Я сидел на идеально застеленной кровати, упав туда сходу, успев на лету́ отметить, удивив себя самого, что незримая Таня и тут не подвела. Но эти мысли прошли каким-то дальним фоном, едва заметно. Потому что вытащенный из кармана прямо за дверью из кармана свёрточек занял внимание полностью, будто бы даже подключив те его участки, о которых я и не догадывался.
Носовой платок, чистый, с изящно вышитой монограммой «МВ», как бы даже не из натурального шёлка, лежал справа от меня. А на нём располагались, глядя на растерянного нечаянного богача, неожиданные предметы. Простой деревянный крестик, потемневший от времени. Наконечник стрелы, старый и основательно проржавевший. И какая-то странная жёлтая железка, размером со спичечный коробок, с ажурными краями и чеканкой по всей поверхности. «От оклада с иконы уголок, старый» — со знанием дела сообщил реалист. Но как-то напряжённо. «Начина-а-ается…» — протянул скептик, точь-в-точь как младший Головин.
Трогать эту икебану-инсталляцию не было ни малейшего желания. Память, заботливо сообщившая о Волке Ушакове, ключнике Андрея Старицкого, которому злые и жадные люди по чужому приказу залили расплавленным свинцом глазницы и рот, тоже радости не добавила. Спать расхотелось совсем, будто мгновенно выспался на пару недель вперёд. Но я обещал. Дал слово. Вариант «приехать в Макарьев, походить с чутким видом по улицам, нагородить с три короба таинственной чуши и уехать, как битый экстрасенс» я не рассматривал. Может, так и можно было. И уж точно — было бы проще и безопаснее. Но тогда мне стало бы менее приятно смотреться в зеркало. И предки вряд ли поняли и приняли такое решение. Эх, давши слово… Ладно, думать надо было раньше, и не раз придётся потом. Если повезёт. А пока — надо делать.
Раздеваться и лезть под одеяло, находясь не то, что в одной комнате — в одном доме с этими сувенирами, желания не было никакого. Поэтому я просто скинул тапки и завалился на постель в оливкового цвета исподнем, запаянные в полиэтилен комплекты которого нашлись в бане. Мы так все и вышли хоккей смотреть, как клонированные: одинаково чистые, воодушевлённые и одетые. Подушка коснулась головы. Повернувшись влево, потянул носом, почуяв сквозь запахи отбеливателей, порошков, кондиционеров и в чем ещё там сейчас стирают, еле уловимые ароматы Надиного любимого шампуня и совсем уж на пороге чутья — её собственный. Хотя, вполне могло быть, что они мне и почудились. Соскучился…
Ночь была тёмной — глаз выколи. Морозец был ядрёный, нос и щеки стало пощипывать сразу, и я автоматически сложил руки на груди, спрятав ладони подмышки. Ещё не хватало пальцы отморозить. Холодно и темно. Всё, как я не люблю.
— Да как мы спознаем-то, Илюха? — раздался негромкий шёпот будто бы прямо из-под ног. И я только сейчас понял, что сижу на толстом суку липы, что росла на склоне. Внизу и впереди, метрах в пятистах, за тёмными редкими пятнами дворов, меж деревьями и кустами с этой стороны и перед чёрной стеной леса с противоположной тянулась белая лента какой-то реки. Выглянувшая было Луна по-воровски подсветила картинку — и снова пропала.
— Да уж как водится, Мироха. Пятки пожжём, ремней со спины нарежем. Скумекаем как-нибудь, — ответил второй голос, звучавший даже шёпотом сипло и грубо.
— Дык они ж, пимокаты* унженские, по-людски ни слова не говорят! Всё на своём жгонском** бесовском наречии! — не унимался первый.
— Жилы тянуть начнём — вспомнит слова, — сплюнул на снег второй. И повисла тишина, нарушаемая, кажется, только чуть слышно шуршащими редкими листьями озябшей липы.
Скрип и шелест падавшей земли раздались в ночной тиши, как конский топот. Мне показалось, что я различил под деревом звуки ножей, неохотно покидающих тёплые ножны. Сугроб под кустом приподнялся и чуть съехал в сторону, пустив наружу тонкую полоску дрожавшего света, впрочем, тут же погасшего. Видимо, то ли сквозняк, то ли тот, кто лез из-род земли, задули свечу.
С шуршанием и лёгким хрустом снег скатился в сторону, и из черневшего на белом снегу лаза выбралась фигура в каком-то тёмном кожухе, овчинной шапке и валенках, вытянув следом не то палку, не то посох. И тяжко разогнулась, глядя на беспросветное ночное небо.
Четыре тени скользнули из-под дерева, каким-то чудом умудрившись не потревожить снег. Похоже было на полёт душ грешников из старого фильма «Привидение» с Деми Мур и Патриком Суэйзи. Минута суеты, шелеста и звука глухих ударов — и вот двое уже вяжут третьего, ругаясь сквозь зубы как-то непонятно, по-старинному. А один из двоих, не занятых делом, ныряет в открытый лаз.
— Стой, Сенька! — летит ему вслед. Но остановить не успевает. Из-под земли доносится гулкий тяжёлый звук, а из норы вылетает пламя и дым. Растяжка? Здесь?
В округе враз сделалось не по-ночному шумно: залаяли и завыли собаки, захлопали какие-то деревяшки. А сверху, за моей спиной, зазвучал колокольный набат. Я судорожно обернулся, едва не свалившись с ветки. Позади меня тянулись вверх и в стороны крепкие даже на вид деревянные стены какой-то не то крепости, не то монастыря. Звон и крики доносились оттуда. Повернувшись обратно, к месту засады, успел заметить, как трое, тряся головам, будто пытаясь вытряхнуть из них противный писк, звучавший после взрыва и в моей, споро тянут связанного по снегу в сторону ближайшей избы. В которой загорелся свет, стоило им завалиться внутрь — видимо, ждали.
Вторая картина была менее динамичной, но цветами тоже не восхищала. Сырой тёмный погреб, запах земли, сена и крови, и кровью пахло гораздо сильнее. Связанный, уже без шапки и кожуха, босиком, висел на каком-то длинном ремне, продетом через вывернутые локти. Он был худ, сед, сух и страшен — залит красным от плеч до самой земли, которой едва касались пальцы ног. Те, что пока оставались при нём.
— Говори, собака! Говори, где клад царский! Примешь смерть спокойно, мук избежишь! — орал покрытый кровью старика бородач.
— Оставь ты его, Мироха. Монах он, им муки принимать сам Бог велел, — просипел из угла второй. Он смотрел на седого, дышавшего судорожно, неприятным взглядом. Так не на людей смотрят, а на мясо на рынке — без особых эмоций, но с лёгкой заинтересованностью, как бы выбрать получше да посвежее кусок. — Давай-ка вот эдак попробуем.
Он ушёл во мрак, оттуда донёсся скрип ступеней и звук, какой бывает, когда по полу двигают что-то тяжелой — наверное, крышку погреба отодвинул. А потом всхлипывания, причитания, звук удара — и визг. Женский. Тот, со взглядом мясника, вытянул на свет сжавшуюся в комок простоволосую бабу в серой нижней рубахе, рваной в нескольких местах.
— Ну, чернец, послушаем, как ты теперь помолчишь. Она-то, душа чистая, царского клада не прятала, не ведает о нём. А мучиться будет хуже тебя, молчуна, — и в руках у него появился длинный тусклый нож. Женщина всхлипнула как-то странно — и кулём повалилась набок.
— Прости, Всеблагой Боже, прегрешения мои. Отпусти грехи этой душе невинной, да воздай по справедливости татям да разбойникам, Илье Пономарёву, что Поповым зовётся, Мирону Мумарину, а пуще прочих — главарю их подлому, смутьяну и грешнику Стеньке Разину! — неожиданно глубоким и чистым голосом заговорил висевший на вожжах старик.
— А ну не сметь поносить атамана, Степана свет Тимофеевича, борода! — зарычал тот, что стоял рядом, и замахнулся для удара.
— Прости, баба. Может, хоть так спасёшься, — с невыразимой печалью продолжал монах, глядя на клубок из холстины, спутанных русых волос и голых ног, густо покрытых грязью и синяками. — А вам, лиходеи, отступники, христопродавцы — вот! Глядишь, что и расскажет!
Дед неловко дёрнулся всем телом, издал короткий стон — и высунул язык, будто дразня убийц. А потом зубы его сжались, хлынула кровь на бороду, превратив её в мятую красную тряпку. И откушенный язык упал наземь к ногам.
— Ах ты падла старая! — заорал бородатый Мирон и ударил монаха по голове. Та безвольно, как ватная, мотнулась в сторону, а после замерла, повиснув на груди, куда продолжала литься кровь.
— А ну прочь, Мироха! — крикнул Илья. — Ты ещё бо́тало ему обратно пришей — глядишь, взаправду расскажет… Перехитрил нас чернец. Ладно, не тут, так в другом месте разживёмся. Уходим, хлопцы!
Из мрака выступили в неровный свет лучины три фигуры. И вся банда посланцев атамана Разина ушла во тьму. Отскрипели ступени, хлопнула брошенная на место крышка погреба — и навалилась тишина.
Передо мной текла река, широкая, медленно, как вечность. Под берегом играла рыба, расходились круги по воде, превращая её снова в гладкое, но постоянно меняющееся зеркало, в котором отражались облака, бессмертные, но каждый раз новые. За спиной зазвучал-полился над рекой колокольный звон.
— Хорошо тут. Привольно. Дышится легко, — раздался за правым плечом невозможный глубокий голос, слышанный мной не так давно явно в последний раз. Я повернул голову медленно, чувствя, как натягиваются при этом жилы на шее слева, и нервы у внутреннего скептика.
— Да в том беда, что не дышу я ветром вольным, что по-над родной землицей гуляет, — продолжал, не сводя глаз с Унжи-реки, старик в чёрной рясе. Он сидел на поваленном бревне над берегом. Отсюда мне было видно и слышно, что у него снова были на месте все пальцы и язык.
— Ведомо мне, что можешь ты, человече, отпускать на покаяние души грешные. Окажи милость — помоги и мне? — он перевёл на меня выцветшие синие глаза. От выражения которых поднялась шерсть на загривке и прижались уши.
— Кто ты, отче? — я поднялся на берег, хватаясь за корни ветлы, что росла здесь. Руку старца я не принял бы, хотя он и не рвался мне её подавать. Наверное, тоже знал, что ручкаться с неупокоенными душами — поганая примета.
— Василием зови, — склонил голову тот. — Келарем*** в обители был. И другие послушания мне игумен Никита давал. В тот день, в ночь, вернее будет, направил вот гонцом к воеводе Вельяминову. Да прознали, видать, как-то про то казаки-то, разбойники.
— Помоложе не нашлось гонцов у настоятеля? — спросил мной реалист. Я даже возмущаться не стал.
— Не так много братии было в те года в монастыре. Просились ребятки, конечно. Много вызывалось, на мало кому вера была у отца Никиты. Вот меня и снарядил. Знал, что донесу я весть без потери, без утайки да без лишних слов тому, кому предназначена она, — да, в том, что воля у деда Василия была стальная, сомневаться не приходилось.
— А чего негодяи эти хотели от тебя? — слова «царский клад» словно жгли фаталисту голову изнутри, делая его излишне назойливым.
— Озерцо тут, вон, правее гляди, за изгибом Унжи. Глушицей зовётся. Там, ага, — кивнул келарь. — Раньше баяли — на след подковы похожее, будто Святогора-богатыря конь ступил. Вот в том-то следочке, в серёдке самой, ларцы инокини Марфы и лежат. Камень там приметный был, да сейчас, поди, весь в землю врос. Вот под тем камнем и схоронены.
Внутренний скептик ахнул, вспоминая откуда-то из недр нашей с ним общей памяти, что инокиней Марфой звали мать Михаила Фёдоровича, первого из Романовых на русском престоле. И была она известной и в народе, и за рубежом, как и супруг её, Фёдор Никитич Романов-Юрьев, человек такой судьбы, что на семерых бы хватило. Это если верить трети из известных источников. Если верить всем — то он оказывался едва ли не сверхчеловеком, а приняв интронизацию от патриарха Иерусалима, стал патриархом Московским и всея Руси Филаретом. Что могло храниться в ларцах его жены — думать было страшно. После памятного ковчежца из чернятинской стали, что обнаружился в Старицких землях — в особенности.
— А вон там, — покойный монастырский завхоз указал прямо, — где Унжа в Ста́рко-озеро изливается, потом уж, сильно позднее, торговый люд местный, купчишки здешние, перед Бедою лютой свезли рухлядь да скарб тяжкий. Там сундуков десятка три, почитай. Ни один из них за теми сундуками не вернулся. Как понаехали-поналетели черти, прости, Господи, в чёрной коже да со звезда́ми сатанинскими, постреляли людишек, да в болоте-то притопили — знать, некому стало вспоминать про них. Там вдоль берега деревушка малая была, «Холодная заводь» звалась. С чего бы ей тёплой-то быть, коли там с одной стороны в болоте душ полтораста, а с другой — в самом озере сотни три уж, поди, накопилось, — он перекрестился и тяжко вздохнул.
Я продолжал молчать, как памятник. Фаталисту, рвавшемуся прямо сейчас к трём десяткам дореволюционных сундуков, только что не в ноги бросался скептик с криками: «Погоди, вдруг ещё не всё!». Реалист молчал со мной хором.
— Сосёнка там приметная, молнией побило давно, на три ствола разошлась — да так и стоит по сей день. От неё на закат точно три дюжины шагов. Сейчас лесок там малый уж нарос… — келарь поглядывал на меня. А мне становилось неудобно, будто это я пытал покойника, вымогая всё новые тайны. Хотя мне и этих-то было лишку.
— Скажи мне, отец Василий, чем так полыхнуло с лаза того, откуда ты вылез? — спросил я задумчиво, скорее, просто для того, чтобы хоть что-то сказать, не молчать.
— Наряд пороховой был, к шну́рочке тайной подвязанный. Там бумага шершавая, хитрая такая: если дёрнуть — враз полыхнёт. Давняя история, говорят, ещё сам святой Макарий, обители основатель, измыслил. Слышал я от стариков, будто когда полонила татарва проклятая его — принимал он муки с какими-то не то послами, не то торговцами из Китай-страны. Те, вроде как, и подарили секрет-то. Они на такие хитрости всегда мастера были, — он отвечал, что называется, как на духу. И на правду было похоже очень. Хотя, честно сказать, на сказку — ничуть не меньше. Но я за полгода как-то к этому уже начинал привыкать.
— Что ты хочешь от меня, отец Василий? Чем я могу помочь тебе? — как всегда бывает, второй вопрос вылетел гораздо легче первого, будто смазанный.
— Людишки-то посадские напугались казаков тогда. Баба, что ко мне в подвал скинули, языка лишилась, — не то скаламбурил, не то просто так сказал старик. — Тело моё выдавать братии не стали — оттащили через две ночи в овраг да и прикопали там, без креста, без молитвы. Вот тут, от ветлы к монастырским стенам шагов с десяток. Осы́пался давно овражек-то мой… Ты передай, что осталось, братии — пусть проводят чин по чину, коли сможешь? — его блёклые слезящиеся глаза искали мои, начиная светиться надеждой.
— Сделаю, отец Василий. За подвиг твой, за то, что живота не пожалел за безвинную душу, — кивнул я.
— Правду говоришь. Странно даже, — удивился келарь. — Бывали здесь удальцы, что таких, как я, душ неприкаянных, отпускать умели. Да ни один не взялся, хотя каждый обещал. Потому и лежат в землице здешней… — тут скептик насторожился, как охотничья собака. Только не в стойке «рвануть за дичью», а в обратной, «ещё одно слово — и хрен вы меня догоните». А завхоз продолжал:
— … лежат в землице здешней вещицы, о коих говорено было. Ведомо мне, что будет с вами Владыка. Передай ему историю мою. Да укажи лаз, где взяли меня казаки. Своды обрушились тогда, но при старании пробраться можно. Наряды огненные не страшны уж давно. Подземный ход в лекарские кельи вёл. Теперь в основание постройки, где духовное училище, упирается. Кто пойдёт ходом тем — передай: всего келий с казной монастырской двунадесять, по числу апостолов. Мыслю, найдут там люди сведущие да до диковинок охочие много занятного. А тебя я ждать буду, — с этими словами келарь осенил меня крестным знамением двуперстно. И всё исчезло.
Лучше бы я под одеялом, конечно, лежал. Тогда не пришлось бы сдирать с себя насквозь мокрые холодные зелёные тряпки, прилипшие к телу. Пахло ядовито-кислым по́том, будто в бане перед сном был кто-то другой.
Нашарив наощупь в шкафу какие-то вещи, осторожно открыл дверь и пошлёпал в душ. А сполоснувшись наскоро — побрёл по тёмному тихому дому вниз. Потому что казалось, что мясо и пиво на ночь, к которым резко отрицательно относятся ЗОЖ-ники, жёны и диетологи, но горячо одобряет подавляющее большинство мужиков, ел и пил тот же, кто в бане парился. Не я, то есть. А есть, между тем, хотелось. Да так, что не побежать бегом сразу и не нырнуть с маху по пояс в яркие объятия Бормана, начав чавкать всем, что попадёт под руки, было невероятно тяжело. Чудом справился, не иначе.
* пимокаты — шерстобит, валальщик валенок (пимов). Традиционное ремесло жителей Унженской области Костромского наместничества.
** жгонский язык — тайный язык ремесленников, изготавливавших валенки в деревнях и сёлах Костромской и Нижегородской губерний, использовался купцами и представителями криминальных сообществ.
*** келарь — монах, в обязанности которого входили заготовка и хранение продуктов питания, «заведующий хозяйством». (истор., церк.)