Глава 7


Карету так встряхнуло, что Прошка съехал с сиденья. Я сам приложился плечом о стенку и в первый миг подумал о самом неприятном. Снаружи послышались голоса, я прислушался. Слишком собранно для пьяных и слишком спокойно для разбоя.

Раздался голос, который я сразу узнал:

— Ваня, стой смирно. Свои.

Я выдохнул.

— Ну разумеется, — сказал я себе под нос. — Кому же еще.

Дверца распахнулась, в карету влез Федор Иванович Толстой — весь на позитиве, веселый, довольный собой и с таким видом, будто ночная дорога существовала только для того, чтобы он мог на ней внезапно появляться. За ним показался Давыдов. Этот тоже был в отличном духе, от него вообще редко веяло унынием.

— Ага, — сказал Толстой, устраиваясь напротив меня. — На месте. Жив. Не сбежал. Хорошо.

— Федор Иванович, — ответил я, — ты бы ради приличия хоть раз постучал.

— Я постучал, — сказал он. — Или нет, не важно.

Давыдов забрался следом и в карете сразу стало тесно. Толстой высунулся наружу и крикнул Ивану:

— В город. Живо, голубчик.

Меня это кольнуло. Я хотел засесть в лаборатории, набросить чертеж редуктора. А граф все планы переигрывает. Только спорить с Толстым бессмысленно и я только буркнул:

— А если я не хочу в город?

— Хочешь, — сказал Толстой.

— А если нет?

— Тогда тем более хочешь.

Давыдов засмеялся.

— Не мучайся, Саламандра. От Федора Ивановича проще сразу ехать, чем спорить.

— Я это уже заметил.

Прошка тем временем опознав «гостей», заметно ожил.

— А вы чего тут делали? — спросил он, уставившись на Давыдова так, будто перед ним явился герой из сказки.

— Маневр, братец, — ответил Давыдов. — Ночной. Учились ловить полезных людей на дороге.

— И как? — спросил я.

— Как видишь, — сказал Толстой. — Поймали.

Он устроился рядом со мной поудобнее. После сегодняшних приключений его бесцеремонность действовала почти целебно.

— Вы бы хоть сказали, куда едем, — заметил я.

— Скажем, — ответил Толстой. — Со временем. Не порти удовольствие.

Прошка, окончательно осмелев, подался вперед.

— А правда, — спросил он Давыдова, — что вы на коне через канаву берете не глядя?

— Неправда, — сказал Давыдов. — Гляжу. Просто недолго.

— А правда, что вы из пистолета попадаете на всем скаку?

— Случается. Если пистолет не дрянь и лошадь не дура.

Прошка посмотрел на него с таким уважением, что я сразу понял: все, теперь ребенок окончательно испорчен. Мастерская мастерской, а гусарщина тоже пошла в кровь.

Толстой тем временем не унимался:

— Ну что, Саламандра, навел шума в Петергофе?

— С чего ты взял, Федор Иванович? — спросил я.

— А то я тебя не знаю. Заперся в своей этой любаратории, носа не высовывал. А после сразу во дворец. Явно же неспроста. Шумиху наделал? Да по-другому ты и не умеешь.

— Я, между прочим, устал, — сказал я.

— Тем лучше, — ответил Толстой. — Усталый человек честнее.

— Это ты по себе судишь?

— Исключительно. Я вообще человек наблюдательный.

Карета шла бодрее и мне вдруг стало легче. Видать, отпустила та усталость, которую оставляет двор. От мужчин вроде Толстого и Давыдова она уходит быстро, даже если они врываются в твою карету, распоряжаются твоим возницей-телохранителем и ведут себя так, будто мир обязан их терпеть.

— А маневр у вас хоть настоящий был? — спросил я.

— Самый настоящий, — сказал Давыдов.

— И в чем смысл?

Толстой ответил первым:

— Проверяли, можно ли ночью быстро собрать людей, развернуть и взять дорогу под себя.

— И как, можно?

— Можно, — сказал он. — Если люди не дрянь.

— А если дрянь?

— Тогда и днем нельзя.

Прошка слушал так, будто ему сейчас открывали главную тайну империи. Давыдов заметил это и подмигнул ему:

— Ты, братец, тоже не зевай. Ночь — хорошее время. Видно меньше, слышно больше.

— Я и не зеваю, — серьезно сказал Прошка.

Толстой расхохотался.

— Вот за что люблю твоего ученика, так за то, что мал, а держится уже как взрослый человек.

Прошка покраснел и опустил глаза.

Я посмотрел на них троих — на Толстого, который снова захватил чужую жизнь с таким видом, будто делает ей одолжение; на Давыдова, которому было весело жить даже в тесной карете; на Прошку, сидящего между восхищением и сонливостью, — и понял, что сердиться у меня уже не выйдет, не в этот раз.

Толстой посмотрел на меня с тем довольным прищуром, который у него появлялся всякий раз, когда ему казалось, что он вытащил человека из слишком умного состояния в более правильное — то есть в свое.

— Ну, так что, братец, — сказал он, — что ты там учинил?

— Ничего особенного, — ответил я. — Всего лишь не дал себя сожрать.

— Врут, значит, — сказал Давыдов. — А я уж слышал, что ты сегодня половину дворца опрокинул.

— Не было такого, — фыркнул я.

— Вот за это люблю мастеров, — объявил Толстой. — Им всегда кажется, что они только слегка поправили мир. А потом смотришь — у всех лица вытянулись, у дам дрожат веера, у старух дергается глаз, а виновник сидит и уверяет, что ничего не случилось.

Прошка прыснул.

— Ты чего? Над учителем смеешься? — Буркнул я.

— Ничего, — сказал он, очень старательно делая серьезный вид.

Толстой тут же ткнул в него пальцем:

— Вот. Даже мальчишка не верит твоему смирению. А я, старый грешник, и подавно не стану. Рассказывай хотя бы в главном. Говорят, великая княжна вышла так, что всем враз стало не до разговоров.

— Это правда, — сказал я.

— И на лице у нее было что-то такое, чего прежде никто не видывал? — спросил Давыдов.

— Это тоже правда.

— Ага, — оживился Толстой. — Вот с этого места мне особенно любопытно. Что за штука?

Я потер переносицу. В другой компании я бы, может, еще поважничал, повел бы к сути медленнее. Здесь не было смысла. Откуда только он все это узнал, находясь на своем этом «маневре»?

— Новый род украшения, — сказал я. — Для лица.

— Для лица? — Давыдов даже выпрямился. — Маска?

— Не маска.

— И не повязка?

— И не повязка.

— А что же тогда?

— Личник, — сказал я.

Оба замолчали на секунду. Слово им понравилось сразу — я это увидел.

— Личник, — повторил Толстой. — Хорошо. И что он делает?

— Не прячет лицо, — ответил я. — И не закрывает его. Он берет увечье в рисунок и заставляет смотреть на образ.

— Погоди, — сказал Давыдов. — То есть ты не скрыл след, а… как это… подчинил его?

— Именно.

Толстой хмыкнул и с совершенно довольным видом откинулся на спинку.

— Ну вот. Я так и думал. Ты и рану закрыл, и дал женщине способ держать власть над чужим взглядом.

Я посмотрел на него и невольно улыбнулся. Он буквально повторил мои мысли по этому поводу.

— Да. Примерно так.

— Примерно, — сказал он. — Нет уж, братец. Точно так. Пока на человека смотрят с жалостью, он проиграл. Пока с брезгливостью — тоже. А если не могут решить, любоваться им или бояться, тут уже совсем другой разговор.

— Господи, — сказал Давыдов. — Так это ведь оружие.

— Вот, — заметил я. — Хоть кто-то произнес это слово без пороха и лафета.

Прошка слушал, раскрыв рот. Я не припомню, чтобы он общался с Давыдовым или Толстым, все же они разного социального уровня. А тут его будто в ближний круг ввели.

Давыдов, скрывая усмешку, заявил:

— Нет, я требую, чтобы ты теперь всем нам такие сделал.

— Что? — спросил я. Он о «личнике», что ли? — С какой радости?

— Для пользы, для устрашения. Представь, входит Федор Иванович в комнату, а у него на лице серебряный личник с шипами. Тут всякий должник сразу ищет, куда бы спрятаться.

Толстой с важностью провел ладонью по щеке.

— Мне, Денис, личник не нужен. У меня и без металла физиономия достаточно убедительная.

— Это правда, — сказал я. — Тебе нужен не личник, а предупреждающая надпись.

Прошка снова прыснул.

— Какая? — спросил Давыдов.

— «Не кормить, не злить, денег в долг не давать».

Толстой расхохотался.

— Прекрасно. А тебе, Денис, какой делать? Гусарский? С петельками под усы?

— Мне, — сказал Давыдов, — нужен легкий. Чтобы дамы сперва пугались, а потом интересовались.

— Тут тогда врач нужен, а не личник, — хмыкнул я.

— Вот видишь, — сказал Толстой Давыдову. — Даже мастер, который из беды умеет делать красоту, и тот в твоем случае бессилен.

Давыдов покачал головой.

— Нет, тут не в этом прелесть. Главное ведь что? Личник, выходит, нужен не только раненым. Некоторые лица при дворе сами по себе просят, чтобы их хоть чем-нибудь прикрыли. Для общего спокойствия.

— Иным, — сказал Толстой, — не прикрыть надо, а, наоборот, заклепать намертво. Чтобы рот не открывали.

— А для особо полезных персон можно делать служебный, — подхватил Давыдов. — С окошком, чтобы интриговать, и с замочком, чтобы не лгали без разрешения.

— Вы мне сейчас загубите хорошую вещь, — сказал я.

— Напротив, — ответил Толстой. — Мы ее вводим в широкий оборот. Это и есть настоящая слава мастера, когда мужчины начинают немедленно прикидывать, кому бы еще такую штуку выдать.

Я хотел было отмахнуться, но почувствовал, что мне и самому приятно. Они ведь схватили суть, а самую ее сердцевину. Личник станет вещью, которую другие люди тоже поймут как силу.

— А матушка-императрица, — сказал Давыдов, — небось осталась в восторге?

— Скорее, осталась при дворе, — ответил я. — Уже хорошо.

Толстой довольно хмыкнул.

— Не думал, что можно изобрести новое в твоем ювелирном деле. Ты ж новую штуку родил. А это редко проходит тихо.

— Особенно в Петербурге, — добавил Давыдов.

— Особенно при живых свидетелях, — сказал я.

Личник я и впрямь сделал не зря. Если уж даже эти двое мгновенно поняли, где в нем сила.

Карета еще раз качнулась, взяла поворот и пошла тише. Толстой, который до того развалился с видом человека, довольного и собой, и жизнью, вдруг посмотрел в окно внимательнее. У Давыдова на лице тоже мелькнуло тоже самое выражение.

Я глянул наружу. Экипажи у лестницы, швейцар у дверей, знакомая манера входить и выходить.

Дом Элен.

— Ах ты разбойник, — сказал я Толстому.

Он повернулся ко мне с самым невинным видом.

— Я? С чего вдруг?

— С того. Ты меня сюда привез без предупреждения.

— Конечно.

— И доволен собой.

— Еще бы.

Давыдов уже улыбался открыто.

— Поздно браниться, Саламандра. Приехали.

— Да вижу.

— Не похоже, — сказал Толстой. — По твоему лицу можно подумать, что я тебя к министру финансов привез.

Карета остановилась. Толстой выбрался первым, я вышел следом. Прошка выскочил за мной и сразу завертел головой.

Мы вошли внутрь. На первом этаже в глаза ударил яркий свет. Вокруг табачный дым, разговоры, чей-то смех, звон стекла, шорох шагов, быстрые тени слуг, офицерский говор из глубины комнат. Там уже играли в карты или только собирались играть, спорили о чем-то громко и с удовольствием.

Давыдов при одном взгляде на это оживился еще сильнее.

— О, — сказал он, — да тут мои.

В его голосе прозвучала искренняя радость, причем такая непосредственная, что даже я улыбнулся. Прошка же и вовсе загорелся весь разом. Вот только что стоял сонный, а теперь будто свечку внутри зажгли. Глаза бегали — по лестнице, по людям, по швейцару, по паре гусар неподалеку.

Он очень старался держаться степенно и это было особенно смешно.

— Денис Васильевич, — позвал я гусара, — возьми его с собой.

Прошка быстро повернулся ко мне.

— Меня?

— Тебя.

— А можно?

— Раз уж ты сюда попал, не торчать же тебе у лестницы или в кладовке. Посмотришь на людей. Только смотри глазами, руками никуда не лезь и язык придержи.

— Я и так его держу, — сказал он с видом глубоко обиженного человека.

— Это тебе только кажется.

Давыдов уже положил ему ладонь на плечо.

— Пойдем, братец. Покажу тебе, как взрослые люди портят себе ночь с большим удовольствием.

Прошка посмотрел на меня так, будто я только что подарил ему весь Петербург целиком.

— Ступай, — сказал я. — И разум не потеряй.

— Ни за что!

Он мгновенно прилип к Давыдову, стараясь шагать по-взрослому и не таращиться слишком уж откровенно по сторонам, что, конечно, выходило у него плохо. Пусть видит жизнь, ученик должен расти не в чулане.

Давыдов, уже уводя его, обернулся:

— Верну в целости. Если не выиграет всех в карты.

— Он еще считать как следует не умеет.

— Тем опаснее. Такие чаще выигрывают.

Прошка прыснул, потом спохватился и снова сделал серьезное лицо. Я только головой покачал. Испортят мне ученика.

Мы с Толстым остались вдвоем, и вот тут мое неудобство, прежде слегка размытое общей суетой, стало совсем ясным. Дом, лестница, поздний час, Элен наверху — и я, как дурак, без завалящего подарка.

Толстой, разумеется, все понял.

— Что, братец? — спросил он. — Проняло?

— Отстань.

— Значит, проняло.

— Я просто думаю.

— Вот этого ты не делай, — сказал он. — Уже поздно. Надо было раньше.

— Раньше я был занят тем, что не давал придворным зверям сожрать меня живьем.

— И прекрасно справился. А теперь у тебя задача легче.

— Это с какой стороны?

— С той, что здесь перед тобой всего лишь женщина, которая тебя давно не видела.

Вот этим он попал точнее, чем хотел, потому что именно так я и думал, хоть и не хотел себе в том признаваться. Давно не виделись. Слишком многое за это время накопилось, не было сказано, не было прожито до конца. И именно поэтому я так остро чувствовал пустоту своих рук. Я должен был принести ей что-то, а принес только себя — усталого, взъерошенного после бала.

— Ты сейчас наверное выглядишь хуже, чем у Барклая, — с удовольствием заметил Толстой.

— У Барклая было проще.

— Вот именно! — обрадовался он. — С министрами, великими княжнами и матушками-императрицами ты, значит, ладишь. А как до живой женщины дошло — сразу весь из себя мастер без футляра.

Я поморщился.

— Очень смешно.

— Конечно смешно.

К нам уже спешил слуга, он поклонился и повел нас наверх.

Лестница была мягко освещена, ступени глушили шаги, воздух наверху пах уже иначе, эдаким особым уютом. Из-за одной двери донесся смех, из-за другой — обрывок музыки.

Мы поднялись выше, и я вдруг поймал себя на совсем уже нелепой мысли: а ведь она, наверное, будет рада меня видеть.

Толстой шел рядом и, к счастью, молчал. Не знаю зачем он меня провожал. Может боялся, что я по дороге пропаду?

Мы остановились у двери. Я выдохнул.

Слуга тихо постучал и, когда изнутри ему ответили, приоткрыл дверь ровно настолько, чтобы проскользнуть внутрь боком. Нас с Толстым он оставил в коридоре. Так и должно было быть. Ни один порядочный дом не распахивает хозяйку настежь на лестницу, точно лавку на рынке. Слуга исчез за дверью.

Толстой стоял, заложив руки за спину.

Из-за двери не доносилось ни звука.

В голове вдруг совершенно некстати всплыло то простое и неприятное обстоятельство, которое я до сих пор отгонял.

С придворной публикой, с министрами, с великими княжнами — там все было ясно. Там у меня в руках всегда имелся инструмент, камень, личник, какое-то решение. Даже молчание у меня там было с оправой. А сюда я пришел с пустыми руками, как если бы мастер вышел к заказчику без очков, без лупы, без пальцев — с одним только лицом. Ну нельзя к женщине приходить без подарка после продолжительного отсутствия. Ну да ладно. В конце концов, Элен благоразумная и умная девушка, которая все поймет.

Толстой, разумеется, видел мои метания.

— У тебя сейчас такой вид, — сказал он, — будто ты в первый раз понял, что женщины существуют не только для того, чтобы на них хорошо сидели украшения.

— Замолчи.

— Не могу. Это слишком редкое зрелище.

— Какое именно?

— Когда человек, который весь вечер вертел половиной империи, стоит под дверью и волнуется сильнее, чем у Барклая.

Я повернулся к нему.

— Я не волнуюсь.

— Ага, конечно, — фыркнул он.

Я не ответил. А зачем? В дружбе есть неприятная роскошь: некоторые люди могут сказать про тебя правду раньше, чем ты сам решишься ее признать.

За дверью послышались быстрые шаги.

Я вдруг улыбнулся, понимая, что она будет рада меня видеть. Просто слишком долго не виделись и слишком многое за это время произошло.

Вот на этой глупой, теплой, почти мальчишеской уверенности все и держалось ровно одну секунду.

Дверь распахнулась.

Элен стояла на пороге. На лице у нее жила та первая, непроизвольная готовность к радости, которая у женщин мелькает раньше, чем они успевают одернуть себя. Она была прекрасна. Свет из комнаты падал ей на лицо и плечи, я успел увидеть, что она действительно обрадовалась.

Глаза вспыхнули, рот дрогнул. Она улыбнулась.

А потом будто что-то вспомнила.

Улыбка умерла прямо у меня на глазах.

— Элен… — начал я.

Поздно.

Она даже не посмотрела на Толстого. Он мог с таким же успехом быть вешалкой у стены. На меня она посмотрела коротко, даже с какой-то злостью и явным типично женским желанием немедленно наказать виновного.

После чего со всей силы захлопнула дверь у нас перед носом. Именно со всей силы.

Хлопнула так, что в коридоре отозвалось хлопком и я невольно моргнул. Где-то внутри, за дверью, дрогнуло стекло. На лестнице внизу кто-то, наверное, даже поднял голову.

На миг стало так тихо, что я услышал собственное дыхание и то, как Толстой рядом еле удерживает смех.

Я медленно повернул голову к Федору Ивановичу.

Он смотрел на дверь с выражением человека, который только что увидел редкое зрелище.

Потом перевел взгляд на меня и сказал почти ласково:

— Ну тут уж сам, братец. Не помогу.

— Федор Иванович, — проговорил я очень спокойно, — если ты сейчас засмеешься, я тебя убью.

— Потому и ухожу, — ответил он быстро.

И, не давая мне опомниться, шустро начал отступать к лестнице.

— Ты это все нарочно, — сказал я.

— Да нет же, — отозвался он уже с нижней ступени.

Мне даже послышался то ли всхлип, то ли хрюк.

Я выдавил из себя:

— Поганец.

И он исчез вниз так поспешно, что мне даже стало легче. Еще немного — и я бы стукнул бы его тростью.

Слуга, который тактично стоял в стороне, смотрел в пространство. Он всем своим видом показывал, что ничего не видел, ничего не понял и вообще существует лишь для того, чтобы вовремя подать свечу.

Я остался один перед закрытой дверью.

Загрузка...