С этим охотником — Емельяном Шугаевым — я познакомился недалеко от таежной закраины: там, где сибирская речка Урюп, хрустально прозрачная, то скрывается под тенью кедров, то блещет незатененная — шепчет лесные сказки рослой, цветистой прибрежной траве,
Емельян косил у берега, Мужики из деревни Акаточки мне указали:
— Вон он. Прямо подходи к нему, паря, и говори: пойдем на охоту.
— Да ведь он косит. Нельзя от дела отрывать.
— Покос для него дело последнее, — сказали мужики, — охота, — вот первое дело. Как заговоришь про охоту, сейчас он косу забросит; хватится за ружье…
Мне вспомнилось: однажды, в Тверской губернии, до сумерек предрассветных я постучал к своему большому приятелю — деревенскому сапожнику и охотнику. На стук мой приятель выскочил злой, словно поднятый с берлоги медведь.
— Чорт окаянный! — заорал он на меня. — Перед покосом взбудил, чорт. С чего тебе возжа под хвост заскочила? Ай не мог часок подождать, покуда — утро?
Вспомнилось это, и к Емельяну я подошел осторожно.
— Мне говорили, что вы можете… — начал я.
— Ну, да-к что ж. Сейчас собираюсь. Марья! — крикнул Емельян, — пришел твой черед: докашивай.
Из Емельяновского шалаша вылезла Марья — крупная, могучая женщина, — беспрекословно взялась она за косу, а ее мужик — берданку на плечо и зашагал.
Моя собака Динка натаскана на подмосковных полях. Динку я пустил в поиск по притаежной лесостепи.
Несколько шагов, — застыла собака,
— Пиль!
Срывается нетерпеливый выводок. Стреляю — одного взял. Сделал круг, Динка — опять: мертвая стойка; снова тетеревей бью. Еще круг, еще стойка. Только что выводок разгонишь, — по другому стоит.
Смотрит мне в глаза Динка, и на выразительной собачьей физиономии написано:
— Что за сумасшедшая местность?!. Здесь нет покоя от дичи!
Обвешался я тетеревами, ягдташ до отказу забит, — Емельяна спрашиваю:
— Куда мне этакую прорву девать?
— Ты, паря, случаем, не охалпел? — говорит Емельян, — или порядков здешних не знаешь. За твоей дичиной сами приедут. Знай, бей да таскай. Уже потаскать — верно: придется.
Оказалось — да, это работа: таскать!..
В своем погребе Емельян раскладывает всю добычу, делит ее на две равные части:
— Это твое, это мое. Так, что ли?
— Ничего не имею против, — говорю я.
— Ну вот, сошлись мы, значит, по-дружески. У тебя, конечно, ученый пес, но харчи мои тебе будут. Не обидно?
— За харчи, Емельян, я согласен платить.
— Не возьму, — мы по-дружески. Имеешь ученого пса, какой может быть разговор.
Чувствовала ли Динка, как ценил ее талант Емельян, не знаю, но я-то чувствовал; безусловно, на первом месте ученый пес, на втором — его хозяин.
Приезжали скупщики, привозили огнеприпасы. За дичь расплачивались частью — порохом, дробью, частью — деньгами…
Жгучее в Томской губернии лето, да с ноготок оно. Август холодит ночи, сентябрь травы рушит. Поднялись в человеческий рост таежные травы; хвать их, у корней, мороз, — падают волнами и словно жалуются:
— Ах, отжили скоро, ах, поцвести бы еще!..
Октябрьская тайга седая. Сезон — рябковатъ. Рябчики (рябки — по-сибирски) тучами вылетают к закраине таежной.
Стали мы рябковать с Емельяном.
Стоит промысловик у лапчатого кедра — все всматривается.
Невозможно рябку вытянуться по суку так, чтобы его промысловик не заметил, — зорок таежного человека глаз…
Я — здесь и там проворонил, а Емельян — знай: чик да чик. Шумно стукаются жирные рябчики об землю.
Стал переснаряжать Емельян, свою мелкодулку — стоп: пустой патрон выкинулся, заряженный не лезет. Пробует один, другой, третий — не лезут, чтоб им пропасть!
Крепко выругался Емельян, а тут на зло — «фррр», «пррр»: кругом рябки. Разгорелся Емельян, — давай впихивать патрон силой, затворил, нажал, вдруг — «Тахх»! Дымок по земле стелется. Прислонился Емельян к кедру и зовет меня тихо:
— Иди, Серега, сюда, я ногу себе прострелил.
Развороченный носок сапога пенился кровью. Черный пыж к оголенной, раздробленной кости прилип…
Дома Емельян об одном тосковал:
— Доведется ли мне потаежничать…
Мужественная Марья не голосила, но предложила совершенную чепуху: позвать бабку Власиху, Власиха заговорит прострел, кровь застынет, станут на место кости, кожей потом обрастут.
— Авось, и без пальцев ковылять можно, — говорит мужественная Марья.
Озеро красноречия пришлось вылить, чтобы убедить:
— Не поможет Власиха, гангрена получится, — всю ногу отпилят… Одно — ехать Емельяну в Томск как можно скорее.
Убедил. Около телеги стоит дряблая, злющая-презлющая Власиха, «докториные напасти» перечисляет.
Емельян тверд.
— Нельзя, бабушка, заговором: через заговор, говорит, будет ханхрен, значит, всю ногу к чертям собачьим…
Со времени прокладки великого сибирского пути станция Тайга свое название получила. Сейчас около станции — так себе, лесочек, человек давно уже отпихнул хвойную стену.
В январе на станции Тайга я пересаживался, добираясь до Томска. Вхожу в зал ожидания.
«Он или не он?»
Вижу Емельяна, но не калеку на костылях, а того же здоровеннейшего мужика: таежного товарища моего. Вот он от буфета к лавке прошелся: удивительно! — разве чуть-чуть припадает.
— Емельян!
— Мать честная, курица лесная — Серега!
От радости даже запрел.
— Со спасибочком тебе, Серега, — уму дал. Был бы ханхрен, кабы б тогда в Томск не поехал; это, в один голос, все докторье. Теперичка — хорошо. Отхватили маненько повыше пальцев, заживили и рогульки приставили. Что думаешь, на лыжах пробовал стегать, — ничего, еду!..
— А помнишь, как по тайге плакал? — спросил я.
— Хы: по тайге милой разве не заплачешь. Ну, случись, допустим, сейчас со мной, напрочь, к примеру, машина обе ноги отхватит.
— Тогда — как?
— Тогда преклонюсь я перед Марьей: «Вози меня под кедрач на день, а на ночь увози» — буду человеком…
— Дон, дон!
Хлестко звякнул звонок по морозу.
Садиться надо, — не наговоришься впопыхах.