Карету так встряхнуло, что Прошка съехал с сиденья. Я сам приложился плечом о стенку и в первый миг подумал о самом неприятном. Снаружи послышались голоса, я прислушался. Слишком собранно для пьяных и слишком спокойно для разбоя.
Раздался голос, который я сразу узнал:
— Ваня, стой смирно. Свои.
Я выдохнул.
— Ну разумеется, — сказал я себе под нос. — Кому же еще.
Дверца распахнулась, в карету влез Федор Иванович Толстой — весь на позитиве, веселый, довольный собой и с таким видом, будто ночная дорога существовала только для того, чтобы он мог на ней внезапно появляться. За ним показался Давыдов. Этот тоже был в отличном духе, от него вообще редко веяло унынием.
— Ага, — сказал Толстой, устраиваясь напротив меня. — На месте. Жив. Не сбежал. Хорошо.
— Федор Иванович, — ответил я, — ты бы ради приличия хоть раз постучал.
— Я постучал, — сказал он. — Или нет, не важно.
Давыдов забрался следом и в карете сразу стало тесно. Толстой высунулся наружу и крикнул Ивану:
— В город. Живо, голубчик.
Меня это кольнуло. Я хотел засесть в лаборатории, набросить чертеж редуктора. А граф все планы переигрывает. Только спорить с Толстым бессмысленно и я только буркнул:
— А если я не хочу в город?
— Хочешь, — сказал Толстой.
— А если нет?
— Тогда тем более хочешь.
Давыдов засмеялся.
— Не мучайся, Саламандра. От Федора Ивановича проще сразу ехать, чем спорить.
— Я это уже заметил.
Прошка тем временем опознав «гостей», заметно ожил.
— А вы чего тут делали? — спросил он, уставившись на Давыдова так, будто перед ним явился герой из сказки.
— Маневр, братец, — ответил Давыдов. — Ночной. Учились ловить полезных людей на дороге.
— И как? — спросил я.
— Как видишь, — сказал Толстой. — Поймали.
Он устроился рядом со мной поудобнее. После сегодняшних приключений его бесцеремонность действовала почти целебно.
— Вы бы хоть сказали, куда едем, — заметил я.
— Скажем, — ответил Толстой. — Со временем. Не порти удовольствие.
Прошка, окончательно осмелев, подался вперед.
— А правда, — спросил он Давыдова, — что вы на коне через канаву берете не глядя?
— Неправда, — сказал Давыдов. — Гляжу. Просто недолго.
— А правда, что вы из пистолета попадаете на всем скаку?
— Случается. Если пистолет не дрянь и лошадь не дура.
Прошка посмотрел на него с таким уважением, что я сразу понял: все, теперь ребенок окончательно испорчен. Мастерская мастерской, а гусарщина тоже пошла в кровь.
Толстой тем временем не унимался:
— Ну что, Саламандра, навел шума в Петергофе?
— С чего ты взял, Федор Иванович? — спросил я.
— А то я тебя не знаю. Заперся в своей этой любаратории, носа не высовывал. А после сразу во дворец. Явно же неспроста. Шумиху наделал? Да по-другому ты и не умеешь.
— Я, между прочим, устал, — сказал я.
— Тем лучше, — ответил Толстой. — Усталый человек честнее.
— Это ты по себе судишь?
— Исключительно. Я вообще человек наблюдательный.
Карета шла бодрее и мне вдруг стало легче. Видать, отпустила та усталость, которую оставляет двор. От мужчин вроде Толстого и Давыдова она уходит быстро, даже если они врываются в твою карету, распоряжаются твоим возницей-телохранителем и ведут себя так, будто мир обязан их терпеть.
— А маневр у вас хоть настоящий был? — спросил я.
— Самый настоящий, — сказал Давыдов.
— И в чем смысл?
Толстой ответил первым:
— Проверяли, можно ли ночью быстро собрать людей, развернуть и взять дорогу под себя.
— И как, можно?
— Можно, — сказал он. — Если люди не дрянь.
— А если дрянь?
— Тогда и днем нельзя.
Прошка слушал так, будто ему сейчас открывали главную тайну империи. Давыдов заметил это и подмигнул ему:
— Ты, братец, тоже не зевай. Ночь — хорошее время. Видно меньше, слышно больше.
— Я и не зеваю, — серьезно сказал Прошка.
Толстой расхохотался.
— Вот за что люблю твоего ученика, так за то, что мал, а держится уже как взрослый человек.
Прошка покраснел и опустил глаза.
Я посмотрел на них троих — на Толстого, который снова захватил чужую жизнь с таким видом, будто делает ей одолжение; на Давыдова, которому было весело жить даже в тесной карете; на Прошку, сидящего между восхищением и сонливостью, — и понял, что сердиться у меня уже не выйдет, не в этот раз.
Толстой посмотрел на меня с тем довольным прищуром, который у него появлялся всякий раз, когда ему казалось, что он вытащил человека из слишком умного состояния в более правильное — то есть в свое.
— Ну, так что, братец, — сказал он, — что ты там учинил?
— Ничего особенного, — ответил я. — Всего лишь не дал себя сожрать.
— Врут, значит, — сказал Давыдов. — А я уж слышал, что ты сегодня половину дворца опрокинул.
— Не было такого, — фыркнул я.
— Вот за это люблю мастеров, — объявил Толстой. — Им всегда кажется, что они только слегка поправили мир. А потом смотришь — у всех лица вытянулись, у дам дрожат веера, у старух дергается глаз, а виновник сидит и уверяет, что ничего не случилось.
Прошка прыснул.
— Ты чего? Над учителем смеешься? — Буркнул я.
— Ничего, — сказал он, очень старательно делая серьезный вид.
Толстой тут же ткнул в него пальцем:
— Вот. Даже мальчишка не верит твоему смирению. А я, старый грешник, и подавно не стану. Рассказывай хотя бы в главном. Говорят, великая княжна вышла так, что всем враз стало не до разговоров.
— Это правда, — сказал я.
— И на лице у нее было что-то такое, чего прежде никто не видывал? — спросил Давыдов.
— Это тоже правда.
— Ага, — оживился Толстой. — Вот с этого места мне особенно любопытно. Что за штука?
Я потер переносицу. В другой компании я бы, может, еще поважничал, повел бы к сути медленнее. Здесь не было смысла. Откуда только он все это узнал, находясь на своем этом «маневре»?
— Новый род украшения, — сказал я. — Для лица.
— Для лица? — Давыдов даже выпрямился. — Маска?
— Не маска.
— И не повязка?
— И не повязка.
— А что же тогда?
— Личник, — сказал я.
Оба замолчали на секунду. Слово им понравилось сразу — я это увидел.
— Личник, — повторил Толстой. — Хорошо. И что он делает?
— Не прячет лицо, — ответил я. — И не закрывает его. Он берет увечье в рисунок и заставляет смотреть на образ.
— Погоди, — сказал Давыдов. — То есть ты не скрыл след, а… как это… подчинил его?
— Именно.
Толстой хмыкнул и с совершенно довольным видом откинулся на спинку.
— Ну вот. Я так и думал. Ты и рану закрыл, и дал женщине способ держать власть над чужим взглядом.
Я посмотрел на него и невольно улыбнулся. Он буквально повторил мои мысли по этому поводу.
— Да. Примерно так.
— Примерно, — сказал он. — Нет уж, братец. Точно так. Пока на человека смотрят с жалостью, он проиграл. Пока с брезгливостью — тоже. А если не могут решить, любоваться им или бояться, тут уже совсем другой разговор.
— Господи, — сказал Давыдов. — Так это ведь оружие.
— Вот, — заметил я. — Хоть кто-то произнес это слово без пороха и лафета.
Прошка слушал, раскрыв рот. Я не припомню, чтобы он общался с Давыдовым или Толстым, все же они разного социального уровня. А тут его будто в ближний круг ввели.
Давыдов, скрывая усмешку, заявил:
— Нет, я требую, чтобы ты теперь всем нам такие сделал.
— Что? — спросил я. Он о «личнике», что ли? — С какой радости?
— Для пользы, для устрашения. Представь, входит Федор Иванович в комнату, а у него на лице серебряный личник с шипами. Тут всякий должник сразу ищет, куда бы спрятаться.
Толстой с важностью провел ладонью по щеке.
— Мне, Денис, личник не нужен. У меня и без металла физиономия достаточно убедительная.
— Это правда, — сказал я. — Тебе нужен не личник, а предупреждающая надпись.
Прошка снова прыснул.
— Какая? — спросил Давыдов.
— «Не кормить, не злить, денег в долг не давать».
Толстой расхохотался.
— Прекрасно. А тебе, Денис, какой делать? Гусарский? С петельками под усы?
— Мне, — сказал Давыдов, — нужен легкий. Чтобы дамы сперва пугались, а потом интересовались.
— Тут тогда врач нужен, а не личник, — хмыкнул я.
— Вот видишь, — сказал Толстой Давыдову. — Даже мастер, который из беды умеет делать красоту, и тот в твоем случае бессилен.
Давыдов покачал головой.
— Нет, тут не в этом прелесть. Главное ведь что? Личник, выходит, нужен не только раненым. Некоторые лица при дворе сами по себе просят, чтобы их хоть чем-нибудь прикрыли. Для общего спокойствия.
— Иным, — сказал Толстой, — не прикрыть надо, а, наоборот, заклепать намертво. Чтобы рот не открывали.
— А для особо полезных персон можно делать служебный, — подхватил Давыдов. — С окошком, чтобы интриговать, и с замочком, чтобы не лгали без разрешения.
— Вы мне сейчас загубите хорошую вещь, — сказал я.
— Напротив, — ответил Толстой. — Мы ее вводим в широкий оборот. Это и есть настоящая слава мастера, когда мужчины начинают немедленно прикидывать, кому бы еще такую штуку выдать.
Я хотел было отмахнуться, но почувствовал, что мне и самому приятно. Они ведь схватили суть, а самую ее сердцевину. Личник станет вещью, которую другие люди тоже поймут как силу.
— А матушка-императрица, — сказал Давыдов, — небось осталась в восторге?
— Скорее, осталась при дворе, — ответил я. — Уже хорошо.
Толстой довольно хмыкнул.
— Не думал, что можно изобрести новое в твоем ювелирном деле. Ты ж новую штуку родил. А это редко проходит тихо.
— Особенно в Петербурге, — добавил Давыдов.
— Особенно при живых свидетелях, — сказал я.
Личник я и впрямь сделал не зря. Если уж даже эти двое мгновенно поняли, где в нем сила.
Карета еще раз качнулась, взяла поворот и пошла тише. Толстой, который до того развалился с видом человека, довольного и собой, и жизнью, вдруг посмотрел в окно внимательнее. У Давыдова на лице тоже мелькнуло тоже самое выражение.
Я глянул наружу. Экипажи у лестницы, швейцар у дверей, знакомая манера входить и выходить.
Дом Элен.
— Ах ты разбойник, — сказал я Толстому.
Он повернулся ко мне с самым невинным видом.
— Я? С чего вдруг?
— С того. Ты меня сюда привез без предупреждения.
— Конечно.
— И доволен собой.
— Еще бы.
Давыдов уже улыбался открыто.
— Поздно браниться, Саламандра. Приехали.
— Да вижу.
— Не похоже, — сказал Толстой. — По твоему лицу можно подумать, что я тебя к министру финансов привез.
Карета остановилась. Толстой выбрался первым, я вышел следом. Прошка выскочил за мной и сразу завертел головой.
Мы вошли внутрь. На первом этаже в глаза ударил яркий свет. Вокруг табачный дым, разговоры, чей-то смех, звон стекла, шорох шагов, быстрые тени слуг, офицерский говор из глубины комнат. Там уже играли в карты или только собирались играть, спорили о чем-то громко и с удовольствием.
Давыдов при одном взгляде на это оживился еще сильнее.
— О, — сказал он, — да тут мои.
В его голосе прозвучала искренняя радость, причем такая непосредственная, что даже я улыбнулся. Прошка же и вовсе загорелся весь разом. Вот только что стоял сонный, а теперь будто свечку внутри зажгли. Глаза бегали — по лестнице, по людям, по швейцару, по паре гусар неподалеку.
Он очень старался держаться степенно и это было особенно смешно.
— Денис Васильевич, — позвал я гусара, — возьми его с собой.
Прошка быстро повернулся ко мне.
— Меня?
— Тебя.
— А можно?
— Раз уж ты сюда попал, не торчать же тебе у лестницы или в кладовке. Посмотришь на людей. Только смотри глазами, руками никуда не лезь и язык придержи.
— Я и так его держу, — сказал он с видом глубоко обиженного человека.
— Это тебе только кажется.
Давыдов уже положил ему ладонь на плечо.
— Пойдем, братец. Покажу тебе, как взрослые люди портят себе ночь с большим удовольствием.
Прошка посмотрел на меня так, будто я только что подарил ему весь Петербург целиком.
— Ступай, — сказал я. — И разум не потеряй.
— Ни за что!
Он мгновенно прилип к Давыдову, стараясь шагать по-взрослому и не таращиться слишком уж откровенно по сторонам, что, конечно, выходило у него плохо. Пусть видит жизнь, ученик должен расти не в чулане.
Давыдов, уже уводя его, обернулся:
— Верну в целости. Если не выиграет всех в карты.
— Он еще считать как следует не умеет.
— Тем опаснее. Такие чаще выигрывают.
Прошка прыснул, потом спохватился и снова сделал серьезное лицо. Я только головой покачал. Испортят мне ученика.
Мы с Толстым остались вдвоем, и вот тут мое неудобство, прежде слегка размытое общей суетой, стало совсем ясным. Дом, лестница, поздний час, Элен наверху — и я, как дурак, без завалящего подарка.
Толстой, разумеется, все понял.
— Что, братец? — спросил он. — Проняло?
— Отстань.
— Значит, проняло.
— Я просто думаю.
— Вот этого ты не делай, — сказал он. — Уже поздно. Надо было раньше.
— Раньше я был занят тем, что не давал придворным зверям сожрать меня живьем.
— И прекрасно справился. А теперь у тебя задача легче.
— Это с какой стороны?
— С той, что здесь перед тобой всего лишь женщина, которая тебя давно не видела.
Вот этим он попал точнее, чем хотел, потому что именно так я и думал, хоть и не хотел себе в том признаваться. Давно не виделись. Слишком многое за это время накопилось, не было сказано, не было прожито до конца. И именно поэтому я так остро чувствовал пустоту своих рук. Я должен был принести ей что-то, а принес только себя — усталого, взъерошенного после бала.
— Ты сейчас наверное выглядишь хуже, чем у Барклая, — с удовольствием заметил Толстой.
— У Барклая было проще.
— Вот именно! — обрадовался он. — С министрами, великими княжнами и матушками-императрицами ты, значит, ладишь. А как до живой женщины дошло — сразу весь из себя мастер без футляра.
Я поморщился.
— Очень смешно.
— Конечно смешно.
К нам уже спешил слуга, он поклонился и повел нас наверх.
Лестница была мягко освещена, ступени глушили шаги, воздух наверху пах уже иначе, эдаким особым уютом. Из-за одной двери донесся смех, из-за другой — обрывок музыки.
Мы поднялись выше, и я вдруг поймал себя на совсем уже нелепой мысли: а ведь она, наверное, будет рада меня видеть.
Толстой шел рядом и, к счастью, молчал. Не знаю зачем он меня провожал. Может боялся, что я по дороге пропаду?
Мы остановились у двери. Я выдохнул.
Слуга тихо постучал и, когда изнутри ему ответили, приоткрыл дверь ровно настолько, чтобы проскользнуть внутрь боком. Нас с Толстым он оставил в коридоре. Так и должно было быть. Ни один порядочный дом не распахивает хозяйку настежь на лестницу, точно лавку на рынке. Слуга исчез за дверью.
Толстой стоял, заложив руки за спину.
Из-за двери не доносилось ни звука.
В голове вдруг совершенно некстати всплыло то простое и неприятное обстоятельство, которое я до сих пор отгонял.
С придворной публикой, с министрами, с великими княжнами — там все было ясно. Там у меня в руках всегда имелся инструмент, камень, личник, какое-то решение. Даже молчание у меня там было с оправой. А сюда я пришел с пустыми руками, как если бы мастер вышел к заказчику без очков, без лупы, без пальцев — с одним только лицом. Ну нельзя к женщине приходить без подарка после продолжительного отсутствия. Ну да ладно. В конце концов, Элен благоразумная и умная девушка, которая все поймет.
Толстой, разумеется, видел мои метания.
— У тебя сейчас такой вид, — сказал он, — будто ты в первый раз понял, что женщины существуют не только для того, чтобы на них хорошо сидели украшения.
— Замолчи.
— Не могу. Это слишком редкое зрелище.
— Какое именно?
— Когда человек, который весь вечер вертел половиной империи, стоит под дверью и волнуется сильнее, чем у Барклая.
Я повернулся к нему.
— Я не волнуюсь.
— Ага, конечно, — фыркнул он.
Я не ответил. А зачем? В дружбе есть неприятная роскошь: некоторые люди могут сказать про тебя правду раньше, чем ты сам решишься ее признать.
За дверью послышались быстрые шаги.
Я вдруг улыбнулся, понимая, что она будет рада меня видеть. Просто слишком долго не виделись и слишком многое за это время произошло.
Вот на этой глупой, теплой, почти мальчишеской уверенности все и держалось ровно одну секунду.
Дверь распахнулась.
Элен стояла на пороге. На лице у нее жила та первая, непроизвольная готовность к радости, которая у женщин мелькает раньше, чем они успевают одернуть себя. Она была прекрасна. Свет из комнаты падал ей на лицо и плечи, я успел увидеть, что она действительно обрадовалась.
Глаза вспыхнули, рот дрогнул. Она улыбнулась.
А потом будто что-то вспомнила.
Улыбка умерла прямо у меня на глазах.
— Элен… — начал я.
Поздно.
Она даже не посмотрела на Толстого. Он мог с таким же успехом быть вешалкой у стены. На меня она посмотрела коротко, даже с какой-то злостью и явным типично женским желанием немедленно наказать виновного.
После чего со всей силы захлопнула дверь у нас перед носом. Именно со всей силы.
Хлопнула так, что в коридоре отозвалось хлопком и я невольно моргнул. Где-то внутри, за дверью, дрогнуло стекло. На лестнице внизу кто-то, наверное, даже поднял голову.
На миг стало так тихо, что я услышал собственное дыхание и то, как Толстой рядом еле удерживает смех.
Я медленно повернул голову к Федору Ивановичу.
Он смотрел на дверь с выражением человека, который только что увидел редкое зрелище.
Потом перевел взгляд на меня и сказал почти ласково:
— Ну тут уж сам, братец. Не помогу.
— Федор Иванович, — проговорил я очень спокойно, — если ты сейчас засмеешься, я тебя убью.
— Потому и ухожу, — ответил он быстро.
И, не давая мне опомниться, шустро начал отступать к лестнице.
— Ты это все нарочно, — сказал я.
— Да нет же, — отозвался он уже с нижней ступени.
Мне даже послышался то ли всхлип, то ли хрюк.
Я выдавил из себя:
— Поганец.
И он исчез вниз так поспешно, что мне даже стало легче. Еще немного — и я бы стукнул бы его тростью.
Слуга, который тактично стоял в стороне, смотрел в пространство. Он всем своим видом показывал, что ничего не видел, ничего не понял и вообще существует лишь для того, чтобы вовремя подать свечу.
Я остался один перед закрытой дверью.