать лет после великой победы, даровавшей Ноттинг-Хиллу власть над всем Лондоном, король Оберон, как встарь, вышел из Кенсингтонского дворца.
За исключением одной-двух прядей, серебрившихся в его волосах, он внешне изменился очень мало, ибо лицо его всегда было старообразным, а походка медлительной и как бы расслабленной.
Но если он и выглядел стариком, то отнюдь не по причине каких-либо физических или духовных немощей. Происходило это потому, что он с каким-то странным, настойчивым консерватизмом продолжал носить длинный сюртук и цилиндр довоенной эпохи. «Я пережил потоп, — говаривал он. — Я пирамида и соответственно с этим должен вести себя».
Он шел по улице, и кенсингтонцы в своих живописных синих туниках почтительно приветствовали его и провожали взглядами, полными любопытства; им казалось странным, что люди носили когда-то такое диковинное платье.
Король (или же, как его теперь называли близкие друзья, «дедушка Оберон») совершал свою ежедневную прогулку. Он остановился у Южных ноттингхиллских ворот — всего этих огромных сооружений из стали и бронзы было девять — и мечтательно посмотрел на украшавшие их барельефы с изображениями давно забытых битв, изваянные рукой самого Чиффи.
— Ах, — вздохнул он, качая головой и стараясь выглядеть старше, чем он был на самом деле. — Ах! Я помню те времена, когда здесь не было ворот.
Он прошел под Оксингтонскими воротами, украшенными огромным Красным Львом на желтом щите с девизом «Nothingyll». Стража в красных с золотом туниках отсалютовала ему алебардами.
Закат уже отгорел; на улицах мерцали фонари. Оберон остановился и долго смотрел на них, ибо его глаза — глаза художника и эстета — никогда не уставали любоваться этим гениальным произведением Чиффи. В память Великого боя фонарей каждый фонарь был увенчан фигурой, которая держала в одной руке меч, а в другой нечто вроде железного колпака или огнетушителя, словно готовясь опустить его на светильник при первой попытке армий Юга или Запада вторгнуться в пределы города. Фонари эти напоминали ноттингхиллским детям, играющим у их подножия, о грозных днях войны и чудесном спасении родины.
— В одном отношении старик Вэйн был прав, — промолвил король. — От прикосновения меча вещи становятся прекрасными. Весь мир стал благодаря ему романтичным. И подумать только, что когда-то меня считали шутом за то, что я твердил о романтике Ноттинг-Хилла! Охо-хо-хо (кажется, так это говорится), у меня такое чувство, словно все это происходило на какой-то другой планете.
Завернув за угол, он очутился на Пэмп-стрит, перед теми самыми четырьмя лавками, которые двадцать лет тому назад посещал Адам Вэйн. От нечего делать он зашел в бакалейную лавку м-ра Мида. Как и все на свете, м-р Мид заметно состарился; его длинная, пышная рыжая борода, дополнявшаяся ныне усами, сильно поседела и выцвела. Он был одет в длинную синюю хламиду, богато изукрашенную коричневыми и пурпурными восточными узорами и вышитую сложными рисунками, которые символизировали редкостные товары, прибывавшие к нему со всех концов земли. На шее его на золотой цепи висела бирюзовая звезда Голубого Руна, которую он носил в качестве гроссмейстера ордена бакалейщиков. Вся лавка отличалась той же мрачной пышностью красок, что и наружность ее владельца. Расстановка товаров была та же, что и встарь, но теперь в ней чувствовалась забота о гармонии красок и очертаний, которой так часто пренебрегали легкомысленные бакалейщики былых времен. Все товары были выставлены напоказ, но не так, как выставил бы их древний бакалейщик, а скорей, как утонченный коллекционер выставляет свои сокровища. Чай лежал в больших голубых и зеленых вазах, украшенных девятью великими речениями китайских мудрецов. В других вазах — более скромных и мечтательных, переливчато-оранжевого и лилового цвета — хранился индийский чай. В гладких серебряных ларцах лежали мясные консервы. На каждом из этих ларцев был выгравирован примитивный, но полный ритма барельеф — раковина, бычьи рога, яблоко, указывавший на его содержимое.
— Ваше величество, — сказал м-р Мид, отвешивая глубокий поклон на восточный лад, — вы оказали мне великую честь, но еще большую — моему городу.
Оберон снял шляпу.
— М-р Мид, — ответил он, — все, что связано с Ноттинг-Хиллом, преисполнено чести. Нет ли у вас случайно солодкового корня?
— Солодковый корень, сир, не последняя из пряностей, добываемых нами из темных недр Аравии, — ответил м-р Мид.
И, торжественно подойдя к зеленому с серебром ящику в виде арабской мечети, он достал из него солодковый корень.
— А я вот о чем все время думаю, м-р Мид… — медленно сказал король. — Не знаю, с чего это мне приходят подобные мысли, но я думаю о том, что было двадцать лет тому назад. Помните довоенные времена?
Бакалейщик завернул покупку в кусок бумаги (снабженный соответствующей сентенцией), мечтательно поднял свои большие серые глаза и посмотрел на темное небо.
— О да, ваше величество, — сказал он. — Я помню, как выглядели эти улицы до того, как лорд Правитель принял власть над нами. Я не понимаю, как мы могли жить в них! Все эти великие битвы и песни так меняют человеческую душу! По-моему, мы никогда не можем как следует оценить все то, чем мы обязаны Правителю. Одно я помню ясно: как он пришел в эту лавку двадцать два года тому назад и что он говорил тогда. Удивительней всего то, что, насколько я помню, все его слова показались мне тогда необычайно дикими. А теперь мне кажется диким все, что говорил я, диким, как бред сумасшедшего.
— А! — сказал король, с неизмеримым спокойствием взглянув на него.
— В те времена я не задумывался над тем, что значит быть бакалейщиком, — продолжал м-р Мид. — Не странно ли это? Я понятия не имел о дивных странах, откуда прибывают мои товары, и о чудесных способах их изготовления. Я не знал, что фактически я король, рабы которого бьют острогами гигантских рыб у Северного полюса и собирают плоды на дальних островах тропических морей. Я был безумцем!
Король отвернулся к окну и уставился в непроглядную тьму, в которой вот-вот должны были вспыхнуть фонари, увековечивающие память великого боя.
— Не это ли конец бедняги Вэйна? — промолвил он как бы про себя. — Воспламенять каждого и всякого так, чтобы самому в конце концов раствориться в пожарище. В этом ли победа, что он, мой несравненный Вэйн, ныне всего лишь один из множества Вэйнов? Он победил и в силу победы своей стал общим местом. И м-р Мид, бакалейщик, говорит его языком. О боже! Что за странный мир, в котором человек не может остаться единственным в своем роде, даже взвалив на себя бремя сумасшествия.
И он вышел из лавки походкой сомнамбулы.
Он остановился перед дверью следующей лавки так же точно, как остановился перед ней двадцать лет тому назад Адам Вэйн.
— Как таинственно выглядит эта лавка, — сказал он, — и в то же время как завлекательна она, как гостеприимна! Она напоминает какую-то старую-престарую нянину сказку — слушая ее, вы трясетесь от страха и все-таки знаете, что все кончится благополучно. Эти низкие жесткие своды, сникающие, словно вялые крылья гигантской летучей мыши, эти странные цветные груши, сияющие, словно глаза сказочного великана! Как все это похоже на пещеру доброго волшебника! По-видимому, это аптека.
Не успел он договорить, как на пороге лавки показался аптекарь, м-р Боулс. На нем была длинная ряса из черного бархата, напоминавшая монашескую, но в то же время имевшая в себе что-то дьявольское. Ни одной серебряной нити не было в его волосах, а лицо его даже казалось бледнее, чем раньше. Единственным красочным пятном в мрачном его одеянии была красная звезда из какого-то драгоценного камня, висевшая на его груди. Он был кавалером Красной Звезды Милосердия — ордена врачей и аптекарей.
— Добрый вечер, сэр, — сказал м-р Боулс. — Виноват, если не ошибаюсь, я имею счастье лицезреть короля. Войдите, ваше величество, и распейте бутылочку летучей соли — она разгонит ваши мрачные думы. Кстати, в моей келье в данный момент находится один старый знакомый вашего величества, распивающий прохладительные напитки.
Король вошел в аптеку. Яркостью красок и оттенков она показалась ему садом Аладдина. Аптекарь, по-видимому, обладал большим вкусом, чем бакалейщик, ибо краски на палитре его товаров были не только ярче, чем у того, но и подобраны с большим чутьем и фантазией. Но при всей своей радужности, при всей своей пышности этот вечерний interieur тускнел перед фигурой, стоявшей у прилавка. То был высокий, статный мужчина в ярко-синем бархатном костюме в стиле Ренессанс с лимонно-желтыми и палевыми брыжами. На шее его висело несколько цепей, а берет был украшен множеством перьев золотого и бронзового оттенка, ниспадавших до золотой рукоятки его огромного меча. Он держал в руках стакан летучей соли и любовался ее опаловыми переливами. Король нерешительно подошел к высокому незнакомцу, лицо которого находилось в тени, и вдруг воскликнул:
— Боже ты мой, да ведь это же Баркер!
Тот снял берет, и король увидел знакомое продолговатое, слегка лошадиное лицо, которое в былые годы так часто улыбалось ему над крахмальным воротничком. Баркер нисколько не изменился, за исключением припудренных сединой висков.
— Ваше величество, — молвил он, — эта встреча овеяна великими воспоминаниями — октябрь позолотил ее. Я пью за былые дни. — И он с чувством осушил свой стакан.
— Рад видеть вас, Баркер, — сказал король. — Давненько мы с вами не встречались. Едва ли больше двух раз со времен Великой войны.
— Я хотел бы знать, — задумчиво сказал Баркер, — могу ли я говорить с вашим величеством вполне откровенно.
— Конечно! — ответил Оберон. — Теперь уже так поздно, что вам не стоит говорить со мной почтительно. Ну, пой, моя вольная птичка!
— Так вот, ваше величество, — сказал Баркер, понижая голос, — кажется, мы на пороге новой войны.
— Что вы этим хотите сказать? — спросил Оберон.
— Мы больше не в силах терпеть! — страстно крикнул Баркер. — Мы еще не стали рабами, оттого что Адам Вэйн двадцать лет тому назад одурачил нас пожарной кишкой. Ноттинг-Хилл еще не весь мир! У нас, кенсингтонцев, тоже есть кое-какие традиции — и надежды тоже. Если они могли сражаться за свои дрянные лавчонки и несколько штук фонарей, почему бы нам не сразиться за великую Хай-стрит и Музей естественной истории?
— Боже великий! — воскликнул потрясенный Оберон. — Неужели чудесам не будет конца? Неужели случилось еще и это величайшее чудо — вы стали альтруистом, а Вэйн эгоистом? Неужели вы патриот, а он тиран?
— Не в Вэйне корень зла, ваше величество, — ответил Баркер. — Вэйн окончательно ушел в грезы и сны и целый день сидит со своим мечом у камина. Ноттинг-Хилл — вот кто тиранит нас, ваше величество! Успех Вэйновых людей и методов до такой степени опьянил ноттингхиллский совет и ноттингхиллских обывателей, что они считают долгом повсюду совать свой нос, всех учить уму-раз-уму, всех воспитывать, надо всеми командовать. Я не спорю— война за Пэмп-стрит, как это ни странно, сыграла большую роль в развитии современной городской жизни. Когда она разразилась, я был еще относительно молод, и благодаря ей мой кругозор очень расширился. Но мы больше не желаем терпеть постоянных глумлений и издевательств над нашими городами за то немногое, что Вэйн сделал для нас около четверти века тому назад. Я как раз жду решительных вестей. Ходят слухи, что Нот-тинг-Хилл наложил запрет на статую генерала Вилсона, которую бейзуотерцы воздвигли на Чепстоу-плейс. Если это так, то это постыднейшее нарушение условий, на которых мы сдались двадцать лет тому назад генералу Тэрн-буллу. Нам была обещана полная неприкосновенность наших традиций. Нам было обещано самоуправление. Если это так…
— Это так! — раздался громкий возглас. Король и Баркер обернулись.
На пороге стояла тучная фигура в лиловом одеянии, с серебряным орлом на шее и с усами не менее пушистыми, чем перья ее берета.
— Да, — сказал вошедший, кланяясь королю. — Я — правитель Бэк, и то, что я говорю, — святая правда. Люди с Холма забыли, что мы сражались у Башни не хуже их и что нет большего безумия, а также и низости, чем презирать побежденного врага.
— Выйдем на улицу, — с мрачной решимостью сказал Баркер.
Бэк последовал за ним, остановился перед аптекой и обвел взглядом залитую светом улицу.
— Я готов взяться за оружие и разнести все это вдребезги, — пробормотал он. — Хоть мне и за шестьдесят…
Вдруг он вскрикнул и отшатнулся, закрыв лицо руками — тем самым жестом, которым он закрыл его двадцать лет тому назад.
— Тьма! — крикнул он. — Снова тьма! Что это?
И действительно, все фонари внезапно потухли; собеседники перестали видеть друг Друга. Вдруг из мрака раздался приветливый голос аптекаря
— Разве вы не знаете? — произнес он. — Разве вам не говорили, что сегодня — Праздник Фонарей, годовщина великой битвы, чуть не погубившей, но в конце концов спасшей Ноттинг-Хилл. Разве вы не знаете, ваше величество, что ровно двадцать один год тому назад мы увидели на нашей улице зеленые туники Вилсоновых солдат, которые гнали Вэйна и Тэрнбулла на газовый завод, крича и дерясь, как черти? Тогда-то, в грозный час, Вэйн вскочил в окно газового завода, ударом кулака погрузил весь город во мрак, с мечом в руках и львиным криком, разнесшимся за пять улиц, ринулся на бейзуотерцев и вытеснил их, растерявшихся и незнакомых с местностью, из священного города. Разве вы не знаете, что с той ночи каждый год фонари тушатся на полчаса, пока мы поем во мраке гимн Ноттинг-Хилла? Тише! Вот он!
Рокот барабанов раздался в ночи, а за ним послышалось пение тысяч голосов;
Звезды тихие сияли, ночь над городом плыла,
(Ночь над городом плыла):
Лучше дня она была.
Вдруг на Ноттинг-Хилл, где свет был фонарей и очагов,
От пустынь, от океанов пал неведомый покров —
Тьма спустилась, тьма спустилась, тьма спустилась на врагов!
И старая гвардия ринулась в бой,
Ибо гвардия господа ринулась в бой, ринулась в бой!
Звезды ясные склонились перед нею чередой,
Ибо в час, когда смыкались клещи вражеской орды,
В час, когда мечи ломались, в час смятенья и беды,
Пала тьма драконом божьим на насильников ряды,
Когда старая гвардия ринулась в бой…
Невидимые голоса уже затянули второй куплет, как вдруг произошло нечто неожиданное. С криком «Южный Кенсингтон!» Баркер выхватил кинжал и бросился вперед. В следующее же мгновение вся улица наполнилась дикими проклятиями и шумом свалки. Баркер был отброшен к витрине аптеки; он воспользовался секундой передышки, чтобы обнажить меч, и с криком «Не в первый раз проливаю я вашу кровь!» ринулся в гущу врагов. По-видимому, ему удалось ранить кого-то, потому что вопли усилились и в слабом свете окон замерцали мечи и кинжалы. И в тот момент, когда Баркер, казалось, окончательно выбился из сил, на арену боя выступил Бэк. Он был безоружен, ибо предпочитал мирное великолепие важного сеньора воинственному дэндизму, заменившему былой, штатский дэндизм Баркера. Но он одним ударом кулака разбил витрину соседней лавки — лавки древностей, — выхватил оттуда нечто вроде ятагана и с криком «Кенсингтон! Кенсингтон!» устремился на помощь Баркеру.
Меч последнего сломался, но он работал кинжалом. В тот момент, когда Бэк пробился к Баркеру, какой-то ноттингхиллец опрокинул последнего наземь, но тотчас же свалился сам под ударами Бэка. Баркер вскочил на ноги — лицо его было залито кровью.
Внезапно чей-то мощный голос покрыл шум и крик. Бэк, Баркер и король содрогнулись — им показалось, что голос этот звучит с неба; но самое жуткое в нем было то, что он был знаком им и в то же время бесконечно чужд и далек.
— Зажгите фонари, — произнес он. Смутный ропот был ему ответом.
— Именем Ноттинг-Хилла и Великого городского совета— зажгите фонари!
Снова раздался ропот. Толпа мгновение колебалась, а мотом яркий свет внезапно залил улицу, гоня тьму Подняв головы, они увидели на балконе под крышей одного из самых высоких домов Адама Вэйна; его красные волосы, кое-где прорезанные серебряными нитями, развевались по ветру.
— Что это такое, народ мой? — заговорил он, — Неужели же нельзя создать ничего хорошего, ничего великого, чтобы вы не захотели тотчас же опошлить, загадить его. Я долгие годы сидел у камина, грезя о лучезарной славе Ноттинг-Хилла, добывшего себе независимость, и все не мог упиться ею. Неужели же вам ее недостаточно — вам, у кого есть такое множество иных поводов для радости и скорби? Ноттинг-Хилл стал нацией. К чему ему огтускаться до уровня простой империи? Вы хотите свергнуть памятник генералу Вилсону, который бейзуотерцы по заслугам воздвигли ему на Вестбоурн-гров? Безумцы!
Кто воздвиг этот памятник? Бейзуотерцы? О нет! Ноттинг-Хилл воздвиг его! Неужели вы не понимаете, в чем величайшее наше достижение? Не в том ли, что мы заразили все города идеализмом Ноттинг-Хилла? Мы создали не только одну сторону медали, мы создали обе стороны ее. О вы, безумные рабы! Для чего хотите вы уничтожить ваших врагов? Вы сделали нечто значительно большее. Вы создали наших врагов! Вы хотите свергнуть гигантский серебряный молот, возвышающийся подобно обелиску в центре Хэммерсмита? Безумцы! До того, как возник Ноттинг-Хилл, разве думал кто-нибудь, что в центре Хэммерсмита будет возвышаться гигантский серебряный молот? Вы хотите уничтожить исполинскую бронзовую фигуру рыцаря, венчающую Нейтбридж? Безумцы! Кто думал о ней до того, как возник Ноттинг-Хилл? Более того, я слышал — о, с какой глубокой болью душевной! — что завистливые очи вашего империализма обратились на запад — туда, в далекую даль, где вздымается огромный черный ворон, увенчанный короной, ворон, свидетельствующий о достопамятной стычке в Рэвенскоурт-парке. Кто создал все эти памятники? Где они были до нас? Неужели вы не хотите удовольствоваться уделом, которым удовольствовались Афины и Назарет? Неужели вам недостаточно быть создателями нового мира? Разве были Афины недовольны тем, что римляне и флорентийцы заимствовали их фразеологию для выражения собственных своих патриотических чувств? Разве был Назарет недоволен тем, что он — ничтожная деревушка — стал прообразом всех ничтожных деревушек, из которых, как утверждают снобы, не может быть ничего хорошего? Разве Афины приставали к кому-нибудь с просьбой носить хламиду? Разве последователям назареянина было предписано носить тюрбаны? Нет! Но душа Афин распространилась по миру и научила людей пить цикуту, а душа Назарета распространилась по миру и научила людей безропотно идти на Голгофу. И так же распространилась по миру душа Ноттинг-Хилла и научила людей понимать, что значит «жить в городе». Ноттинг-Хилл научил мир чтить древние символы, обряды и традиции. А вы — не сошли ли вы с ума, что ополчаетесь на них? Ноттинг-Хилл прав. Он всегда был прав. Он сам вылепил, он сам создал себя. Он собственное свое sine qua non. Он создал себя, потому что он нация; и потому, что он нация, он может уничтожить себя. Ноттинг-Хилл всегда будет сам себе судьей. И если вы хотите объявить войну Бейзуотеру…
Бешеный рев прервал его — говорить дальше было немыслимо. Побелев как полотно, великий патриот тщетно пытался продолжать свою речь. Но даже его незыблемый дотоле авторитет не мог утихомирить темную толпу, бушевавшую у его ног. Он сказал еще что-то, но никто не услышал его. Тогда он скорбно спустился со своей мансарды на улицу и смешался с толпой, неистовствовавшей у подножия домов. Он отыскал генерала Тэрнбулла, с какой-то странной нежностью положил ему руку на плечо и торжественно промолвил:
— Старик, завтра нам с вами предстоит испытать нечто новое, нечто девственно-новое, как весенние цветы. Завтра мы будем разбиты. Мы с вами побывали в трех сражениях и ни разу не испытали этого странного наслаждения. К сожалению, мы едва ли сможем поделиться впечатлениями, потому что, по всей вероятности, оба умрем.
Тэрнбулл удивленно посмотрел на него.
— Я не так уж боюсь смерти, — сказал он, — но почему вы думаете, что мы будем разбиты?
— Ответ очень прост, — спокойно ответил Вэйн. — Потому что мы_должны_быть разбиты. Нам приходилось бывать в самых ужасных передрягах. Но я всегда был уверен, что звезды на нашей стороне и что мы_должны_благополучно выбраться. А теперь я знаю, что рок не судил нам выбраться. И это-то лишает меня всего того, что дарует мне победу.
Вэйн резко оборвал свою речь, ибо он увидел, что кто-то третий прислушивается к их разговору — невысокий человечек с круглыми глазами.
— Вы действительно уверены, дорогой мой Вэйн, что завтра вы будете разбиты? — спросил король.
— В этом не может быть сомнения, — ответил Адам Вэйн. — И я только что сказал, почему. Другой причины нет и быть не может. Но в виде уступки вашему материализму я готов прибавить, что на их стороне сто городов, что у них сто организованных армий против нашей одной. Однако само по себе это обстоятельство не играло бы никакой роли…
Глаза Квина все больше округлялись.
— Итак, вы действительно уверены, что будете разбиты? — говорил он со странной настойчивостью.
— Боюсь, что так оно и будет, — мрачно заметил Тэрнбулл.
— В таком случае, — воскликнул король, простирая к ним руки, — в таком случае дайте мне алебарду. О, дайте мне алебарду кто-нибудь! Да будет весь мир свидетелем, что я, Оберон, английский король, отрекаюсь от престола и молю правителя Ноттинг-Хилла позволить мне вступить в ряды его армии. Дайте мне алебарду!
Он вырвал из рук проходящего гвардейца алебарду и с торжественным видом зашагал в хвосте колонны нот-тингхиллских солдат, с пением маршировавшей по улице. В свержении статуи генерала Вилсона, имевшем место в ту же ночь, он, однако, не принял участия.
Небо было покрыто тучами в тот день, когда Вэйн со своей армией пошел умирать в Кенсингтон-Гарденс. Оно снова покрылось тучами в час, когда его полки были проглочены неисчислимыми войсками нового мира. Только на краткое сверхъестественное мгновение проглянуло солнце. Это было в тот миг, когда правитель Ноттинг-Хилла со спокойствием зрителя устремил взгляд на вражеские полчища, покрывавшие зеленую равнину у его ног. Огромные зеленые, синие и золотые квадраты и прямоугольники лежали вкруг парка, словно Евклидовы теоремы на пышной парче. Солнце улыбнулось — что-то болезненное и как бы влажное было в этой улыбке— и скрылось. Вэйн говорил с королем о военных операциях каким-то странным тоном, холодным и дремотным. Свершалось его ночное пророчество: лишившись уверенности в своей правоте, он лишился всего. Он был обломком старины, беспомощно барахтавшимся в океане нового мира — мира компромиссов и соревнования, мира восстающих друг на друга империй, мира относительной правды и относительной неправды. Но когда он посмотрел на короля, сосредоточенно маршировавшего вслед за остальными в черном своем цилиндре и с алебардой на плече, его лицо слегка прояснилось.
— Ну что ж, ваше величество, — сказал он, — сегодня вы должны гордиться. Кто бы ни победил, победителями будут ваши дети. Другие монархи создавали законы, вы же создали жизнь. Другие монархи правили нациями, вы же создали нации. Другие создавали царства, вы же родили их. Посмотри на своих детей, отец! — И он простер руку по направлению к неприятелю.
Оберон не поднимал глаз.
— Посмотрите, как они прекрасны! — воскликнул Вэйн. — Как они прекрасны — новые города на той стороне реки! Смотрите, вон идет Бэттерси — знамя Пса веет над ним. А Путней! — Вы видите всадника на белом вепре на стяге Путнея? Как он сияет в лучах солнца! Это грядет новое поколение, ваше величество! Ноттинг-Хилл не просто империя. Ноттинг-Хилл, как Афины, — колыбель новой жизни, колыбель нового modus‘a vivendi, который вернет миру его юность. Ноттинг-Хилл — Назарет. Помню, в былые, трудные дни, когда я был молод, ученые тупицы писали книги о том, как весь мир станет одним государством, а с Луной будет установлено трамвайное сообщение. Еще ребенком говорил я себе: «Гораздо вероятней, что мы вернемся к крестовым походам или будем поклоняться городским богам». Так и вышло! И я счастлив, хоть это и последний мой бой!
Не успел он договорить, как слева раздался стальной лязг и грохот оружия.
— Вилсон! — каким-то радостным голосом воскликнул он, поворачивая голову. — Рыжий Вилсон ударил на нас с левого фланга! Никто не может устоять против него — он презирает смерть! Он такой же храбрый воин, как Тэрнбулл, только он менее терпелив — в нем нет истинного величия! Ха! И Баркер двинулся. Как он шагнул вперед! Как красиво он выглядит! И дело не только в перьях! Он обрел душу — раз в жизни обрел душу! Ха!
Снова раздался лязг оружия, на этот раз справа — то Баркер сошелся с ноттингхиллцами.
— Вот и Тэрнбулл! — воскликнул Вэйн. — Смотрите, он отбросил их! Баркер поддается! Тэрнбулл наступает — победа! Но наше левое крыло разбито! Вилсон смял Боулса и Мида — они пятятся! Гвардия Правителя, вперед!
И центр ноттингхиллской армии двинулся в бой — туда, где пылали кудри, лицо и меч Адама Вэйна.
Король ринулся вперед,
В следующее же мгновенье по всему отряду пробежала дрожь — он соприкоснулся с неприятелем. И Оберон увидел справа, сквозь лес ноттингхиллских алебард, Лилового Орла правителя Бэка.
На левом фланге рыжий Вилсон продолжал наседать на уже поколебленные ряды ноттингхиллцев. Его маленькая зеленая фигурка, пламенно-рыжие усы и лавровый венок выделялись даже в этой сумасшедшей свалке. Боулс ударил его мечом по голове; венок осыпался, и кровь выступила на лбу Вилсона. Заревев, словно бык, он ринулся на аптекаря и после недолгой схватки пронзил его мечом. С криком «Ноттинг-Хилл!» Боулс пал на землю. Трепет пробежал по рядам красных алебардщиков— еще один натиск бейзуотерцев, и они обратились в бегство.
Зато на правом фланге Тэрнбулл все сильней теснил Баркера; стяг Золотых Птиц уже склонялся перед Красным Львом. Кенсингтонцы падали один за другим. В центре же кипел ожесточенный, упорный бой между Бэйном и Бэком. До сих пор шансы были равны. И все же это сражение было фарсом. Ибо в тылу трех малочисленных армий, с которыми билась армия Вэйна, простиралось необозримое море союзных войск. Спокойно и насмешливо наблюдали они за ходом битвы — им достаточно было пошевелить пальцем, чтобы стереть с лица земли и Вэйна, и его врагов.
И вот они двинулись. Впереди в пастушеских своих одеяниях шли копьеносцы Шепхердс-Буша, а за ними суровые воины Пэддингтон-Грина. Они вовремя вступили в бой, ибо Бэк, правитель Северного Кенсингтона, уже давно подавал им отчаянные сигналы: он был окружен и отрезан. Его полки, истерзанные и смятые, казались островком в красном море Ноттинг-Хилла.
Союзники проявили преступную беспечность. Они позволили Тэрнбуллу разнести в пух и прах армию Баркера. Как только доблестный старый вождь Ноттинг-Хилла справился с этим делом, он скомандовал «кругом» и атаковал Бэка с тылу и с флангов. В тот же момент Вэйн крикнул: «В атаку!» и, подобно удару грома, обрушился на фронт кенсингтонцев.
Две трети Бэковых людей были изрублены в куски, прежде чем союзники пробились к ним. А потом прибой ста городов со знаменами, реющими над ним, словно пена морская, хлынул на Ноттинг-Хилл и поглотил его навеки. Сражение еще не кончилось, потому что ни один из солдат Вэйна не хотел сдаваться живым. Оно длилось до поздней ночи. Но исход его был уже предрешен: Ноттинг-Хилл перестал существовать.
Увидев это, Тэрнбулл на мгновение перестал драться и посмотрел кругом. Вечернее солнце озаряло его лицо. Оно казалось лицом дитяти. «Я познал юность», — сказал он. Потом вырвал из рук ближайшего солдата секиру, ринулся в гущу копьеносцев Шепхердс-Буша и пал мертвым где-то в самой глубине их смятенных рядов. Сражение продолжалось. К полуночи не осталось в живых ни одного ноттингхиллца.
Вэйн стоял под деревом. Он был один. Несколько человек, вооруженных секирами, устремились на него. Одному из них удалось нанести ему удар. Он поскользнулся, но, протянув руку, схватился за дерево и прислонился к его стволу.
Баркер подскочил к нему с мечом в руках, весь трясясь от возбуждения.
— Велика ли теперь Ноттингхиллская империя, мой лорд? — крикнул он.
Вэйн улыбнулся в зияющий мрак.
— Достаточно велика, — ответил он, и меч его рассек воздух, чертя серебряный полукруг.
Баркер упал, пораженный в шею; и рыжий Вилсон дикой кошкой прыгнул через его бездыханное тело на Вэйна. В то же мгновение за спиной владыки Красного Льва раздался рев. Червонное золото вспыхнуло во мраке — отряд западных кенсингтонцев бегом спускался с откоса, по колено в траве. Желтое знамя города развевалось над их головами.
И в тот же миг Вилсон упал навзничь, пораженный ударом Вэйна. Огромный меч снова взметнулся в воздухе, словно вспугнутая птица; но одновременно он как бы оторвал от земли Вилсона, который прыгнул на Вэйна, подобно бешеной собаке. Желтые алебардщики уже добежали до дерева, и один из них замахнулся секирой на Вэйна. Король Оберон с проклятием занес свою алебарду и вонзил ее в лицо кенсингтонца. Тот закачался и повалился на траву рядом с Вилсоном, которого Вэйн отбросил вторично. И снова правитель Бейзуотера вскочил на ноги и снова прыгнул на Вэйна. Он был отброшен опять, но на этот раз из груди его вырвался торжествующий смех. Он сжимал в кулаке желто-красную ленту, которую Вэйн носил в качестве правителя Ноттинг-Хилла. Двадцать пять лет висела она на том месте, откуда сорвал ее Вилсон.
Кенсингтонцы с диким ревом сомкнулись вкруг Вэйна. Их огромное желтое знамя трепетало над его головой.
— Где ваша лента, правитель? — крикнул вождь Западного Кенсингтона.
Громовой смех покрыл его слова. Адам нанес знаменосцу страшный удар и заставил его пошатнуться. Знамя качнулось вперед, и правитель Ноттинг-Хилла молниеносным движением оторвал от него кусок желтой ткани.
Какой-то алебардщик рассек ему плечо, из которого брызнула кровь.
— Вот один цвет! — крикнул Вэйн, затыкая желтую тряпку за пояс. — А вот, — он указал на кровь, струящуюся по его груди, — а вот другой!
В то же мгновение на короля обрушился удар алебарды, и он упал навзничь, оглушенный или мертвый. В последней вспышке меркнущего сознания перед ним возникло странное видение из давно забытых времен — фантом, привидевшийся ему когда-то на пороге ресторана. Перед его затуманенными глазами проплыли цвета Никарагуа— желтый и красный.
Квин не увидел конца. Опьянев от радости, Вилсон снова ринулся на Адама Вэйна, и огромный меч нот-тингхиллского правителя еще раз рассек воздух. Алебардщики инстинктивно отпрянули при жутком свисте меча, разившего, казалось, с неба, и Вилсон, правитель Бейзуотера, пал на смятую траву, словно раздавленная муха. Он был мертв; но клинок, проломивший его череп, сломался сам. Умирая, он схватился за него и так и не выпустил его: в руках Вэйна осталась одна рукоять. Натиск врагов снова заставил Вэйна прислониться к дереву. Кенсингтонцев было так много, что они не могли воспользоваться ни алебардами, ни даже мечами: они стояли плечом к плечу, носом к носу. Тем не менее Бэку удалось вытащить кинжал.
— Убейте его! — странным, сдавленным голосом крикнул он. — Убейте его! Плохой ли, или хороший — он не наш! Не ослепляйтесь его лицом… Господи! Достаточно долго были мы слепы! — Он занес руку для удара и закрыл глаза.
Вэйн не шевельнул рукой, лежавшей на суку дерева. Только мощный вздох всколыхнул его грудь и все его исполинское тело, словно землетрясение, пронеслось над зелеными холмами. Судорожным усилием он оторвал сук от дерева вместе с корой и мясом. Один только раз взмахнул он им и опустил на голову Бэка. Со сломанной шеей пал лицом на землю творец Большой дороги, не выпуская кинжала из стальных своих пальцев.
— Доброе вино нацежено, брат мой, — молвил Вэйн своим странным, напевным голосом, — вам и мне и всем храбрецам в харчевне на краю света.
Кенсингтонцы сделали еще одну отчаянную попытку осилить его. Было так темно, что им приходилось драться вслепую. Он снова прислонился к дубу и засунул руку в широкую трещину ствола, словно желая вырвать из дерева внутренности. Весь отряд, насчитывавший около тридцати человек, сделал попытку оторвать его от дерева. Они повисли на нем всей своей тяжестью, но он не шелохнулся. Была мертвая тишина. Не было в мире пустыни безмолвней этой кучи напряженных тел. Потом послышался какой-то слабый шум.
— Его рука скользит! — раздался радостный крик.
— Вы не знаете его, — яростно ответил один из алебардщиков— участник Великой войны. — Скорее, кости его трещат!
— Ни то ни другое, ей-богу, ни то ни другое! — крикнул кто-то.
— Что же тогда?
— Дерево падает, — ответил ветеран.
— Как дерево падает, так оно и ляжет, — раздался из толпы голос Вэйна. Он доносился как бы издалека, и что-то сладостное и в то же время страшное звучало в нем: даже когда Вэйн дрался как помешанный и изворачивался как угорь, он разговаривал как зритель.
— Как дерево падает, так оно и ляжет, — повторил он. — Люди называют это речение жутким, а между тем оно сущность, квинтэссенция всяческой радости. Сейчас я делаю то, что я делал всю мою жизнь, то, в чем единственное счастье, то, что действительно объемлет все. Я цепляюсь за что-то. Пусть оно падает, пусть оно лежит. Глупцы, вы шествуете по миру, вы видите царства земные, вы свободолюбивы, мудры и космополитичны — это все, что дьявол может предложить вам. А я делаю то, что делают истинные мудрецы. Когда дитя, гуляя по саду, хватается за дерево и говорит: «Пусть это дерево будет всем, что у меня есть», — в тот миг корни дерева уходят в преисподнюю, а ветви его вздымаются к звездам. Радость, испытываемая мной ныне, знакома влюбленному, для которого любимая женщина — все. Она знакома дикарю, для которого его идол — все. Она знакома мне, для которого Ноттинг-Хилл — все. У меня есть город. Пусть он падает там, где он стоял.
Пока он говорил, дерн зашевелился у его ног, словно живое существо, и медленно, подобно чешуйчатым змеям, выползли из него корни дуба. Потом мощная глава дерева, казавшаяся зеленым облаком среди серых облаков, словно исполинская метла, вымела небо, и дерево опрокинулось тонущим кораблем, погребая под собой все и вся.
Был мрак, и было безмолвие. Проходили часы. Потом из мрака возник голос.
— Таков конец Ноттингхиллской империи, — громко произнес он. — В крови она зародилась — в крови погибла. Ибо все сущее одинаково.
И снова было безмолвие, и снова был голос, но теперь он звучал иначе. Казалось, это был другой голос.
— Если все сущее одинаково, то это потому, что все сущее героично. Если все сущее одинаково, то это потому, что все сущее ново. Каждому человеку дана только одна душа, и каждой душе дана только одна беспредельно малая власть — власть в предопределенный час вырваться на волю и взлететь к звездам. Все, что заставляет человека чувствовать себя старым, — низко, будь то империя или портновская лавка. Все, что заставляет человека чувствовать себя юным, — велико, будь то великая война или любовное увлечение.
В самой темной из книг жизни есть закон, есть истина, она же загадка. От новшеств люди устают — от новых фасонов, от новых законов, от усовершенствований, от перемен. Только старина потрясает и дурманит. Только в старине юность. Нет такого скептика, который не сомневался бы в том же самом, в чем до него сомневались сотни людей. Нет такого взбалмошного богача, который не чувствовал бы, что все его новшества стары, как мир. Нет такого любителя новизны, который не чувствовал бы на своих плечах все бремя мировой усталости. Но нам — нам, воскрешающим старину, — природа даровала вечное детство. Разве поверит влюбленный, что в мире до него уже была любовь? Разве поверит мать, кормящая ребенка, что в мире до нее уже были дети? Разве могут люди, сражающиеся за свой город, ощутить на себе бремя всех империй, поверженных во прах? Да, темный голос, мир всегда одинаков, ибо он всегда неожидан!
Легкий ветерок пронесся в ночи, и первый голос ответил:
— Но в мире есть люди — мудрецы или безумцы, — которых не потрясает и не дурманит ничто. В мире есть люди, для которых все ваши боренья — жужжанье назойливых мух. Пусть весь мир смеется над вашим Ноттинг-Хиллом и восторженно изучает Афины и Иерусалим — они знают, что Афины и Иерусалим были такими же глупыми пригородами, как Ноттинг-Хилл. Они знают, что вся земля — пригород, и единственное, что они чувствуют, расхаживая по ней, это — смутное, грустное удовольствие.
— Они философы либо дураки, — ответил второй голос. — Они не люди. Повторяю, люди живут, из поколения в поколение наслаждаясь тем, что превыше всяческого прогресса, — сознанием, что с каждым младенцем в мире возникают новое солнце и новая луна. Если бы ваше древнее человечество было одним-единственным человеком, человек этот, вероятно, сломился бы под грузом воспоминаний о всех подвигах и доблестях Земли. Груда различнейших проявлений героизма раздавила бы его, доброта и самоотверженность человечества сковали бы его ужасом. Но природе угодно было обособить каждую отдельную душу, чтобы она познавала все прочие души только понаслышке и чтобы все счастье и вся благость мира нисходили на нее, как молния, — мгновенной, чистой, нечаянной, ослепительной вспышкой. И бремя ошибок и падений, тяготеющее на всех сынах Земли, тревожит их не более, чем неизбежные могильные черви тревожат детей, играющих на лужайке. Ноттинг-Хилл пал. Ноттинг-Хилл умер. Но нет в этом трагедии. Ноттинг-Хилл жил!
— Но если всеми этими усилиями достигается только пошлое животное довольство — ради чего же люди так мучительно борются, так безропотно умирают? Что сделал Ноттинг-Хилл такого, чего несколько тупых фермеров или племя дикарей не сделали бы без него? Что было бы с Ноттинг-Хиллом, если бы мир был не таким, какой он есть, — важный вопрос; но есть вопрос еще важнее. Что было бы с миром, если бы Ноттинг-Хилла не существовало вовсе?
Второй голос ответил:
— То же самое, что было бы с миром и со всеми звездными системами, если бы яблоня принесла шесть яблок вместо семи. Что-то было бы навеки потеряно для мира. В мире никогда, до скончания веков, не будет ничего вполне тождественного ему. Я верю в то, что небо любило его, как любит оно все, что довлеет себе, все, что незаменимо. Но даже и это для меня неважно. Если бы бог со всеми своими громами и молниями ненавидел Ноттинг-Хилл, я все равно любил бы его.
Голос замолк, и из мрака поднялся странный высокий силуэт.
После долгого молчания заговорил другой голос — он звучал как-то хрипло.
— Но допустите, что вся эта история была фарсом. Допустите, что в то время, как вы ломали себе голову над смыслом происходящего, смысл его был уже ясен. Допустите, что все это было издевательством, допустите, что все это было безумием. Допустите…
— Я прошел сквозь это, — ответил странный высокий силуэт, — и я знаю, что там не было ни издевательства, ни безумия.
Вторая, маленькая, фигура закопошилась по земле.
— Допустите, что я бог, — произнес первый голос, — и допустите, что я от нечего делать создал мир. Допустите, что звезды, которые вы считаете вечными, в сущности не что иное, как идиотский фейерверк неугомонного школяра. Допустите, что солнце и луна, которых вы воспеваете, в сущности не что иное, как немигающие глаза злобного великана, отверстые в вечной усмешке. Допустите, что деревья не более, как огромные, дурацкие мухоморы. Допустите, что для меня Сократ и Карл Великий — глупые твари, разгуливающие на задних ногах только для того, чтобы казаться смешнее. Допустите, что я бог и, создав мир, смеюсь над ним.
— И допустите, что я человек, — ответил второй. — И допустите, что я дам вам ответ, перед которым окажется бессильным даже смех. Допустите, что я не отвечу вам глумлением, что я не оскорблю, не прокляну вас. Допустите, что я, стоя под этим самым небом, всеми фибрами моего существа, всем своим разумением, благодарю вас за шутовской рай, который вы создали. Допустите, что в мучительном экстазе я восхваляю вас за шутку, которая дала мне такую страшную радость. Если мы придали ребяческой игре значимость крестового похода, если мы напоили ваши нелепые городские сады кровью мучеников, — мы тем самым превратили детскую в храм. Во имя неба, я спрашиваю вас — кто же из нас победил?
Небо надвинулось на гребни холмов, и черные деревья начали мало-помалу сереть — близилась заря. Маленькая фигурка, казалось, подползла к большой. В голосе ее зазвучали более теплые нотки.
— Но допустите, друг, что все это было издевательством в самом горьком, в самом голом смысле. Допустите, что с самого начала этих великих войн существовал человек, который следил за ними с невыразимым, неописуемым чувством — чувством оторванности, ответственности, иронии, агонии. Допустите, что был человек, который знал, что все это шутка.
— Он не мог этого знать, — ответил высокий силуэт. — Ибо не все было шуткой.
Порыв ветра смел облака, плывшие по небу, и обнажил узкую полоску утреннего серебра. Маленькая фигурка подползла еще ближе.
— Адам Вэйн, — произнесла она, — есть люди, которые каются только in articulo mortis, есть люди, которые хулят себя только, когда они никому уже больше не могут помочь. Я — один из этих людей. Здесь, на этом поле, где весь ваш замысел захлебнулся в крови, я открыто скажу вам то, чего вы никогда не могли понять. Вы знаете, кто я?
— Я знаю вас, Оберон Квин, — ответил высокий силуэт, — и я буду рад снять с вашей души любую тяжесть, которая давит ее.
— Адам Вэйн, — произнес первый голос, — едва ли вы будете рады снять с моей души ту тяжесть, о которой я расскажу вам. Вэйн, все это было шуткой! Когда я создавал эти города, я относился к ним не более серьезно, чем к какому-нибудь кентавру, тритону, рыбе с ногами, свинье, покрытой перьями, и прочей неправдоподобной чепухе. Когда я торжественным и проникновенным тоном говорил вам о знамени вашей вольности и о святости вашего города, я издевался над порядочным, честным человеком. Двадцать лет разыгрывал я комедию! Быть может, никто не поверит мне, но клянусь вам, — я человек одновременно робкий и нежный. Никогда — ни в те дни, когда пламя вашего фанатизма только разгоралось, ни в те дни, когда вы были победителем, — я не решался сказать вам это. Я не решался нарушить потрясающий покой вашего лица. Один бог знает, почему я делаю это теперь, когда мой фарс разрешился трагедией и гибелью вашего народа! Но я должен сказать вам все. Вэйн, это была шутка!
Воцарилось молчание. Свежий ветерок снова пронесся по небу, открывая огромные поля серебряной зари.
Наконец Вэйн очень медленно промолвил:
— Итак, вы все это делали в шутку?
— Да, — коротко ответил Квин.
— Когда вас осенила идея о бейзуотерской армии, — дремотным голосом продолжал Вэйн, — и о знамени Ноттинг-Хилла, вам ни на одну минуту, ни на одну секунду не пришло в голову, что такие вещи могут быть напоены страстью и романтикой?
— Нет, — ответил Оберон, с великолепной, пасмурной искренностью обращая свое круглое белое лицо к заре, — не пришло.
Вэйн соскочил с пригорка, на котором он стоял, и простер к Оберону руки.
— Я не перестану благодарить вас, — сказал он голосом, в котором трепетала какая-то странная радость, — за все, что вы даровали миру. Минуту тому назад ваш голос казался мне голосом злого духа, осмеивающего все и вся, — и тем не менее я сказал вам, что я думаю о свершившемся. Меня и вас, Оберон Квин, — нас обоих бесчисленное количество раз называли помешанными. Мы и есть помешанные! Мы — помешанные, потому что мы не два человека, а один человек. Мы — помешанные, потому что мы две половинки одного и того же мозга — мозга, расколотого пополам. И если вы потребуете доказательства, мне нетрудно будет дать его вам. Дело не только в том, что вы, юморист, были лишены в те мрачные дни великой радости серьезного подхода к жизни. Дело не только в том, что мне, фанатику, пришлось расти, не зная юмора. Дело в том, что мы, казавшиеся такими противоположными друг другу, были взаимно противоположны, как мужчина и женщина, в определенный час стремящиеся к одной и той же жизненной цели. Вы и я — мы отец и мать Хартии городов.
Квин опустил голову и долго смотрел на истоптанные листья и ветки, тускло мерцавшие в первых лучах зари. Наконец он сказал:
— Ничто не может уничтожить нашу вражду. Как забыть, что я смеялся надо всем, чему вы молились?
Лучи солнца ударили в подъятое к небу лицо Вэйна. Что-то божественное засияло в нем.
— Я знаю вещь, которая уничтожит нашу вражду, — вещь, которая вне нас, вещь, о которой, быть может, и вы и я за всю нашу жизнь думали слишком мало. Простая бессмертная человеческая душа уничтожит нашу вражду, ибо человеческое существо не ведает вражды между смехом и уважением — человеческое существо, простой человек, которому все гении, как вы и я, должны поклоняться, как богу. В темные, тяжкие дни горя и бедствий человечество нуждается в вас и во мне — в чистом фанатике и в чистом сатирике. Мы вместе исцелили тяжелую болезнь человечества. Мы даровали современным городам ту поэзию, которая неизмеримо более свойственна им, чем самые будничные проявления городской жизни. Каждый, кто знает человечество, знает и это. В здоровом народе не может быть вражды между вами и мной. Мы с вами не более как две половинки мозга одного пахаря. Смех и любовь неразлучны. Соборы, воздвигнутые в те века, когда люди еще любили бога, украшены кощунственными гротесками. Мать вечно улыбается своему дитя-те, возлюбленный вечно улыбается своей возлюбленной, жена — мужу, друг — другу. Оберон Квин, слишком долго были мы разлучены: настал час воссоединения.
У вас — алебарда, у меня — меч, идемте же в мир — нам предстоят великие странствия! Ибо мы сущность мира. Идемте, уже день!
Залитый бледными лучами зари, Оберон мгновение колебался. Потом он поднял свою алебарду, салютуя Вэйну, и, взявшись за руки, они вступили в неведомый мир.