Глава четырнадцатая

Впервые Тит стал сознательно размышлять о таком удивительном явлении, как цвет, сидя на уроке Рощезвона. Почему все в мире имеет цвет? И почему каждый предмет имеет свой особый цвет? И почему цвет предмета может меняться в зависимости от того, где он находится, в зависимости от освещения, в зависимости от того, какой цвет располагается рядом?

Рощезвон, как и большинство учеников в классе, пребывал в полудреме. В комнате было жарко; в воздухе плавали золотистые пылинки. Монотонно тикали огромные настенные часы. Большая муха ползала по окну, или билась в стекло, или время от времени лениво летала от парты к парте. И тогда измазанные чернилами руки пытались ее поймать, или же поднималась линейка и пыталась прихлопнуть ее, будоража утомленный воздух. Иногда муха садилась на чернильницу или на спину какого-нибудь мальчика и начинала, скрещивая передние лапки, тереть их друг о друга, а потом так же и задние. Муха совершала лапками движения, которыми, казалось, хотела либо что-то стереть с них, либо заточить их, а иной мог бы и вообразить, что перед ним дама, наряжающаяся на бал и примеряющая длинные, невидимые перчатки.

Но увы, муха, – бал не место для тебя. Надо признать, что никто на балу не танцевал бы лучше тебя, но тебя бы сторонились, ты была бы слишком оригинальной, ты была бы впереди своего времени. Другие дамы на балу не знали бы всех тех па, которые знаешь ты, никто из них не смог бы так играть отблесками серых, черных и темно-голубых цветов на боках и в глазах, как это умеешь делать ты. Нет, дорогая муха, на балу не захотели бы с тобой общаться, в этом и заключается твоя трагедия. Жужжание дамской беседы – не твое жужжание, муха. Ты ведь не знаешь никаких скандальных историй, сплетен, не умеешь говорить банальности, не умеешь льстить, не знаешь современного жаргона, и поэтому – о, муха! – тебе бы ни за что не удалось бы стать частью бала даже несмотря на то, что ты так грациозно надеваешь длинные перчатки. Поэтому держись во всем своем великолепии у чернильниц и окон классных комнат, жужжи себе в теплые солнечные дни. Пускай тебе аккомпанируют часы своим тиканьем, пускай твой танец будет вечно сопровождаться свистом березовых розог, стуком снарядов, пущенных из рогатки, и затаенным шепотом. Жужжи, муха, жужжи в тюрьмах, называемых классными комнатами, отныне и довеку. Жужжи над головами поколений скучающих мальчиков. Тикайте часы, тикайте! В одной минуте – шестьдесят секунд, в одном часе – шестьдесят минут. Сколько будет тиканий в час? Шестьдесят на шестьдесят.

Сложная задача, но выполнимая. Сначала умножаем шесть на шесть. Тридцать шесть. А теперь, сколько нулей прибавить? Кажется, два. Ага – три тысячи шестьсот секунд в часе. А сколько секунд осталось до переменки? Тикайте, часы, жужжи, муха! Снова считаем. Так… Четверть часа осталось, значит нужно: 3600:4. О Боже! Девятьсот секунд! Нет, все-таки это замечательно! Замечательно! Замечательно! Ведь секундочки такие маленькие. И сколько времени ушло на все эти подсчеты… Нет, все-таки секунды такие длинные: одна… две… три… четыре… ох, какие длинные!

Измазанные чернилами пальцы запущены в волосы – от вытертого мела доска серая – последние три урока, как бледные пятна, одно бледнее другого – уходят вдаль – туман забытых цифр – забытых карт – забытых языков…

* * *

А пока Рощезвон спал, пока мальчик Псоглаз вырезал что-то на парте, пока тикали часы, пока жужжала муха, пока в комнате летали мириады медовоцветных звездочек-пылинок, мальчик Тит (такой же испачканный чернилами, как и все остальные, такой же сонный), прислонив голову к теплой стене, позволил ряду мыслей, сцепленных между собой, медленно, отстраненно, не вызывая поначалу особого интереса, проползти у него в мозгу. Это была первая вереница связанных между собой мыслей и образов, по которой он проследовал так далеко. Неудивительно, что происходило это медленно. И как неохотно образы и отдельные мысли выделялись из общего потока и позволяли себя разглядывать более пристально!

Тит сонливо заинтересовался не столько самими образами и мыслями, сколько тем, как безо всяких усилий они сменяют друг друга. Взгляд Тита начал свое путешествие от чернильницы, утопленной в дерево на краю его парты и наполненной чернилами особого, очень темного, грязно-синего цвета, а потом переполз и на другие предметы, окружающие мальчика. Так: чернила синие, грязно-синие, как болотная грязь ночью. А другие предметы какого цвета? И Тита поразило богатство и разнообразие цветов и оиенков. До сих пор он рассматривал замусоленные книги как вещи, из которых заставляют что-то читать (и как хорошо, когда этого можно избежать!); вещи, в которых имеются картинки, карты, цифры; как вещи, которые время от времени теряются. Теперь же он увидел их как цветные прямоугольники: бледно-голубые, салатово-зеленые; когда откроешь их – белые полотна с оконцами-картинками; в углу первой страницы – уродливая вязь букв, нацарапанных им самим: «Тит».

Крышка парты – коричневое поле, усеянное оттенками от желтоватых – там, где поверхность взрезана и обломана, – до золотисто-коричневых. Его ручка, такая изгрызенная с одного конца, что из нее торчали мокрые волокна, играла цветами, как рыба; перо и нижняя часть вымазаны темно-синими чернилами; зеленая краска, в которую она была когда-то нарядно выкрашена, облуплена; белесоватый изжеванный противоположный конец, как хвост.

Тит даже собственную руку некоторое время рассматривал как некий отдельный предмет с особой окраской. И лишь потом осознал, что она – часть его самого; охристый оттенок кисти, чернота рукава. Потом он увидел стеклянный шарик для игры, лежащий рядом с чернильницей – шарик играл крутящимися радужными спиралями, зажатыми в холодной стеклянной оболочке. О, какое богатство! Тит потыкал шарик пальцем и попытался сосчитать цветные полоски, закрученные спиралями в шарике – красная, желтая, зеленая, фиолетовая, голубая… А вокруг них – белый кристальный мир, такой совершенный, чистый, холодный, гладкий, тяжелый и скользкий. И какой восхитительный звук он производил – звонкий и резкий, как выстрел, – когда сталкивался во время игры с другими шариками! Как замечательно он катился по полу! А потом – бац! И ударялся о сверкающий лоб своего противника! О восхитительные шарики! И все таких разных оттенков! О кристальные миры, звенящие в кармане! Как приятно чувствовать их тяжесть!

А как приятно держать шарик в руке, как холодную сверкающую виноградину жарким летним днем, когда Профессор мирно спит за своим изрезанным столом! Как замечательно ощущать его прохладную скользкую округлость в потной ладони! Тит схватил шарик и, зажав между указательным и большим пальцами, подставил его под луч солнца. Катая шарик между пальцами, Тит всматривался в радужные полоски, которые двигались в нем, беспрестанно извиваясь. Красная, желтая, зеленая, фиолетовая… и снова красная. Все его мысли и видимые образы окрасились в красный цвет. Тит растворился в красном; потолок, стены, пол – все стало красным. Потом все сжалось, и перед внутренним взором Тита возник четкий образ маленькой капельки крови, теплой и мокрой. На нее упал луч света, и она засверкала. Оказалось, что капелька крови проступила на одной костяшке его кулака – год назад в этой самой комнате он дрался с одним мальчиком. При этом воспоминании Тита охватил печальный гнев. Воспоминание было очень живым, очень реальным, и капелька крови казалась совершенно реальной. Сквозь гнев потекли другие чувства – восхищенность, уверенность в себе и страх, страх от того, что он пролил эту красную жидкость, священную, легендарную жидкость, такую красную и теплую. И тогда образ капельки крови стал размываться, менять свою форму и превратился в сердце… да, в сердце. И Тит приложил руки к своей детской груди. Поначалу он ничего не почувствовал, но поводив кончиками пальцев по груди, он наконец ощутил глухой удар. И тогда из другой части его памяти приплыли звуки ночной реки; он один; вокруг него подымаются черные колонны камышей, ведущих битву с небом.

Облака на воображаемом небе поменяли форму и превратились в красного цвета рыб, плывущих над горами, с головами, как у того древнего карпа, которого однажды выловили во рву Горменгаста; тела рыб вытягивались в длинные полосы. А небо, в котором непрерывным потоком плыли эти создания, превратилось в океан, а горы превратились в подводные кораллы, а красное солнце превратилось в глаз бога моря, светящийся на морском дне. В глазу померкла угроза, и он стал величиной с шарик, зажатый в руке Тита.

Поднимаясь из глубоких вод, на Тита двигалась банда пиратов. Они шли сначала по грудь в воде, потом по пояс, потом по колено, становились все больше и больше. Пираты возвышались как башни, над глубоко посаженными глазами хмурились густые брови – как камни, нависающие над водами. В их ушах висели серьги красного золота, а в зубах они держали кривые кинжалы, с которых капала то ли вода, то ли кровь. Выйдя из красной полутьмы, они прищурили глаза, ослепленные ярким солнцем. Вокруг их ног и тел бурлила вода, брызгая отражениями. Тела пиратов заслонили все вокруг, заполнили полностью поле зрения, но по-прежнему продолжали приближаться. Вот уже видны только головы, вот уже остается лишь одна голова главного пирата, великого властителя морей; каждый дюйм его лица покрыт шрамами и заживающими ранами – как колено у мальчика, зубы у него в форме черепов; шея обвита татуировкой в виде чешуйчатой змеи. Голова все увеличивается в размерах, вот уже виден лишь один глаз, сверкающий из глубин глазницы. Его дикий и зловещий взгляд устремлен на Тита. Все исчезло – остался в этом огромном мире один только шар-глаз. И вдруг это уже совсем не глаз, а земной шар. И шар катится, катится и снова становится глазом, но теперь в нем виден лишь зрачок. И в этом черном зрачке, бездонном, как безлунное небо, Тит увидел отражение себя самого, заглядывающего в эту черноту. И из черноты зрачка глаза пирата выходит человеческая фигура. Над головой у нее – переплетенные локоны вздымающейся шапки волос – точь-в-точь как у его матери. Но сделав шаг к нему, она исчезла, растворилась, и вместо нее засиял рубин Фуксии. Рубин прыгал на фоне тьмы, словно был подвешен на ниточке, которую кто-то резко дергал А затем и он исчез, и вместо него снова на ладони у Тита засветился стеклянный шарик с крутящимися в нем радужными спиралями: желтая, зеленая, фиолетовая, голубая, красная, желтая… желтая…

И Тит тут же очень четко и ясно увидел большой подсолнух, склонившийся на своей уставшей колючей шее – в последние два дня Фуксия везде носила с собой такой подсолнух; видел Тит и руку, державшую подсолнух, но то была рука не Фуксии. Рука держала подсолнух за стебель, зажатый между указательным и большим пальцами, словно то было не тяжелое растение, а самая хрупкая и изящная вещь в мире. На каждом пальце горело несколько золотых колец, так что казалось, что на руку надета рыцарская перчатка из сверкающего металла…

А потом вдруг, вытеснив все остальные образы, перед внутренним взором Тита завертелся вихрь желтых листьев, которые взлетали вверх, ныряли вниз, отлетали в стороны; листья несло по пустынной местности, в которой не было ни одного дерева; в небе горел солнечный пожар. Мир стал желтым и беспокойным.

Тит все глубже погружался в объятия желтого цвета – и тут Рощезвон, вздрогнув, проснулся.

Подобрав вокруг себя складки мантии, он, как злой волшебник, готовящийся запустить в мир смерч, слабо ударил раскрытой ладонью по столу. Раздался глухой, немощный звук. Нелепо-благородная голова Профессора дернулась вверх, а его гордый и пустой взгляд, лениво обойдя классную комнату, остановился на Псоглазе.

– Я хотел бы поинтересоваться, – сказал наконец Рощезвон, широко зевая и обнажая свои изъеденные кариесом зубы, – прячется ли за этой маской грязи и чернил молодой человек – не очень усердный, надо прямо сказать, в своих занятиях – по имени Псоглаз? Прячется ли человеческое тело в той жалкой куче лохмотьев, а если да, то принадлежит ли это тело тоже Псоглазу?

Рощезвон снова зевнул. Один его глаз был устремлен на настенные часы, а второй – продолжал вопросительно взирать на Псоглаза.

– Хорошо, я сформулирую свой вопрос проще. Это действительно ты, Псоглаз? Это ты там сидишь на второй парте в левом ряду? Это ты, Псоглаз, скрываешься за этой синей рожей? Это ты вырезаешь на крышке своей парты нечто невыразимо восхитительное? Это тебя я увидел, когда проснулся, за этим занятием?

Псоглаз – ничтожная маленькая фигурка – заерзал на месте.

– Отвечай мне, Псоглаз! Ты что-то там вырезал на парте, думая, что твой учитель спит и ничего не видит?

– Да, учитель, – сказал Псоглаз неожиданно громко, настолько громко, что сам вздрогнул, и стал озираться по сторонам, словно в поисках источника такого громкого звука.

– И что же ты вырезал там, мой мальчик?

– Собственное имя, учитель.

– Что, полностью имя и все прочее?

– Я успел вырезать только три первые буквы, учитель.

Рощезвон медленно поднялся и, закутанный в мантию, так же медленно двинулся по пыльному проходу к парте, за которой сидел мальчик. Профессор выглядел благодушно и царственно.

– Ты даже не закончил вырезать «О», – сказал он каким-то далеким, скорбным голосом. – Заканчивай эту букву, но остальные тут не вырезай. – Глупая ухмылка стала захватывать нижнюю часть лица Рощезвона. – Оставь недостающие буквы для своего учебника по грамматике!

Учитель произнес последнюю фразу веселым голосом, совершенно не обычным для него, и начал смеяться так, что явно возникла опасность – смех этот прекратить не удастся. Однако неожиданно смех прервался – Рощезвон схватился за челюсть, зубы в которой взывали к тому, чтобы их удалили.

Через несколько секунд Рощезвон сказал:

– Встань и выйди из-за парты.

Затем он сам уселся за парту, взял перочинный ножик, лежащий перед ним, и стал вырезать недостающие части буквы «О». За этим занятием его застал звонок. Мальчики бурным потоком ринулись к двери, словно надеялись обнаружить за нею воплощение всех своих мечтаний. А вдруг там, за дверью, их ожидают романтические приключения, которые принесет в своих когтях орел или олень на ветвистых рогах?

Ирма желает устроить званый ужин

– Хорошо, мы организуем для тебя званый ужин! – воскликнул Хламслив. – Обязательно организуем!

В его голосе прозвучало дикое и одновременно радостное отчаяние. Радостное – потому что было принято хоть какое-то решение, пусть и неразумное. Отчаяние – потому что жизнь с Ирмой была полна отчаяния в любом случае. Невыносимость ситуации лишь усиливалась ее страстным желанием устроить прием.

– Альфред, Альфред, ты серьезно? Ты постараешься все устроить, Альфред? Ты используешь все свои связи, правда?

– Я буду тянуть за все ниточки связей, даже если они порвутся, Ирма.

– Я вижу, что ты полон решимости, Альфред, ты полон решимости! – проговорила Ирма, задыхаясь от сладкого волнения.

– Я бы сказал, что это ты полна решимости, о милая моя Суета! А я лишь подчинился твоей решимости, ибо я слаб. Из меня можно вить веревки. Ты получишь, Ирма, то, чего желаешь, но это чревато возможностью чудовищных последствий – но для тебя, Ирма, для тебя. А вечеринку мы обязательно закатим! Ха-ха-ха-ха-ха!

В его визгливом смехе прозвучали нотки, которые давали понять, что веселье его было в некоторой степени деланным. Не замешалась ли туда горечь?

– В конце концов, – продолжал Хламслив, взгромоздясь на спинку стула (теперь он сидел на спинке стула, поставив ноги на сиденье и положив подбородок на колени; в таком виде он поразительно напоминал сверчка). —… В конце концов, ты ожидала этого столь долго. Очень долго. Но, как ты прекрасно знаешь, я бы все-таки не советовал тебе устраивать такой прием. Ты человек совершенно неподходящего склада для званых ужинов. Совершенно неподходящего склада. В тебе нет той бесцеремонности и бездумности, которые обеспечивают успех вечеринке. Но в тебе есть решимость.

– Я столь полна решимости, что ее не выразить словами!

– А считаешь ли ты, что твой брат сможет достаточно уверено выступать в качестве хозяина?

– О Альфред, я могла бы так считать, – прошептала Ирма сурово. – Я бы так считала… я бы ничуть в этом не сомневалась, если бы ты не пытался умничать по любому поводу. Меня так утомляет то, как ты изъясняешься. И к тому же мне не нравится то, что ты говоришь.

– Ирма, – сказал ее брат, – мне это все самому не нравится. Все, что я говорю, для меня самого звучит таким избитым и ненужным. Между мозгом и языком огромное расстояние.

– Вот именно такие благоглупости, изрекаемые тобой, мне и не нравятся, – с неожиданной горячностью вскричала Ирма – На нашей вечеринке мы что будем делать – беседовать друг с другом или выслушивать твое глупое словоблудие? Ответь мне, Альфред, ответь мне сейчас же!

– Я буду изъясняться максимально просто. Что мне еще сказать?

Он спустился со спинки стула и уселся на сиденье. Затем, слегка наклонившись вперед и зажав руки между коленями, он вопрошающе посмотрел на Ирму сквозь мощные стекла своих очков. Ирма, глядящая на брата сквозь темные стекла своих очков, с трудом различала увеличенные линзами глаза Хламслива.

Ирма почувствовала, что в данный момент она имеет некоторое моральное преимущество над своим братом. Его уступчивый вид придал ей силы, и она решилась раскрыть ему истинную причину того, почему она так страстно жаждет устроить этот прием, поведать ему все, что у нее на уме… ибо она нуждалась в его помощи.

– Ты знаешь, Альфред, – сказала она, – я собираюсь замуж.

– Что? Ты шутишь?

– Нет, не шучу, – пробормотала Ирма. – Я говорю совершенно серьезно.

Хламслив уже было собирался соответствующим тоном спросить, кто же этот счастливчик, но взглянув на свою сестру, сидящую с выпрямленной спиной на стуле, такую бледную, почувствовал, как его сердце сжалось от сочувствия к ней. Он прекрасно знал, как мало возможностей она имела для встреч с мужчинами; он знал, что ей ничего не известно о тонкостях любви и ухаживания, кроме того, что она вычитала в книгах. И он знал, что ничего не стоит вскружить ей голову. В дополнение ко всему, он был уверен, что никаких вероятных претендентов на ее руку не было. И поэтому сказал:

– Мы найдем мужчину, который подходил бы именно тебе. Тебе нужен человек благородных кровей, нечто такое, что может по команде подавать лапку и вилять хвостом. Клянусь совершенством, тебе нужен именно такой человек. Почему бы…

Доктор запнулся – он уже собирался отправиться в словесный полет, но вовремя вспомнил о своем обещании изъясняться просто. Поэтому он, замолчав, снова наклонился вперед и приготовился выслушать сестру.

– Ну, не знаю, как там насчет помахивания хвостом, – начала Ирма, выразив свое отношение к этой идее легким подергиванием уголка рта, – но я бы хотела, чтобы ты знал, Альфред, – я рада, что ты понимаешь, в каком я оказалась положении. Я пропадаю, годы уходят… Ты ведь это понимаешь, Альфред?

– Да, конечно, понимаю.

– Во всем Горменгасте у меня самая белая кожа.

«И самая плоская грудь», – подумал Хламслив, но вслух сказал:

– Да, да, конечно, но нам нужно решить, моя дорогая охотница («О дева-охотница, гордым шагом сквозь дикую поросль любви ступающая» – Хламслив не мог не вызвать в себе этот образ), нам нужно решить, кого мы должны пригласить. На наш прием, я имею в виду. Это самое главное.

– Да, да, конечно!

– И когда его организовать.

– Ну, это-то решить проще всего.

– А на какое время назначить? Днем или вечером?

– Конечно, вечером!

– И как приглашенные должны быть одеты?

– О, конечно же, в вечерние платья и костюмы. Тут сомнений быть не может, – сказала Ирма.

– Но это будет зависеть прежде всего от того, кого мы собираемся приглашать, ты не находишь? У кого из дам, например, есть столь же великолепные платья, как у тебя? В требовании прибыть в вечерних нарядах есть что-то жестокое.

– О, это не имеет никакого отношения к телу.

– Ты хотела сказать «к делу»?

– Ну конечно, конечно.

– Но это может быть очень смущающим обстоятельством. Все будут чувствовать твое превосходство – или ты в порыве любви к ближнему и сочувствия к нему наденешь лохмотья?

– На нашем приеме вообще не будет женщин.

– Не будет женщин? – воскликнул Хламслив, действительно пораженный.

– На этом приеме я должна быть единственной, – пробормотала Ирма, передвигая темные очки, сидящие на ее длинном остром носу, повыше. – Единственной женщиной среди всех этих самцов буду я.

– Но какие развлечения ты планируешь для своих гостей?

– Я буду развлекать гостей. Просто своим присутствием.

– Да, несомненно… ты будешь вездесущей, ты будешь неотразима, но, душенька, любимая моя сестрица, хорошенько подумай, правильно ли это?

– Альфред, – произнесла Ирма, вставая и принимая такую позу, при которой все ее выпирающие кости приобрели угрожающий вид. – Альфред, почему у тебя такое извращенное сознание? Зачем нам другие женщины на нашем приеме? Ты не забыл, случайно, зачем вообще мы его организовываем? Забыл, наверное?

В ее брате проснулось нечто вроде восхищения ею. Неужели под ее неврастенией, ее тщеславием, ее инфантильностью все это долгое время скрывалась железная воля?

Хламслив поднялся со своего места и заправским движением костоправа выправил позу сестры, так что уже не казалось, что о ее торчащие кости можно пораниться. Затем, вернувшись к своему стулу, уселся на него, аккуратно положив ногу на ногу – до чего у него все-таки были длинные, изящные ноги! – и, потирая руки, словно мыл их под струей воды, сказал.

– Ирма, откровение мое, скажи мне вот что, – и он вопросительно взглянул на нее, – скажи мне, кто должны быть эти, как ты выразилась, самцы, эти олени, эти бараны, эти коты? И многих ли ты собираешься развлекать?

– Ты ведь сам, Альфред, прекрасно знаешь, что особого выбора у нас нет. Кого мы можем пригласить из людей достаточно благородного происхождения? Я тебя спрашиваю, Альфред, кого?

– Действительно, кого? – с некоторой растерянностью сказал Доктор, не в силах вспомнить ни одной подходящей кандидатуры. Идея организовать прием в его доме была настолько новой и необычной, что попытка представить, кто же придет на прием, оказалась безуспешной. Это было все равно, что попытаться собрать актеров для еще не написанной драмы.

– Что же касается числа приглашенных – Альфред, Альфред, ты меня слушаешь? – то я предполагала пригласить около сорока мужчин.

– Сорок мужчин? В эту комнату? – вскричал Хламслив, вцепившись в подлокотники стула, – Это невозможно! Как могут сорок человек разместиться в этой комнате? А в нашем доме она самая большая! Это было бы еще хуже, чем все те белые кошки! Они бы тут же перегрызлись между собой как собаки!

Неужели на лице его сестры появилось что-то вроде румянца?

– Альфред, – сказала Ирма после недолгого молчания, – это мой последний шанс. Через год мое великолепие померкнет. Неужели сейчас время думать о собственных неудобствах?

– Послушай меня, – произнес Хламслив с расстановкой; его высокий голос был необычно задумчив, – Я постараюсь быть максимально краток. Но тебе нужно внимательно меня выслушать, Ирма.

Она кивнула в знак согласия.

– Ты добьешься большего успеха, если число приглашенных будет более ограниченным. Если на прием собирается много народу, хозяйке дома приходится порхать от гостя к гостю и ни с одним из них ей не удается насладиться длительной беседой. Более того, все гости толпой окружают хозяйку и стараются показать ей, как им нравится прием. А вот когда приглашенных немного, можно быстро закончить взаимные представления, и ты сможешь получше оценить каждого из гостей и решить, кому из них следует отдать предпочтение.

– Понятно, – сказала Ирма – Я устрою так, чтобы по всему саду были развешаны фонари. Это поможет мне заманить того, кто будет соответствовать всем требованиям, в уголок, где растут абрикосы.

– Боже праведный! – воскликнул Хламслив, но очень тихо – Ну, что ж, я надеюсь, дождя не будет.

– Не будет, – сказала Ирма.

Хламсливу являлась совсем незнакомая Ирма. Было даже что-то пугающее в этом неожиданном обнаружении совсем неизвестной ему стороны характера Ирмы, в котором, как он всегда считал, была лишь одна сторона.

– Ну что ж, в таком случае придется действительно ограничить число приглашенных.

– Но в любом случае, кто они? Я не могу больше выносить этого страшного напряжения. Кто эти самцы, которых ты представляешь какой-то единой группой? Кто входит в эту свору кобелей, так сказать, которые по твоему свистку бросятся к нам в дом? Ворвутся в эти двери? Рассядутся в этой комнате в типично мужских позах? Во имя самой жалости, Ирма, скажи мне, кто они?

– Профессоры.

Произнося это слово, Ирма сцепила руки у себя за спиной. Ее плоская грудь вздымалась и опускалась. Ее острый носик дергался, а на устах появилась страшная улыбка.

– Все они люди благородного происхождения, – воскликнула она громким голосом. – Весьма благородного! И уже поэтому достойны моей любви.

– Что? Все сорок? – Хламслив снова вскочил на ноги. Он был просто потрясен.

Но в то же время он видел логику в выборе сестры. Кто еще подходил, да еще в таком количестве, для подобного приема, устраиваемого с такой тайной целью? А что касается их благородного происхождения – ну что ж, возможно, так оно и есть. Но их благородное происхождение никак не проявлялось – по крайней мере у большинства – во внешнем облике. О том, что у них голубоватая кровь, никак не скажешь, глядя на их физиономии и на грязь под ногтями. Вполне вероятно, что можно с интересом разглядывать их генеалогические древа, но вот разглядывание их внешнего вида никакого удовольствия не доставит.

– Да. Какие открываются перед нами перспективы, Ирма! А сколько тебе, кстати, лет?

– Ты это прекрасно знаешь, Альфред.

– Так вот сразу и не скажу. Надо подумать, – сказал Доктор. – Хотя это не имеет значения. Главное – не сколько тебе лет, а на сколько лет ты выглядишь. Бог свидетель, насколько ты чиста! А это уже много значит… Я просто пытаюсь поставить себя на твое место. Для этого нужны определенные усилия… ха-ха-ха! И у меня ничего не получается…

– Альфред!

– Да, моя дражайшая?

– Какое число гостей, по твоему мнению, было бы идеальным?

– Если тщательно выбирать – то человек десять-двенадцать.

– Нет, что ты, Альфред, нет! Это же прием. Важные вещи происходят только на таких приемах, а не просто на вечеринках друзей. Я где-то читала об этом. Надо приглашать по крайней мере двадцать человек, чтобы создалась нужная атмосфера.

– Ну что ж, прекрасно, моя дорогая, прекрасно! Но нам, конечно, не стоит включать в список приглашенных покрытого плесенью и страдающего одышкой старого козла с поломанными рогами только потому, что он двадцатый по списку, в котором все остальные – гордые олени, полные жизни, и вполне достойные женихи. Но давай все же разберемся с этим делом более детально. Скажем, просто для того, чтобы иметь стартовую позицию, мы приглашаем пятнадцать человек – наиболее, как мне кажется, приемлемое число. А теперь, Ирма, мой дорогой ко-стратег, размышляем дальше. Из этих пятнадцати – мы не можем надеяться более чем на шесть возможных мужей для тебя… Нет, не надо морщиться. – Мы должны быть откровенны сами с собой до конца, хотя, может быть, придется быть жестокими по отношению к себе же. Итак: предположим – шестеро. Но дело это очень тонкое, ибо те шестеро, которых ты бы предпочла, могут оказаться совсем не теми шестью, которые хотели бы провести остаток дней своих с тобой. Совсем другая шестерка может захотеть претендовать на твою руку, а тебе на каждого из них, грубо говоря, наплевать. Но сверх этого числа возможных вариантов мы должны иметь достаточное число тех, кто составит, так сказать, фон. Причем, если любой из представителей этого фона посмеет начать ухаживание за тобой, ты, без сомнения, отгонишь его прочь своими столь элегантно раздвоенными копытцами… Ты встанешь на дыбы, Ирма, я знаю это, но этот фон, эти неприкасаемые нужны нам для того, чтобы придать приему жизни, расцветить его, создать нужную атмосферу.

– Как ты думаешь, Альфред, мы могли бы назвать наш прием soiree?![3]

– Насколько мне известно, никаких законов, регулирующих прием у себя, в частном доме, нет, – сказал Хламслив, возможно, несколько раздраженно, ибо Ирма явно не слушала его. – Но… Профессоры, насколько я их помню, как-то плохо ассоциируются с этим словом. А кстати кто теперь входит в состав преподавателей? Я так давно не видел ни одного человека в преподавательской мантии.

– Я знаю, что ты циник, Альфред, но хочу, чтобы ты ясно осознавал: на них я остановила свой выбор. Мне всегда хотелось иметь рядом с собой человека науки. Я бы понимала его, я бы заботилась о нем, я бы штопала ему носки…

– И не было бы под солнцем более искусной штопальщицы, чьи мастерские изделия так надежно, двойным слоем, защищали бы ахиллесову пяту!

– Альфред, ты обещал!

– Прости, прости меня, сестрица. Клянусь всем, что непредсказуемо: эта идея мне начинает нравиться. Я позабочусь о винах, ликерах, пиве и пунше. На тебя возлагаются закуски, приглашения, тебе нужно всех вышколить соответствующим образом – я имею в виду наших слуг, а не ученых светил. Но остается все тот же главный вопрос, моя дорогая: когда? Когда мы устраиваем прием?

– Мое платье с тысячью рюшек и корсажем, расшитым вручную попугаями, будет готово через десять дней, и тогда…

– На корсаже – вышитые попугаи? – воскликнул неприятно пораженный Доктор.

– Да, попугаи. А почему бы нет? – резко сказала Ирма.

– И сколько их, – с дрожью в голосе спросил Хламслив, – сколько там будет вышито попугаев?

– Боже, какая тебе разница, Альфред? Попугаи были выбраны как украшение, потому что это просто птицы яркой окраски.

– Но будут ли они соотноситься со всем остальным, моя дорогая сестрица? Мне кажется, раз тебе понадобилось украсить свой корсаж, как ты это назвала, изображением каких-то существ, иначе говоря, чем-то таким, что призвано привлечь внимание Профессоров к твоей женственности, дать им возможность почувствовать, сколь ты желанна, можно было бы выбрать что-либо менее агрессивное, чем попугаи… Спешу напомнить, Ирма, что я просто…

– Альфред!

Ее окрик буквально швырнул его обратно на стул.

– Я полагаю, что вот это уж находится полностью в сфере моей компетенции, – сказала Ирма с глубоким сарказмом. – Предоставь, будь добр, мне решать, что мне выбирать для своего платья – попугаев или что-то там еще.

– Хорошо, – покорно согласился Хламслив.

– Десяти дней для подготовки нам хватит, Альфред? – спросила Ирма, вставая со стула. Она направилась к брату, приглаживая свои волосы серо-стального цвета длинными, бледными пальцами. И тон ее, и все ее манеры явно смягчились. Подойдя к Хламсливу, она к его ужасу опустилась на подлокотник кресла, в котором он теперь сидел.

Затем жестом, полным кошачьей грации, она откинула назад голову; ее слишком длинная жемчужно-белая шея изогнулась дугой и напряглась, а шиньон ударил ей в спину между лопаток с такой силой, что она закашлялась. Как только она убедилась, что по спине ее игриво ударил не брат, а собственный шиньон, на ее напудренном лице снова появилось самозабвенное кошачье выражение; затем Ирма, сцепив пальцы, сложила руки на груди.

Хламслив, глядя на сестру снизу вверх, потрясенный еще одной ранее неизведанной стороной ее характера, обнаружившейся так неожиданно, заметил большое дупло в одном из ее зубов, но решил, что момент весьма неподходящий, чтобы упоминать об этом.

– О, Альфред, Альфред! – воскликнула Ирма. – Ведь я женщина, я женщина! – Ее руки, сцепленные на груди, тряслись от возбуждения. – Я им всем покажу, что я настоящая женщина! – взвизгнула она, потеряв всякий контроль над своим голосом. Потом, несколько успокоившись – для чего ей пришлось сделать видимое усилие, – она повернулась к брату и, улыбнувшись ему с деланной застенчивостью, которая была хуже, чем любой визг, прошептала:

– Альфред, я завтра же разошлю приглашения.

Загрузка...