Часть 4. Лагерь. 1991 — 1999.

31. Среда, 21 августа 1991

В спину упиралось что-то твердое, корявое. Голова раскалывалась, по внутренней поверхности плотно смеженных век медленно проплывали кровавые пятна. Очень хотелось глубоко вдохнуть, но не получалось.

Максим провел рукой по бедру. Одет. Странно, у Маман так не заведено. Гостя, упившегося до беспамятства, раздевают и бережно укладывают. Уж тем более — его, Максима.

Он попытался вдохнуть — резко, пересиливая боль. Вскрикнул. Открыл глаза.

В памяти высветилось все, словно кто-то повернул рубильник: тяжелое похмельное утро, Маман, горькая под огненный борщ, сумасшедшее ралли куда глаза глядят, неуправляемо вертящееся небо, удар, больница, какие-то врачи (это смутно), Наташа, Устинов, Румянцев, дом, опять Наташа, Румянцев, Устинов, Парк, поляна… Вот эта самая поляна… Дуб, гроза, молния…

Мелко дыша, Максим огляделся. Да, та самая поляна. Выходит, получилось. Только вот как очнулся, как подполз к полусгнившему поваленному стволу, как сел, опершись на него спиной, — это хоть убей.

Да и не важно. Главное — получилось.

Радости он не испытывал.

Максим снова закрыл глаза. Передохнуть, отдышаться, да и в путь. Перекурить, наверное. Как у нас тут говорили — всякое дело начинается с перекура. Там так не говорят…

Он сунул руку в карман просторной куртки. Пальцы наткнулись на гладкий шар. Ага, вспомнил Максим. Обратная связь. Односторонняя, одноразовая, ненадежная. Вот и кнопка. Он коснулся кнопки подушечкой большого пальца. Просто коснулся — нажимать рано.

Нашарил портсигар, подаренный когда-то Наташей, зажигалку. Но вытаскивать не стал — курить решительно не хотелось.

Что ж, надо двигаться, нечего тянуть. Сейчас, подумал Максим, встану, пройду по лесу — здесь это лес, а никакой не Парк, — выберусь на опушку, пересеку луг… хотя нет, это там между лесом и деревней лежит луг, зеленая трава, усыпанная синими и желтыми цветами, шмели жужжат… а тут — поле. Картофельное, кажется.

Значит, через поле — миную одну деревню, другую, будет станция. Дождусь электрички на Москву; денег здешних ни копейки, конечно, забыл их в той, старой одежде, которая так дома и лежит… в пакете из плотного пластика, в дальнем углу мастерской, что в подвале оборудовал… досочку иногда обстругать, то да сё… для души…

Дома, поймал он себя на мысли. Дома тот рубль с мелочью забыл. Ха.

Я здесь дома, здесь. Максим постарался быть убедительным. Получилось не слишком-то.

Ладно, хватит рассусоливать. Без денег, так без денег, зайцем доехать тоже не проблема. До Ждановской, а там… а там видно будет.

Пора. И боль уже унялась немного. Пора.

Он открыл глаза.

Поляна, конечно, мало что общего имела с той, которая в Парке. Даже, можно сказать, и не поляна вовсе — так, проплешина. Почти вся кустами заросла, жалкими какими-то, унылыми. Коряги валяются там и сям полусгнившие. Не было их раньше. И вон того ржавого листа железа со следами давнего костра — не было. Да, и лесная его поляна изменилась. Что ж, восемь лет…

Вот дуб — тот же. Зато под дубом — каменюка здоровенная. Это об нее я и треснулся, когда упал, понял Максим. Ребро, наверное, сломал… Хорошо, что не головой…

Эх, говорил же Федор: пристегнись к ветке, мало ли что там, и вообще, шею сломаешь, идиот. Нет, заупрямился… Как пришел, так и уйду… Тьфу. Идиот и есть.

В воздухе висела влага. Максим на мгновение замер, прислушался к своим ощущениям — нет, грозы давно не было. И в ближайшие дни не будет.

Впрочем, теперь это уже не имеет значения.

Он неуклюже встал, снова непроизвольно вскрикнул от жгучего укола в правую сторону груди, потоптался, приноравливаясь к этой боли, и медленно зашагал в ту сторону, где, по его представлениям, находилась станция.

Лес казался чужим. Ни одной знакомой тропинки, все не так. Гуще он стал, лес, дремучее. И тихо кругом, только мелкие капли шуршат, падая с листвы, да изредка то ли зверь, то ли птица ухает далеко за спиной. И собственные шаги. А поездов, звуки которых обычно доносились сюда, не слышно.

Будут поезда, куда они денутся. Значит, зайцем до Ждановской, а потом…

Смутная тоска сдавливала сердце Максима. Потом — пешком, дом-то недалеко. И — устроиться во дворе, на лавочке где-нибудь, в сторонке от своего подъезда, но так, чтобы хорошо просматривался. И ждать. Люська его восемь лет тому назад похоронила, и наверняка замуж вышла. Как возвращаться? Ну хоть посмотреть на нее издали… И на детей… И на мужа ее…

А вдруг она переехала? Ну, соседей порасспросить аккуратно…

Хорошо, дальше-то что? Все восемь лет, как осел упрямый, одно себе твердил: домой, домой! А что дома-то делать — эти мысли от себя гнал, потому что боялся решимость потерять.

Ну вот и теперь отогнать. Решимость уже не нужна, все состоялось, но неясность угнетает, а это ни к чему. Все — потом, там видно будет.

К родителям потом поеду, сообразил Максим. Дай бог, чтобы живы были. Отцу сейчас шестьдесят девять, маме шестьдесят четыре, дай бог, дай бог… Кто-кто, а мама во все поверит. Как явиться, правда… Вот так и бухнуть: здравствуй, мама, это я, твой сын, я не умер, меня вышвырнуло черт знает куда, а потом обратно кинуло, а хоронили вы не меня… Бред… Так и убить ее можно…

Но все равно — к маме. Больше некуда. А уж как — опять же видно будет.

А добраться — доберусь. Троллейбусами, опять же зайцем… Да хоть пешком…

Тоска сделалась острой, обжигающей. Наташа… Вот где мой дом, пронзительно ударило в сердце.

Максим совершил над собой невероятное усилие и переключил все внимание на движение по этому нечистому лесу.

Чувство пространства не подвело. Тропа стала немного шире, между деревьями появились просветы. Вот и опушка.

Оказалось, что Максим выбрался из леса все-таки не совсем там, где предполагал. Но и эти места он тоже знал. Маленький пруд, за ним, слева, лесопилка — во всяком случае, раньше тут была лесопилка. Сейчас тихо, обеденный перерыв у них, что ли…

И поездов не слышно, снова отметил Максим. Тоже, может, перерыв… как это называлось-то… да, технологическое окно…

Он посмотрел направо. Что бы там ни располагалось — да хоть картофельное поле, — все скрывал бетонный забор метра в два высотой. А поверху — Максим напряг зрение — да, точно — поверху шла колючая проволока. В несколько рядов. Правда, с прорехами.

Чудеса, устало удивился Максим. Впрочем, восемь лет… Поди знай, что тут произошло…

Что ж, крюк не такой уж большой. В первую деревню, которая Минино, войти возле лесопилки, выбраться переулком на объездную дорогу, ведущую вдоль деревни к кирпичному заводу. Повернуть в противоположную сторону. Дорога всегда была насмерть разбитая, но по обочине, да налегке — не проблема, даже со сломанным ребром. А там уж и следующая деревня — которая Григорово. Рукой подать. По всей длиннющей главной (и единственной) улице протащиться. И — станция.

Максим ступил на главную мининскую улицу. Опять сжалось сердце. Глубокие рытвины, заполненные тухловатой водой; покосившиеся, дырявые заборы; жалкие почерневшие домишки за ними. И ни души.

Он повернул направо, побрел по улице. Сейчас вон там, по правую руку, немного в глубине, будет управа… тьфу, сельсовет, конечно, а перед ним памятник павшим героям Великой Отечественной — фанерная пирамидка в человеческий рост, выкрашенная серебрянкой и увенчанная гипсовой пятиконечной звездой. Как на воинском кладбище. Дальше убогий магазинчик — Максим никогда не видел его открытым, да и ни один знакомый грибник тоже. Еще метров сто — и поворот налево, на ту самую дорогу.

Память не обманула: сельсовет красовался на своем законном месте, и выцветшее красное полотнище с серпом и молотом нависало над входом. Чуть в стороне стоял грузовичок. Чуднóй такой грузочичок, словно из старых фильмов. «Студебеккер», — подумалось почему-то.

А вот пирамидки не было. На ее месте стоял на кирпичном постаменте, слепо таращась на Максима, бюст человека с густыми усами.

Это надо перекурить, сказал себе Максим. Он достал портсигар с зажигалкой, зажег длинную темно-коричневую сигариллу, затянулся, выпустил дым в сторону бюста.

Окно сельсовета распахнулось, и кто-то крикнул изнутри:

— Эй, товарищ! А ну-ка, стой!

Ничего не понимаю, но дело ясно, что дело плохо, лихорадочно подумал Максим.

Из дверей уже выбегали, топая сапогами, и он решился: сунул руку в карман, нащупал кнопку, надавил на нее.

Пусть дома считают, что все в порядке.

32. Четверг, 7 ноября 1991

Первый за много месяцев… сколько?.. да не так уж много, трех нет… а кажется, что годы… в общем, первый за все время выходной. Даже и не выходной, а — короткий день: до обеда в поле, на кормовой свеклé, после обеда — все в клубный барак.

Как же, годовщина Великой Октябрьской…

Заключенные старались сесть подальше от сцены, от президиума. Возникали мелкие стычки, охрана пока не заглядывала, так что бузили вволю, толкались, выкрикивали угрозы, а передние скамьи пустовали.

Авторитеты соблюдали полное спокойствие, до времени не вмешиваясь ни во что. Несколько приблатненных, да и иные из простых мужиков, кто сидел подольше, принялись гонять новичков. Те, в большинстве своем, покорно все сносили. Не жильцы, равнодушно определил Максим.

Миша Гурвич добродушно смахнул с крайних на последней скамье мест двоих приблатненных — Вальку-Перца и Зубчика, имени которого Максим не знал.

— Эй, шпион, — с ленивой угрозой позвали откуда-то справа.

Максим вскинулся было, но Миша повернул голову, ласково ощерился, и вопрос, кажется, исчерпался.

— Давай, Максыч, присаживайся, — сказал Гурвич.

Максим сел, подступила слабость, в глазах поплыло, затем прояснилось, накатила тоска. Чтобы отвлечься, он посмотрел на продолжавших бесноваться. Вот кого-то ударили кулаком по лицу. Жалкий вопль, нелепая фигура, втянутая в плечи голова… Сел-таки во втором ряду, в самой середке… Точно не жилец…

Некоторые пытались огрызаться. У этих есть шанс. Хотя и малый, очень малый.

Сам Максим был новичком, совсем еще зеленым, над такими измывались без тени сострадания. К тому же — шпион. В довершение всего — американский, хуже просто не придумаешь.

Странное общество, если его можно назвать обществом, привычно подумал Максим: безоговорочный патриотизм в сочетании с насквозь блатной психологией. Сюр какой-то, добавил он про себя.

Впрочем, что такое «сюр» — уже тускнело в памяти. Да и удивление, даже изумление от всего встреченного здесь тоже стало уже скорее дежурным. Безразличным и вялым.

Максим сознавал, что выжил — пока выжил — чудом. Никакое «не верь, не бойся, не проси» не помогло бы. Он отчаянно твердил про себя заветную формулу — с того самого момента, как его взяли около сельсовета, завернули руки за спину, втащили внутрь, швырнули на грязный дощатый пол и начали выкрикивать дикие, немыслимые вопросы. Но нет, не помогло бы. Видали тут таких, и где они?

Спасибо Мише Гурвичу, взял под крыло.

С Мишей-Бородой предпочитали не связываться. Даже вертухаи не трогали, а уж заключенные и подавно.

Тоже фигура класса «сюр». Чуть ли не два метра ростом, ни грамма жира, конечно, но и никаких следов голодного истощения. Костлявый, жилистый, сильный. Метаболизм такой, коротко объяснял Гурвич, все, буквально все усваивается. Максим верил — он видел, как Миша жрал в поле турнепс.

Густая борода масти «соль с перцем». Когда-то, давным-давно, Гурвич, ни с того, как он говорил, ни с сего, решил, что его вот-вот заберут. Прямо с минуты на минуту. Ну, и пустился в бега, бросив и работу, и семью. Все равно забрали, само собой, но — только через две недели. За это время у Миши отросла длинная щетина, сбрить ее перед тем, как сфотографировать арестованного, почему-то не удосужились, карточки пошли в личное дело, так оно все и осталось.

Впрочем, главное — не борода, не рост, не стать и даже не метаболизм. Главное — репутация. Ни к каким группировкам Гурвич не примыкал, но слыл психом, способным убить за косой взгляд. Возможно, не без оснований — вроде, действительно кого-то придушил на заре своей лагерной карьеры, хотя сам об этом Максиму никогда не рассказывал.

Да и стаж Бороды внушал уважение — как-никак, уже четырнадцатый год...

При всем при том — Максим успел оценить — Гурвич был мягким, покладистым интеллигентом из инженеров, страшно не любил кого бы то ни было обижать и ужасно тосковал по достойному собеседнику. Максим таким собеседником и стал. И оценил это в полной мере. Что уж там, успел бы уже сдохнуть или, по крайней мере, опустили бы. Но Мишино покровительство дорогого стоило. Репутация есть репутация.

В помещение ворвалась вохра. Зэки кинулись занимать свободные места, уже не разбирая ни передних рядов, ни более выгодных средних. Беспорядок улегся. Авторитеты и приближенные притушили самокрутки. Охранники — по три свирепых таджика на каждый из двух проходов, каждый с АК-51 наизготовку, — замерли, непроницаемо глядя на сцену. Еще трое таджиков легко взбежали на нее и застыли позади стола президиума.

Приоткрылась дверь за их спинами, на подиуме появился президиум — начальник лагеря, замполит и особист. Сели за стол. Начлаг, пожилой майор, налил в стакан воды из графина, пить не стал, привстал и глухо выкрикнул:

— Торжественный митинг, посвященный семьдесят четвертой годовщине Великой Октябрьской социалистической революции, объявляется открытым!

Опустился на стул и все-таки выпил из стакана.

Замполит метнулся в угол сцены, включил стоявший на шатком столике проигрыватель с заранее подготовленной пластинкой, поставил иглу на ее край. Затрещало, раздался вступительный аккорд, и грянул хор: «Вставай, проклятьем заклейменный…»

Заключенные нестройно поднялись. Кто-то запел, большинство разевало рты в такт словам гимна.

— Пой, собака, — прошипел ближний к Максиму таджик, поводя автоматом.

«…и в смертный бой идти готов», — добросовестно изображал пение Максим.

Говорят, были случаи, что стреляли…

Допели. Избрали почетный президиум в лице Политбюро ЦК ВКП (б) во главе с товарищем Сталиным. Начлаг предоставил слово для доклада замполиту.

Долговязый старлей прихватил внушительную стопку бумажек, занял место за трибункой и принялся невнятно болботать.

Особист, черноволосый капитан, обводил зал острым взглядом. Начлаг же вскоре откровенно закемарил.

— Максыч, это надолго, — шепнул Гурвич. — До вечера. Ты расслабься, давай потрещим.

О господи, содрогнулся Максим, до вечера. Такой митинг был для него первым. К линейкам три раза в неделю — по вторникам, четвергам и субботам, после четырнадцатичасового рабочего дня, — он попривык. Мучительное дело, стоять надо ровно и тихо, слушать фантастическую бессмыслицу, а голод мучит, и ребра болят, и кашель рвет легкие, но — всего-то час, после которого какая-никакая, а еда, какой-никакой, а сон.

А тут — до вечера. Это часов пять. И лучше не шевелиться — охранники так и зыркают.

Четыре таких митинга в год: на Октябрьские, День Конституции, Майские и Июльские.

— Не ссы, Максыч, — Гурвич все не унимался. — Если тихо, то и ладно. Главное, голову не поворачивай и губ не разжимай, зверьки и не прочухают. У, Ленина на них нет…

Миша истово веровал в святость Ленина, считал, что его учение извращено и опохаблено бессмертным Сталиным, и даже сомневался в том, что великий вождь все еще жив. За каковые сомнения, высказанные по пьяни, собственно говоря, и сел.

Максим же сомнений не испытывал. Больше века от роду — это даже для кремлевских небожителей слишком. Да и видел он Сталина, в Мавзолее, лет этак тридцать назад. Помнится, понравился ему тогда усатый — рядом с ним Ленин казался совсем уж восковым…

Здесь, однако, Сталин никогда не умирал. Почти сорок лет он не показывался народу, но считался живым, а за сомнения — в лучшем случае сажали. Бессрочно.

Самого Максима, правда, посадили за другое. Появился непонятно откуда. Джинсы, куртка, кроссовки, сигариллы, портсигар, на внутренней стороне крышки гравировка: «Тебе от меня», массивная зажигалка, документов никаких. Явный шпион. Да еще шарик с кнопкой. Понятно — бомба. Выходит, к тому же и диверсант.

Как уловил Максим, появление диверсанта испугало сельских начальников как таковое. Видимо, кто-то вышестоящий мог обвинить их в потере бдительности, а то и в потакательстве. Или даже в заговоре.

Поэтому подготовку к диверсии предъявлять арестованному не стали, а «бомбу» утопили в выгребной яме дощатого сортира, что на заднем дворе сельсовета.

Кретины, господи, какие кретины, дивился Максим. Будь это бомба… скажем, с таймером… вас же всех тут как минимум нечистотами залило бы…

Впрочем, дивился он молча, да и не очень сильно — слишком много сил уходило на то, чтобы выдержать боль. Били-то от всей души…

Как бы то ни было, оставили только шпионаж.

Местная тройка быстренько приговорила Максима к расстрелу, но оказалось, что штатный исполнитель уехал — на том самом старинного вида грузовичке — в Раменское. Жену, что ли, в больницу повез. Ждать его приходилось не раньше, чем назавтра, явное нарушение дисциплины, и тройка-то не уследила, нехорошо… Опять же — держать осýжденного под замком, охрану ставить, это возни сколько... Пораскинули мозгами, да и переписали приговор. «Исправительные работы до перевоспитания». Прямо по месту ареста и разоблачения.

— Так что, говоришь, — прошептал Гурвич, — упырь-то сдох?

Максим кивнул.

Странно, но за два с лишним месяца Миша ничем, кроме смерти тирана, так и не заинтересовался. Ни откуда этот Горетовский взялся, ни что он повидал… Интеллигенция же вроде бы, жажда должна быть до информации, да еще такой… неординарной, мягко выражаясь... Нет, Гурвич принадлежал к другому типу — самому бы выговориться. Даже то, что новичок отчетливо светится в темноте, не произвело впечатления. Подумаешь, светится, мало ли, облучился где… Кстати, и все остальные реагировали так же, что заключенные, что администрация, что вохра. Между прочим, и это, может быть, помогло: кто пограмотнее, те держались в сторонке — излучает ведь, ну его…

Все к лучшему, подумал Максим. Зато я хоть понял, в какой мир попал вместо родного. Эх, промахнулись мы с Румянцевым…

А мир — что ж, этот мир по-своему логичен.

Здесь Гитлер не успел — Сталин ударил первым. В мае сорок первого.

Красная Армия блокировала силы вермахта на границе, а на южном фланге театра военных действий советские войска вторглись в Румынию и заняли нефтяные поля Плоешти, отрезав Германию от горючего для автомобилей, танков, самолетов. Рейх продержался на накопленных запасах до осени сорок второго, после чего отдал концы. Воин-освободитель прошел через всю Европу, установил повсюду красные знамена, а последнее, Стяг Победы, водрузил в июле сорок третьего на берегу Атлантики, в порту Дюнкерка.

Союз пополнился еще парой десятков братских республик.

Проклятая Англия, правда, устояла — Америка начала высаживать на острова мощный экспедиционный корпус, и Генштаб РККА отдал приказ: «Стоп». Многих за этот приказ расстреляли, но было уже поздно.

Дальше, как понял Максим, все пошло наперекосяк. С японской агрессией в Тихоокеанском регионе американцы справились сами, разве что Мао поучаствовал. Азия оказалась для Союза потерянной.

А в Европе… Европа лежала в руинах, технологическое отставание от Штатов и Британии росло семимильными темпами, Сталин, вероятно, все-таки помер, хотя об этом никому и не объявляли, и новоприобретенные республики, судя по всему, вскорости от Союза отвалились. На эту тему тоже никаких сообщений не было, но, по словам Гурвича, то о франко-бельгийском колониализме что-то проскальзывало в сообщениях Совинформбюро, то венгерских шпионов выявляли, то еще что…

Даже в своем, родном, и то не было уверенности. Путевки на курорты Крыма, говорил Миша, перестали выделять уже давным-давно. Неладно это, горько резюмировал он.

Внутренние процессы Гурвич тоже оценивал критически. Страной правит неизвестно кто, анонимы какие-то. Вероятно, жрут друг друга безостановочно.

А на трибуне Мавзолея кто же стоит, не понимал Максим? Ну, когда демонстрация трудящихся или там военный парад?

Ты совсем больной, вопрошал Борода? Экран устанавливают, на нем упыря показывают. Когда солнце, ничего и не разглядеть, зато потом по всем клубам кино крутят: товарищ Сталин произносит речь на торжественном митинге, посвященном… и так далее…

И что, изумлялся Максим, никаких членов Политбюро на трибуне?

Да пошел ты, злился Гурвич.

Технологическое отставание таки ужасающее, не говори мне ничего, Макс, — Мишка в ужасе затыкал уши, — ты есть псих натуральный, и слушать тебя нечего, только инженерное свое бередить.

В экономике полный развал, нагнетал он, четверть населения сидит, еще одна четверть обслуживает сидящих, остальные стучат друг на друга и бьют баклуши.

А культура, осведомился как-то Максим? Я же говорю — псих, отвечал Борода. Какая к свиньям культура, ты соображаешь?!

Как тебя не расстреляли, удивлялся Максим? Гурвич лишь строил саркастические гримасы.

— Миш, — шепотом спросил Максим под монотонное бормотание замполита, — а вот сейчас свеклý-то уберем, снег выпадет, что делать будем?

— Да уж найдут, чем занять, — едва слышно ответил Борода. — Хорошо бы на комбикорма. Ты меня держись, дурила, а то на валенки пошлют — легким конец, полгода не протянешь.

— Миш, а жрать-то зимой чего будешь? Даже ведь турнепса нету… На одной баланде?

— Ага, зимой голодно, — меланхолично подтвердил Борода. — Как-то, помню, самый чуток не дошел. Ну да, глядишь, перекантуемся…

— Миш, — едва шевеля губами, прошелестел Максим, — а вот в проволоке колючей такие дырки…

— Идиот, — отозвался Гурвич. — Да беги хоть сей момент, только куда ты побежишь? Тут хоть крыша над головой… Меня держись, говорю же… А кум вызовет — на все соглашайся, хоть жрать подкинет, главное — не пались, а то зарезать могут…

Заболело в подреберье. Срослось там само, но как-то неправильно. Никто же не лечил — как на собаке срослось. Максим немного скособочился в правую сторону — так легче, — покосился на таджиков — тоже, подумал он, служба не сахар…

В передних рядах отчего-то заволновались. Один из вохровцев метнулся вперед, поднял и резко опустил автомат, как дубинку. Раздался придушенный вскрик, все стихло.

Мишка продолжал шептать что-то, тихо-тихо, почти не разобрать.

Максим попытался представить себе Люську. Не получилось, сплошной туман какой-то… А вот Наташино лицо — да, засияло.

Роскошный мир, сверкающие города, Луна, скоро Марс… И чистый лес… то есть Парк… Вот он, километра три от поганого этого барака, от тяжелой и бессмысленной, все человеческое в человеке убивающей работы, от игры в буру по ночам, от похоти старых зэков, от грязи, от голода, от валенок, которые сгоняют в могилу за полгода, от таджиков, замполитов, особистов и начлагов.

Уйду, сказал себе Максим. Грозы в мае будут или в июне, это полгода перетерпеть. Главное — не оскотиниться. Дождусь гроз — и уйду.

Не хочу этого мира, не должен я ему ничего.

Хочу домой. На Южную Набережную, дом двадцать восемь.

Эх, Иван Михайлович, вспомнилось вдруг. Уж откуда-откуда, а отсюда никакого проникновения ждать не приходится.

Лицо Наташи померкло. Замполит все так и бубнил, да Гурвич бормотал свое.

33. Четверг, 7 ноября 1991

После отпевания лейб-гвардейцы Сводного полка и казаки Особого конвоя на руках перенесли гроб с телом Ивана Михайловича Чернышева из Исаакиевского собора в вестибюль Мариинского дворца. Водрузили на постамент, четко совершили церемониальные перестроения, застыли пообок, штыки и шашки наголó.

Началась государственная панихида.

Наташа постаралась затеряться в задних рядах. Приходить сюда и вообще не было нужды. Без надобности, как сказал бы Максим. Потому что мертвые уже ничего не ждут от нас. Заботиться следует о живых.

Она пришла в ужас от самой этой мысли — ведь воцерковлена… Но ужас ощутился не слишком глубоко. Максим умер, несомненно, и его изуродованное тело похоронено, как он и хотел, на Новолюберецком кладбище, безо всяких церковных обрядов. Но он жив. Не о бессмертной душе речь — о нем, о Максиме, из плоти и крови. Трудно изъяснить.

Жив, сообщил об этом, Румянцев — вон его сухой профиль мелькнул где-то впереди и затерялся — сигнал принял, пытается, как он говорит, что-то придумать.

А могила — так Наташа там и не бывает. Никита Бармин взял на себя уход, ну и пусть.

Все смешалось…

Но проводить Чернышева — все-таки пришла. Ей казалось, что и Максим пришел бы.

Федор тоже здесь. Спешно прилетел из Первого Поселения, стоит рядом. Двух слов сказать не успели. Вот, коснулся ее локтя, будто невзначай.

Отступил от микрофона император. Наверное, хорошо говорил, подумала Наташа. Владимир Кириллович — интеллигент до мозга костей, кто, как не он, найдет подходящие слова для такого события. Но речь государя не запомнилась: вероятно, собственные мысли, глупые и наивные, отвлекли.

Зазвенела Ольга Жданóвская.

«…Мы не были с покойным политическими союзниками… Мы во многом расходились… Наши взгляды были несхожи…»

Господи, о чем она? Мы, мы… О себе?

«Но граф Иван Михайлович останется в памяти как выдающийся сын России…»

О, казенные слова…

Снова Федор легонько притронулся к ее локтю.

Госпожа премьер-министр закончила. Заговорил начальник Генерального штаба. На очереди еще соратники по партии, однокашники, а за ними слово возьмут главы иностранных государств.

Наташа опять отвлеклась. Ее взгляд упал на краешек длинного черного платья. Полина Станиславовна. Черна лицом, в тон платью, но держится хорошо, в обморок не упадет. Кровь, старинная кровь… Или просто сила…

И младший сын, Дмитрий Иванович, рядом с матерью, спокоен до непроницаемости.

А старший, Михаил Иванович, которого многие обвиняют в смерти отца? Тоже где-то здесь, но старается быть незаметным… Ах, подумала Наташа, не суди, да не судим будешь.

Даже Жданóвскую судить не стану, хотя ее лепта в первом инфаркте Чернышева — ох как велика. Но не желала же она этого…

А уж второй, спустя два с половиной месяца после первого, — и вовсе ничто, казалось, не спровоцировало. Всё в душе, всё…

Панихида закончилась. Гроб вынесли из дворца, установили на артиллерийском лафете, в полной тишине двинулись к Невскому, повернули направо.

У Московского вокзала подняли гроб на плечи и, медленно-медленно, понесли к поезду. Один тепловоз, три вагона — для покойного и его семьи, для августейшей фамилии, для охраны.

В Ярополец Волоколамского уезда, родовое поместье. На родовое кладбище.

Три часа пополудни. Издали донесся звук орудийного залпа — это отсалютовали бывшему премьеру пушки Петропавловской крепости.

На перроне караул вторил пушкам выстрелами в воздух.

Поезд тронулся.

Пошли обратно по Невскому. Федор неловко задел Наташино плечо своим, едва не споткнулся.

— Наталья Васильевна… Не знаю, как сказать…

Она, впервые за весь день, посмотрела Устинову в лицо.

— Наталья Васильевна… С женой у меня кончено… Детей, конечно, не оставлю… Но жизнь моя — там…

Он поднял руку.

— Там… Зимой Второе Поселение закладывать станем… Впрочем, времен года там нет... а жизнь моя есть… И в вас моя жизнь… Господи, что я несу…

— Федя, — просто сказала Наташа, — а давно ли мы с тобой на «вы»?

— Волнуюсь, — пробормотал Федор, — прости, Наташа. Полетишь со мной? Руку и сердце предлагаю. Развод, если вам… тебе… если по канону нужно, Владимир Кириллович, я думаю, словечко замолвит, ему же не откажут… Иван Михайлович вот умер… А Максим — помнишь? — говорил, мол, отвечаешь мне за Наташу…

Он совсем смешался.

Пошел редкий снег, первый в году.

— Ну? — выдохнул Федор.

— Я подумаю, — ответила Наташа. — Я подумаю.

Они остановились у входа в «Англетер».

— Я главное забыл, — проговорил Федор. — Как мальчишка, ей-богу… Ты только ответь. Как бы ни ответила, да или нет, — ответь. Главного это не изменит. Я — тебя — …

— Я знаю, — проговорила Наташа. И спросила отрешенно. — Как думаешь, есть вероятность, что Максим вернется?

— Ждешь его?.. О вероятностях не со мной лучше — с Николаем.

— Я спрашивала… Не хочет он отвечать, говорит — думаю, работаю… А Максима — жду, конечно… Ты когда обратно?

— В понедельник, — Федор печально посмотрел на Наташу. — Может быть, поужинаем вместе?

— Нет, — сказала она. — Мне одной побыть нужно. А в воскресенье отвечу. Ты мне позвони в воскресенье. Хорошо?

34. Четверг, 7 ноября 1991

Трансляция прощания с Иваном Чернышевым закончилась. Немногочисленные поселенцы, заинтересовавшиеся ею и позволившие себе потратить время, тихо разошлись по своим делам. Макмиллан продолжал неподвижно сидеть перед погасшим экраном.

— Судья, объясните, — попросил Кшиштоф Розумецкий, сегодняшний дежурный оператор. — Ведь мы уходим от этого мира, правда? От этой, вы сами сколько раз говорили, несвободы, к истинной свободе. Через ответственность за самих себя. А вы, я же вижу, по-настоящему скорбите по человеку, который как раз эту несвободу отстаивал. Свою жизнь положил за нее, и много других жизней тоже. Да и вообще, что нам за дело до всего этого?

— Попробуй разыскать профессора Румянцева, — невпопад отреагировал Джек. — Он там был. Я видел.

Кшиштоф стремительно прошелся пальцами по клавиатуре.

— Не отвечает, — сообщил он минуты через полторы.

Макмиллан поднялся, направился к выходу. Уже в дверях остановился, повернул голову к оператору, произнес:

— Ты молодой. Твои слова — мертвая догма. Да, я так говорил. И говорю. Но всегда всё по-разному. Необходимо понять — по-разному. Этот человек много делал для нас. И он был — человек. Сильный. Я уважал его. Продолжай разыскивать Румянцева.

— Да, Судья, — отозвался Розумецкий.

Он пока не понял, вздохнул Джек. Может быть, позже… хотя и это неизвестно…

Первое поколение, размышлял он, проходя коридорами Поселения. Они несвободны. Все мы несвободны. Только пытаемся освободиться, пойти дальше.

Они, все мы — плоть от плоти старого мира. В наших попытках мы так же ограниченны и фанатичны, как ограниченны и фанатичны миллиарды довольных своей жизнью, или недовольны, но рассчитывают улучшить жизнь, не ломая ее рамок.

А мир, породивший нас, остается родиной. Может быть, наши дети сумеют преодолеть это. Нет, и не дети — дети детей. Внуки внуков.

И я тоже ограниченный фанатик, жестко признался себе Судья. Разница только в том, что понимаю это. И еще в том, что видел призрак другого, совсем другого мира.

Интересно, как там Горетовский… Не дает покоя его история. Мешает работать здесь, тянет туда, на Землю.

Надо жениться, пришло в голову. Макмиллан усмехнулся.

Вот и Чернышев ушел. Тайный проект Румянцева теперь не скоро развернется заново. Впрочем, на Чернышева надежд тоже уже почти не оставалось. Но «почти» и «совсем» — разные вещи.

Джек остро, в который уже раз, ощутил свою причастность к ним — Горетовскому, Извековой, Румянцеву, Устинову, Чернышеву. Даже к русскому императору, хотя тот все-таки несколько в стороне.

Этого не преодолеть, никакая женитьба не поможет.

Кажется, мое место — там, сказал себе Макмиллан. У Румянцева никого не осталось, только я. Не зря же свечусь в темноте, пусть не так ярко, как светился Горетовский.

Но на это надо решиться. А решаться — трудно. Немыслимо трудно.

— Судья, — прозвучало из закрепленного на воротнике динамика. — Здесь Гвардильи. В пищевом драка, Мачо… то есть Фернандес… избил Петра Бурцева, уже за ножи схватились, мы разняли.

— Под замок обоих, — распорядился Джек.

— Сделано, — ответил итальянец, — ждем вас.

— Иду. Но кто кого избил, кто более виновен, это суду решать.

— Конечно, Судья.

— Да, Агату тоже под замок. Думаю, причина в ней. Под замок. Скажите — я приказал.

— Хорошо, Судья.

Макмиллан свернул в боковой коридор.

— Судья, — раздался новый вызов, — у Марии схватки!

— Так вызывайте Губера, — ответил Джек.

— Он здесь…

— Вот и хорошо, — обронил Судья, сдерживая раздражение.

Устинов вернется — буду решаться, мрачно подумал он. Это — для него, для Федора. Вот только Второе Поселение заложим… И строительство начнем…

Устал, признался себе Джек. И уже знаю, какое решение приму. К Румянцеву, да… По крайней мере — на время. Или…

— Судья, здесь Розумецкий. Профессор Румянцев на связи.

— Джек, приветствую вас, — произнес Румянцев.

— Здравствуйте, Николай, — сказал Макмиллан. — Рад, что ответили.

— Как же не ответить, помилуйте... Вот от Владимира Кирилловича вам поклон.

— Спасибо, — ответил Джек. — Вы, Николай, получается, в поезде? Вероятно, говорить неудобно?

— Здравствуйте, Судья, — раздался голос императора. — Это Владимир Романов.

— Ваше величество, — отозвался Макмиллан.

— Я попросил Николая Петровича сопроводить меня, — объяснил император. — Царствие Небесное Ивану Михайловичу… Если у вас что-то приватное, — добавил он, — то я выйду, вы беседуйте спокойно.

— Не настолько приватное, — ответил Джек. — Даже лучше, чтобы вы слышали. И — мои соболезнования.

— Это был сильный человек, — сказал император. — Мудрый и бесстрашный. Великий человек. Может быть, следует считать за удачу то, что именно на его правление выпали такие страшные потрясения… Спасибо за соболезнования, Судья.

— Ох, страшные!.. — Румянцев не посчитал нужным скрывать иронию. — Помнится, Максим Горетовский на этот счет высказывался… Вы, кажется, имели удовольствие прочесть «Век-волкодав», Владимир Кириллович? А? Кстати, вы, Джек, тоже ведь читали?

— Да… — император словно размышлял вслух. — Горетовскому было с чем сравнивать…

— Возможно, мне тоже будет с чем сравнить, — четко проговорил Макмиллан.

Он вдруг понял, что решение придется принимать прямо сейчас.

— Джек, — голос Румянцева стал серьезным. — Это требует объяснения. Прошу вас.

— Что ж. Вот мои намерения. В январе мы заложим Второе Поселение. Крайний срок — в феврале. Начнем строительство. В мае… да, в мае — я передам все дела Устинову. И вернусь на Землю. Я могу быть полезен вам, Николай?

— Ого, — откликнулся профессор. — Уж вы-то, Джек, с вашими характеристиками… ну, вы понимаете… уж вы-то можете быть полезны в высшей степени! Мои возможности сейчас несколько ограничены, но при вашей помощи… Однако осознаёте ли вы, что это может оказаться… эээ… надолго… если не более того?

— Осознаю, — твердо ответил Макмиллан. — Располагайте мною.

— Спасибо, — серьезно вымолвил Румянцев.

— Спасибо, Судья, — отдаленно прозвучал голос императора.

— До свиданья, — Джек отключил связь.

На сердце стало немного легче. Да что там — гораздо легче.

Впереди пять месяцев. Надо использовать с толком.

Ну, к делам.

35. Вторник, 1 сентября 1998

Дверь барака с грохотом распахнулась.

— Вставать, собаки! — с азиатским акцентом гаркнули от входа. — Строиться, жрать, работать!

Заключенные посыпались с нар. Четверо смуглокожих вертухаев пронеслись по проходу, раздавая удары направо и налево — кому сапогом, кому прикладом.

Мимо Максима, как обычно, промчались, словно не заметив. Непонятным образом он унаследовал от Миши Гурвича репутацию человека, с которым лучше не связываться. Псих, да к тому же светится в темноте…

А сам Миша все-таки умер в январе девяносто третьего. Заболел чем-то и сгорел за неделю.

Максиму его не хватало.

Что до репутации — то он, само собой, не возражал. Вохра не трогает, кум, и тот сторонится, а свой брат рядовой заключенный побаивается. Авторитеты же — по-своему уважают.

Барак почти опустел.

— Эй, Америка! — позвал Бубень, смотрящий барака, да и всего лагпункта. — Подгребай, в сику раскинем!

— Не хочу, — буркнул Максим. — Жрать пойду.

— Ты вообще уже? — удивился Бубень. — Самому ходить… Да вот сейчас Зинку сгоняем. Зинуль! — Бросил он. — Ну-ка, мухой!

Из дальнего угла томно пропели:

— Да ну, Бубенчик, я же утомимшися…

— Кому сказал, — не повышая голоса, обронил Бубень.

— Ну, иду, иду… Ох…

— Паскуда… — процедил кто-то из шестерок. — Прошмандовка…

— Не трожь, — отрезал смотрящий и снова позвал. — Ну, иди, Америка! Не хочешь в сику, давай в буру. Или в преферанс этот твой. Да вот хоть на Зинку!

— Не хочу, — повторил Максим. — Отстань.

— Дело твое… Ты гляди, будешь Зинкой гнушаться, или там Веркой, — обдрочишься, шерсть на ладонях вырастет.

Шестерки подобострастно заржали.

Началась игра в сику. Вскоре уголовники уже хрипло орали друг на друга, рвали на себе фуфайки, кто-то пытался ударить кого-то, по слову Бубня успокаивались, принимались дальше шлепать по нарам засаленными картами.

Тоска, тоска…

Вернулись шныри, посланные на кухню, среди них и Зинка. Он почтительно поставил на Максимову шконку миску едва теплой баланды, положил рядом ложку и пайку плохо пропеченного хлеба, гулко глотнул. Максим посмотрел на педераста: тридцатник ему, наверное… на голове тряпка, изображающая платочек, передних зубов нет, кожа нечистая, угреватая, глаза подведены углем… Мразь ведь, а жалко… Но жалости волю давать нельзя. Пожалеть шныря — не его приподнять, а себя приопустить.

— Пошел, пошел, — сказал Максим сквозь зубы.

Зинка убрался с глаз.

От этой еды с души воротило, но голод, неизбывный голод, как всегда, оказался сильнее. Максим не успел оглянуться, как миска опустела. Половину хлебной пайки он оставил на вечер — заховал за подкладкой бушлата.

— Что, Америка, смолотил? — смотрящий зорок, на то он и смотрящий. — Слышь, а рóман тиснешь?

Не отвяжется, понял Максим.

Он перебрался на соседние с Бубнем нары, достал кисет, клочок газетки. Бубень протянул беломорину:

— Покури моих.

— Давай, Америка, жарь, — азартно воскликнул Репа, самый молодой и самый простодушный из приближенных пахана. — Про Луну давай!

Максим неторопливо закурил, пустил дым затейливыми кольцами, подумал.

— Нет, про Луну не буду. Про Марс расскажу.

И он завел про то, как умный профессор Румянцев придумал сворачивать и разворачивать пространство наподобие бумажного листа, и как однажды свернул его, да так ловко, что Земля с Марсом оказались рядышком, и как устроил между ними широченный туннель, и как запустил в тот туннель ракету с русскими космонавтами, и как они, стало быть, высадились на Марс.

— А американцы что? — перебил Репа.

— Да пацаны сопливые, — успокоил Максим.

— Эхма, — восхищенно зажмурился Репа.

Максим продолжал. На Марсе путешественники нашли и воздух, и воду, и всё, что нужно для жизни. Там росли леса, чистые и светлые, хотя и густые. Через леса проходили широкие ровные дороги, и те дороги соединяли меж собой сверкающие города. А жили в городах, как ни странно, тоже русские, и все у них было хорошо, но нависла над ними страшная опасность: из другого пространства — с другого листа бумаги, пояснил Максим, — уже проникли злобные и коварные завоеватели.

Дальше на авансцену рассказа выступал друг профессора Румянцева, доблестный контрразведчик Устинов.

— Про баб-то будет? — зевнул во весь рот уголовник по кличке Гусь.

— Цыть! — рявкнул Бубень. — Кто еще пасть раззявит, в парашу обмакну! Шпарь, Америка!

— И про баб будет, — успокоил слушателей Максим.

Будет, будет, подумал он про себя. О Наташе я вам рассказывать не стану, вот еще. А вот женщину, похожую на Маман, в дело введу. Пусть хитро обольстит главаря агрессоров, да и того… голову, что ли, пусть ему отрежет.

Юдифь и Олоферн, сообразил Максим и улыбнулся, не прерывая рассказа. А что, сойдет…

Он мог молотить эти рóманы часами напролет, не загружая мозг. Когда-то, в другой, абсолютно другой жизни он слушал «вражьи голоса» — Би-Би-Си, «Голос Америки», «Свободу», «Немецкую волну». И уже здесь припомнилось — смутно, но все же припомнилось, — из Солженицына. Из «Архипелага» — про лагерных рассказчиков, которых уголовники ценили и берегли за способность «тискать» эти самые «рóманы», расцвечивавшие беспросветную жизнь.

Нет, самому Максиму беречься было ни к чему. Он не боялся. Его не трогали при жизни Миши-Бороды, не трогали и после. И не тронут. В авторитет вошел… Вон, и в поле не ходит, когда не хочет. А сегодня — неохота, от сырой капусты жажда страшная почему-то. И пучит, лучше в бараке пересидеть…

Но жизнь действительно окрашивалась, пусть и скудно, даже когда сам тискал. Даже когда не вдумывался особо в то, что молол.

Все развлечение…

Приступая пару лет назад к этим своим развлечениям, Максим хотел начать с «Графа Монте-Кристо», как, вроде бы, у Солженицына и было описано. Но обнаружил, что помнит Дюма плохо. И стал рассказывать из Джека Лондона — про Смока и Малыша. Заключенным понравилось…

Уже потом тиснул-таки и Дюма — бóльшую часть придумал туда сам. И это тоже прошло на ура. Еще позже стал рассказывать нечто на основе собственных приключений. И удивился, когда выяснилось, что именно такие рассказы воспринимаются лучше любых других. Ну, конечно, вставлялись, почти сами собой, эпизоды — то из Шекспира, то из Гоголя, то из древнегреческих мифов. То, как сегодня, из Библии.

Вот он несколькими фразами изобразил Маман, добрался до сцены обольщения.

— Сеанс, — пробормотал кто-то из слушателей.

Вот хрупкая, но решительная и самоотверженная Анна Малинина начала отрезать голову вражеского командующего. Вместо кинжала (или чем там орудовала Юдифь?) Максим снабдил свою героиню ржавой ножовкой. Для убедительности.

— Лабуда! — вякнули из-за спины Бубня. — Она ему бóшку пилит, а он что ж, даже не проснется?!

— Ты чем слушаешь, мерин? — возразил Гусь. — Она ж ему перед тем укол поставила!

— Все, — сказал Максим. — Хватит на сегодня, устал. Продолжение следует.

— Отдыхай, Америка, — Бубень протянул ему еще одну папиросу.

Сунув ее туда же, где уже хранился кусок хлеба, Максим вышел из барака.

Привычно, вяло, не вызвав эмоций, мелькнуло: вот как раз на этом самом месте — там, у нас — Южная Набережная, дом двадцать восемь. И так же привычно последовало: с ума сошел… Где там, где у нас? Ты, дорогой, здесь, а все то — морок…

Сходить в лес, подумал он? В жилой зоне пусто, проволока колючая пообвалилась во многих местах. Сходить, а к обеду вернуться.

Или не вернуться.

Он уже много раз покидал лагерь, добирался до своей поляны, или просто бродил по лесу, однажды даже рискнул: обогнув Минино, посетил Григорово. Постоял на платформе.

Но — вернулся. Он всегда возвращался. В тот же день. На этой так называемой воле делать нечего. Гурвич правильно говорил: эта воля хуже зоны.

А подходящей грозы Максим пока не дождался. Сколько он тут? Семь лет, восьмой пошел. Ни одной грозы, которую почувствовал бы, как свою.

Вот и сейчас… Он принюхался, прислушался — нет. Сегодня вообще никакой грозы не будет, и в ближайшие дни, наверно, тоже. А уж подходящей — точно не будет.

А нужна она мне, подходящая-то, подумал вдруг Максим? Людмилино лицо вспомнить уже совсем не могу, Катюхино — тем более. Наташино — и то с трудом, как в тумане. Маман вот хорошо помню. И шотландца прибабахнутого, как ни странно. И еще Чернышева. Интересно, жив старик?

А, какая разница? Все они словно бы мертвы. И я мертв.

Максим вернулся в барак.

Уголовники всё собачились, Бубень бесстрастно наблюдал за ними. Наверное, он считал себя непроницаемым, да и был таким, но Максим видел — смотрящий наслаждается.

Вспомнилось яростные споры ассистентов Румянцева на базе «Князь Гагарин». И взгляд их шефа — прищуренный, довольный.

Впрочем, лицо Румянцева виделось совсем смутно и, в итоге, оборачивалось жесткой маской Бубня.

Максим лег ничком на шконку, укрылся — с головой — бушлатом и тяжело закемарил.

36. Вторник, 1 сентября 1998

— Ведь говорил же я вам, Джек? — азартно восклицал профессор Румянцев. — Говорил или нет? Преодолеть французскую оборону практически невозможно, а их контратаки поистине смертельны! Говорил?! Ну?!

Дым висел в кабинете плотными, почти неподвижными слоями. Макмиллан поморщился:

— Не помню. Не имеет значения.

— Позвольте! — возмутился Румянцев. — Как же «не имеет значения»? Да что вы такое несете, Джек?! Опять наши вторые, это непостижимо… Нет, тренеров следует прогнать, взашей, всех взашей! А нанять каких-нибудь, я не знаю, уругвайцев! И всячески привлекать, я давно на этом настаиваю, игроков с Кавказа и из Туркестана! Вы только посмотрите на этих так называемых французов! Каждый второй — из колоний, а как играют, как играют! Один Плешивый Алжирец чего стоит! Бог, просто бог!

Он в сердцах ткнул сигарой в пепельницу, схватил бутылку, налил себе полный бокал, поднес к губам, глотнул, спохватился, вопросительно посмотрел на собеседника.

Шотландец невозмутимо качнул головой:

— Спасибо. Вы же знаете. Давайте о деле.

— Погодите вы о вашем деле, — пробормотал профессор, судорожно отхлебывая из бокала.

Смешно, покачал головой Макмиллан. Один из сильнейших интеллектов мира.

Да и по всей России — психоз. Помешались на футболе. У премьер-министра случился сердечный приступ. Прямо в его ложе на «Стад де Франс». Оппозиция, разумеется, возликовала: Жданóвская уже съязвила, что нынешний лидер либерал-консерваторов столь же немощен, как и прежний.

Недостойно, считал Джек. И несправедливо. Вдвойне несправедливо. Во-первых, покойный Чернышев был настоящий титан. Во-вторых, сравнивать с ним этого Головина…

Когда либерал-консерваторы, почти четыре года тому назад, вернулись к власти, Румянцев рассудил: посвящать нового премьера в суть проекта «Игла» не нужно. А император доверительно посоветовал и вовсе не сообщать о том, что такой проект есть. Лежит информация в личном архиве Владимира Кирилловича — вот и пусть лежит. Официально нет никакой «Иглы». И никогда не было.

Больной мир, констатировал Макмиллан про себя.

Румянцев внезапно успокоился.

— Хорошо, — сказал он. — Желаете о деле? Извольте. Мы почти готовы. За точность переброски я теперь могу поручиться. Сигнал, в свое время посланный Горетовским, очень помог в этом. Затем. Микросотрясения, которыми вас, Джек, уж простите, мучили, также принесли тот результат, которого я добивался: ваши коды должным образом скорректированы. Далее. Впредь — никаких копий, никаких обгоревших трупов. Вы, именно вы осуществите переход. Однако в нашей готовности есть два изъяна. Первый: без надежной двусторонней связи я вас, Судья, не отпущу.

— Я давно уже не Судья, — заметил шотландец.

— Вы Судья во веки веков, — отмахнулся профессор. — Итак, связь. Я близок к решению. Собственно, решение уже достаточно давно найдено, но есть некоторые тонкие аспекты… технологического, я бы сказал, характера. Впрочем, и с этим справимся. Я прогнозирую, что к зиме связь будет. Несколько экспериментов на животных… это еще месяца два-три… и надежно… ну, относительно надежно — процентов шестьдесят… повысить еще — не вижу принципиальной возможности… Хороший прибор должен получиться, да к тому же практически вечный. Если найдете возможности для подзарядки.

— Найду. Так что? Март, апрель?

— Да, начало весны. Но отправлять вас, вероятно, нужно в теплое время года. Май, июнь, июль. Это о вопросе «когда». Если только подготовка марсианской экспедиции не ускорится против ожиданий… тогда вынужден буду отвлечься… А вот вопрос «где» — и есть второй изъян нашего предприятия. Где именно вас переправлять?

— Мы обсуждали, — пожал плечами Джек. — В вашем Природном Парке.

— Э, друг мой… — протянул Румянцев. — Парк совершенно не годится. Необходимо все-таки стационарное оборудование, много энергии, высокие плотности... В полевых условиях — никаких гарантий точности попадания. Не раскидывать же шатры под дубом, уже не говоря о палатах каменных… Нет-нет. Да и по другим причинам неудобно в Парке. Знаете ли, природа, первозданная чистота, русская idée-fix двадцатого века, наряду с качеством дорог, а мы строительство затеем…

Он потянулся к хьюмидору, достал очередную сигару. Зажмурившись, понюхал ее, затем обрезал и раскурил.

— Нет, — повторил ученый, выпустив клуб дыма. — Необходимо найти подходящее место. Такое, чтобы оно и там оказалось подходящим. Неровен час, возникнете ниоткуда на глазах у изумленной публики. Да еще и в состоянии шока, если верить теории. Которую, кстати, вполне подтверждает рассказ Горетовского о его появлении здесь. Помните?

Джек кивнул.

— Или, — продолжил Румянцев, — другая опасность. Нý как там на этом самом месте что-нибудь построено или установлено. Угодите, к примеру, в толщу камня… Верная смерть. Да и деревца будет достаточно. Оттого, между прочим, извековский дом в Верхней Мещоре нас не устраивает. Весьма удобно было бы, но я хорошо помню слова Горетовского: в его родном мире на этом самом месте росла березово-осиновая роща… с грибами…

— Мне ясно, — медленно сказал шотландец, — что уходить нужно ночью. Меньше людей.

— Согласен, — отреагировал профессор, — но где, где? Вот глупая проблема… Такие сложности успешно преодолеваем, а простую бытовую чепуху — ну никак… Очень раздражает. Даже, я бы сказал, бесит. Сильнее, чем футбол.

Помолчали.

— Резиденции императора, — произнес Макмиллан. — Царское село… Какие еще?

— Думал, — откликнулся Румянцев. — Неплохая идея, если ночью. Там у них музеи, по ночам, естественно, пустующие. Но Царское, Зимний, Ливадия слишком далеко от Москвы. Как и Сарез, там вообще почти идеальное место. Однако — Памир, очень далеко… Вы же хотите Горетовского разыскать. Я, впрочем, тоже хотел бы, чтобы нашли его… Увы — без документов, без денег можете не добраться. Кремль? Тоже нет. Максим упоминал, что Кремль у них очень строго охраняется. Жаль. Здесь мы бы это устроили. Владимир Кириллович помог бы, не сомневаюсь…

«Там его нет», — хотел сказать Джек, но промолчал. Ясно же, что нет.

Профессор пыхнул гаваной, уставился в пространство.

— Скажите, Джек, — заговорил он через некоторое время, — почему вы так стремитесь туда? Горетовского я вполне понимаю, он рвался домой. Положим, в последний свой здешний год — если не больше — уже не слишком рвался, но… Максим упрям… был… и есть, надеюсь… Да… У меня — свои резоны, передо мной невиданная и никем ранее не исследованная задача, саму постановку которой всего четверть века назад представить себе было невозможно. Но — вы?

Макмиллан встал, подошел к окну, постоял неподвижно. Вернулся в кресло, попросил:

— Пожалуй, налейте мне, Николай. На один палец. Вот так. Спасибо.

Он пригубил темно-янтарную жидкость.

— Трудно объяснить. Этот мир — чужой для меня. Иначе я не затевал бы все, что затеял. Но и тот мир, — он неопределенно махнул рукой, — тот, на Луне, тоже чужой. Так оказалось. Стал администратором. Не по мне.

— Первопроходец, основатель и Судья, — тихо вставил Румянцев.

— Администратор, — повторил шотландец. — И не очень хороший. Устинов гораздо лучше. А меня тянет куда-то. Иногда слышу все это. Крики, трубы. В тот мир не попасть, знаю. Так хоть к Горетовскому. И занятие найдется.

— Странный вы человек, Судья, — сказал ученый. — Ну, воля ваша, мне-то все это на руку. — Он поднял бокал. — Ваше здоровье. Налить еще?

— Налейте, — кивнул Макмиллан. — Знаете, Николай, в Шотландии переход удался бы. Родные места. И множество древних заброшенных подземелий, где когда-то выдерживали виски. Эти подземелья — в обоих мирах. Уверен.

— Что вы, Джек, — вздохнул Румянцев. — Вспомните «Век-волкодав». Из Шотландии в Россию вы там никак не попадете. Как это… да, железный занавес…

— Церковь? — шотландец резко подался вперед.

— Однако же, алкоголь положительно усиливает творческие способности, — пробормотал ученый. — А ведь это мысль. У нас храм, у них, Максим, помнится, говорил, музей или даже склад. Впрочем, склад не подходит, мало ли чего они там понаставили, можете наткнуться. Музей гораздо лучше… ночью… Священство поначалу, разумеется, станет возражать, но вот тут государь и скажет свое слово… Ему не откажут.

Макмиллан прикрыл глаза, усмехнулся про себя. Румянцев называет его странным. Интересно, сознаёт ли профессор, что сам далек от того, что принято считать нормой? Нормальный великий ученый занимался бы своим Марсом или сворачиванием-разворачиванием обычного пространства. Нет же, его тоже тянет куда-то. Невиданная задача… Что ж, это можно понять.

— Знаете что, Джек, — задумчиво проговорил Румянцев. — Есть только один человек, который может хоть что-то поведать нам о церквях, превращенных в том мире в музеи. Наталья Извекова. Пардон, Устинова. Впрочем, нет, Извекова, она же не стала менять фамилию. Да, Извекова. Ей Максим много чего рассказывал. Свяжитесь-ка вы с ней. А еще лучше, отправляйтесь в Первое Поселение. То есть, опять-таки пардон, в Поселение Макмиллан. Отправляйтесь, порасспросите Наташу. Она не откажет в помощи. Тем более, вы не куда-нибудь — к Максиму собираетесь. А я тут спокойно отработаю прибор связи.

— Устинову не понравится. Ревнив.

— Переживет, — отрезал профессор. — Да и ревновать… в такой, знаете ли, ситуации… Хотя… любовь… А, чепуха все!

— Да, — согласился Джек. — Вы правы. И действительно, пора проведать своих. Заодно.

— Джек Макмиллан посетил Поселение Макмиллан, — хмыкнул Румянцев. — Смотрите, Судья, как бы вам не устроили культ личности. Вашей собственной.

Шотландец впервые за весь разговор улыбнулся.

—Мне не грозит. Давайте еще по глотку, и пойду.

Уже в дверях он обернулся.

— Николай. Если ничего подходящего не найдем, уйду через Парк. Поможете?

— Конечно, — вздохнул профессор. — Помогу, как же. И тело ваше похороню — если через Парк, то тело останется, это неизбежно. Жаль, конечно, часть эксперимента сорвется… И угодить можете куда-нибудь не туда… Впрочем, — он оживился и без всякого сострадания закончил, — это будет даже интересно — еще один мир. Главное, чтобы связь не подвела.

37. Вторник, 1 сентября 1998

Сощурив глаза сильнее обычного и стиснув зубы, Александр крутанул руль, чтобы объехать заглохшую «шестерку».

— У, помойка, — процедил он и сам устыдился своей ненависти. И пробормотал ставшее привычным в последние дни. — Хрен вам…

Кому хрен — Александр объяснить не мог бы. Всем. Уж больно тяжелые дни. Все обрушилось: кризис!

Август. Страшный какой-то месяц. Тогда, в девяносто первом, путч, сейчас кризис. И Максим в эти же дни погиб, как раз между семнадцатым и девятнадцатым.

Впрочем, поправил себя Александр, правильно сказать, что август — роковой. Да, так. Не страшный — роковой. Потому что в девяносто первом все кончилось оглушительной победой, правда же? Ну уж после пошло, как пошло…

И в восемьдесят… каком?.. в восемьдесят третьем же, конечно… Если бы тогда Максим не погиб, то не видать мне Люси…

Подонок, сказал себе Александр. И добавил — а, ладно…

Мысли скакали. То о Люсе — неладно с ней что-то… То снова поднималось яростное: хрен вам! Хрен вам! Выживем! Да вот хоть бомбить буду на машине!

Эх, машина… Еще и это… Что с квартирой получилось, что с деньгами, что с машиной… А казалось, каждый раз, — как же все удачно!..

Поженились, помучились, а потом обменяли две двушки, его и ее, на трешку, да в неплохом районе, на Преображенке. Да еще с доплатой. Жить стало куда просторнее, одна комната — для подрастающей Катюшки, в другой — мальчишки, третья — их с Люсей. И деньги на книжке появились.

Вскоре после великой победы все эти деньги и сгорели, пшик остался.

Зато квартиру приватизировали. Собственность! Недвижимость! А денег — заработаем!

И правда, стали зарабатывать. С завода своего ушли, Люся курсы окончила, заделалась бухгалтером, Сашу брат двоюродный, Сергей, к себе в фирму взял — звал-то давно, но торговать польской зубной пастой, шоколадными батончиками и всяким таким не хотелось. Оказалось — ничего, нормально. Переговоры, психология, тактика со стратегией… Даже интересно. И деньги, само собой, совсем другие. Особенно в перспективе.

Ну, и в настоящем — тоже, в общем, приемлемо стало.

Дальше, правда, как-то все… потускнело, что ли. Конкуренты, налоги, бандиты… И семейные проблемы: Катя совсем выросла, школу окончила, в университет поступила, подружки, мальчики — девчонка-то ох, загляденье, — алкоголь, опыт с наркотиками, Людмила в ужасе, скандалы, слезы, истерики…

Девочка выправилась — умница, замечательная девочка, — но обнаружилось, что она теперь взрослая. А жить впятером в трехкомнатной квартире — не так уж вольготно. К тому же и у пацанов трудный возраст не за горами.

Подумали — и решили размениваться, Катерину отделять. Давай, Саня, делай сам, как скажешь, так и будет, вздохнула тогда Людмила, ты же у нас мужчина, а я что-то устала от всего этого...

Ну, он и сделал. Все сам. Вариант нашел классный: за одну трешку — две двушки. Обе в одном и том же доме, в соседних подъездах. В Реутове. Москва — вот она, рядом.

Катюшка была счастлива, хотя и не преминула съязвить: ты, говорит, папа, молодчина. Начинали мы с двух двухкомнатных в Москве, а теперь у нас две двухкомнатные в области. Это, говорит, бизнес по-русски.

Ничего. Люся ее одернула как следует, насмешки и прекратились.

Только, что называется, осадок остался. Права Катерина-то.

А с машиной… Давно мечтал — и вот купил. Перед самым кризисом. Сначала вождение освоил — кузен Серега научил, — потом права получил, семьсот баксов на это ушло. Наконец, и машину приобрел. На новую не хватало, разве что на «Жигули», но «Жигулей» совсем не хотелось. Поехал на авторынок, присмотрел иномарку, «Хонду Концерто», с калининградскими номерами, только что из-за бугра пригнанную, в приличном состоянии, хоть и шестилетку. Сторговался за восемь штук, своих чуток недоставало, пришлось тысячу у Сереги занять. Как раз в начале лета, за два месяца до кризиса.

И был счастлив! Зверь тачка, легкая, приемистая, люк в крыше. И Люсе нравилась. Заулыбалась Люся, а ведь давно уже этим не радовала.

Недели через три из выхлопной трубы повалил ненормально густой белый дым. На сервисе объяснили: поршневая группа убитая совсем, надо кольца менять, еще что-то. И понеслось. Движок отремонтировали — спустя пару дней генератор сгорел. Генератор поменяли — бензонасос накрылся. И так далее, со всеми остановками.

На сервисе сказали: можем взять у вас эту рухлядь. Тысячи за полторы.

Люся плакала… Правда — неладно с ней что-то… Ничего, разберемся…

И вот — кризис. Две двушки в области, дочь-студентка, два сына, которых на ноги ставить надо, машина вот-вот развалится, денег нет, одни только долги, бизнесу, похоже, труба.

Александр вполголоса выругался, повторил свое заклинание — хрен вам! — и рванул со светофора.

Хорошо, напомнил он себе, что Люсенька у меня есть. Без надежного тыла — совсем бы тяжко, хоть помирай.


— Что ж, Людмила Евгеньевна, — сказал директор. — Ситуация, сама видишь, какая. Приходится пояса затягивать. Всем приходится, и мы, как говорится, не исключение. Жаль, конечно, но ничего не поделаешь. Сокращаем штаты, извини. Пиши-ка, дорогая, заявление по собственному. Две недели, конечно, отработаешь, мы люди законопослушные, и оплачу тебе все, а как же.

— Риту, выходит, оставляете, а меня за дверь? — ровным голосом произнесла Людмила.

— Ну, — ухмыльнулся директор, — как говорится, молодой кадр, дело такое…

Да, подумала Людмила. Все правильно. А чего ты еще ожидала? Дура, дура… Он на тебя зуб точил? Точил. Предлагал? Предлагал. Отказалась? Отказалась, да с надлежащим негодованием. По полной форме. Вот и пожинай плоды. Дура.

Ритка-то не отказалась, ублажает.

А фирма — уж кому знать, как не Людмиле, — в полном порядке. На этом кризисе одни разоряются, другие наживаются. Этот — из тех, кто наживается.

Ладно, решилась она. Может, еще есть шанс. Всего-то сорок два, за собой слежу, выгляжу, говорят, не хуже молодых.

А на Саню надежд нет. Хороший мужик, только… нелепый какой-то…

Она посмотрела директору в глаза, улыбнулась.

— Как скажете, Вячеслав Викторович… Слава… По собственному — так по собственному. А давайте, — она положила ладонь на крепкое директорское запястье, — хоть отметим это. Пригласите сегодня вечером куда-нибудь, а? Не один ведь год вместе…

Директор поднял бровь, потом коротко рассмеялся.

— Ого! — он похлопал рукой по Людмилиной ладони. — Ну и ну! Люд, да я ж тебя насквозь вижу! Что, приперло? Эх, умная ты баба… оказалась… И красивая, тут ничего не скажу. А вот что ж раньше-то думала?

— Семья… — вздохнула она.

Директор помолчал. Потом сказал:

— А, все вы одинаковые… Ладно. Жалко мне тебя, оставайся уж. А Ритка… нет, тоже пусть остается. Только вот что. Отметить отметим. Но начнем, как говорится, прямо сейчас.

Он выдвинул ящик стола, достал початую бутылку виски, два массивных стакана, плеснул — в один побольше, в другой поменьше. Снял телефонную трубку, сказал:

— Верунчик, ко мне никого не пускать. И не соединять ни с кем, я занят.

Положив трубку, поднял стакан.

— Ну, Людок, как говорится, давай!

— Я дверь запру, — едва слышно проговорила Людмила.

Директор с усмешкой кивнул:

— Запри.

Она медленно подошла к двери, повернула ключ, постояла неподвижно — буквально пару секунд, — глубоко вдохнула, выдохнула, выпрямила спину и, заставляя себя слегка покачивать бедрами, двинулась к директору. Тот встал из-за стола, сделал шаг навстречу.

На краю сознания Людмилы вспыхнул и тут же погас смутный образ.

Максим.

Давно это было.

38. Среда, 6 октября 1999

— Садись, Горетовский, — особист указал на приколоченную к полу табуретку. — Хотя нет, погоди. Ну-ка, свет выключи, вон, у двери. Во-во. Ага, включай. Садись, да не на краешек, крепко садись, чтоб подальше, а то ну тебя на хер, все светишься, вражина, еще облучишь.

Максим сел, поморщился от рези в желудке.

Крохотный кабинет — как пенал, два на четыре метра. Окно, где-нибудь девяносто на девяносто, забрано решеткой, сваренной из толстых прутьев. Мощная решетка. Правда, неизвестно, насколько прочно она в стену заделана — может, потяни ее посильнее, так и вывалится.

В этом мире всё так, отстраненно подумал Максим.

Впрочем, из кабинета решетки не видно: на окне — потертые, но плотные черные шторы. Всегда.

Слабенькая лампочка под потолком. Без абажура, на скрюченном проводе. Обшарпанный стол с тоненькой картонной папочкой на нем. Рядом со столом тумбочка, на ней сейф. На стене, над головой особиста, два портрета — товарищ Сталин и товарищ Дзержинский.

— Слушаю вас, гражданин старший лейтенант, — вежливо, но без подобострастия произнес Максим.

Вызов несколько удивил его. И прежний кум, Васильков, и нынешний, Акиньшин, старательно избегали странноватого заключенного. Как и все прочие — что администрация, что вохра. У них свои легенды и мифы, объяснил как-то покойный Миша. Ты вот светишься, а они облучения боятся. Что не дóхнешь, так, может, ты мутант. А они-то — нет. Про мутантов ходят такие байки… семипалатинских там, воркутинских…

А ты не боишься, спросил тогда Максим? Да ну, махнул рукой Гурвич, нам, зэкам, таких мелочей бояться… Ну, светишься… Подумаешь… Значит, так надо. Ты лучше расскажи еще разок про письма к съезду, ну, ленинские. Где он упыря припечатал.

— Слушаю вас, — повторил Максим, испытывая даже некоторое любопытство.

— Ты, Горетовский, это… — заговорил Акиньшин. — Ты у нас чей шпион-то?

— Числюсь американским, гражданин старший лейтенант, — ответил Максим.

— А на самом деле? — кум прищурился. Вероятно, ему казалось, что — пытливо.

— Органы не ошибаются, — отчеканил Максим.

— По-всякому бывает, — загадочно высказался особист.

Он открыл свою папочку, заглянул в нее, старательно загораживая свободной рукой от взгляда зэка.

— Виски пил когда-нибудь? — неожиданно осведомился он.

Максим решил, что лучше не откровенничать. Даже на эту тему.

— Не доводилось.

— Гражданин старший лейтенант, — строго напомнил Акиньшин.

— Гражданин старший лейтенант, — повторил Максим.

Кум пошуршал бумажками, извлек одну из них, быстро придвинул к краю стола, помусолил во рту чернильный карандаш, положил его поверх.

— Ладно. Вот, прочитай и распишись, что ознакомлен и… это… подтверждаешь.

Удерживая лист на вытянутой руке — в последнее время зрение начало сдавать, а тут еще слепой такой текст, напечатанный, вероятно, на каком-нибудь древнем «Ундервуде», — Максим пытался вчитаться. Удалось не сразу — отвык. Но в конце концов справился.

Оказалось, что перед ним довольно малограмотно составленное изложение постановляющей части определения Особой тройки.

Изобличен, как шпион… наймит… полное признание… намеревался шпионить… не успел через бдительность предсельсовета товарища Рубцова… определить на исправительные работы в исправительном лагпункте 44-бис… до исправления и перевоспитания…

Максим придвинулся к столу, Акиньшин на своем стуле отъехал назад, насколько мог. Карандаш высох, Максим послюнил его, с трудом накарябал: «Ознакомлен. Подтверждаю» и коряво расписался.

— Добавить ничего не желаешь? — спросил особист.

Максим отрицательно качнул головой.

— Тогда все. Бумажку на стол положь. А сам иди. Да, — торопливо добавил кум, — это… карандаш с собой забери. Иди, иди.

Максим вышел на крыльцо штабного блока, вдохнул сырой воздух. Закружилась голова. Это от голода, подумал Максим, совсем плохо стали кормить. И зима уже скоро, зимой труднее всего.

Страха, однако, не было — было странное безразличие пополам с печалью.

Не пойду в поле, решил он, что-то вдруг сил никаких не стало. Пойду в барак, отлежусь сегодня.

Отлежаться не очень удалось. Доски нар давили тело — исхудал сильно; тюфяк не спасал, все там внутри сбилось в комки и тоже давило. Попробовал подложить под себя бушлат — стало холодно. Ранняя осень…

Ныли сломанные когда-то и, наверное, неправильно сросшиеся ребра, изнуряюще тянуло желудок. С желудком обстояло неважно уже почти год — несколько раз случались приступы острой боли, почти до потери сознания, а тянуло почти постоянно. И, при всем голоде, порой не удавалось заставить себя проглотить хоть что-нибудь.

Язва, скорее всего. Максим этого здесь навидался.

Промаявшись с пару часов, он слез со шконки и потащился в угол к смотрящему. Хоть как-то время убить…

Булькал чифирбак, урки, как обычно, шлепали картами и орали друг на друга рыдающими голосами. Бубень сохранял полную невозмутимость, но его глазки то и дело поблескивали — смотрящий развлекался. Время от времени, когда свара затихала, он бросал малозначащую, вроде бы, реплику, и все разгоралось заново.

Мощная личность, в который раз оценил Максим. Умен, хитер, жесток. Прирожденный политик. Интриган и провокатор от бога.

Сидел Бубень чуть ли не всю жизнь, короновался в незапамятные времена. И по свободе не скучал. Воля, сказал он однажды Максиму доверительно, воля… На кой мне ихняя воля? И у кого там воля, скажи, Америка, ты же головастый малый? У вертухаев, что ли? У кума, у замполита? Да хоть у начальника? Или, может, у деревенских? Животные… А вот помнишь, Америка, Мишу-Бороду? Грамотный был, инженером служил, а и сам же мне говорил — нету ее, воли-то. Я тебе больше скажу — у вождей, в Кремле которые, тоже воли никакой. Зуб даю. Вот так вот. А у меня — у меня, тут! — самая воля и есть, понял?

Нет, подумалось тогда, не на Румянцева он похож. Скорее на Макмиллана.

К Максиму Бубень относился почему-то хорошо. Вероятно, чуял в нем нечто… Да точно чуял. Рóманы слушал с интересом, но, похоже, единственный из всех, воспринимал их не как сказки. «Повидал ты, Америка», — обронил он как-то.

Кстати, и в облучение явно не верил, а вот природа Максимова свечения очевидным образом занимала смотрящего. С расспросами, впрочем, не лез: лагерная этика — не хочешь, не колись.

Да что там облучение — в бессмертие товарища Сталина Бубень тоже не верил…

Спор картежников переключился на тему, смертельно надоевшую Максиму, — о летоисчислении. Вернее, о векоисчислении. Дернул же черт сообщить, что двадцатый век кончается, да, тридцать первого декабря, но не девяносто девятого года, а вовсе даже двухтысячного. Отчего-то это страшно поразило заключенных, обсуждения возобновлялись каждый божий день, да еще в специфической уголовной манере — всё на крике, на бешено выпученных глазах, на пене у рта, с оскорблениями и рукоприкладством. Доходило и до серьезной крови. Ох, Бубень наслаждался…

Ну вот, совсем вразнос пошли. Сейчас приставать начнут, господи, как же обрыдло все…

Максим встал, поплелся к выходу.

— Америка! — крикнули вслед в несколько глоток.

— Цыть! — рявкнул смотрящий. И сам позвал. — Америка!

Он догнал Максима уже в дверях.

— Что, подышать? И то дело. Я тоже подышу. Давай вон за барак, там ветер потише, да и псам нас не видать-не слыхать.

Свернули за угол, присели на корточки. Бубень вытащил из-за пазухи кусок хлеба, половинку луковицы, протянул Максиму.

— Пожуй.

— Да не лезет, — признался Максим.

— Пожуй, сказано. Не лезет… Гляди, доходить начнешь…

Максим откусил от краюшки, принялся жевать — через силу.

— Слышь, Америка, — сказал Бубень, — вот какое дело… — Он замолчал, подумал несколько секунд и спросил. — Тебя звать-то как? Запамятовал что-то.

— Максим.

— Ага, точно. А меня Николаем.

— А по отчеству? — заинтересовался вдруг Максим.

— Да на кой же тебе мое отчество? — удивился авторитет. — Ну, Петрович я…

— Николай Петрович… — пробормотал Максим. — Это надо же…

— Не похож, что ли?

— Да нет, нормально. Это я о своем…

— А… Ну-ну. Ладно, к лешему эти отчества. Да и по имени — только один на один. При этих, — смотрящий махнул в сторону барака, — я Бубень, ты Америка. Понял?

Максим кивнул.

— Ага, ты понятливый. Вот и слушай. Один-то на один нам с тобой, может, больше и не придется. Ну, сам решишь. Дело такое. Репа мой… Он куму стучит, знаешь?

— Догадываюсь, — буркнул Максим.

— Во, еще и догадливый. Стучит он куму, а я, стало быть, одобряю. Потому как он и мне стучит. Всякое-разное. И у кума — что выведает, тоже мне несет. Аж потеет.

— Кум-то знает?

— Старый знал. Одобрял, как и я. А теперешний — навряд ли. Подурее он. Да это пустое, знает, не знает… Не сбивай. Тут вот что: вызвал вчера кум Репу. Об тебе разговор был. Что, да как, да почему. И намекнул, значит, что на тебя бумага пришла. Из самой из Москвы.

— Зачем намекнул-то? — не понял Максим.

— Ну, не намекнул, а так… проболтался. Дурень он, говорю же. Находка для шпиона. Ты у нас шпион? Вот для тебя и находка.

Максим задумчиво посмотрел на Бубня.

— Меня он сегодня тоже вызывал. Бумажку какую-то подписать заставил дурацкую, ни о чем. Побаивается меня, кстати.

— Тебя, может, и побаивается, — ворчливо сказал смотрящий. — А начальства боится до кошмарного ужаса. Ты соображай, Амери… Максим то есть. Бумага пришла. На тебя. Из Москвы. Ну?

Максим молчал.

— Тьфу. Есть маза — приедут, да и заберут. На переследствие. Были случаи. Со шпионами и были. Понял? А там либо шлепнут, либо запрессуют, ежели не пофартит. Только фарту в тебе не видать стало. Ну?

Максим опустил глаза.

— Умный ты мужик, да глупый, — в сердцах произнес Бубень. — А, решай уж сам. Убежать — сам знаешь, в дырках тут все.

— Искать ведь станут, — протянул Максим. — Бумага же… Да и куда бежать?

— Неужто некуда?

Максим задумался. Некуда, некуда… Ни Люськи, ни друзей никаких, совсем никого… Да и вообще, плохо в этом мире с дружбой. Вон, один и помогает, и тот вор и убийца. Ну, Миша еще был. Не вполне нормальный, если по-честному.

Мелькнула вдруг дикая надежда — к маме! И сразу погасла. Идиот… Нету здесь, может быть, даже и улицы такой, 2-й Прядильной. Хотя, пожалуй, вероятно, что есть — больно уж название дурацкое. Только домá на ней совсем другие, это наверняка. А мама — там, дома, — в Москву из эвакуации приехала, в сорок пятом. А отец — тогда же, с фронта. На одном курсе учились, потом поженились, сына родили. Максима.

Но это там. А тут и война-то совсем другая была.

Вот до войны, что тут, что там, мама в Харькове жила. Туда двинуться, родню поискать? Вспомнился адрес на конвертах — бабушка все переписывалась: Чернышевского, 86.

Нет, не добраться. Да и неясно, что тут с Украиной вообще…

— Неужто вовсе некуда? — повторил Бубень.

— Некуда, — откликнулся Максим.

Авторитет пожевал губами, закатил глаза, пробормотал что-то неразборчиво. Потом сказал:

— Ну, так. Адресок тебе скажу и слово шепну. На той хате, коли все путем, тебя по слову моему приветят. А псы, — добавил он, ухмыльнувшись, — искать не станут. Ты это… в карьере утопнешь. Известное дело, псих, вздумал по осени в карьере искупаться. Да и утоп. Штаны, башмаки, фуфайка, исподнее твое — все на бережку. Барахлишко-то я тебе какое-никакое спроворю. А ты, стало быть, утоп, концы в воду, всплывать не желаешь. Нырять за тобой, что ли? Да пропади…

— Бубень, — спросил Максим, — у тебя-то что за интерес? Прости, то есть Николай… Привык к Бубню…

— Нету интереса. Тебя, остолопа, жалко, — неохотно признался смотрящий. — Вроде как брат ты мне. Ну, еще псы чтоб голодны остались. Это с нашим удовольствием. Давай, решайся!

Максим поднял голову, напряг чувства. Нет, не будет грозы. Ни сегодня, ни завтра.

— Подумать надо… — сказал он.

— А нечего думать. Яснее ясного дело-то. Либо идешь, прямо нынче. Либо остаешься. Как баран.

Бубень сплюнул.

Что ж, подумал Максим, надо решаться. Бараном быть неохота. Да и… Не сложится — вернусь. Пусть тогда режут барана. А пока — побегаю. Сколько сил в себе найду, столько и покувыркаюсь.

Он ощутил странный подъем. И даже желудок поутих.

Может, и гроза все-таки соберется. Дня три — четыре в лесу перекантоваться…

— Пойду! К вечеру и пойду.

— Так-то, — Бубень цепко взглянул на него. — И не к вечеру — в ночь пойдешь. Чего надо на крайний случай — дам. Хлеба, сала, чаю, спирту. Спичек дам. Перо дам. Не самолучшее, но тебе сгодится, хоть сальца отпластать, хоть чикнуть кого, коль придется.

— Спасибо, Николай, — тихо сказал Максим.

— Будьте добреньки, — ухмыльнулся смотрящий. — А вот скажи, мил человек, отчего ж это ты светишься? Прямо свербит у меня, скажи, а?

— Молнией ударило, — честно ответил Максим.

Бубень вздохнул.

— Ну, не хочешь — как хочешь. Ладно. Стало быть, ночью, как тихо сделается — подползай. А покамест — пошли-ка, Максим, в барак, все оно теплее там. Рóман тиснешь напоследок.

39. Среда, 6 октября 1999

— Почти приехали. Вон там, — Наташа указала подбородком налево, — Дальняя Елань. Максим говорил — название красивое, а на самом деле ничего особенного.

— Слава тебе Господи, — пробормотал с заднего сиденья Румянцев. — Ноги затекли. Что за прихоть — ездить на японском малолитражном корытце? Спасибо не трехколесное…

— Я ей говорил, — хохотнул Устинов, занимавший переднее пассажирское место. — Да и непатриотично же! Однако должен признать: экипаж простой, экономичный и удобный. Сзади, конечно, тесновато, прости уж, Николаша, сзади тут хорошо собаку возить. Небольшую. Да, и ты, Джек, тоже прости.

Макмиллан промолчал.

Проплыла табличка с надписью «Бабиново», и маленькая «Тойота» покатилась по оживленной неширокой улице, постепенно забиравшей вправо. Вскоре наметился уклон, Наташе пришлось даже притормаживать легонько — спускались к реке.

Вольное село Бабиново, раскинувшееся по обе стороны Оки, имело все шансы стать городом — шутка ли, семь тысяч дворов! Однако в пятьдесят седьмом году общий сход жителей постановил: Бабинову навечно оставаться селом. Домов выше двух этажей не строить, кроме Божьих, промышленности чтобы никакой, кроме молочного заводика, торгового порта не сооружать, чужого капитала не допускать.

Сход не ошибся: городок получился бы симпатичный, но заурядный, а вот село Бабиново процветало. Три церкви, семнадцатого, восемнадцатого и девятнадцатого веков, Баженов и Казаков! Два рукотворных, идеально круглых пруда, от каждого ведет к реке канал, одному каналу имя Ройка, другому — Прорва, здесь упражнялся в корабельном деле то ли сам Петр Великий, то ли кто-то из его сподвижников! Так, во всяком случае, гласила легенда…

Редкой красоты излучина Оки, череда гостиниц по обоим берегам, изобилие рыбы и раков, покупай разрешение и лови! Пожелаешь — в любом трактире тебе тут же и приготовят, только разрешение это самое предъяви. Хочешь — на решетке или на жаровне испекут, хочешь — сварят, хочешь — закоптят. И пива подадут местного — свежего, вкусного, недорогого.

А можешь и сам все сделать: вот тебе жаровня, вот решетка, вот котел, а вот коптильня — коли не умеешь, покажут, что и как. Только заплати. Немного, совсем немного. И опять же — пива спроси.

Наскучили рыбалка и чревоугодие — на дельтаплане летай над рекой, красота же немыслимая, за такое денег не жалко. Или на лодочке катайся, за прокат берут до смешного мало. Или плавай, это уж совсем бесплатно.

По зимнему времени — подледный лов, а все остальное — то же самое. Разве что раков нет, да не поплаваешь¸ ни на лодочке, ни еще как. Зато на коньках можно, на лыжах, на моторных снегоходах и даже на парусных буерах.

Можно, наконец, и тягу к высокому удовлетворить: круглогодично — экскурсии по старинному селу, осмотр великолепных храмов, прогулки по Прорве и Ройке.

А все доходы — от гостиниц, от разрешений на ловлю, от трактиров, от коптилен, от пивоварен, от проката лодочек, дельтапланов и прочего, от экскурсий, от всего-всего-всего — в сельскую казну поступают. Ну, и от сбыта продукции молочного заводика — тоже.

«Тойота» въехала на широкую площадь.

— Главная площадь, — сказала Наташа, поворачивая налево. Она быстро перекрестилась на высокую барочную церковь. — Здесь, Максим говорил, у них склад, а нам дальше, вдоль реки.

— Там справа, кажется, переправа. Давай остановимся, — попросил Румянцев.

Миновали ряд причалов, остановились возле живописной паромной переправы, вышли из автомобиля.

— Там, у них, тоже парóм через Оку, — проговорила Наташа, глядя на поверхность воды. — На том берегу — видите? — еще один храм, это девятнадцатый век. Максим говорил — совсем развалины…

— Зачем паром? — спросил Макмиллан. — Почему не мост?

— Для аутентичности, — объяснил Устинов.

— Максиму, — сказала Наташа, — очень нравилось здесь. И Бабиново вообще, и вот это место особенно. Их же каждый год сюда посылали на полевые работы, и отказаться было никак нельзя. Инженеры на уборке свеклы, на сенокосе… Его это раздражало очень, тем более, что местные, он рассказывал, чуть ли не поголовно работали в Луховицах, на авиационном заводе. По утрам собирались здесь, дожидались автобусов — и туда. Бред совершенный… Но сами эти места — любил. Вот здесь, у самого причала, лежали на берегу перевернутые лодки, на них по вечерам устраивались посидеть, спокойно поговорить… выпить, конечно… Они много пили, но как-то… не безобразно…

Наташа повернулась к реке спиной.

— А вон там, — продолжила она, — сплошным рядом стояли дома, длинные, двухэтажные, потемневшие от времени, как будто в землю вросшие. Здесь тоже дома, тоже в два этажа, но яркие, видите, веселенькие, сверкают на солнце, просто праздник. А у них там — мрачновато все. Максим говорил, когда с того берега на пароме подходишь, очень впечатляло. Прошлый век, провинция, подлинная дореволюционная Россия, так ему казалось. На самом-то деле, он понимал, конечно, что это иллюзия. Но красивая. А здесь — приехал как-то сюда, специально, чтобы посмотреть… nostalgie… вернулся разочарованный… Хотела бы я побывать в Бабинове там...

— Возможно, я побываю, — обронил Макмиллан.

— Но и у нас это село занятное, — сказал Устинов. — Этакий у них тут коммунизм. Похоже на еврейские кибуцы в Палестине.

— Торгашеский коммунизм, — возразил шотландец. — Сравни с нашим, в поселениях.

— Ну, — ответил Федор, — по крайней мере, не тот псевдокоммунизм, что в мире Максима.

— Бабиновские эпизоды, сколько я помню, в роман не вошли, — заметил Румянцев.

— Не вошли, — подтвердила Наташа. — Мы их писали, но не включили. Не уместилось… Поедем, уже совсем близко. Или можно пешком. Тепло, сухо…

Причалил паром; с десяток автомобилей, прибывших на нем, устремились направо и налево; ожидавшие очереди — въехали, заглушили двигатели; загудел привод, пришли во вращение огромные ролики, потянулись толстые стальные тросы. Паром двинулся в обратный путь.

— Там, — сказала Наташа, — к парому привязывали, борт к борту, я не знаю, как это называется на языке моряков… речников… принайтовывали, может быть?.. маленький катер, он и буксировал… То есть буксирует… Ну, пойдемте же…

Дальняя церковь, самая старая из трех бабиновских, выглядела, тем не менее, не хуже других. Наташа опять перекрестилась.

— Семнадцатый век, русское узорочье, — улыбнулась она. — Один из друзей Максима очень увлекался архитектурой, даже экскурсии по Москве водил. Ради дополнительного заработка, ну, и для души. Максим много от него узнал. Русское узорочье… Ну вот, у них здесь музей. Краеведческий. В него никто не ходит, кроме школьников. По ночам, конечно, совсем пусто. Смотри, Николаша, оценивай.

Наташу вдруг начало знобить. Она стоит перед местом, с которого кто-то — пусть не она сама, пусть молчаливый Джек Керуэлл-Макмиллан — сможет отправиться в тот мир, где сейчас… вот именно сейчас, в этот самый миг, находится Максим. Где он дышит, двигается, думает, вспоминает — о ней?

Ее Максим.

Федор осторожно обнял жену за плечи. Я должна справиться с собой, сказала себе она.

— Давайте посмотрим, Николай, — предложил шотландец.

— Что тут смотреть, — сварливо отреагировал Румянцев. — Вот этот придел вполне подойдет. Договоримся с батюшкой, объявим о реставрационных работах, ввезем — не афишируя, разумеется, — все необходимое, монтаж, наладка… Две недели. К двадцатому октября буду готов. Хорошо, к двадцать второму, с запасом. Главное, чтобы вы, Джек, были готовы. В наших широтах к концу октября холодает, это дополнительные трудности для вас. Смотрите, можно подождать до теплого сезона.

— Я готов, — сказал Макмиллан. — Не вижу разницы. Все равно преодолевать. И ждать не хочу. Без того столько времени ушло из-за ваших дел. То вы на Канаверал, то прибор не получается. Я готов.

— И прибор готов, — ответил профессор. — Канаверал другое дело… Что ж, готовы — значит готовы. Давай, Федор, пойдем, батюшку разыщем. Отец Константин, сколько мне удалось узнать. Мои полномочия, — усмехнулся он, — при мне. Собственноручное письмо от его величества. И даже приехать государь готов, хоть завтра, стоит лишь телефонировать. Но напрасно обременять Владимира Кирилловича не хотелось бы — не лучшим образом себя чувствует. Так что пойдем, окажешь психологическую поддержку, ты же умеешь.

— С Богом, — произнесла Наташа. — Да, Джек, пока не забыла: русским вы владеете свободно, но акцент все же заметен. Представляйтесь там, скажем, латышом. Допустим, Яковс Миленс. А всю информацию, какой владею, я вам дам. И подробную легенду помогу составить.

— Вместе составим, — добавил помрачневший Устинов.

— Ну, пойдем, — повторил Румянцев. — Впрочем… Один вопрос. Наташа… Прости, Феденька, друг мой… Наташа… Ты все еще ждешь Максима?

— Конечно, жду, — спокойно ответила женщина.

И, приподнявшись на цыпочки, поцеловала мужа в щеку.

Устинов снял руку с ее плеча, вздохнул.

— Пойдем, Николаша.

40. Четверг, 7 октября 1999

Тусклое освещение жилой зоны осталось позади и словно погрузилось в густую морось. Фонари по периметру горели один через два-три. На дальней вышке вспыхнул луч прожектора, начал было ощупывать зону, но тут же погас. Донесся приглушенный гортанный возглас. Явное ругательство — в таджикские слова, смысла которых Максим так и не освоил, вплелся русский мат.

Взлаяла в отдалении собака, единственная в лагере, хотя числилось их две. Вторая куда-то исчезла еще летом — то ли сбежала в лес, к более сытой жизни, то ли съели ее. Может, заключенные, а может, и вохра, тоже вечно голодная.

Максим с трудом вскарабкался на забор, перекинул через него правую ногу, затем левую, посидел немного и спрыгнул. Подвернул ступню, охнул непроизвольно.

Бубень прошипел с другой стороны забора:

— Тише ты! Лови!

К ногам Максима шлепнулся дерюжный мешок. Через минуту рядом с ним тяжело приземлился Бубень.

— Так и знал, что не поймаешь, — зло бросил он. — У, косорукий! Хорошо, догадался я бутыль вытащить, как пить дать разбилась бы. Ну, нечего рассиживаться, ходу, ходу! Хватай мешок, сам теперь потащишь. И за мной давай, за мной!

Максим закинул поклажу за спину — нелегка по его нынешним силам, — сделал шаг, скривился от боли, но стон сдержал, и похромал вслед за смотрящим.

Шли по картофельному полю, держась междурядий и потому сильно уклоняясь от места назначения. Башмаки вязли в грязи, хлюпало и чавкало, зато подвернувшаяся нога постепенно перестала болеть. Потянул связку, но не сильно. Повезло, а то бы стенки не миновать… или — Максим содрогнулся — прессухи. Навидался тут такого, за восемь-то лет… не приведи господи…

Добрались до конца поля, уперлись в забор, теперь бетонный, повернули под прямым углом налево.

— Вон там дыра, — сказал, уже не понижая голоса, Бубень.

— Да знаю, — откликнулся Максим.

— Все-то ты знаешь… Я подкопаю зачуток, пролезу, суй мешок и сам вылазь.

Оказавшись с другой стороны забора, Максим попытался сделать глубокий вдох. Кольнуло в ребра; не дается воздух свободы, подумал беглец. Тут же привычно потянуло желудок; это ладно, это ничего, спасибо не прихватывает по полной…

Бубень тем временем забросал лаз землей.

— Вертаться с другого конца буду, — пояснил он. — От греха. Давай, ходу! Ишь, дышит он… После надышишься.

Теперь направлялись прямо к карьеру. Идти стало легче, Максим шагал почти бодро.

Воздух свободы, повторил он про себя, горько усмехнувшись. Гори она ясным пламенем, эта их здешняя свобода. Бубень все правильно говорил: свобода — она внутри. А у меня внутри она есть? Ну, так… если остатки какие-нибудь… на донышке…

Почти ничего уже не хочется. Покоя, только покоя. И чтобы без боли.

Хватит ныть, одернул себя Максим. Покоя тебе? Здесь его не будет, понял? Понял, ничтожество? Значит, хоть бы и к покою — уходить надо. Совсем. Туда, где, может, ждать перестали, но уж мучить-то не станут. В Верхнюю Мещору.

Да ведь неизвестно же, куда попадешь, если даже и сумеешь отсюда совсем исчезнуть. То ли в Верхнюю Мещору — он попытался вызвать образ Наташи и не сумел, — то ли туда, где родился, то ли еще куда.

И ладно. Хуже, чем здесь, нигде быть не может.

Максим принюхался, прислушался, взглянул на небо. Воздух сырой, влага в нем так и висит. Ни одной звезды не видать, обложило все. А грозы не чувствуется.

Ладно, сказал он себе, как решил, так и поступлю. Покантуюсь тут, в лесу, покуда запасы — он поудобнее примостил за спиной мешок, — что Бубень, дай ему бог удачи, собрал, не иссякнут. Дня на три хватит, может, на четыре. Случится гроза — попробую уйти, нет — что ж, двину по тому адресочку. А дальше — видно будет.

Едва заметно блеснула вода. Добрались.

— Скидавай одежку, — ворчливо проговорил Бубень. — Я уж тут поразбросаю, как оно надобно. Мешок давай. Вот тебе клифт вольный. Не бог весть что, да сойдет. Не князь, поди. Дуй, Америка, на Москву. Сперва лесом топай, ночами, ночами! Днями таись. Дорогу перебегать станешь — тоже таись. До деревни Кожухово добежишь, а там и Люберцы недалече — наоборот, в день выходи. С работягами перемешайся, вроде как на работу чешешь. Смотри, тут уж темноты остерегайся, больно того… светишься. Залазь в электричку, дуй до Сортировочной, на вокзал Казанский не суйся, там псы шерстят. А в электричке, гляди, контролерам не попадись. Эхма… На тебе рублишко, на билет, пропадешь ведь по дурости. Нет, полтинничка хватит. И больше дал бы, да врать не стану, капусты жаль. На Сортировочной, стало быть, слазь, дальше ножками, ножками. В метро ни-ни, не пустят тебя, заграбастают враз. Ножками. Адресок такой: улица Академика Лысенко, дом семь, квартира двенадцать.

— Это где же улица такая? — удивился Максим.

— Эх, деревня, — процедил вор. — В Хамовниках, ну да сыщешь, не маленький. Сыщешь и, значит, спросишь Мухомора. Узнаешь его, рыжий такой бес. Шепнешь, мол, дядька кланяться велел, а грибов, мол, в лесах одни поганки, а за Черустями, мол, опята были да сплыли. Мухомор тебя по слову тому приветит. Он чумовой, только супротив меня в жисть не пойдет. А коли Мухомора нету… на гастроль подался… а то замели… тогда рви когти да уж сам устраивайся. Ну чего, напялил одежонку-то вольную? Дай-ка гляну. Ага. Шапку поглубже нахлобучь. Вот бутыль держи, в мешок суй, да гляди не разбей. Все, пошел!

— Погоди, Бубень, — у Максима перехватило дыхание. — Спасибо тебе за все… спасибо, Николай Петрович.

— Двигай, двигай! — прикрикнул смотрящий. — Заметут тебя с твоими спасибами. Ладно. — Он смягчился. — Дуй, Максим… тебя-то все ж как по батюшке?

— Юрьевич.

— Дуй, Максим Юрьич. Открой только напоследок — там, на Марсе… с пришельцами-то чем обернется?

— Наши победят, — сказал Максим. — Наши всегда побеждают.

— Ясен пень, сказка она сказка и есть, — буркнул Бубень. — Ну, все, пошел!

Максим махнул рукой и направился в сторону лесной опушки. Хотелось оглянуться, но он удержался — примета плохая. Да и тьма кромешная.

Загрузка...