ВОЗВРАТИТЕ ЛЮБОВЬ

Весь офицерский, сержантский и рядовой состав получат эрзац-копии своих возлюбленных. Они их больше не увидят. По соответствующим каналам эрзац-образцы эти могут быть возвращены.

Хемингуэй


Алые звездочки — на свежую стружку. Кап-кап-кап… Бартон нагнулся, чтобы не испачкаться. Теплые струйки побежали веселее. Наступило какое-то сладковатое изнеможение. В голове застучал дизель, к горлу подступила тошнота.

Он опустился на колени и осторожно прилег. Перевернулся на спину и уперся подбородком в небо. Как можно выше, чтобы остановить кровь. Во рту сразу же стало терпко и солоно. Голубой мир тихо закружился и поплыл. Он еще чувствовал, засыпая, пыльную колючую травку, и острые стружки под руками, и подсыхающую кровь на верхней губе. Но сирены уже не услышал.

Подкатила санитарная машина. Его осторожно положили на носилки и повезли. Еще в пути сделали анализ крови, измерили температуру, подсчитали слабые подрагивания пульса.

Когда через четыре часа Аллан Бартон очнулся в нежно-зеленой палате военного госпиталя, диагноз был таким же определенным, как и постоянная Больцмана: «острый лучевой синдром». Впрочем, чаще это называли просто лучевой болезнью или белой смертью, как выражались солдаты охраны.

В палате стояла пахнущая дезинфекцией тишина. Изредка пощелкивали реле регулировки температуры и влажности и сонно жужжал ионоозонатор.

— Он не мог облучиться. Ручаюсь головой. — Эти слова майор медицинской службы Таволски повторял как заклинание. — Последние испытания на полигоне были четыре дня назад. Я сам проводил контроль людей после. У Бартона, да и у остальных тоже, разумеется, все оказалось в порядке. Вот в этом блокноте у меня все записано. Здесь и Бартон… Двадцать шестого июля, одиннадцать часов… показания индикатора — норма. А после ничего не было.

— А он не ходил на полигон потом? — спросил главный врач.

— Это был бы законченный идиотизм!

— Вы полагаете, что именно эту причину мне следует назвать генералу? Главврач иронически поднял бровь.

— А ведь нас с вами это не касается. Пусть сам доискивается.

— Я уверен, что в этот момент он уже создает следственную комиссию.

— Совершенно согласен, коллега. Скажу вам даже больше: именно в этот момент он включает в комиссию вас.

Таволски достал сигареты, и главврач тотчас же нажал кнопку вентилятора.

— Что вы уже предприняли? — спросил главврач, устало вытягивая вперед большие, с набухшими венами руки.

— Ввел двести тысяч единиц кипарина… Ну, температура, пульс, кровяное давление…

— Нужно будет сделать пункцию и взять срез эпидермы.

— Разумеется. Я уже распорядился. Если бы знать, что у него поражено! Можно было бы попытаться приостановить циркуляцию разрушенных клеток.

Главврач молча кивал. Казалось, он засыпает. Тяжелые веки бессильно падали вниз и медленно приподнимались.

— Когда вы сможете определить полученную дозу? — Вопрос прозвучал сухо и резко.

— Через несколько дней. Когда станет ясна кинетика падения белых кровяных телец.

— Это не лучший метод.

— А что вы можете предложить?

Главврач дернул плечом и еще сильнее выпятил губу.

— Надо бы приставить к нему специального гематолога. А?

— Разве что Коуэна?

— Да, да. Позвоните ему. Попросите от моего имени приехать. Скажите, что это ненадолго. Не очень надолго.

— То есть… вы думаете?.. — тихо спросил Таволски.

— Такое у меня предчувствие. Я на своем веку насмотрелся. Плохо все началось. Очень плохо.

— Но ведь это только на пятый день!

— Тоже ничего хорошего. — Главврач покачал головой. — Какая у него сейчас температура?

— Тридцать семь ровно.

— Наверное, начнет медленно повышаться… Ну да ладно, там увидим. — С видимым усилием он встал из-за стола и потянулся. — А Коуэну вы позвоните. Сегодня же. А теперь пойдемте к нему. Хочу его еще раз посмотреть.


1 августа 19** года. Утро. Температура 37,1. Пульс 78. Кровяное давление 135/80


Бартон проснулся уже давно. Но лежал с закрытыми глазами. Он уже все знал и все понимал. Еще вчера к нему в палату поставили батарею гемоцитометрических камер. Если дошло до экспресс-анализов, то дело плохо. Кровь брали три раза в день. Лаборанты изредка роняли малопонятные фразы: «Агглютинирующих сгустков нет», «Показались метамиэлоциты».

Во всем этом был какой-то грозный смысл.

Бартон почувствовал, как Таволски взял его руку. Подержал и положил назад на одеяло.

— Ну, и что вы нащупали, Эйб?

— Вы не спите, Аллан? Наполнение хорошее. Как вы себя чувствуете?

— Престранно, майор. Престранно.

— Что вы имеете в виду?

— Не знаю, как вам объяснить… Понимаете, такое ощущение, будто все это сон, наваждение. Я смотрю на свои руки, ощупываю тело — ведь ничего не изменилось, нет никаких видимых повреждений. Да и чувствую себя я вполне сносно. Только легкая слабость, но это же пустяки. Чашечка кофе или немного сухого джина с мартини — и все как рукой снимет. Так в чем же дело? Почему я не могу подняться? Кто сказал, что мое здоровое тело прошито миллиардами невидимых пуль? Кто это знает? Почему я должен в это верить? Я больше верю своему телу. Оно такое здоровое с виду. Разве не так? И тогда я приподымаюсь, сажусь на постель, подкладываю под себя подушку. И медленно приливает к щекам жар, затрудненным становится дыхание, холодный пот выступает на лбу, горячий пот заливает горло. Мне делается так плохо, так плохо… И я падаю обратно на постель и долго-долго не могу прийти в себя. Все изменяет мне, все лжет. Мое тело, память, логика, глаза. Вот как я чувствую себя, Эйб. Престранно чувствую. Теперь вам понятно, что значит престранно?

— Я все понимаю, док. Но вы не должны так больше делать.

— Не должен? Что не должен? Чувствовать себя престранно не должен?

— Я не о том. Вам нельзя подыматься. Нужно только лежать.

— Зачем?

— Вы же умный человек, док. Гениальный физик! Мне ли объяснять вам, зачем нужно лежать?

— Да. Объясните, пожалуйста, зачем. Мне непонятно. Я обречен, а мне нужно лежать. Какой смысл? Впрочем, к чему этот спор, я все равно не могу подняться. Какая престранная штука, эта невидимая смерть! Ты ничего не чувствуешь, ничего не знаешь, но ты уже обречен. Часы заведены, и мина все равно взорвется. Будешь ты слушать врачей или нет, мина все равно взорвется. Так-то вот, Эйб… Расскажите лучше, что там нового на базе.

— Господи, что там может быть нового! Все ужасно обеспокоены, очень сочувствуют вам. Хотят вас видеть.

— Не надо. Я не хочу никого видеть.

— Понимаю. Но вы напрасно себя отпеваете. Вот увидите, все окажется не таким уж страшным. Мы вас подымем… Прежнего здоровья у вас уже, конечно, не будет, но мы вас подымем. Ничего угрожающего пока нет.

— Скажите честно, Эйб, сколько я схватил?

— Не знаю, Аллан. Не знаю! Мы ведь понятия не имеем, где и как это произошло. Откуда же тут знать дозу?.. Погодите немножко, все скоро прояснится.

— Ну примерно, Эйб, примерно! Больше или меньше шестисот?

— Ничего не могу вам сказать. И притом, откуда вы знаете, что шестьсот рентген — смертельная доза?

— Читал.

— Ерунда это. Все зависит от вида излучения и от того, какие органы поражены. Я знал одного. Он поймал тысячу двести… Выкарабкался. А другой, у него всего… В общем, не забивайте себе голову дурацкими мыслями. Может быть, вы бы хотели увидеть кого-нибудь из близких? Скажите. Я сообщу.

— Нет, Эйб. Спасибо. У меня нет близких, с которыми мне бы хотелось повидаться… теперь. Потом — не знаю, а сейчас — нет, не надо.

— Принести вам что-нибудь почитать? Это развлечет вас. Я назначил вам капельное вливание глюкозы на физиологическом растворе. Довольно утомительная процедура. В это время лучше всего читать. Хотите какой-нибудь детектив?

— Спасибо, Эйб. Принесите лучше фантастику. Она не только отвлекает от болезни, но и от работы тоже. Создает эффект присутствия. Точно ты все еще всемогущий теург-исследователь, а не полутруп. Нам, физикам, все время надо подсовывать какую-нибудь работу. Простой для нас опасен. Фантастика очень удачный эрзац. Достаньте мне фантастику, Эйб.


2 августа 19** года. Ночь. Температура 37,2. Пульс 78. Кровяное давление 137/80


У меня нет близких, которых бы я хотел увидеть здесь? У меня нет близких?! А Дениз? Отчего так кружится голова? Пространство свертывается в трубу и вытягивается в конус. Как гулко и звонко здесь эхо! Скорее в этот тоннель из световых колец. Скорее назад. И я увижу Дениз.

Сверкает ночь. Горят, переливаются, мигают газосветные трубки реклам. Многоэтажные отели залиты светом. Они кажутся прозрачными, как желтые, чуть затуманенные кристаллы. Безлюдно шоссе. Пустынен и темен пляж. Сказочный лес из поникших конусов. Это спущены разноцветные тенты. Где-то играет музыка. И в такт ей бухает гулкий прибой. Слева от нас казино и ночные бары. Ветер приносит запах духов и гниющих фруктов. Справа — черный провал океана и пляж, который кажется затонувшим. Еле видны огоньки судов на внешнем рейде. Моргает белый циклопий глаз маяка. А мы идем по затененной листвою дороге. Мимо разноцветных огней и освещенных витрин, вдоль призрачного пляжа.

Но вот дорога раздваивается. Освещенный рукав сворачивает к океану. Это путь на пирс. И, влекомые властной традицией, мы идем в черноту, чтобы целоваться под фонарем, угасающим в мутно-зеленом островке светлой воды. Мы одни на дороге, но там мы не будем наедине. И все же идем, словно притянутые магнитом.

На пирсе старик рыболов. Он ведет над бездной длиннющее удилище. Стайка узких темных рыб приплыла на огонь. Они качаются в молочно-зеленом прибое, потом исчезают в черной, как нефть, воде и вновь возвращаются, пересекая рожденную раскачивающимся фонарем границу. А старик суетится. Мечется по пирсу, перевешивается через перила. Он без устали водит удилищем, но рыба клюет так редко. Он ловит на живых креветок. Я бы сам поймался на такую наживку, а глупая рыба не хочет. Вся стая качается на волнах, ослепленная, завороженная. Исчезает под пирсом и опять появляется. У старика на животе противогазная сумка. В ней еще трепыхаются пять рыбок. Он показал нам их, и глубокие морщины на его лице разгладились от детского счастья. Он доволен, полночный рыбак.

Океан разбивается о сваи в мелкие брызги. Соль и свежесть тают на наших губах. Скамейки и шезлонги залиты водой. Головы неподвижно застывших парочек тоже сверкают влажным блеском.

Мы уходим назад, в темноту. И я вижу в конце аллеи яркую малиновую точку. Мы почти бежим, чтобы, задыхаясь от смеха, увидеть еще одного ночного сумасшедшего — продавца жареных орехов, раздувающего угли в дырявой железной жаровне.

Потом, держа в руках горячие, благоухающие дымом пакеты, опять спешим в темноту, чтобы броситься на еще не остывший песок. Я вырываю ямку и осторожно опускаю туда горящую зажигалку. Вот наш крохотный островок среди ночи, в которой утопает мир. Красноватые отблески ложатся на лицо Дениз. А тени под глазами становятся еще чернее и глубже. Три черных провала: глаза и рот. Мы плывем через вечность — два маленьких теплых комочка, вдруг поверивших в сказку. Нам кажется, что мы приблизились к великому таинству и тоже будем вечны и наша любовь останется вечной.

Я сказал ей потом: «Три года». — «Целых три года!» — сказала она. «Всего три года», — поправил я. Подумать только, через одиннадцать месяцев истекает срок моего контракта… Не истекает — истекал. Теперь время остановилось, и контракт пролонгирован до Страшного суда.

Я нигде не писал о Дениз. Ни в одной из анкет. Для военного ведомства у меня нет невесты. Иначе бы с нее сняли молекулярную карту. Теперь, даже если захочу, мы никогда не увидимся с ней. Юридически она посторонний человек. А посторонним лицам нечего делать на секретной базе. Ее даже не пустят в зону, если она каким-то чудом узнает обо мне и захочет приехать. Но она не узнает. Писать отсюда можно только близким родственникам, а Дениз — постороннее лицо. Ее адреса нет в спецреестре на пункте связи. Если я напишу ей письмо, его все равно задержат. Вот какой ценой приходится расплачиваться за отказ от молекулярной карты. Даже о том, что меня не стало, она узнает только год спустя. Но все правильно. Иначе уже завтра утром я бы увидел у своей кровати молекулярную копию. Куклу, которая может ласкать и лить слезы. У нее тугая теплая кожа, тот же голос и смех, та же привычка натягивать чулок, выбросив вперед ногу. А ты ведь так одинок здесь, так истосковался. И ты не заметишь подмены. Ты не успеешь за две недели короткого счастья заметить обман. И кукла простится с тобой, и ты поцелуешь ее холодную, мокрую щеку. Прощай, прощай! Прощай, уникальный дорогостоящий автомат, ты никогда не разгласишь стратегических секретов!

К нам на далекий полигон, где беззвучно и невидимо взрываются нейтронные бомбы и гамма-люстры, иногда приезжают женщины. Раз в год на две недели. Мне кажется, что все они куклы. Иначе почему же потом мужчины так горько и тупо пьют в одиночку? Напиваются вдрызг, разливая, как воду, «красную лошадь»? Отводят глаза, презирая самих себя, люто и остро тоскуют?

А быть может, все это не так и к ним приезжают настоящие женщины, из плоти и крови? Молекулярные копии производят лишь в самых экстренных случаях. Интересно, то, что случилось со мной, — это экстренный случай?

И все же, наверное, это нужно испытать самому, прежде чем пытаться понять тех, других. Я не верю, что можно повторить и Дениз. Нельзя же вернуть ушедшие мгновения, и ту ночь на пляже тоже нельзя вернуть. Как бы ни была совершенна новая форма, она всегда нова. Нова во времени. У нее нет прошлого, а только чужая память. Память Дениз о той ночи, но не Дениз, прошедшая через ночь.

Я слышал историю одного летчика. Он служил в наших войсках, действующих в джунглях. Маленькая локальная война. Но на таких войнах тоже убивают. Их базу атаковали ночью.

Нападающие появились точно гномы из-под земли. Они пустили на проволоку каток для укладки асфальта. В жутких искрах, с шипением и треском он врезался в электрическое заграждение и смял бетонный столб. Потом застыл дымящийся, весь в черных пропалинах от крошечных молний. Они бросились в эту узкую брешь с винтовками на груди и фанерными листами над головой. По фанерным мосткам, по узким, изолированным одеялами лазам хлынула живая бурная река. Завыли сирены. С вышек ударили снопы света. В лучах прожекторов плясали струи дождя и дымились туманные клочья (был период муссонов). Нападающие пустили ручные реактивные снаряды, и прожекторы потухли в нестерпимых магниевых вспышках. Наши ввели в бой огнеметы. Раскаленные клубы напалма, оттененные угольными струями, зажгли землю перед первой линией окопов. Маленькие худые люди с автоматами Доуса и кривыми мечами падали в светящееся облако, прижимая руки к глазам. И все же их было слишком много. Они все лезли и лезли сквозь проволоку. По ограждению ударили пулеметы. Трассирующие пули перечеркивали темные фигурки. Но на месте упавшего оказывался новый. В окопы полетели гранаты и фосфорные бомбы. В разных концах базы раздались взрывы. Рвались неведомо кем подложенные пластиковые заряды. В окнах офицерской столовой полетели все стекла. Загорелся гараж. Из шести вертолетов уцелел всего один.

Наши зарядили автоматы специальными дисками. Пуля с белым пояском превращала человека в пыль. С истерическим воем ночь и туман прошили желтые нити. Казалось, наступление захлебнулось. Еще секунда такого огня, и противник не выдержит. Но откуда-то из римбы[3] по базе ударили реактивные минометы. Наступающие усилили напор. От взрыва бензиновой бомбы загорелся штаб. Телефонная связь прервалась. Очаги обороны оказались отрезанными друг от друга. Партизаны сумели закрепиться в районе теннисных кортов и обрушили на наши позиции огонь тяжелых пулеметов. Наши не могли даже высунуться из окопов. Кое-где бой кипел уже в ходах сообщения. Нападавшие мастерски орудовали своими короткими мечами и лучше ориентировались в темноте. Тогда полковник бросил в бой особый отряд разведчиков. В маскировочных балахонах, с респираторами на лице, они, как дьяволы, скользнули в темноту. Почти неслышно лопнули гранаты с усыпляющим газом. Разведчики работали бесшумно и в одиночку. Они прекрасно знали свое дело. Через несколько минут ходы сообщения были очищены, а вскоре замолчали и пулеметы на теннисном корте. Опять судьба боя повисла на волоске. Чаши весов заколебались и пришли в подвижное равновесие.

И опять база вздрогнула под серией взрывов. Легкие танки, прямой наводкой обстреливающие заграждения, вышли из строя. Загорелась библиотека. И вдруг стало светло как днем. С воем устремился в небо сноп огня. Что-то несколько раз хлопнуло, и над землей повисли клубы света и копоти. Удушающе и сладко запахло горящим бензином. Склад горюче-смазочных материалов перестал существовать. Взрывная волна снесла ангар с инженерными машинами. Из выбитых окон штаба, кружась и планируя, вылетали бумажки. Полковник отдал приказ применить молекулярный дезинтегратор. Но тут же выяснилось, что похищены ультразвуковые борройны. Это было начало конца.

Все дымилось: земля, небо, струящаяся с неба вода. В раскаленном тумане метались темные призраки людей. Разведчиков перебили поодиночке. Бронеавтомобили прикрыли бреши в проволоке. Но вновь заработали спаренные пулеметы на корте. Стало ясно, что основные силы партизан, прорвавшихся на территорию базы, сосредоточились в северо-западном углу, в районе стрельбища. От окопов первой линии их отделял только широкий бассейн с двумя вышками для прыжков. На этих-то вышках они и устанавливали сейчас пулеметы. Загипнотизированные светом, темные фигурки людей застыли, как в остановленном кадре. С ними было покончено в несколько секунд. Потом ударили наши огнеметы. Напалм пошел по воде. Но засевшие на другом берегу бассейна партизаны успели вовремя отступить. И все же это им дорого обошлось. Автоматы били почти в упор по отлично видимым целям.

Закрепляя мгновенный успех, полковник атаковал противника газом. Однако партизаны, неведомыми путями просочившиеся в тыл, сумели подорвать высоковольтную подстанцию, и плазмовые шары лопнули в воздухе, полыхнув невероятным фиолетовым светом.

Ракетчики в джунглях тут же усилили огонь. Гранатами и зажигательными бомбами были выведены из строя бронеавтомобили, защищавшие заграждение. Большая группа партизан прорвалась на территорию и, неся огромные потери, обошла передовую линию обороны. Стрельба теперь доносилась со всех концов базы. Связи между отдельными районами больше не существовало. Рукопашные схватки в окопах завязывались все чаще. База еще ожесточенно сопротивлялась, но судьба ее была решена. В ничем не защищенные бреши вливались все новые и новые отряды нападающих.

В небо поднялся единственный из уцелевших вертолет. С высоты двухсот футов он расстреливал атакующие группы, перелетая с одного конца базы в другой.

С вышек, которые к тому времени уже были заняты партизанами, открыли огонь. Пришлось подняться. В исходе боя не могло быть сомнений. Внезапно пилот заметил мечущуюся среди дыма и пламени женскую фигурку. На базе была только одна женщина — жена полковника, приехавшая к нему на две недели.

Вертолет пошел на снижение. Над самой землей, не переставая вести огонь, стрелок раскрыл дверцу и выбросил лесенку. Женщина вцепилась в нее и замерла. Пилот начал поднимать машину. Тогда женщина зашевелилась и быстро-быстро стала карабкаться по раскачивающейся лесенке. Стрелок высунулся, подхватил ее и втащил в кабину. И, медленно и тяжело накренившись, полетел вниз, прошитый автоматной очередью. Пилот захлопнул дверцу и взмыл вверх.

Сделав над пылающей базой круг, вертолет полетел к океану, где у самого берега стоял атомный авианосец с эскортом судов охранения.

С базой к этому моменту все было кончено. Партизаны добивали последних ее защитников. Часто оборачиваясь назад, пилот и женщина еще долго видели пылающее во мраке малиновое кольцо.

Но вертолет не дотянул до океана. Из-за нехватки горючего летчик совершил вынужденную посадку в заболоченной римбе. Огромный двадцатипятилетний детина и маленькая женщина, на глазах которой обезглавили ее мужа, оказались заброшенными в душной и смрадной мангрове среди причудливых сплетений воздушных корней. Женщина поминутно вскрикивала — ей повсюду мерещились змеи. Холодные скользкие грибы, источенные слизняками, то и дело касались ее, и она опять вскрикивала, гадливо поеживаясь. А через несколько часов место, которого коснулся гриб, опухало, и она принималась плакать, горько жалуясь на судьбу. Словом, она вела себя, как всякая цивилизованная женщина, очутившаяся вдруг в джунглях. Но пилота не оставляло подозрение. Он-то знал, кто может приехать на стратегическую базу на две недели. И он следил за ней денно и нощно, точно старался уличить ее в каком-то страшном поступке.

Его подозрительность росла с каждым днем. Кое-какие основания для этого были. Женщина стала вести себя с ним так, словно это не она совсем недавно, спрятавшись среди бочек, видела, как пронесли на бамбуковой палке голову ее мужа. Впрочем, и на него временами накатывала волна какого-то помутнения. Он и сам забывал тогда, что у нее был муж — его хороший приятель, и ему начинало казаться, будто она всю жизнь провела с ним и к нему приехала на эти две недели.

Но потом на него находило. Изводил ее дикими расспросами, порой жестоко бил, чтобы через минуту молить о прощении, осторожно снимая губами слезинки с ресниц. Горькие, соленые слезинки. Как-то он разбил ей губы в кровь и с напряженным любопытством следил за тем, как тонкая алая струйка сбегает по подбородку и расплывается на сэйлоновой блузе ржавым пятном.

На другой день он нежно целовал коричневую корочку на ее распухшей губе, но через час спрашивал, всегда ли так быстро свертывается у нее кровь.

Они пробирались сквозь джунгли по компасу, сгибаясь под тяжестью рюкзаков. Покидая вертолет, они забрали с собой всю провизию. Но с каждым днем рюкзаки становились легче, а конца мучительному пути все не было. Она кротко и безропотно сносила самые страшные оскорбления. И это еще больше настораживало и раздражало его.

Припадки буйства овладевали им все чаще. То мольбами, то побоями он во что бы то ни стало хотел вырвать у нее признание. «Кто же ты?» — кричал он. И столько было тоски в этом нечеловеческом вое, что где-то в джунглях отзывались на него звери и долго-долго не могли потом успокоиться.

А она, казалось, не понимала, чего он от нее хочет. Легко переходила от слез к смеху, преданно следила за ним большими фиалковыми глазами.

И как-то ночью, когда вокруг, точно глаза хищников, светились грибы и звери неведомыми тропами шли на водопой, он совсем обезумел. «Я должен знать, кто ты, — хрипло сказал он. — Я больше не могу так. Скажи мне, кто ты… Признайся! Прошу тебя…»

Он разбудил ее. Но она по-прежнему не понимала, чего он от нее хочет, или делала вид, что не понимает. Тогда он задушил ее, с ужасом сознавая, что делает нечто страшное и непоправимое, но не мог остановиться. Когда она затихла в его руках, он закричал, рванулся, запутался в парашютном шелке. Наконец как-то выбрался и побежал, продираясь сквозь влажные колючки. Он бежал и все пытался рассмотреть свои руки. Но было темно, и он ничего не видел, а все бежал, бежал. Так он и не понял, что все же произошло, не разрешил ничего, не избавился. Бежал и все звал ее, пытаясь разглядеть свои руки. Но только летучие собаки бесшумно проносились над ним.

Из леса он вышел заросшим и грязным, с дикими, блуждающими глазами, обведенными землистыми кругами, ясно видимыми на нездорово зеленой коже. Говорят, он напоминал сумасшедшего лемура, если только лемуры могут сойти с ума.

Его поместили в психиатрическую больницу. С помощью хемотерапии кое-как вправили мозги. Но, по-моему, он так и остался свихнувшимся. Недаром некоторые принимают его рассказ за маниакальный бред. Ведь он один уцелел из всего гарнизона и долго шатался в римбе. Но кто может знать… Он же один уцелел из всего гарнизона.

Я почему-то поверил в эту историю. И сразу же представил себе нас с Дениз. Мне сделалось страшно. Будто все это произошло со мной и это я бреду сквозь мокрый туманный лес, а Дениз навсегда осталась там… во мраке. Белые люминесцентные пятна грибов перед глазами и касание мокрой паутины к лицу, а руки нельзя разглядеть. Что-то невидимое то закрывает гриб, то открывает. Это и есть рука. Больше ничего не видно.

Тогда-то я и поклялся себе, что ни за что не разрешу снять с Дениз молекулярную карту. Ни за что! И хорошо, что так оно и случилось. Я запомню ее такой, как тогда на пляже. Она стояла на коленях перед ямкой, в которой горел огонек, будто молилась неведомому богу. Длинная черная тень ее тянулась по тронутому багровыми отблесками песку к кромешному океану.

Вот такой я и запомню ее… Большего и не нужно. Все равно уже ничем и ничему не поможешь. Почему это должно было произойти именно со мной? Я так был уверен, что меня минуют все беды и несчастья. Как оно случилось, когда, где? Знать или не знать — не все ли равно, если ничего нельзя изменить? Сколько мне осталось? Нельзя же так лежать и думать, думать. Слишком мучительно. Надо бы как-то иначе… Но почему я так уверен, что обязательно умру, почему я это так твердо знаю? Бывают же случаи… Вдруг у меня легкая форма?.. Но не надо, не надо! Ничто так больно не точит сердце, как надежда.


3 августа. Ординаторская


— Как вы его сегодня находите? — Главврач выглядел помолодевшим. Пепельно-серые волосы его были коротко и аккуратно подстрижены. Тщательно выбритые щеки даже слегка порозовели.

— До вас ему, во всяком случае, еще далеко, — усмехнулся Таволски, помогая шефу надеть халат.

— Да что вы, коллега! Есть какие-нибудь сдвиги к лучшему?

— Радиоактивность сывороточного натрия оказалась ниже, чем это можно было предполагать.

— Не очень-то надейтесь на это. — Главврач махнул рукой и, как всегда, брюзгливо выпятил губу. — Не обольщайтесь. Это еще ничего не доказывает. Ровно ничего… Как сегодня кровь?

Таволски протянул ему сиреневый бланк.

— Так-с… Лимфоциты, нейтрофилы… — Голос его постепенно затихал, и к концу он уже едва слышно бубнил под нос и раскачивался, как на молитве. Моноциты, тромбоциты, красные кровяные тельца… — Вдруг внезапно вскинул голову и резко сказал: — Отклонения от нормы не очень существенны. Белых телец свыше двадцати пяти тысяч! Но и это ничего не доказывает. Своего рода релаксация. К сожалению, картина скоро изменится… Вы замеряете время свертывания крови?

Таволски кивнул.

— Хорошо. Продолжайте. А как спинной мозг?

— Пункцию, как вы знаете, сделали позавчера… Картина довольно неопределенная. Вероятно, и здесь требуется известное время…

— Да, да, конечно. Как только количество белых телец станет падать, начинайте обменное переливание. Введите в кровь двадцать миллиграммов тиаминхлорида и пятьсот тысяч единиц кипарина. И нужно принять все меры против возможной инфекции.

— Как вы смотрите на пересадку костного мозга?

— Пока повремените. Нужно выявить очаги поражения… Мы ведь все еще не знаем даже приблизительного количества рентгенных эквивалентов. По-видимому, желудочно-кишечная стадия болезни вступает в острую фазу. Надо быть начеку. Интересно все же, затронут ли у него живот…

— Коуэн приедет послезавтра.

— Да, да, превосходно… Все же постарайтесь в первую очередь установить, затронут ли живот. И вообще следите за его желудком.

Таволски пожал плечами.

— Скоро десять. Пора на обход, — сказал он, направляясь к умывальнику.


3 августа 19** года. Утро, Температура 37,2. Пульс 76. Кровяное давление 130/80


— Доброе утро, Аллан. Как провели ночь?

— Спасибо. Долго не мог заснуть. Всякие мысли… А спал хорошо.

— Вам нужно побольше спать. Снотворное на ночь, — сказал Таволски, обернувшись к сестре. — Я принес вам обещанную фантастику. Сборник коротких рассказов. А сейчас давайте осмотрим вас.

Сестра осторожно приподняла пододеяльник. Бартон чуть поежился и отвернулся к окну.

Таволски внимательно оглядел его живот, осторожно касаясь кожи холодными длинными пальцами. Они были желтыми от никотина, так как доктор курил сигареты без фильтра и докуривал их почти до конца. Он долго присматривался к бледно-розовому пятну там, где кончается линия загара. Потом обвел это пятно ногтем и спросил:

— Здесь болит?

— Нет, — ответил Бартон. Ему стало чуть холодно. Кожа покрылась крохотными пупырышками. Он старался не глядеть на сестру.

Таволски коснулся пятна каким-то блестящим инструментом. Прикосновение холодного металла вызвало легкую дрожь.

— Так. Все в полном порядке. Я доволен вами, Аллан. Читайте вашу фантастику. Я ее терпеть не могу. Мы скоро увидимся опять.

Сестра закрыла Бартона. Но он еще долго не мог согреться и прогнать внутреннюю дрожь…

Он взял книгу.

«— А-а! Добро пожаловать, добро пожаловать! — сказал Дэвис, завидев Питера Бэйкера, и что-то шепнул бритому. — Чем могу служить властелину моей драгоценной сестрицы? — Он поднялся со старенького, полинявшего от непогоды шезлонга и пожал пухлую, влажную ладонь Питера.

— Эллен просила у тебя порошок, ты же сам обещал, — торопливо произнес Бэйкер, точно боялся встретить отказ.

Шурин всплеснул руками.

— Вот, — сказал он, обращаясь к бритому, — типичный представитель микрокосма. Он вторгается в макросистему и требует свое. Ему наплевать на великое, свершающееся на его глазах.

Бритый смущенно улыбнулся, закашлялся и еле заметно кивнул.

Питер почувствовал тоску. Микрокосм, система… Он хотел сказать, что ему вовсе не наплевать на великое. Но он не понимал, о каком великом шла речь, и, может, на такое великое и стоило плюнуть.

— Не сердись, родственничек, я шучу, — сказал Дэвис, — но тебе придется подождать. Естественно, это немного оттягивает час гибели ваших клопов, но, в конце-концов, в этом мире кто-нибудь всегда остается в проигрыше.

Питер кивнул головой и присел на складной стульчик. Он втянул свежий воздух и, сладко щурясь, посмотрел на небо. Оно было бездонным и удивительным. Мелкие нежные облачка догоняли друг дружку, старательно обходя стороной сверкающий солнечный глаз.

— …солнца, — донесся до Питера прыгающий голос шурина. — Таким образом, это, пожалуй, самая идеальная модель процесса, которая была сделана человеком. — Дэвис ткнул пальцем в ночник, стоявший на колченогом дачном столике. — Самое интересное, что совершенная… Вы понимаете, что я обозначаю этим словом?.. Так вот, совершенная модель обладает свойством жесткой связи с моделируемой системой. Поняли?

Бритый поднял брови и меланхолично сказал:

— Вот это-то меня и потрясает.

— И тем не менее это так, — твердо сказал Дэвис. Он, улыбаясь, посмотрел на собеседника. — Здесь заключено солнце, самое настоящее светило, работающее поденщиком у Авроры. Естественно, уменьшенное в некоторое число раз… А все остальное — норма, включая и температуру.

Дэвис ласково пощелкал по полупрозрачному цилиндру.

— И самое главное — жесткая связь с исходным объемом, — повторил он.

— Да-а, — протянул бритоголовый статист.

Они помолчали.

— Ну хорошо, — спохватился шурин. — Вернемся в микромир. Я пойду поищу порошок. Если хотите меня сопровождать… я еще кое-что расскажу…»


Бартон заложил книжку пальцем и закрыл глаза. Он медленно вдохнул и еще медленнее выдохнул — на три счета. И так несколько раз. Потом запел, не разжимая губ. Так он боролся с тошнотой. Когда стало немного легче, опять принялся за чтение.

«Шурин и бритый ушли. Питер остался один. Он поправил шляпу и с интересом посмотрел на сосуд, стоявший на столе. Кусок трубы из неизвестного пластика, снизу и сверху венчанный темными крышками со множеством разноцветных лакированных проводков. В его матовой глубине Питер разглядел искорку величиной с булавочную головку.

«Это и есть модель солнца?» — подумал он, подсаживаясь ближе.

Он несколько минут разглядывал невзрачное сияние, исходившее от искры, и думал: «Хорошенькое солнце, нечего сказать! Ну и нахал этот Дэвис!»

Внезапно ему что-то почудилось. Какое-то чуть уловимое движение внутри цилиндра, словно искра вспыхнула ярче. Питер внимательно присмотрелся, и ему показалось, что искорка начала пухнуть и увеличиваться. Сначала как дробь, потом — горошина, дальше — цент… Она росла, как выдуваемый пузырь.

Перепуганный Питер Бэйкер схватил свою шляпу и накрыл цилиндр.

Сначала он даже не понял, что произошло. Потом содрогнулся. На землю хлынула тьма. Тяжелый чернильно-густой мрак залил парк. На темном небе проступили яркие звезды. Дом, трава, деревья, порхающие бабочки — все растворилось в волнах внезапно наступившей ночи.

Питер оцепенел от ужаса. Он сидел затаив дыхание и не мог пошевелиться.

Какой-то частичкой сознания, не поддавшейся смятению, он старательно и холодно фиксировал особенности разразившейся катастрофы. Его поразило, что наступившая ночь была по-особенному непроглядной. То черное, вязкое, что угадывалось, а не виделось вокруг него, имело странный зеленый оттенок. В воздухе разливался таинственный зеленоватый свет, как будто в аквариуме зажгли слабую лампочку…

— О идиот, о идиот! — Питер услышал голос шурина и шум его торопливых шагов.

Что-то упало к его ногам, и страшное ослепительное сияние, похожее на взрыв, ударило в глаза. Земле возвратили день. Дрожащими руками Питер Бэйкер поднял свою зеленую шляпу…»


4 августа 19** года. Ночь. Температура 37,5. Пульс 90. Кровяное давление 140/85


Не могу понять, нравится мне рассказ или нет. Скорее он беспокоит, тревожит меня. Мысль о единстве доведена здесь до абсурда. Но впервые она получила конкретное, обывательское воплощение. Это уже не мистический бред египетского жреца или средневекового алхимика и не абстрактные математические выкладки какого-нибудь дремучего теоретика из Беркли. Я помню одно место у Рамакришны:

«Вселенная померкла. Исчезло само пространство. Вначале мысли-тени колыхались на темных волнах сознания. Только слабое сознание моего «я» повторялось с монотонным однообразием… Вскоре и это прекратилось. Осталось одно лишь существование. Всякая двойственность исчезла. Пространство конечное и пространство бесконечное слились в одно». Вот оно! «Пространство конечное и пространство бесконечное слились в одно». Полубезумный-полупророческий лепет, косноязычное бормотание, пронизанный внезапной молнией бред оракула. Идея такого единства, надежда на такое слияние никогда не покидали человечество.

Змея, пожирающая собственный хвост, — мудрейший из алхимических символов. Где-то замыкаются бесконечности, где-то большое переходит в малое и безумие превращается в здравый смысл.

Меня эта мысль преследовала, как навязчивый, но почти позабытый мотив. Триумф науки я воспринимал как личное поражение. Теоретики рассчитали диаметр фридмановской закрытой модели Вселенной. Совместные усилия Беркли, Церна, Дубны и Кембриджа привели к экспериментальному обнаружению первичных кварков вещества. Бесконечности были обрублены с обоих концов. Мир по-прежнему оставался неисчерпаемым, но конечным. И я понял, что рожден замкнуть его.

Степень доктора философии я получил в Колумбийском университете, потом работал в Кавендишской лаборатории, в Геттингене, Копенгагене. Я исходил из весьма спорной космогонической гипотезы Леметра-Зельдовича о протовселенной,[4] сжатой в один чудовищный атом. Нигде ничего, только странный сгусток материи. И вот он взрывается в некий условный нуль времени. Появляется вещество, формируется пространство, начинает течь время. Тук-тук… Тук-тук… Тук-тук… отсчитывает метроном. Пространство распрямляется, чудовищное тяготение постепенно ослабевает, со скоростью света увеличивается диаметр новорожденной Вселенной. Тук-тук… Вот уже можно различить элементарные частицы, которые ассоциируются в первые неустойчивые атомы легких элементов. Черный провал — бесконечность. Галактики, звезды, планеты… Тук-тук…

Где-то на периферии зауряднейшей спиральной галактики, в системе тривиальной желтой звезды, на ординарной планете зарождается жизнь. Эволюция слизи, растворенной в Н2О, порождает гениальный мозг Эйнштейна. Так природа осознает самое себя и с удивлением открывает, что разлетающиеся галактики — это все еще длящееся следствие первоначального взрыва. Но не этим замыкается логический круг. Парадоксальность ситуации в другом. Мы свидетели крушения того единства, о котором грезили еще в колыбели цивилизации. Конечное и бесконечное были сжаты в том единственном первозданном сгустке. Он был атом и Вселенная одновременно, элементарная частица и бесконечная масса, чудовищное тяготение которой остановило время.

Но мир взорвался, распрямился и стал двойственным: бесконечно большим и бесконечно малым, конечным и необъятным. Вещество отделилось от поля, пространство — от времени. Точнее, такое разделение совершил наш разум. Он разъял неразъединимое, проанализировал и вновь соединил путем блистательного математического синтеза.

Мне говорят, что есть граница,

Но до нее не дотянуться,

Она от нас куда-то мчится,

Как тень летающего блюдца.

Я пытался написать поэму «Грезы об утраченном единстве». Но где бессильны интегралы, там беспомощен и анапест.[5] Впрочем, столь же тривиально и инвариантно звучит и другой постулат: «У меня нет таланта».

В поэме мыслилась глава: «Памятники единства». Это сверхплотные нейтронные и гиперонные звезды. По сути, это упрощенные модели протовселенной. Нейтронная звезда с не меньшим основанием может быть названа гигантским атомом. Частицы там сближены на такое же расстояние, как нуклоны в ядре. Можно и иначе. Звезда в гравитационном коллапсе[6] — своего рода кварк, составленный из частиц, сближенных на расстоянии меньше, чем их собственные диаметры. Так большое замыкается в малом, а малое чревато бесконечным.

И кто знает, не встретим ли мы чудовищный лик бесконечности в нашей погоне за ультрамалым? Где-то должны исчезнуть критерии «больше» или «меньше». Природа их не знает. Солнце больше электрона. Галактика больше Солнца. Эти истины абсолютны. Но вдруг мы не сумеем сказать, что больше: метагалактика или кварк? Вдруг сближение частиц на сверхмощных встречных пучках в ускорителе отразится на всей Вселенной? Не закроем ли мы шляпой Солнце? Если так, то природа безжалостно отомстит нам…

Будь я писателем, то написал бы такой рассказ. Физик сблизил на ускорителе частицы на расстояние элементарного кванта длины (по Гейзенбергу), и вдруг — бах! — взрыв гиперзвезды. Впрочем, кто знает, может, этот чудовищный и необъяснимый феномен, который мы зовем квазаром, и есть лишь следствие экспериментов ядерщиков с Андромеды или Лебедя. А? Впрочем, сюжет можно повернуть и так. Какая-то ракета достигает световой скорости — бах! — Вселенная сжимается в элементарную частицу.

Господи! О чем только может думать человек! Я оперирую бесконечностями, углубляюсь на расстояния в миллиарды световых лет, а жить мне осталось считанные дни… Интересно, куда бы я мог улететь за это время, если бы полетел со скоростью света?

Допустим, я проживу еще дней десять. Это 864000 секунд. Помножить на 300000… Это будет примерно 250 миллиардов километров. Как мало! Как мало мне осталось жить! Только теперь я это понял со всей ясностью. Едва-едва оторвусь от Солнечной системы. Лишь на шаг улитки приближусь к звездам…

А если смерть тоже звездный полет со скоростью света? При такой скорости время останавливается, и, когда умирают, оно останавливается тоже. Как мы, люди, умеем утешать и успокаивать себя! Вся наша низость и все беды мира проистекают от этого. Истину должно принимать бесстрастно.

Эмоции — избыточная реакция на истину, которая порождает самообман. В юности я увлекался индуизмом и хотел сделаться йогом. Моими любимыми героями были Рамакришна и Вивекананда.

Иллюзия бессмертия — самая древняя и самая неистребимая из всех иллюзий. На ней держатся все мировые религии. Вот почему только тот, кто бескомпромиссно знает, что смертен, по-настоящему велик. Он достоин большего почитания, чем любой бог. Но ему не нужно почитании. Он просто человек, который смертен, но, несмотря на это или поэтому, все же работает на будущее. Лучшие люди земли работали на наше время, зная, что не сумеют дожить до него.

Как же могло случиться, что я оказался здесь? Я, который все знаю и все могу постичь, вдруг стал работать на смерть? Когда это случилось? Где тот не замеченный мной дорожный знак, который в последний раз предупредил об опасности?

Вот и расплата — белая кровь… И все же это только случайность. Белая кровь не расплата. Тяжелые, жгучие мысли последних дней… Я бы мог думать лишь о Вселенной, о чистых и вечных глубинах, где застыло заледеневшее время. Моя мысль точна и обострена сейчас, как никогда. Я бы мог додумать, поймать неуловимую точку кольца, где сливаются прошлое и будущее, конец и начало. Но вместо этого я приговорен искать объяснение собственного падения. Вот мой ад на земле. Он открылся передо мной, прежде чем я предстану перед Озирисом, который взвешивает на аптекарских весах все наши грехи с точностью до десятого знака после запятой.

Когда-то так вот умирал Луис Слотин, молодой и красивый гений, который своими руками собрал в Лос-Аламосе первую бомбу. Шестьдесят три раза он благополучно сводил и разводил урановые куски, определяя критическую массу. В шестьдесят четвертый началась цепная реакция. Он разбросал блоки и прервал процесс. Все были спасены, а он умер. Даже его золотой зуб стал источником наведенной радиации, и на губе возник ожог…

Он умирал трудно и мужественно. Хотел бы я знать, о чем передумал он, человек, собравший первую бомбу. Как они торопились тогда, как спешили обогнать нацистов! Но бомбой распорядились за них. Так о чем же он думал в последние минуты? О чем?

Мне кажется, я бы сумел понять это, если бы восстановил неуловимую цепь компромиссов и таких внутренних сделок, которые привели меня сюда. Он был героем, Слотин, а кто я?

Кто я? Кто мы? Откуда? Куда идем?

Дениз тоже продала меня и себя. Когда я заключил контракт, она не спросила, куда и зачем я уезжаю. Не спросила, потому что знала, догадывалась, предчувствовала. Но смерть, как и война, списывает все грехи. За той обитой черным дерматином дверью нет уже ни подлости, ни предательства, ни преступления. Всеобщая нивелировка,[7] разъятие макротел на первозданные элементы. Стопятидесятичетырехчасовая неделя без праздничных и выходных дней. Поточное производство. Правление фирмы рекламаций не принимает. И никаких сношений с внешним миром, хуже, чем в зоне.

Почему же так тоскливо и неспокойно?. Почему? А Дениз даже не знает, как мне здесь плохо…

Тихо подсел доктор. Думает, что я сплю. Осторожно нащупал пульс. Еле слышно шепчет: «Раз, два, три, четыре, пять…»

Раз, два, три, четыре, пять… Считаю падающие звезды. Августовский звездопад. Огненные штришки в ночном небе.

«Загадай скорее желание, Аллан! Ну загадай же!»

Ах, какая чудесная девочка сидит рядом со мной на крыше! Сколько кружев и лент! Сколько белого и голубого! Переплет чердачного окна. Синий отблеск на пыльном стекле. Черные горбатые силуэты кошек. И звезды, и звезды…

А я смотрю на самую большую, на самую яркую звезду. Она висит над трубой дома Смайлсов. Я гипнотизирую ее. Кажется, она пылает ярче и ярче, разжигаемая моим ожиданием. Ну же! Ну! Я жду, когда она упадет. Просто интересно посмотреть, как будет падать такая большая звезда. О, уж она-то покажет себя! Она не чета этим крохотным звездочкам, которые исчезают, как мыльные пузыри. Это будет грандиозное падение. Может быть, почище фейерверка в ночь карнавала.

«Вот сейчас она упадет», — говорю я сквозь стиснутые зубы, не отводя от звезды глаз. «Вот эта, большая? — удивляется девочка. — Разве такие тоже падают?» — «Еще как! Она обязательно упадет. Я сброшу ее психической силой. Действие творит судьбу!»

И девочка плачет. Она умоляет меня пощадить звезду:

«Там ведь тоже живут мамы с детками. Пусть падают маленькие звездочки, где нет никого. А эта должна светить. Мне очень жалко деток и мам, и бабушек и нянь жалко. Ну что тебе стоит? Не смотри на нее так! Подумай, вдруг там кто-то сейчас смотрит на нас. Вот так же, как мы с тобой. Пожалей хоть их. Как же тебе не стыдно!» Я уже не смотрю на звезду. Но Дениз об этом не знает и все просит меня, все просит…

Прости мне те твои слезы, Дениз! Прости… Ведь на другое утро ты уже обо всем позабыла и на уроке весело рисовала человечков. А я, я не забыл тот звездопад.

Так живо я помню холодок того детского любопытства! Нет, Дениз, я не хотел плохого мамам и деткам с далекой звезды. Просто мне было интересно, как она будет падать и что станет, когда она упадет. Чистое детское любопытство. Говорят, гениальные исследователи сохраняют его на всю жизнь. Такие, как Эйнштейн или Бор, при этом задумываются и о мамах, и о детках, а некоторым это просто не приходит на ум.

Я и многие из моих коллег относимся к последним. Право, все мы неплохие люди. Просто мы как-то не задумываемся о многом. Что-то важное ускользает от нас. Торжество всякого нового научного открытия — это почти всегда насилие, ломка привычных взглядов — интеллектуальный деспотизм чистой воды. А вот безответственным быть он не должен. Всегда надо думать о мальчиках и девочках с далекой звезды. Особенно в те дни, когда звезды падают на крыши. Сколько их, Дениз?

«Девяносто, девяносто один, девяносто два…» — Доктор отпустил мою руку.

Девяносто два. Наверное, немного повысилась температура. Почему всегда так тяжелы ночи? Утро приносит прохладу и успокоение, ровным светом озаряет все тупики, развязывает запутанные узлы. Скорей бы утро. Я всегда хорошо засыпаю под утро. И сплю спокойно и глубоко.


5 августа 19** года. Утро. Температура 37,3. Пульс 84. Кровяное давление 130/85


Какую власть имеют над нами сны! Мне приснилась Дениз, и впечатление осталось мучительное, острое, более сильное, чем это бывает в действительности. Когда-то давно мне снились голубые женщины, и я долго потом не мог забыть о них.

Снам свойственна известная условность, как и всякому настоящему искусству. Каждый человек становится во сне не только зрителем, не только участником, но неведомо для себя и сценаристом, и режиссером, и оператором. Иные сны запоминаешь на всю жизнь, точно хорошие фильмы. Рожденное внутри нас живет потом самостоятельной жизнью. Здесь та же свойственная нам инстинктивная тяга к единству, точнее — к целенаправленной гармонии. Гармоничное единство формы и содержания солнце на горизонте искусства. Всю свою недолгую жизнь я искал гармонию физического мира. В хаосе распадов и взаимодействий, в звездах аннигиляции и в трансмутационных[8] парадоксах грезились мне законченные и строгие формы теории, способной объяснить все.

Помню, еще в университете кто-то предложил нам забавную анкету. Нужно было против названия каждой элементарной частицы написать цвет, в котором она видится в воображении. И это предстояло сделать нам, лучше всех на свете знающим, что частицы не могут иметь цвета, как не имеют формы и траектории. Все же вот поистине достойная загадка для психологов семьдесят процентов участников написали рядом с протоном «красный». Я тоже написал «красный». До сих пор не понимаю почему.

Это был мой мир, и любого обитателя я знал здесь в лицо. Теперь я умираю, прошитый ливнем частиц, каждая из которых была в моем воображении окрашена в свой цвет.

Как же случилось, что, пытаясь объяснить все причинности микромира, я проглядел самую простую причинно-следственную связь? Я сеял зубы дракона, не задумываясь о всходах. Это трудно объяснить, но знаток индийской мистики, знакомый, естественно, с учением о Карме, ни на минуту не задумывался о возможных последствиях собственных поступков. Кому и как я продал душу?

Почему, подписывая контракт, не вспомнил хотя бы историю сумасшедшего летчика?

В том-то все дело, что узловых пунктов, которые можно было бы назвать предательством во всей этой истории, нет. Просто тихая эволюция самоуспокоения и неприятия «близко к сердцу». Мало, зная о молекулярных копиях, не дать снять с невесты карту. Нужно кричать об этом на всех углах или хвататься за автомат со спецдисками. Мало не предавать. Мало быть просто непричастным, надо еще и сопротивляться. Тот, кто сопротивляется, даже при желании не сможет попасть в зону. Слишком плохая у него для этого репутация. А я на хорошем счету…

По сути, я просто продал себя за известную сумму. Не только себя, но и три года жизни с Дениз. Все мои мысли, все раскаяния — просто жалоба неудачливого игрока. Я поставил на зеленое поле жизнь. Шарик остановился на нуле, и крупье забрал все. Вот и прощай рулетка, чем-то напоминающая циклотрон. Прощай и циклотрон с мишенями из золотой фольги. Теперь я сам сделался мишенью, затормозившей ливень частиц весьма высоких энергий. С точки зрения химика — это всего лишь радиолиз коллоидного раствора белка в воде. Радиолиз поражает лишь одну из десяти тысяч молекул, но и этого оказалось вполне достаточно. Есть что-то символическое в том, что я умираю накануне юбилея первого атомного испытания. Впрочем, любую случайность можно связать с чем угодно.

Открывается дверь, начинается обход. Надо порадовать Таволски хорошим настроением и оптимистичным взглядом на жизнь.


6 августа. Ординаторская


Главврач, бегло проглядев заключение дерматолога, сунул бумажку в жилетный карман. Морщась точно от боли, снял очки, осторожно протер их кусочком замши и принялся массировать красные вмятины на переносице.

— Вы уверены, что это эритема?[9] — спросил он у Таволски.

— Конечно, — кивнул тот. — Дерматолог тоже так думает. Он считает, что кожа будет мокнуть.

— Плохо.

Таволски, неопределенно хмыкнув, пожал плечами.

— Возьмите костный мозг из грудины и постепенно начинайте готовиться к пересадке. Надеяться больше не на что. Приятных сюрпризов не будет… Как кровь?

— Началось ухудшение.

Главврач закивал, точно его чрезвычайно радовало все то, что говорил ему Таволски.

— Моноциты и ретикулоциты падают. Увеличились распухшие бледные клетки…

— Возможна токсическая грануляция нейтрофилов, — перебил его главврач.

— Да. Мы уже готовимся к этому.

— Белые кровяные тельца?

— Падают. Но значительно медленнее, чем можно было ожидать при такой ситуации. Коуэн советует до пересадки сделать полное переливание.

— Ну что ж!.. Ему виднее. А что он думает по поводу замедленного падения белых телец?

— Говорит, что само по себе это не так уж плохо, но никаких оснований для оптимизма не дает, — усмехнулся Таволски.

— Это мы и без него знаем, — раздраженно махнул рукой главврач. — Что он еще говорит?

Таволски опять пожал плечами и, стрельнув крошечным окурком сигареты в умывальник, принялся обсасывать обожженный палец.


7 августа 19** года. Ночь. Температура 37. Пульс 88. Кровяное давление 120/75. Примечание: количество белых телец упало до 800 мм3


Чтобы не заснуть, сестра Беата Траватти прошлась по коридору. Стеклянные двери палат казались черными провалами. Беата достала баночку растворимого кофе и зажгла спиртовку. В бестеневом свете крошечный сиреневый язычок был едва заметен. Зеленый халат с эмблемой медперсонала показался ей скорее голубоватым. Она достала зеркальце, но темные, почти черные губы и бесцветные щеки вызвали лишь недовольную гримасу. Бестеневой свет раздражал. Он глушил все веселые краски и явно старил ее. Беата нажала кнопку, и холодное пламя под потолком, конвульсивно вздрогнув, погасло. Черные провалы дверей сделались сероватыми. Сквозь тонкие эйрлоновые занавески обозначались окна. Начинало светать. Беата отвела занавеску и прижалась к холодному стеклу. Но то, что она увидела в предрассветном сумраке, заставило ее тихо вскрикнуть и метнуться к палате Бартона.


7 августа. Ординаторская


Телефонный звонок Таволски разбудил дежурного врача. Тот сразу не сумел прийти в себя и одурело заметался по комнате. Сердце стучало, как плохо пригнанный клапан в моторе. Наконец он нашарил трубку и, облизывая пересохшие губы, что-то прошептал в трубку.

Таволски. Алло! В чем дело? Это вы, Тони?

Дежурный врач. Эйб? Вы что, рехнулись? Звонить в такую рань…

Таволски. А вы разве спите?

Дежурный врач. Я? Нет, конечно… Но почему вы не спите, вы же не на дежурстве?

Таволски. Так, не спится что-то. Как его состояние, Тони? Сегодня же операция…

Дежурный врач. Вот и выспались бы перед операцией… Все без перемен. Спит. Температура больше не подымается. Думаю, ближе к утру немного спадет. Идите спать, Эйб!

Дежурный врач собрался положить трубку, как вдруг распахнулась дверь, и в комнату ворвалась сестра Беата. Трубка полетела на рычаг. Дежурный врач вскочил, опрокинув настольную лампу. Не было произнесено ни единого слова, как в немом фильме. Они выскочили в коридор. В противоположном конце его показалась белая фигура. Шагов не было слышно, точно на них надвигалось привидение. Когда глаза чуть-чуть привыкли к полумраку, дежурный врач разглядел, что по коридору уверенно и неторопливо идет Аллан Бартон. Глаза его были широко открыты и поблескивали в пламени спиртовки. Бартон осторожно открыл дверь своей палаты, и коридор опустел.


7 августа. Через час. Ординаторская


Таволски прибежал в домашних туфлях. Сейчас он выглядел в офицерском френче еще более нелепо, чем обычно. Он часто поеживался и, согнувшись, ожесточенно тер ладони. Казалось, ему страшно холодно. Главврач, не снимая наброшенной на плечи шинели, широкими шагами вымерял комнату.

Дежурного врача сразу же выставили в коридор. Стараясь сохранить независимый вид, он барабанил пальцами по стеклу и пытался что-то насвистывать. Сестра Беата беззвучно плакала, уткнувшись в промокшую зеленую салфетку.

— Все же объясните мне, майор Таволски, как вы, лечащий врач, не удосужились внимательно прочитать анамнез?![10]

Таволски молчал. Когда главврач начинал говорить таким тоном, отвечать не полагалось. Он все равно не слушал никаких оправданий и объяснений. И что тут вообще можно было ответить?

— Конечно, я понимаю, рентгеновская иррадиация — особый случай, она никак не обусловлена первоначальным состоянием больного. Но такой же особый случай перелом ноги, вывих, воспаление аппендикса, наконец. Однако во всех подобных случаях, за исключением особо спешных, мы все же не приступаем к терапии, не ознакомившись с анамнезом. Так? Почему же вы, старый, опытный врач, не удосужились просмотреть историю болезни, где черным по белому написано, что Аллан Бартон с детства страдает лунатизмом? Почему? Отвечайте, майор, почему?

Таволски молчал.

Главврач сбросил шинель на пол. Сел в кресло, но тут же поднялся и вновь заходил по комнате.

— Эта прогулка его убьет, вы понимаете? И, главное, накануне операции, когда появились определенные шансы на успех!

Он неожиданно замолчал. Но продолжал, как ягуар в клетке, метаться из угла в угол. Настольная лампа все еще валялась на полу. Чахлый, болезненный рассвет просачивался в темную комнату, где почти неподвижно висели синеватые пленки табачного дыма. Тяжелая тишина больно давила на барабанные перепонки.

Наконец главврач сел. Раздраженно поднял лампу и зажег свет. Таволски зажмурился, но тотчас же открыл глаза.

— Немедленно установите, куда он ходил, — сухо и спокойно приказал главврач. — До этого ничего предпринимать не будем. Вам понятно?

— Да… Только… как узнать? Лунатики же ничего потом обычно не помнят.

— Обычно? А это необычный лунатик. Это радиоактивный лунатик, который повсюду оставляет след… Вам все ясно?

Таволски тоскливо сознавал, что главврач издевается над ним, что нельзя позволять говорить с собой в таком тоне. Но шеф был прав, во всем прав, и Таволски молчал.

— Позвоните на пост, чтоб немедленно прислали солдата со счетчиком Гейгера. Проследите весь путь… Потом доложите.

Таволски потянулся к телефону, но главврач пренебрежительным жестом остановил его:

— Позвоните из коридора. Мне нужно кое с кем переговорить.

Таволски торопливо поднялся и, чуть сгорбившись, зашаркал к двери.

Главврач увидел эту согнутую спину, красноречивую спину усталого пожилого человека, и жалость остро полоснула по сердцу.

— Выпейте что-нибудь успокоительное, Эйб, и… отправляйтесь домой. С дозиметристом пусть пойдет доктор Вайс.


7 августа 19** года. Капитан медицинской службы Тони Вайс


Дозиметрист сразу же нащупал след, и мы довольно уверенно двинулись вперед. Бартон все время петлял, словно огибал невидимые препятствия. Подсознание у лунатиков никогда не спит. Поэтому и реакции организма на внешнюю среду у них гораздо четче и быстрее, чем в обычных условиях. Только так можно объяснить, каким образом Бартону удалось незамеченным пересечь туда и обратно всю зону.

Он прошел мимо площадки для гольфа, поднялся на бетонный мостик через бассейн и резко свернул к розарию. Не доходя до четвертого сектора, опять свернул и направился к противоположному ангару. Перелез через забор и вскарабкался по шесту на крышу. Таким сложным и запутанным путем добрался до автострады седьмого сектора. На дорогу он попал, спустившись с дерева. Мимо казино прошел к радарным вышкам и, проникнув на территорию радиостанции, самым коротким путем вышел к перепаханной полосе вокруг сектора нуль. Проволочное заграждение преодолел в непосредственной близости от второй вышки. Часовой, очевидно, его не заметил.

В связи с тем, что на полигон пускали лишь по специальным удостоверениям, мы вынуждены были возвратиться в седьмой сектор. Оттуда я позвонил генералу. Разрешение сразу же было дано. Мы надели защитные костюмы и прошли на полигон. Довольно быстро нащупали след Бартона, который вел в биологическую зону. Фон все время возрастал и примерно через сто пятьдесят — двести метров совершенно перекрыл сигналы следа. Пришлось опять вернуться и попросить у начальника охраны собаку. Начальник охраны решительно воспротивился. Он сказал, что никогда не согласится послать животное на верную смерть. Я опять позвонил генералу, и он распорядился немедленно предоставить нам собаку. Начальник охраны молча повесил трубку, но сразу же вызвал проводника. Тот быстро надел костюм и собрался уже идти с нами, но чувствительный офицер велел принести защитный комплект для собаки. В этом не было ни грана здравого смысла. Все равно голову пришлось оставить открытой, иначе собака не смогла бы взять след.

Первое время пес вел нас довольно уверенно, но, когда мы вошли в зону, где испытывалась «Бережливая Бесс», он забеспокоился и начал скулить. Видимо, почуял что-то неладное. Трава там совершенно уничтожена. Только местами виднелись высыхающие кустики чертополоха. Пес сел и, подняв голову к начинающему розоветь небу, тоскливо завыл. Он так был в этот миг похож на человека, что мне сделалось страшно. Усилия проводника сдвинуть собаку с места ни к чему не привели. Она упиралась всеми четырьмя лапами и не переставала выть. Пришлось пристрелить беднягу. Все равно животное было обречено. И зачем только начальник охраны велел надеть защитный комплект? Наверное, какой-нибудь провинциальный президент общества охраны четвероногих братьев.

Я взял бинокль и тотчас понял, куда ходил Бартон. До самого горизонта только гниющая степь. Одинокий атомный танк сразу же бросается в глаза. Он мог пойти только к танку — больше, некуда.

Фон достиг максимума и больше уже не изменялся. Только внутри танка излучение резко подскочило вверх. Сказывалась наведенная в массе металла радиация.

Бартон имел отношение к проекту «Бережливая Бесс», поэтому он мог знать, что в танке в момент испытания находились овцы. Подсознательный импульс и привел его сюда во время вчерашнего лунатического транса. Вполне вероятно, что и первичное облучение Бартон получил во время подобного же ночного визита, о котором, естественно, проснувшись утром, ровно ничего не знал. Тщательное обследование показало, что внутри танка и на внешней его броне, в местах, подвергнутых воздействию элементоорганической смазки, всюду виднеются отпечатки незащищенных пальцев. Поскольку никто, кроме Бартона, за период, прошедший после испытаний, не пострадал, остается предположить, что все следы оставлены именно им. Поэтому отпадает надобность в дактилоскопической экспертизе. Характер отпечатков, насколько я, как специалист в области военной и криминальной медицины, могу судить, свидетельствует о том, что они либо оставлены совсем недавно, либо несколько дней назад. Это достаточно убедительно говорит в пользу выдвинутого предположения о причине первичной иррадиации доктора Бартона.

На этом я счел свою миссию законченной. Оставаться далее в танке было незачем. Да и останки овец являли собой ужасающую картину. Свалявшаяся шерсть, зубы и кости плавали в какой-то отвратительной беловатой плазме. Я на миг представил себе город с совершенно нетронутыми зданиями и людей, которых невидимый и неощутимый нейтронный ливень застал за самыми обычными будничными делами…

Господи! Не дай, чтобы это совершилось! Мы вылезли из танка и отправились в обратный путь. Постояли немного возле несчастного пса. Бедное животное и не подозревало, что его жизнь так вот оборвется. Бартон подписал приговор овчарке. Эти физики сами не ведают, что творят. Придумали атомную бомбу, потом водородную, потом «Бесс»…

Наверное, их сильно беспокоит совесть. Потому и бродят по ночам. И как у него сил-то хватило? Умирающий ведь человек… Я не физик, не придумывал все эти ужасы, но тоже не смогу, наверное, заснуть спокойно после того, что увидел в танке.

Хорошо все-таки, что я не физик и не военный. Меня это не касается. Моя задача — избавлять людей от страданий.


8 августа. Ординаторская


Главврач вышел, как всегда широко шагая. Снял плащ, отряхнул его. В комнате сразу запахло дождем.

— Странно! — сказал он, кивая Таволски. — Странно! Чего это вдруг так испортилась погода? Прямо ни с того ни с сего… Ну, как дела?

— Я отменил операцию.

— Правильно сделали. Теперь он абсолютно безнадежен. С завтрашнего дня я разрешаю наркотики. Как он сейчас?

— Все время бредил. Звал какую-то женщину. Кричал, что она живет в Медане.

— Температура?

— Все та же — тридцать семь и шесть. Давление тоже не подскочило. Кровь — это, я думаю, скажется не сразу.

— Конечно. Но у него и без этого скверно. Хуже некуда… Вот уж действительно от судьбы не уйдешь. Кто бы мог подумать… Бедный парень!.. Да, Эйб, я утром несколько погорячился, не обращайте внимания. И вот еще что… Генерал просил держать этот случай в тайне. Вы меня поняли?

Таволски кивнул.

— Ну и отлично. А с сестрой я сам переговорю. Значит, договорились: никакого повторного облучения не было. Сколько у него теперь?

— Четыреста.

Главврач покачал головой:

— Дело идет к концу. Что Коуэн?

— Он ничего пока не знает.

— И не надо. Отправьте его под каким-нибудь благовидным предлогом… Впрочем, погодите, лучше я сам.

— Он ожидает, что слезет кожа и выпадут волосы. Надо хоть как-то сохранить водный баланс тканей. И еще. Я хочу все-таки сделать полное переливание.

Главврач пожал плечами и отошел к окну.

Таволски читал мысли шефа, как открытую книгу.

«Зачем? Он же все равно обречен. Вы только продлите его мучения. Несчастный юноша, за что ему такое испытание! Дайте ему хоть умереть спокойно».

— Если вы настаиваете, — главврач сделал ударение на слове «настаиваете», — я не возражаю против этих… мероприятий.

— Да, — тихо сказал Таволски. — Мы сделаем переливание и попробуем гипотермию.[11]

Главврач ничего не ответил и занялся своими бумагами. Потом резким движением снял очки.

— Делайте, как считаете нужным. Но запомните две вещи… Первое, — он загнул палец, — не превращайте ваше сострадание в крестную ношу для себя и для него тоже. Второе, — он загнул еще один палец, — я официально разрешаю вам наркотики, то есть поступаю недозволенно, но он заслужил хотя бы спокойный конец. Постарайтесь это понять. Речь идет прежде всего о нем, а не о вас или обо мне. О нем! Или вы считаете, что есть хоть один шанс на тысячи? Тогда скажите, и я сделаю все, чтобы этот шанс победил… Вы считаете, что есть?

— Нет… не считаю. Еще несколько часов назад… А теперь… нет. Теперь никто не сможет ему помочь. И все же я не знаю, как объяснить вам… Просто за эти дни я научился разбираться в Аллане. Это такой мозг… Для всех нас будет лучше, если он просуществует на земле лишний час, пусть даже никто никогда не узнает, о чем он Думал все это время… Вы понимаете?

— Нет. Но я уже сказал, что предоставляю вам свободу действий. В конце концов, это дело вашей совести. Приказать вам я не могу.

— Спасибо. — Таволски медленно поднялся. Инстинктивно попытался расправить складки на спине и, зажав в руке отлетевшую пуговицу, вышел.

Главврач старался не смотреть на его сгорбленную спину. Но все же не удержался и отвернулся от окна. Таволски уже не было. Только медленно сужалась черная щель между дверью и косяком.

Это что-то напомнило главврачу. Вызвало в груди какое-то тоскливое томление, непонятную тяжесть. Он почему-то подумал, что видит его в последний раз. Но рой привычных забот сразу же отвлек его.


8 августа 19** года. Утро. Температура 38,1. Пульс 96. Кровяное давление 150/110


«…девица Р. очень удивилась, увидев брата сидящим у ее постели. «Как же так? — подумала она. — Ведь он живет за океаном и никоим образом не может очутиться здесь». Она попробовала заговорить с ним, но голос ей не повиновался. Когда же она наконец овладела собой и смогла произнести несколько слов, он вдруг поднялся, прошел к электрическому камину и растаял, как бесплотный дух. Утром девица Р. рассказала домашним обо всем, что произошло, когда она неожиданно проснулась ночью. Она выглядела очень взволнованной и несколько раз повторила, что ее очень тревожит здоровье брата. Все принялись утешать молодую женщину, уверяя, что это ей просто приснилось.

Однако через два дня пришла телеграмма, в которой сообщалось, что брат девицы Р. умер в тот день и час, когда она видела его сидящим возле ее постели».

Книжка выпала из рук Бартона, и ему не хотелось позвать сестру.

Тривиальная история. Сколько раз приходилось читать подобные сообщения в книгах, газетах, научных отчетах по парапсихологии. Девица Р., наверное, редкая дура. Этакая добродетельная мещаночка с налетом истеричности. В тридцатых годах поднялся шум вокруг некробиотических лучей. Потом все улеглось, а загадка осталась. Пожалуй, нет оснований сомневаться в том, что близкие люди могут как-то чувствовать друг друга на расстоянии. Но как быть тем миллионам, которые лишены этого дара? Или проклятия? Как быть мне, когда я не чувствую Дениз? Как быть Дениз, когда она даже не догадывается, что я умираю? Легко и очень соблазнительно отмахнуться от этого. Не существует, и все. А коли существует? Если у меня есть сейчас реальная возможность послать Дениз последнее прости?

Какое же коварное и вкрадчивое существо Надежда! Любыми путями в любом обличье пытается она пролезть к нам в душу. Не надо самоутешения, не надо сладкого наркотика. Ничего из этого не выйдет. Отнимет время и силы, а их так мало.

Но если все же эффект «пси» существует? Хорошо, пусть существует. Но не будем думать, как использовать его в конце пути. Не будем. Лучше предпримем логический тренинг. Итак, на восьмое августа сего года нас не интересует, как можно использовать постулируемый эффект, но крайне необходимо исследовать возможные физические формы распространения пси-сигнала.

Будем отталкиваться от парадоксов. Сигнал не рассеивается с расстоянием и не подчиняется законам причинности. Короче, в ряде спорных случаев следствие предшествует причине. Возможно ли это? В принципе возможно. Нейтрино, к примеру, настолько слабо взаимодействуют с веществом, что практически не тормозится даже в толще из миллионов солнц. Если телепатическая информация передается с помощью нейтрино или других подобных частиц, то она, конечно, не будет рассеиваться в биосфере Земли. Одним словом, первый парадокс легко объясним. Труднее с другим. Для его объяснения придется отказаться от канонических понятий времени и пространства.

Какая спасительная штука — работа мысли! Я мыслю, следовательно, я существую… Нет! Я существую, поскольку мыслю. Мысль гаснет сразу, как захлопываются шторки в объективе. Ты уносишься далеко от земли. И это уже не ты, а нечто, точнее — ничто. Все остается, только ты невозвратимо уходишь, рассыпаешься, теряешь накопленную память. Смерть — это утрата памяти. Пусть даже тело живет по-прежнему, но, если утрачена память, утрачено все. Смерть — это когда нельзя осознать, что ты умер. Сначала позабудут голос, потом… Голос?

— Сестра! Я хочу попросить вас о небольшой услуге. Раздобудьте мне диктофон. Надо же хоть что-то делать, а писать я не могу… Раздобудьте…

Если верить результатам телепатических экспериментов, то приходится констатировать по крайней мере три парадокса:

1. Телепатическая связь не зависит от расстояния. Так, в частности, телепатема передавалась на две тысячи километров с таким же успехом, как и на несколько метров.

2. Осуществляется телепатическая связь помимо известных органов чувств и не связана с распространением электромагнитных волн мозга. Более того, материальным носителем телепатической информации не может быть электромагнитное поле вообще, что как будто бы подтверждается рядом экспериментов, проведенных в непроницаемой для радиоволн металлической кабине.

3. Наконец, некоторые случаи спонтанной телепатии и ясновидения вступают в противоречие с законом причинности.

Не буду защищать или, напротив, опровергать истинность этих парадоксов, для этого у меня нет ни эмпирических данных, ни догматических принципов, которые надо отстаивать от любых посягательств природы. Более важно и интересно проследить, насколько вышеприведенные парадоксы отвечают или противоречат фундаментальным законам современного естествознания.

Итак, парадокс № 1. Он возможен: а) если материальный носитель эффекта представляет собой вид энергии, которая почти не рассеивается в пространстве; б) если все люди связаны между собой особым «телепатическим» полем. В первом случае таким предположительным материальным носителем может служить нейтрино, которое почти не поглощается веществом. Во всяком случае, в условиях биосферы Земли такое поглощение пренебрежимо мало. Во втором случае можно предположить, что в передаче телепатемы участвуют не только индуктор и перципиент, но и совершенно неведомо для себя энное количество других людей. При этом сигнал может даже усиливаться, как, например, в фотоумножителе.

Первое объяснение, естественно, проще. Хотя бы потому, что не вводит новых неизвестных компонентов в физический мир и описывает явление с помощью реально существующих объектов.

Парадокс № 2. По сути, он снимается объяснением парадокса № 1. В этой связи можно даже предложить идею эксперимента по проверке такого объяснения. Если действительно материальным носителем телепатического эффекта является нейтрино, то величина нейтринного фона может повлиять на интенсивность эффекта. Короче, опыты, подобные тем, которые были проведены в металлической кабине, можно провести вблизи атомного реактора, где в процессе бета-распада выделяется значительное количество нейтрино.

В нейтринной гипотезе есть, однако, свои трудности. Прежде всего неясно, какой из четырех типов нейтрино несет ответственность за передачу телепатических сигналов. Впрочем, принципиального значения это не имеет, а лишь усложняет эксперимент.

Наконец, заканчивая с парадоксами № 1 и № 2, можно выдвинуть смешанную гипотезу и предположить, что все люди связаны между собой именно нейтринным полем. Необходимости в этой гипотезе, очевидно, нет, но, чтобы не нарушить законов логики, привести ее следовало.

Парадокс № 3. Самый коварный и, естественно, наиболее легкоуязвимый для противников телепатии. Объяснение его требует либо ломки фундаментальных представлений о структуре времени и пространства, либо по меньшей мере привлечения наиболее оригинальных и смелых идей, выдвигаемых в настоящее время физиками. Первое увлекает на сомнительный путь туманных гипотез о существовании измерений больших, чем три, о некоем «необычном» пространстве и тому подобное. Что же касается оригинальных идей, выдвигаемых сейчас теоретиками, то и они большей частью не отличаются достаточной убедительностью. Тем не менее придется оперировать и такими идеями тоже.

Одна из них — это идея «замкнутого времени». С ее помощью такие понятия, как прошлое и будущее, становятся релятивными[12] даже вне рамок специальной теории относительности. Приняв ее на вооружение, естественно предположить, что человеческий мозг может каким-то образом «лоцировать» с помощью нейтрино будущее. Впрочем, можно обойтись и без привлечения идеи «замкнутого времени». Некоторые теоретики выдвигают представления, конечно, вне всякой связи с телепатией, что особенности поведения нейтрино вызваны тем, что эта частица двигается не из прошлого в будущее, как все привычные нам тела, а из будущего в прошлое. Такое представление, кстати, получило изящное математическое подкрепление. Для нас оно интересно тем, что вполне объясняет парадокс № 3.

Можно воспользоваться и более формальным методом. Он базируется на законе сохранения комбинированной четности, из которого следует, что все взаимодействия инвариантны к инверсии времени, то есть описание взаимодействия не зависит от замены «будущего» на «прошедшее».

— Выключите диктофон, сестра. Мне он больше не нужен_.

Странное ощущение. У меня еще никогда не было столько свободного времени, как теперь. Любую мысль я могу додумать до конца. Проследить ее от туманных извилистых истоков до шумных водопадов, когда она обрушивается в пропасти памяти или умирает в шипении магнитной ленты.

Но срывается с потока какой-нибудь световой блик и западает в сердце. Сам по себе он ничто, но есть в нем нечто пробуждающее ассоциации.

Человека лоцирует будущее… Не какой-нибудь там ясновидец с выпученными глазами, хрипящий прорицатель или медиум. Просто в самой современной лаборатории — допустим, это происходит в Принстонском институте высших исследований — сидит молодой симпатичный доктор. Он трогает ручки на пульте и в отраженном нейтринном луче видит себя через несколько лет. Это не галлюцинация, а десятки раз поставленный и выверенный эксперимент. Сомнений быть не может. Но если он видит себя, то… Он готов пожертвовать собой ради науки. Раз он уже существует в будущем, то, очевидно, не может умереть сейчас.

Физик достает из ящика стола пистолет, тщательно проверяет обойму. Прикладывает к виску. Зажмуривается и нажимает курок… Осечка. Еще раз! Опять осечка.

Будь я писателем, я бы делал именно такие рассказы.

Дениз! Помнишь зеленое пятно света, и удары прибоя, и невидимый черный берег, и качающихся рыб? Я, как очарованная рыба, вздымаюсь и падаю с пробежавшей волной. Помнишь ту ночь на пирсе, Дениз? Последний свет, последняя свежесть, а дальше погружение в холодную тьму. Приснись мне, Дениз! Хоть один раз приснись мне на прощанье… Как будто это было только вчера. Сверкающая ночь и удары прибоя.

Скользит над водой пыльный голубоватый луч. Где-то полночь отбивают склянки. Фосфорические креветки выползают на берег и устраивают заговор против своего морского президента. А в небе кружится голубоватая пыль Млечного Пути и фосфорические звезды осыпаются вниз. Я пощажу большую звезду. Помнишь ту ночь на крыше, Дениз? Куда это все исчезло, в какую бездонную бочку упало? Неужели прошлое просто проваливается в пустоту, в холодное кромешное небытие? Но ведь время едино и вечно. Иначе какое же это время? Может, прошлое, настоящее и будущее — лишь эфемерные трансмутации единой сущности, троеликого непостижимого единства? Вот сейчас здесь во мне одновременно существуют и прошлое, и настоящее, и будущее. Они едины в некоем настоящем второго порядка. Мы просто не можем охватить его целиком, как метагалактику. Человеку не дано познать сущность сразу. Он познает ее постепенно через явления. Анализ и синтез, анализ и синтез. Одна сторона и другая. Одно явление и другое. Прошлое, настоящее и будущее! Различные явления единой сущности, имя которой Время. Бесплодно смыкается круг. Разум тонет в черных водах без надежды, без проблеска. Возможно, время неподвижно и лишь наше сознание движется вдоль него, обтекает, скользит.

А что, если где-то в подсознании мы уже знаем это? Возможно, придет день, когда самые сокровенные тайны мироздания, и единая систематика частиц в том числе, откроются нам в процессах, протекающих в темных глубинах мозга. Именно там в окончательной форме регистрируются процессы, протекающие в космосе и микромире. Мозг создан по тем же законам, что и Вселенная, и он может постигнуть ее как угодно полно. Так приближается к единице, никогда не достигая ее, ряд 1/2 + 1/4 + 1/8 + + 1/16 +… Возможно, наш мозг уже постиг мир, но только не знает пока об этом. Это не моя мысль. Ее высказал кто-то из французских физиков. Но я тоже думал примерно так же. Только не довел мысль до конца. Разбудите свой мозг, люди! Физики будущего, углубитесь в себя! Ваш мозг — ваша лаборатория.

Аналитический путь добычи истины почти исчерпал себя. С каждым днем мы находим все больше, но еще больше мы теряем с каждым днем. Мы движемся вперед путем выбора по лестнице альтернатив. Из многоликой сущности исследователь выдергивает аксиому и передает ее дальше, как эстафету. Так из противоречивого диалектического двуединства на миг возникает некая цельность. Потом и она расслаивается на противоположности и начинает соблазнять другого исследователя выбором, оставляя за собой кладбища разрушенных противоречий. А кто будет рыться в отвалах, где лежат не замеченные предками гениальные идеи, где сами собой сформировались неведомые нам науки, где похоронены целые области навеки утраченного знания? Я бы хотел найти такую науку, построенную из отброшенных отрицаний.

Как хорошо было бы спуститься к истокам! Проследить основные вехи, переоценить выбор, соединить звенья отвергнутых истин…

Потому-то и спиралеобразно наше развитие, потому-то и возвращается завтра отвергнутое вчера, что мы всегда выбираем лишь одну из противоположностей. Мы гребем то правым веслом, то левым и никогда вместе, а лодка тычется то в один, болотистый, берег, то в другой, каменистый. Как удержаться строго в фарватере? Как избежать порочного выбора и получить истину сразу?

Нужно искать новых, принципиально иных путей познания. Но возможны ли они? Не есть ли наш путь единственно возможный для человека?


9 августа. Ординаторская.


— Коуэн уже уехал? — Главврач закрыл кран и отряхнул руки над умывальником.

— Еще вчера, — сказал Таволски, подавая ему полотенце. — На прощанье он захотел осмотреть Аллана.

— Ну?

— Кажется, болезнь вступает в последнюю стадию. Появились небольшие растекающиеся кровоизлияния.

— М-да… А как ваша гипотермия?

Таволски дернул плечом и потянулся к портфелю.

— Из управления получена разнарядка двухнедельных посещений… Нужно подписать. Они сказали, что вы можете вносить любые изменения в пределах сметы.

— А! Давайте… Кто там у нас на очереди?

— Старший дозиметрист Шульц, лейтенант де Фриз, доктор Скотт, сержант Хитауэй, майор Солк, доктор Гудов, водитель Пек, старший пожарный Балагер, доктор Бартон, рядовой Трэсси!

— Хитауэя вычеркните. Достаточно с нас скандала, который он устроил в прошлый раз. Одного из докторов тоже вычеркните. Интеллигенты переносят это не так легко, как другие. В одиночку они скрывают свои чувства, но если приедут сразу к обоим… Вы понимаете? Вычеркните одного до следующего раза.

— В списке три доктора.

— Вы имеете в виду Бартона? Он, разумеется, не в счет. Сделайте для него все, что возможно… Только, мне помнится, вы говорили, что у него никого нет?

— Да, но… Вот посмотрите, пожалуйста, я заготовил бумагу, и если вы не возражаете…

— Давайте. — Главврач пробежал глазами документы и с отсутствующим видом уставился в потолок. — Ну что ж, — сказал он через некоторое время, — давайте попробуем. Я подпишу.


9 августа 19** года. Утро. Температура 38,3. Пульс 96. Кровяное давление 150/105.


— Мы к вам, Аллан! Не возражаете?

— Майк! Ли! Тэдди! Какой сюрприз! Заходите. Рассаживайтесь, где можете… Ну и вид же у вас, Ли, в этом халате! Желтое на зеленом. Лимон какой-то, а не человек.

— Вы все такой же, Аллан, — тихо улыбнулся Ли и осторожно присел на краешек постели.

— Только не на постель! — встрепенулась сестра Беата. — Отсядьте-ка подальше. Все отсядьте.

Она выключила ультрафиолетовый заслон и опустила экранировку.

— Я тут как фараон в саркофаге, — усмехнулся Бартон. — Пылинке не дают упасть. Ну, что нового у вас, бациллоносители?

— А что может быть нового? — Маленький черненький Майк сразу же вскочил и заходил по палате, гримасничая и бурно жестикулируя. — Вроде бы все по-старому. Новостей, в сущности, никаких. Ждем вас вот… — Он поперхнулся и замолк.

— Не надо, Майк, — холодно улыбнулся Бартон.

— Да, не надо, — кивнул Тэдди Виганд, огромный и невозмутимый нуклеонщик.

— А что мы вам принесли… — Майк метнулся к двери.

— Стой! Куда ты? — попытался было остановить его Виганд, но тот уже исчез в коридоре.

— Боюсь, что наше свидание будет несколько тягостным, — все так же улыбаясь, сказал Бартон. — Я отлично вас понимаю, ребята, и глубоко вам сочувствую. Ей-богу, мне стыдно за мое положение. Но поймите и вы меня… Ничего ведь не поделаешь. Поэтому не надо дурацкого бодрячества и дамских утешений. От этого выть хочется. Давайте поговорим о делах и мирно простимся. А то каждый из нас думает только одно: лишь бы скорее…

Майк вернулся с плексигласовым ящичком, в котором съежилась пятнистая морская свинка.

— Вот! — Он торжественно поставил ящик на пол. — Это велели передать вам ребята из биосектора. Когда они узнали про вас, то сразу же вкатили этой свинке тысячу пятьсот рентген. Потом стали лечить ее… Так же, как и вас. Они звонили Таволски по сто раз в день. И что вы думаете? Позавчера кровь у нее стала выправляться… Теперь она вне опасности. Если хотите, она будет жить тут, у вас.

Он поднял ящик и направился к Бартону, но вмешалась сестра Беата.

— Еще чего! — сказала она. — Поставьте вон туда, в угол… Мы все будем за ней ухаживать. Какая смешная, симпатюля! — Она постучала ноготком по плексигласу, но свинка не шевельнулась.

— Несчастное существо… — Бартон откинулся на подушку, чувствуя, как жар заливает щеки. — Воды!

Сестра схватила фарфоровый чайник и осторожно поднесла его к губам больного.

— Пора вам уже, — сказала она, не оборачиваясь. — Видите, как вы его взволновали.

— Пусть побудут еще немного, сестра. — Бартон облизнул запекшиеся, воспаленные губы. — Поблагодарите от меня биологов, но, между нами, они большие идиоты. Что же касается свинки, то пусть останется… Мне она не мешает… Какие сплетни, Тэдди?

— Никаких. Разве что к Скотту приехала жена.

— Жена?

— Ну да… На две недели.

— И что он?

— А ничего.

— Мне кажется, что я лежу здесь с первых дней творенья и все у вас идет как-то по-другому, интересно и совершенно недоступно мне. Оказывается же, что ничего не происходит. Или вы просто не умеете рассказывать, Тэдди?

— Нет. То есть не знаю, конечно. Но, право, ничего существенного. Спросите Майка или вот Ли. Они подтвердят.

— Ладно. Я вам верю. Вы же всегда были Демосфеном, который случайно слишком перехватил камней. Это хорошо, когда ничего не происходит.

— Чего?

— Нет, ничего. Все в порядке. Просто я немного устал. Наверное, нужно чуть отдохнуть. Я ведь отвык разговаривать.

Они сразу же стали собираться. Долго и неуклюже вертелись, словно разыскивали что-то. Потом топтались у дверей, лепеча какие-то жалкие слова и глупо улыбаясь.

Бартон не удерживал их. Он думал, что губы иногда становятся резиновыми. Расплываются во все лицо в неподвижной улыбке и беспомощно дрожат. В такие минуты люди быстро-быстро что-то неосознанно лгут, страдая и стыдясь этой ненужной лжи.

Первым не выдержал Майк. Он вдруг сморщился, как больная обезьяна, подавился слезами и выбежал. Бартон видел, как атлетическая спина Виганда съежилась и стала вдруг жалкой и красноречивой. Казалось, от нее исходил этот лепет, на который был совершенно не способен сам Тэд. Но Бартон не пожалел уходящих. Он с удивлением обнаружил, что вообще не испытывает к ним никаких чувств. Они только что хоронили его заживо, но он не ощущал ни тоски, ни обиды. А может, это было не с ним, а с кем-то другим, совершенно незнакомым?

Бартон осознал вдруг, какую границу проложила между ним и остальными надвигающаяся гибель. Он оказался по другую сторону границы. Они еще ничего не знали, а ему было уже ведомо нечто такое, что совершенно меняет взгляды и характер людей. Потому-то к одним и тем же явлениям они относились по-разному. Он смотрел с высоты своего знания, остальные — из темных щелей неведения и инстинктивного ужаса.

_Надо попросить врача, чтобы ко мне никого не пускали_.

Нельзя отвлекаться, нельзя рассредоточиваться. Что мне за дело до всего этого? Пора отходить, отключаться. Думать нужно лишь о самом главном, о чем никогда не успевал думать в той, далекой теперь жизни. Иные задачи, иные критерии. Все, чем жил в то суетное время, — долой. И лишь мысли-струйки, случайно залетавшие в голову ночью, должны стать содержанием жизни. Когда впереди была туманная множественность лет, я думал о пустяках, за два шага до пустоты хочу думать о вечном. Смешное существо человек!

Ученые говорят, что дети, родившиеся сегодня, бессмертны. Может быть, действительно человечество стоит на пороге бессмертия? Обидно умирать накануне. Но кто-то всегда умирал накануне, пораженный последней пулей в последний день войны.

Впрочем, мне ли судить о бессмертии? Я, наверное, все страшно путаю, болезненно преувеличиваю, усложняю. Мне так мало осталось жить! Так мало…

Интересно, во что превратятся тогда злобная едкая зависть и тупая злоба? Бессмертному больше нужно… И если теперь не останавливает смерть, то что сможет остановить тогда? Когда говорят о бессмертии, я думаю о совершенно противоположном.

Люди однажды узнали вкус индустрии смерти. Это коварная память. Она не может пройти бесследно. За нее надо платить и платить. Как губка, она еще будет и будет впитывать кровь.

В чем же здесь дело? Может, человек порочен в самой основе? Если нет, то чем вызван такой страшный иррациональный дефект мышления? Это случилось, когда меня еще не было на свете, но память, чужая память погибших, почему-то нашла меня. Вот что убило меня первый раз. Остальное пришло только потому, что я уже был мертвым. Одних эта страшная память толкала на борьбу, вела к чему-то светлому и далекому, другие приняли ее как эстафету преступления. Я же понял одно — размышлять нельзя. Я задумался, как жить дальше, и не нашел ответа. Жить дальше нельзя. Можно лишь кричать, полосовать по окнам из автомата, броситься в воду. Так мне казалось тогда. Никогда не забудется день, когда я вдруг со всей беспощадной ясностью понял, что произошло с теми, кого давно нет, и со всеми нами. Меня настигли, ударили в солнечное сплетение и убили. Где и когда я мог облучиться?!

И только сейчас видно, как смыкается воедино далекий неумолимый круг. Чужое преступление надломило меня, и я перестал думать. Перестал думать и незаметно ступил на путь, ведущий к другому преступлению. Как все неумолимо и беспощадно просто. Ведь те, кто сотворил лагеря смерти, тоже с чего-то начали! Они тоже в какой-то момент перестали думать! В этом все дело. Перестав думать, мы превращаемся в потенциальных преступников и соучастников злодейств. Потому-то все Тираны во все времена стремились отучить людей думать. Работника и воина не должна разъедать болезнь интеллектуализма. Нужно трудиться и воевать, а не думать. С этого всегда начинается путь к фашизму. Как легко опутать человека по рукам и ногам! И неужели только личное крушение способно просветить его?

Куда исчез он, жирный дым,

Безумный чад человечьего жира?

Осел ли черной лохматой копотью в наших домах

Или его развеяли ветры?

Ведь это было так давно,

А дым не носится долго…

Особенно тот, тяжелый и жирный,

Окрашенный страшным огнем.

И он оседал.

Он еле влачился сквозь туман между тощих сосен,

Над застывшей болотистой почвой.

И клочья его оставались на проволоке

И застилали пронзительный луч,

Который из тьмы, сквозь тени ушедших лет,

Колет и колет в сердце.

Весь ли дым опустился на землю,

Растворился в дождях,

Просочился сквозь горький суглинок и

Мертвую хвою?

Весь ли дым?

Он валил и валил. Днем и ночью.

За транспортом транспорт,

За транспортом транспорт

Обреченно тащился над ржавым болотом

Параллельно полоскам заката.

Нет, не весь он осел на дома и на травы,

Разлохмаченный ветром и временем,

Он все носится в небе, все носится…

Проникает в открытые рты

И потом со слюной попадает в желудок,

А оттуда и в кровь

По исконным путям,

Намеченным в те времена,

Когда из глины господь сотворил человека.

Так смыкается круг, связующий землю и небо.

Только что нам за дело до этого круга?

Что нам за дело?

Если дым, этот дым все такой же

Тяжелый и смрадный.

Но за давностью лет и невидимый и неощутимый.

Проникает в кровь?

Мы отравлены дымом. Отравлены дымом.

Как же жить нам теперь?

11 августа. Ординаторская


— Ну, как успехи, коллега? — Главврач улыбался и довольно потирал руки. — Как успехи? — снова спросил главврач, открывая окно. Высунувшись наружу, он шумно вдохнул теплый воздух. Снял полковничий китель, ослабил галстук.

— Последний анализ сыворотного натрия дал чудовищный результат. Доза, вероятно, составила одну-две тысячи рентген. В крови наблюдается катастрофическое падение моноцитов и ретикулоцитов.

— Три-четыре дня, не более. А?

— Возможно, что и раньше… Как обстоит дело с нашими бумагами?

— Генерал связался с высшим начальством. Разрешение уже получено.

— Спасибо, профессор.

— Помилуйте, коллега, за что?


11 августа 19** года. Утро. Температура 39,0. Пульс 102. Кровяное давление 160/110


Дениз! Ты все же приехала… Как ты услышала меня, Дениз? Я приснился тебе ночью? Или ты вдруг увидела меня в толпе, бросилась догонять, расталкивая прохожих и спотыкаясь, но я вдруг пропал, растаял в воздухе? Ты молчишь… Ты сама растаешь сейчас, уйдешь от меня. Спасибо, что ты пришла хоть на минуту. У меня жар, и ты просто привиделась мне. Но все равно спасибо.

Помнишь нашу звезду, Дениз? Я не сказал тогда тебе, что знаю ее. Это было не в этой жизни, в другом времени, а может быть, и в ином пространстве. Дикие индейцы, живущие в Амазонас, из поколения в поколение передают сказку о юноше и звезде. Ты знаешь ее. Только не догадываешься, что это было с нами в далекие времена.

Как-то ночью взглянул я на небо и увидел там голубую звезду. Она светила спокойно и ярко, и грустный луч ее проникал прямо в душу. Я влюбился в звезду и, упав на колени, позвал ее. И долго смотрел потом на небо, тоскуя по холодной и светлой звезде. В слезах вернулся в мой вигвам и упал на циновку. Всю ночь мне снилась прекрасная звезда. И сон был томителен и сладок какой-то удивительной реальностью. Но среди ночи я внезапно проснулся. Мне показалось, что кто-то смотрит на меня пристально и долго. В черной тени я увидел девушку с ослепительно синими глазами.

— Кто ты? Уйди! Сгинь, — прошептал я в испуге.

— Зачем ты гонишь меня? — тихо и кротко спросила она. — Ведь я та звезда, которую ты хотел спрятать в свою калебасу.[13] Звезды тоже женщины, и они не могут жить без любви и тепла.

Я так напугался, что долго не мог говорить и только глядел на нее сквозь слезы.

— Но тебе ведь тесно будет в моей калебасе! — сказал я наконец, протягивая к ней руки.

Она покачала головой, и синие блики заскользили вдоль тростниковых стен.

«Но тебе ведь тесно будет на моем велосипеде! Я и сам уже еле помещаюсь на нем. Вдвоем мы вообще не уместимся.

Ты покачала головой и полезла на раму. Сколько лет тебе было тогда, Дениз? Двенадцать? Тринадцать?»

Я открыл калебасу и впустил в нее звездную девушку. У меня было теперь свое маленькое небо, с которого светила самая прекрасная звезда.

С тех пор я лишился покоя. Целыми днями бродил я и все думал о девушке-звезде, которую позвал с неба. А ночами она выходила из тесной калебасы, и до рассвета сверкала ее красота.

Как-то она позвала меня на охоту в ночной лес. Мы долго шли с ней звериными тропами.

Так дошли мы до высокой и стройной пальмы.

— Влезь на пальму, — сказала она.

Я послушно полез, преодолевая боязнь и каждую секунду рискуя свалиться. И, когда я достиг уже первых ребристых листьев, она крикнула снизу:

— Держись! Только крепко держись!

Как голубая колибри, взлетела она на вершину и ударила по стволу веткой. Пальма стала вытягиваться и вытягиваться и коснулась наконец самого неба. Она привязала пальму к небу и протянула мне руку. Я осторожно вступил на небо, но голова моя закружилась.

Вдруг я услышал музыку. Бодрые звуки веселой пляски, которую исполняют после удачной охоты на тапира.

— Только не вздумай глядеть на пляски! — сказала она, оставляя меня одного.

— Куда ты? — спросил я, но она уже исчезла.

И я остался стоять перед пустотой, а сзади гремела веселая пляска и слышался смех. Не в силах сдержать любопытство, я обернулся. Это плясали скелеты.

Я задохнулся от ужаса и побежал в пустоту. Но тут возвратилась она и стала бранить меня за то, что я нарушил запрет. Потом принесла воды и стала смывать с моего тела белые пятна, которые выступили на нем во время страшной пляски.

Где-то под сердцем у меня открылась холодная пустота. Я окинул небо широко открытыми невидящими глазами и вдруг побежал к тому месту, где была привязана пальма. Ударил по стволу веткой и понесся к земле.

С грустью смотрела она мне вслед:

— Зачем ты бежишь от меня? Ты все равно ничего не сумеешь забыть.

Все случилось так, как сказала звезда. На земле я заболел страшной, неизлечимой болезнью.

И вот я умираю, Дениз. Но я ничего не могу забыть.

Поезжай в Амазонас, Дениз. Там, в самом сердце сельвы, течет река Шингу. Разыщи маленькое гордое племя шеренте, и ты узнаешь конец сказки о нас с тобой. Я так и не досказал тебе эту сказку в тот последний вечер. Помнишь? Моя бабка была шеренте, Дениз.

«Вот откуда индейцы узнали о том, что там, наверху, их вовсе не ждет блаженство, хотя и светят им оттуда звезды, ласково маня в небеса», заканчивала сказку моя бабка-шеренте…

Что ты так смотришь на меня, Дениз? У тебя совсем пусто в глазах. Пусто, как на небе. Почему ты не плачешь? У тебя нет слез? Или, может быть, тебя просто не научили плакать? Вон оно в чем дело… Кому я обязан счастьем? Таволски? Генералу? Начальнику военного ведомства? А может быть, тебе, Дениз? Ты все же зарегистрировалась и позволила снять с себя молекулярную карту. Зачем ты это сделала? Зачем?!

Да? Понимаю… Ты очень соскучилась. Не знала, что я умираю. Не знала, что я все равно умираю. Ты не вынесла одиночества, Дениз.

Нет, не прикасайся ко мне. Я говорю не с тобой, а с Дениз, которая просто не вынесла одиночества и теперь плачет у себя дома. А ты даже не умеешь плакать. Ты, наверное, второго сорта? Ведь правда? Благодетели решили немножко сэкономить на мне… И то верно, стоит ли особенно стараться из-за каких-нибудь двух дней…

Значит, ты все же не выдержала, Дениз. Мне очень жаль тебя, бедняга. Нам сильно не повезло. Мы не заслужили такого невезения.

Но зачем такое мучение! К чему вся эта низость напоследок! Конечно, они хотели сделать как лучше. Таволски прекрасный парень, но нельзя же быть таким идиотом! Кого они думали провести? Меня? Меня? Меня?! Нет, я не желаю вам, майор медслужбы Таволски, такого конца. Не желаю. Так безнадежно испортить последние минуты. Имейте хоть уважение к смерти! Эрзац-любовь. Эрзац-смерть. Какой мрачный и пошлый юмор! Значит, все общество, вся цивилизация безнадежно больны, если могут себе позволить такое…

Уберите же ее от меня! Уберите-е-е-е!..


11 августа 19** года. День. Температура 40,2. Пульс учащенный и аритмичный (коматозное состояние)


Капитан медицинской службы Тони Вайс. Попрошу вас выйти в коридор, мадам. Мне нужно вам сообщить нечто важное.

Дениз выходит вслед за Тони из палаты.

Тони Вайс. Постарайтесь забыть все, что вы здесь видели и слышали. Аллан… Он принял вас за… другую. У нас есть прекрасные психиатры, которые помогут вам забыть все это. Вы еще молоды, и вам нужно жить. Современная наука способна творить чудеса… Простите мне некоторое волнение… Дело в том, что я несколько не подготовлен к беседе с вами. Меня попросил майор Таволски, он… э-э-э… сильно переутомлен и отказ… попросил, чтобы я на время заменил его… Видите ли, мадам, ваш жених оказал очень важные услуги стране. Доктор Бартон был… является! Он является национальным героем. Поэтому правительство сделало все возможное, чтобы… Одним словом, вы сейчас увидите сами. Попрошу вас принять эту таблетку. Совершенно безобидный препарат, предохраняющий сердце от эмоционального шока… А теперь пройдите, пожалуйста, в эту комнату.

Тони открывает дверь и пропускает Дениз вперед. Она делает два шага — и сейчас же останавливается на пороге. Улыбаясь, с протянутыми руками навстречу ей идет Аллан Бартон. Он молод, весел, подтянут и совершенно не изменился с того дня, когда она провожала его на аэродром.


Дениз. Какая низость! Как это античеловечно!

Тони Вайс. Куда же вы, мадам, куда? Постойте! А как же нам быть… с ним?

Дениз. Возвратите его по соответствующим каналам… И будьте прокляты!

Тони Вайс. Что?

Дениз. Будьте вы все прокляты!

В коридор вбегает сестра Беата.

Сестра Беата (Тони Вайсу). Скорее, доктор! Профессор Таволски только что впрыснул себе морфий! Больше, чем обычно, умоляю вас… скорее!


Загрузка...