Глава 8 БОЛЬ

Истинная мудрость живет далеко от людей, в великом одиночестве, и достичь ее можно только через страдание. Только страдание открывает разум тому, что скрыто от других.

Игьюгарук, шаман Камера


Данло насчитывала десять футов в длину, пятнадцать в ширину, а высота едва позволяла ему стоять во весь рост, не задевая головой шершавый каменный потолок. Она обогревалась водой из бьющих под городом горячих источников, и все же в ней было холодно — так холодно, что даже привычный к лишениям Данло надел самую плотную свою камелайку. Из удобств здесь имелись унитаз, кран с горячей водой, узкая койка с меховым спальником, шкафчик для одежды, шахматный столик с фигурами из кости и осколочника, стул и коврик на холодных плитах пола. Было еще окошко — кусочек клария, вставленный высоко в южную стену. Слишком толстый, чтобы разглядеть через него улицу, кларий все-таки пропускал дневной свет, напоминающий Данло, что Звезда Невернеса все еще светит в миллионах миль над его головой. Пока его родное солнце наполняло окошко золотым светом, Данло обещал себе, что будет черпать мужество и надежду в возможностях, которые приносит с собой каждый новый день. Он знал, что оба эти качества — и многие помимо них — понадобятся ему в избытке, если Хануман осуществит свою угрозу и прибегнет к пыткам. Фраваши говорят, что надежда — это сокровенный свет сердца, и в Данло этот свет пока еще сиял, как солнце.

В том, что у Ханумана достанет воли пытать его, он не сомневался. Разве Хануман не убил когда-то своими руками послушника по имени Педар? Разве не отнял память у Тамары, чтобы заставить Данло разделить с ним его душевную боль?

Хануман поистине погряз в шайде, и для него только логично пойти еще дальше и дать Данло вкусить боли, на этот раз физической, в полной мере. Те два дня, которые Данло ждал в своей камере, играя в шахматы или считая удары своего сердца, он старался не думать о разных способах пыток. Такие мысли сами по себе были пыткой, способной ослабить его волю и заставить выдать маршрут Зондерваля — лишь бы Хануман не велел своим воинам-поэтам сверлить пальцы Данло лазером или резать ему лицо нейроножами. Данло понимал, что Хануман для того и заставляет его ждать так долго, пока великие события сотрясают вселенную за стенами его камеры. Это ожидание — первый из кругов ада. Данло ждал, не застучат ли по камню сапоги воинов-поэтов, и ему казалось, что он различает огненные языки всех прочих кругов, но времени предстояло доказать, что он ошибается.

— Надо бежать, — в сотый раз повторял ему Эде. Хануман вернул компьютер Данло, чтобы тот в ожидании своей судьбы имел хоть какое-то общество. — Почему ты не хочешь бежать?

Данло поставил компьютер на краю шахматного столика.

Бог Эде, как выяснилось, запрограммировал его играть в шахматы на том же уровне, на каком играл Эде-человек, то есть довольно плохо. Данло, сам игрок весьма средний, каждый раз у него выигрывал. Его забавляло, что Эде, терпя поражение, никогда не сердится и не досадует, а предлагает сыграть еще раз. Если что-то и вызывало у Эде досаду (и если эта эмоция вообще была ему знакома), то лишь невозможность двигать фигуры самостоятельно. Чтобы сделать ход, голограмме приходилось шмыгать между черной богиней и нужным квадратом; над этими изящными фигурками он имел власти не больше, чем над стальной дверью камеры.

— Если ты не решишься на побег, — говорил он, — воины-поэты замучают тебя до смерти, и я никогда не получу назад свое тело.

— Может, его тебе вернет Хануман. — Данло, стоя, передвинул пешку по указанию Эде. — Если победит ивиомилов.

— Но станет ли он помогать мне? Захочет ли вернуть меня к жизни?

— Чего не знаю, того не знаю.

— Сомнительно что-то. Думаю, Ханумана я больше интересую как остаточная программа мертвого бога, чем как потенциально живой человек.

— Прими мои сожаления.

— Знаешь, о чем меня спрашивал Хануман, когда воины-поэты увели тебя из башни? Он спрашивал, как меня можно выключить.

— И что ты ему сказал?

— Сказал, что для этого нужен пароль, но, разумеется, не назвал его.

— Мне ты его тоже не назвал.

— И никому не назову. Ты, правда, не стал бы выключать меня просто так, но Хануман — другое дело. Я думаю, он хочет разобрать компьютер, чтобы изучить мои глубокие программы.

Данло передвинул своего рыцаря на белый квадрат и сказал: — Удивляюсь, почему он этого до сих пор не сделал.

— Возможно, он считает меня твоей собственностью.

— По-твоему, он стал бы уважать мою собственность, угрожая изувечить меня самого?

— Откуда мне знать? — Эде перенял у Данло привычку отвечать вопросом на вопрос. — Но боюсь, что в случае твоей смерти он конфискует меня и попытается выключить.

— Я не умру.

— Как ты можешь это знать, пилот?

— Убивать меня Хануман не намерен. Я… знаю.

— Может, и так. Но ты, в конце концов, всего лишь человек — разве ты можешь предвидеть, как будет реагировать твоя хрупкая плоть, скажем, на кипящее масло? У тебя начнется гангрена, начнется заражение, и ты умрешь.

— Нет… не умру.

— А если тебе будут ломать кости, сдавливая их между камнями? При таком сдавливании из клеток выжимается жир. Частицы этого жира могут закупорить кровяные сосуды легких, почек и мозга. Случится удар, и тебя парализует, даже если ты не умрешь сразу.

— Спасибо за полезную информацию. — Данло двинул пешки на штурм плохо защищенного бога Эде. — Странно: драконов дебют и богову защиту ты забыл, а это помнишь?

— Но если я когда-нибудь верну свое тело, мне ведь надо будет знать о нем все, ты не находишь?

— Право, не знаю. Зато я, кажется, понял, зачем Хануман вернул мне тебя.

— Вот как, пилот? Зачем же?

— Чтобы ты истязал меня своей информацией. — Данло подвинул пешку еще ближе к богу и улыбнулся с сумрачным юмором. — Может быть, мы закончим партию, не упоминая больше о слабых сторонах моего организма?

За этот период ожидания лорд Беде четырежды требовал, чтобы ему позволили увидеться с Данло в соборе. Его поражало, как можно держать посла в камере без всякой связи с внешним миром. Зная многих лордов Ордена, он умел быть очень убедителен и быстро завоевал себе сторонников в залах Академии, которые вместе с ним добивались либо освобождения Данло, либо предоставления ему свиданий. Но Хануман, уверенный в своей власти, остался глух к их протестам: ведь лорд Палл и другие наиболее влиятельные лорды были послушны ему, как пальцы собственной руки. Другие силы, действующие в городе, беспокоили его намного больше. Несмотря на свое высокое положение, он так и не сумел, вопреки мнению многих, стать правителем Невернеса. В стремлении к авторитарной власти он наталкивался на сильную оппозицию.

Оборванные, но заносчивые хариджаны выказывали бунтарские намерения и устраивали самосожжения при каждом неугодном им акте Ханумана. Астриеры, в большинстве своем Архитекторы реформированных кибернетических церквей, чурались рингистов и всяких контактов с рингизмом. Они сидели взаперти вместе с семьями в своих больших особняках и не позволяли божкам проезжать на коньках по своим улицам. Весь занимаемый ими район Квартала Пришельцев, так называемый Ашторетник, открыто восставал против рингизма и Ордена. Говорили, что астриеры производят у себя лазеры и другое запретное оружие, но никто в точности не знал, правда ли это.

Представители всех инопланетных видов тоже смотрели на рингизм как на поразившую галактику чуму. Многие из них покинули Невернес в знак протеста, а оставшиеся превратили весь Зоосад от Северного Берега до Городской Пущи в особый город, закрытый не только для рингистов, но и для всех прочих людей. Для эльфоподобных, с золотыми крыльями элиди действовать заодно со скутарийскими сенешалями было чем-то неслыханным, однако они это делали. Это было время странных союзов, подпольных собраний, заговоров и террористических убийств.

Далеко не все сопротивление Хануману и Пути Рингесса сосредоточивалось в этих отдаленных кварталах. Самая занозистая для Ханумана (не считая войны) проблема гнездилась в домах вокруг самого собора, чуть ли не в самих рядах рингнетов. Проблема эта проистекала из самых ранних времен основанной Бардо церкви. Бардо, чтобы привлечь к себе членов Ордена, отказался от употребления каллы, священного наркотика мнемоников. Первоначально калла помогла кое-кому — в том числе Данло и самому Бардо — вспомнить Старшую Эдду. Однако этот способ был трудным и опасным, поэтому Бардо с помощью Ханумана учредил новую мнемоническую церемонию. Хануман скопировал собственную память о Старшей Эдде и внес ее в компьютер — наряду с памятью таких видных деятелей, как Бардо, Томас Ран и дива Нирвелли. С тех пор другим рингистам приходилось довольствоваться шлемами — они надевали их, и чужая память проигрывалась у них в головах, как анималистические фильмы.

Данло с самого начала отзывался об этой разбавленной водицей церемонии как о подделке настоящего вспоминания Старшей Эдды. В этом его поддерживали другие. Еще во времена Огненной Проповеди Ханумана братья Джонатан и Бенджамин Гур со своими сторонниками образовали внутри одного культа другой — культ питья каллы. Они так и назвали свое сообщество — Каллия — и не отреклись от своего священного напитка, даже когда Хануман начал отлучать от церкви за его употребление. Каллисты видели в себе истинных рингистов, практикующих истинный Путь Рингесса, а калла-церемонии давно уже стали тайными — сначала братья Гур устраивали их в доме Бардо, потом на квартире у Джонатана или у других каллистов в Старом Городе.

Порой каллисты назло Хануману умудрялись проносить пробирки с каллой даже в собор, и пока Хануман с алтаря руководил обычной компьютерной церемонией, они устраивали свою приватную службу в одном из помещений за пределами нефа. Джонатан Гур в них, конечно, не участвовал, поскольку Хануман давно уже заклеймил его как вождя беспутных. Но многие из друзей Джонатана пробирались в собор каждый вечер, не будучи разоблаченными как каллисты.

Хануман так и не смог определить в точности, многие ли из его рингистов втайне пьют каллу. Сурье Сурате Лал он признавался, что их, вероятно, не меньше тысячи — и что эта тысяча представляет для рингизма угрозу, непропорциональную своей малочисленности. Они как черви у него в животе, говорил Хануман, как вирусы в огневитах, портящие самые лучшие образцы этих природных компьютеров. Будь у него время и возможности, он отлучил бы их от церкви, выселил из жилищ по соседству и вовсе изгнал бы из Невернеса как беспутных мятежников, предавших истины рингизма.

Каллия могла бы составить Хануману серьезную оппозицию, если бы не раскол в ее собственных рядах. За год до возвращения Данло в Невернес, когда власть Ханумана над лордом Паллом стала очевидной для всех, между братьями Гур случился раздор. Джонатан, красавец с ясными глазами, полагал, что каллисты должны заниматься только исследованиями Старшей Эдды и добиваться воскрешения Единой Памяти в каждом человеке. Мы — пилоты души и разума, говорил он, и наш путь пролегает среди мерцающих огней души человеческой; оспаривать ложные доктрины Ханумана на улицах вокруг собора не наше дело. Бенджамин Гур, чьи свободолюбие и воинственность не уступали одухотворенности брата, утверждал, что подобные прекраснодушные идеи бесполезны в оторванности от реального мира с его соборами, легкими кораблями и людьми, готовыми убивать. Его намерения были просты: сражаться с Хануманом всеми доступными средствами. Видя в рингизме движущую силу человеческой эволюции, он стремился воссоздать его в первоначальном виде. Если эта борьба требует внедрения в церковь Ханумана и переманивания божков к истокам истинного рингизма — он организует целую сеть подпольных калла-ячеек и будет подрывать авторитет Ханумана. Если судьба потребует от него более решительных мер, он начнет террористическую войну и заставит Ханумана дрожать от страха.

Данло не знал, что двумя сутками ожидания обязан именно Бенджамину Гуру и его каллистам. Когда-то Данло с Бенджамином дружили и вместе исследовали Старшую Эдду.

Позднее Данло отказался пить каллу, но Бенджамин (и его брат) по-прежнему видели в нем одного из своих. Но если Джонатан ограничивался жалобами на то, что человека столь великой души, как Данло, держат в заточении, протест Бенджамина принял более активную форму. В тот самый день, когда Хануман угощал Данло курмашом и пирожными, одного из приближенных к Хануману божков, бывшего горолога Галено Астареи, нашли мертвым в коридоре собора. Утром следующего дня на одной из оранжевых ледянок, отходящих от Старгородской глиссады, убили двух воинов-поэтов из охраны Ханумана.

Убийство даже одного воина-поэта — событие экстраординарное. Но то, что сразу две эти убойные машины были убиты среди бела дня, говорило о силе и ловкости, почти выходящей за пределы возможного. И когда за убийствами последовало требование Бенджамина освободить Данло, Ханумана действительно бросило в дрожь. В ближайшие дни он удвоил стражу у алтаря и других стратегических пунктов собора, а четверых оставшихся воинов-поэтов отправил на охоту за террористами, убившими их друзей; он лично допрашивал рингистов сомнительной лояльности и угрожал отдать их в руки акашиков.

В своем стремлении искоренить измену он провел бы чистку всей своей церкви, если бы само время не надвигалось на него, как смертоносная туча в открытом море. Флот Ордена ждал его приказаний, чтобы выступить в космос, судьба ждала, чтобы он достроил Вселенский Компьютер. И Данло, самый близкий его друг, ждал в тишине своей камеры, считая удары сердца.

К нему пришли поздней ночью, на четвертый день зимы.

Данло, лежа без сна на своей койке, услышал в коридоре топот трех пар сапог. За стенами собора дул ветер, в груди глухо отстукивало — этим почти и ограничивались его ощущения. Окно над кроватью оставалось черным, как обсидиан. Стальная дверь скрипнула, отворяясь, и в камеру проник слабый свет. Данло почувствовал резкий запах масла каны и увидел в адском свечении дверного проема двух воинов-поэтов. Один из них, Ярослав Бульба, велел Данло сесть на стул, другой зажег в камере световой шар. Внезапный свет, играющий оттенками меди, кирпича и ржавчины, резанул Данло глаза, и он на миг подивился двойственной природе света, способного и радовать, и жечь отвыкшие от него зрачки.

Когда он выбрался из теплого спальника и встал с постели, в камеру вошел Хануман. Тот тихо закрыл за собой дверь и, глядя на голого Данло со своим непроницаемым лицом цефика, сказал:

— Не трудись одеваться, Данло. Нынче ночью одежда тебе ни к чему.

Воины-поэты, как прежде в башне Ханумана, примотали Данло к стулу блестящим жгучим волокном, наказав ему не шевелиться во избежание болевых ощущений. На этот раз Данло не стал сопротивляться. Он сидел голый в серебристом коконе, ощущая ногами и спиной ледяной холод стула, и его пробирала дрожь. Когда Хануман устремил на него свои бледные льдистые глаза, Данло стало еще холоднее, и он затрясся, обливаясь потом.

— Ты сам вынудил меня к этому, — сказал Хануман. — Ты и твоя проклятая воля.

Данло ответил на эту постоянную жалобу только странным взглядом и улыбкой.

— Я требую, чтобы ты сообщил мне маршрут Зондерваля.

— Скажу, когда все звезды свалятся с неба.

— Я требую, чтобы ты сказал это сейчас.

— Раньше я умру.

— О нет. Этого мы не допустим. А вот ты через несколько мгновений пожалеешь, что не умер. Этой ночью я принес тебе в дар две вещи, близкие моей душе. Первая — это, конечно, боль.

— А вторая? — спросил Данло, предугадывая ответ.

— Вечность, Данло. Вечность и боль, боль и вечность — вот две единственные составные части вселенной.

Хануман кивнул Ярославу Бульбе, и его лицо отвердело.

Ярослав с быстротой атакующей кобры зажал в пальцах блестящую иглу и воткнул ее в шею Данло. Инъекция экканы заняла всего один момент. Данло, почти не ощутив боли от укола, ждал, обливаясь потом, — ждал чего-то большего, чем этот ничтожный мушиный укус. Его сердце отстучало один, два, три, четыре раза — а затем эккана, как ракета в холодном ночном воздухе, взорвалась в его нервной системе. Пятый удар сердца упал в грудь, словно камень, и Данло задохнулся от внезапной боли.

Боль накатывала волнами в такт быстрым сокращениям сердца, разгоняющего кровь по артериям; она пульсировала в руках, ногах, торсе, поднималась по шее в мозг. Сердцебиение участилось, и болевой шок пронизывал тело вместе с толчками крови. Самой страшной была боль в голове: Данло казалось, что в глаз ему вбивают раскаленное железо, и он едва удерживался от крика. К этому примешивались жгучий холод стула, опаляющая кожу веревка, ломота в обмороженных когда-то пальцах ног. Мускулы, кожа, нервы, кровь, кости — все клетки его тела вопили от боли.

— Можешь кричать, если хочешь, — сказал Хануман. — Здесь тебя никто не услышит, кроме Малаклипса, а для воина-поэта, как тебе известно, чьи-то крики — небесная музыка.

Не стану кричать, подумал Данло и стиснул челюсти так, что мускулы затвердели, как дерево, и зубная боль пронзила десны тридцатью двумя копьями.

— Такой стойкий, да? Но вспомни, пожалуйста: нужно четыреста секунд, чтобы эккана достигла полного эффекта, и ее действие нарастает очень постепенно. То, что ты испытываешь сейчас, — это спичка по сравнению со звездой.

Слова Ханумана усугубили мучения Данло — но не своим содержанием. Звуковые колебания сотрясали сырой воздух камеры, и каждая ревущая гласная и взрывчатая согласная разбивалась волной о барабанные перепонки Данло. Когда-то голос Ханумана казался Данло сладким, как мед, и красивым, как полированное серебро, — теперь он наполнял голову, как рев десяти тысяч тигров. Таков эффект экканы, превращающей приятные прежде ощущения в адские муки. Так легкое царапанье коготков любовницы по спине становится невыносимым после солнечного ожога.

— Отсчитываешь время? — Хануман, стоя перед Данло, смотрел на него странно, почти с состраданием, и свет, отражаясь от его бледного страдальческого лица, резал Данло глаза. — Мы не начнем по-настоящему, пока эккана не возымеет полного действия. А затем у нас будет не меньше шести часов до того, как оно ослабнет. Шесть часов! Можешь ты себе это представить? Во вселенной, воспринимаемой через эккану, даже шесть секунд — вечность.

Данло втянул в себя воздух, надеясь ослабить терзающую его боль, но этот холодный глоток только обжег ему легкие, точно огонь, и Данло улыбнулся от внезапно пришедшей ему в голову мысли: “Нервы — вот что мешает человеку возомнить себя богом”.

— Я вижу, тебе пока еще весело, — сказал Хануман. — Радуйся, что еще можешь улыбаться, — это ненадолго.

Данло попытался открыть рот и сказать Хануману, что воля его всегда останется свободной, как талло в небе, — лишь бы у него достало мужества следовать ей. Но шевелить челюстями, языком и губами было так больно, что он замкнулся в молчании.

— Тебе становится хуже, верно? Чувствуешь ты это нутром? Чувствуешь своими клетками?

Пока Данло заставлял себя не кричать и не биться в путах, чтобы не причинять себе лишних страданий, боль действительно пронзила ему нутро. Последний раз он ел много часов назад, но перистальтические сокращения мышц живота выжимали из внутренностей уже переваренную пишу. Желудочный сок обжигал, как горячая кислота, и даже усвоение клетками белков и жиров сделалось болезненным; казалось, что одна клетка за другой раздуваются от питательных веществ до отказа, а потом лопаются. Процессы во всех системах организма, от пищеварительной до кровеносной и мозга, заметно ускорились. Все они пребывали в постоянном движении, и чем быстрее они двигались, тем больше болели.

Через боль человек сознает жизнь, вспомнил Данло.

Жизнь, было его последней ясной мыслью до того, как боль захлестнула его, жизнь по сути своей есть движение материи по строго организованным образцам. Это движение в чистом виде, постоянный переход из одного состояния в другое — и в этом движении заключается изначальный источник всякой боли. Чем больше движение — например, когда мужчину кромсают ножом или женщина рожает, — тем сильнее боль. Странно, что раньше он никогда не понимал этого до конца. Странно, что движение само по себе есть боль, ведь вселенная — это не что иное, как движущаяся материя, от атома углерода в крови Данло, где вращаются электроны, до потока фотонов, исходящих из сердца далекой звезды.

Боль есть жизнь, а жизнь есть боль, боль, боль, боль…

Ирония в том, что воины-поэты изобрели свою эккану не просто для того, чтобы вызывать боль, а для того, чтобы освобождать свои жертвы для их величайших возможностей. Ведь боль — это дверь, ведущая из темной пещеры собственного существования к бесконечным огням вселенной. Но открыть эту дверь дано немногим. Немногие способны достичь своего момента возможного и пройти сквозь боль в золотую страну, где твоя воля струится свободно и дико, как водопад. Чем сильнее боль, говорят воины-поэты, тем больше у воли возможностей преодолеть ее и приблизиться к истинной человечности. Ибо настоящий человек — это тот, кто, несмотря на всю боль, терзающую его тело и душу, способен улыбнуться бесконечно большей боли вселенной.

Больно, больно, больно.

— Больно, Данло, правда?

Голос Ханумана грянул, как взрыв, из ослепительного света, опалив Данло нестерпимым жаром.

— Ужасно больно, да?

Да, сказал про себя Данло. Да, да, да, да.

— Данло!

Звук собственного имени обжег мозг и вызвал обильный пот. .

— Ты ни о чем не хочешь меня спросить?

Да, подумал Данло. Да, да, да, да.

— Спрашивай, если хочешь.

— Сколько… — выговорил наконец Данло. Это единственное слово далось ему такой ценой, словно он вырвал из ноги засевший там гарпун.

— Сколько боли ты сможешь вытерпеть? — Голубые глаза Ханумана сверкали, как лед, одежда окружала его золотым пламенем. — Ты это хотел узнать? Сколько боли ты сможешь вытерпеть, прежде чем начнешь кричать и грызть себе язык? Порой мне кажется, что это единственный стоящий вопрос: сколько боли мы способны вытерпеть, прежде чем обезуметь заодно со всей вселенной?

— Нет, — выдохнул Данло. — Сколько… времени?

Он давно уже потерял счет ударам своего сердца. Ему казалось, что прошли целые дни и даже годы, но при этом он понимал, что ночь еще не прошла, потому что окошко оставалось темным. Возможно, прошло только два или три часа с тех пор, как Ярослав впрыснул ему эккану. Он определенно давно уже достиг момента, когда огонь экканы разгорается жарче всего.

— Всего двести секунд. — Хануман закрыл глаза, и шапочка у него на голове засветилась пурпурными червячками. — Двести десять — чуть больше половины того срока, когда мы сможем начать по-настоящему. И только сотая часть боли, как тебе должно быть известно. Действие экканы нарастает по экспоненте. То, что ты чувствуешь сейчас, вряд ли можно назвать настоящей болью.

Ненастоящая… двести секунд… быть не может, нет, нет, нет…

Данло тратил всю силу воли только на то, чтобы не кричать.

Он не понимал, как может боль быть сильнее, — но она неизбежно стала сильнее, бесконечно сильнее. Проходили секунды, дни, века, и его сердце бесконечно долго завершало один удар и наполнялось кипящей кровью для следующего. Уйти бы, уйти — лучше уж оказаться голым в метели, или пусть бы его резали каменным ножом, или пусть бы самое мучительное, что он испытал в жизни, повторялось снова и снова.

Данло, к стыду своему, закричал, как ребенок, попавший в лапы тигру; он кричал так, что легкие, казалось, вот-вот оторвутся от ребер и сердце лопнет. Потом он осознал, что единственные звуки в камере — это дыхание Ханумана, воинов-поэтов и его собственное, похожее на выхлопы ракет. Крик звучал у него внутри, в его голове. Челюсти оставались сомкнутыми, и он не смог бы разлепить губы.

— Прошло больше пятисот секунд. — Голос Ярослава разрезал воздух, как кнут. — Ничего не понимаю.

Другой воин-поэт, быстрый молодой Аррио Келл, сказал: — Может быть, эккана устарела и утратила силу.

— Нет. Я приготовил свежий раствор всего три дня назад.

— Тогда он должен был достичь своего момента.

— И давно уже. Ничего не понимаю.

Хануман подошел поближе и потрогал потный лоб Данло.

Даже это легкое прикосновение причиняло невыносимую боль.

Данло заставил себя смотреть прямо на Ханумана, пока тот ощупывал окаменевшие мускулы его лица и шеи. Хануман заглянул ему в глаза и сказал:

— Он достиг своего момента — я уверен, что эккана подействовала полностью.

— Никто еще не подходил к своему моменту без крика, — возразил Ярослав.

— Данло не такой, как все люди.

— Вы говорите так, точно он бог.

— Почти, — тихо и странно произнес Хануман. — Его отец как-никак Мэллори Рингесс, который хоть и был человеком, но тоже не таким, как все.

— Даже воины-поэты кричат под действием экканы, — сказал Ярослав. — Нервов у него нет, что ли? Или с мозгом что-то не в порядке?

— Нервы у него есть. Смотри. — Хануман провел ногтем по шраму у Данло на лбу, и Данло подскочил на стуле: ему показалось, будто его старую рану вскрыли раскаленным ножом. — Видишь его глаза? Он кричит, только внутри.

— Лучше бы он кричал вслух, пока стены не затряслись и не порвались голосовые связки.

— Однако надо начинать, — сказал Хануман.

— Давно пора. — Ярослав достал свой длинный нож.

— Один момент. — Хануман обратился к Данло: — Назови мне координаты звезд вдоль пути Зондерваля.

Сердце Данло ударило три раза с силой волн, бьющих в скалистый берег, и он сказал: — Нет.

— Нет?

— Нет.

Односложное слово ранило грудь и горло, но не выбросить его железный груз из себя было бы еще больнее. Вся воля Данло уходила на то, чтобы произносить это просто, спокойно, без примеси боли или ненависти.

— Будь ты проклят, Данло! — Челюсть, руки, все тело Ханумана тряслись от ярости, и он не мог отвести от Данло бледных, готовых расплакаться глаз. — Если есть Бог в этой вселенной, он должен предать проклятию такое жестокое существо, как ты. Но его нет, поэтому это должен сделать я, понимаешь? Я должен. — И Хануман, кивнув Ярославу, приказал: — Начни с пальцев.

Хануман, должно быть, запланировал порядок пыток заранее и обговорил его с воинами-поэтами, поскольку Ярослав и Аррио Келл знали, что им нужно делать. Руки Данло были прикручены к подлокотникам стула, но кисти оставались свободными. Когда эккана начала действовать, Данло стиснул пальцы в кулаки. Теперь Аррио разжал их своими жесткими пальцами, распрямил мизинец с черным пилотским кольцом и придавил его к подлокотнику. На черном осколочнике палец казался особенно бельм, и ноготь при свете радужного шара переливался, как бриллиант.

Не стану кричать, пообещал себе Данло. Умру, а кричать не стану.

Он приказал себе смотреть, когда Ярослав приставил нож к кончику его пальца. Острие вошло под ноготь. Ярослав водил им вправо и влево, загоняя поглубже, стараясь подковырнуть весь ноготь до конца, как скорлупу ореха. Брызнула кровь, и невыносимое желание закричать свело судорогой горло и живот Данло. Он пытался отдернуть руку, но жгучая веревка, впиваясь в предплечье, не пускала его. Он не мог уйти от этого ножа, от крови, от боли.

О Боже, Боже, Боже. Умереть бы.

Ярослав наконец сорвал ноготь и с торжеством поднял его вверх, как найденный рубин. Данло, скрипя зубами, напрягся в своих путах. Все его мускулы сокращались одновременно, позвоночник трещал, желудок выворачивался наизнанку. В этот момент Данло стал думать о смерти. Никакого порядка и ясности в этих мыслях не было. Из-за боли Данло перестал постигать истины вселенной в словах, концепциях и рассуждениях. Он сознавал только боль, огонь и нескончаемость боли. И страшную логику, говорящую ему, что боль кончится только вместе с его жизнью. Если боль — это жизнь, а жизнь — только движение крови, бегущей из вскрытых сосудиков его пальца, и нервных сигналов, бегущих по руке в мозг, все это можно очень легко прекратить. Остановить движение клеток — и он умрет. Душа не отделится от тела, и никто не закодирует его “я” в виде компьютерной программы — ничего такого. Не будет ничего, кроме остановки движения, угасания сознания и жизни. Покой, тишина, и боль пройдет.

Данло жаждал этого несуществования все больше с каждым вдохом, царапавшим ему горло, как нож. Приказать сердцу не биться больше, уйти от боли жизни со всей непреклонностью, присущей ему от рождения.

Умереть, умереть, умереть — о Боже, о Боже, о Боже.

— Будь ты проклят, Данло!

Голос Ханумана обрушился откуда-то из слепящего света внутри Данло. Боль так помутила ум, что он показался Данло своим.

— Будь ты проклят! Почему ты не кричишь?

Данло услышал это как “почему ты не умираешь?” Разлепить бы кровоточащие губы, чтобы ответить Хануману (и себе самому) на этот вопрос, но если он это сделает, то закричит так, что звуковые волны разорвут ему грудь и сердце перестанет биться.

О Боже, нет. Нет, нет, нет — я не хочу умирать.

Ярослав долго — почти вечность — трудился над другими его пальцами. И каждый раз, срывая ноготь или сверля его ножом, проникая в нервы и в кость, воин-поэт все больше досадовал — и любопытствовал, и изощрялся в своем искусстве. Будь его воля, он просверлил бы Данло глаза или вскрыл ему грудь, чтобы убедиться, что сердце у него такое же, как у всякого человека. Но Хануман никогда не допустил бы подобных увечий. Он в самом деле не хотел, чтобы Данло умер, — и посредством жестов и резких взглядов побуждал воина-поэта действовать по плану. Для пытки предназначались самые легкодоступные, близкие к поверхности нервы, и нож Ярослава проникал в локтевой сустав, в тестикулы, в тройничный нерв, пролегающий за скулами.

Когда все это не принесло желаемого результата, Аррио Келл достал из кармана коричневую палочку Джамбула, раскурил ее и приложил горящий конец к животу Данло. Кожа зашипела, и пот стал испаряться, а клетки Данло выбрасывать из себя новую влагу. К стоящим в камере запахам — масла каны, старого меха, пыли, нездорового дыхания Ханумана — добавилась вонь горелого мяса. Данло задыхался от этого зловония, и давился, и мотал головой, и отказывался кричать.

— Бесполезно, — сказал Ярослав, весь забрызганный кровью, как и Аррио. — Вы хотите, чтобы ваш друг был жив, но девять человек из десяти уже умерли бы от такой боли — а десятый сошел бы с ума.

— Возможно, он Одиннадцатый. — Хануман говорил о персонаже из теологии воинов-поэтов, способном превзойти любую боль на пути к бесконечному.

— Даже Одиннадцатый в конце концов умирает, как всякий человек.

— Вот именно — человек, — сказал Хануман и добавил: — Надо спросить его еще раз.

Он снова задал Данло вопрос о маршруте Зондерваля, и Данло, глотая воздух, снова промолчал.

— Пора привести акашика. Ступай в собор, — приказал Хануман Аррио Келлу, — и скажи Радомилу Корвену, что он мне нужен.

Аррио вытер кровь с рук белым полотенцем, набросил золотой плащ на окровавленную одежду и с поклоном вышел.

— Хорошо бы вы позволили мне заняться глазами, — сказал Ярослав. — Манипуляции со зрительным нервом причиняют невероятную боль. А тут еще страх перед слепотой — глядишь, и заговорит.

— Может быть, позже, — сказал Хануман вдумчиво, как будто они обсуждали меню к обеду. — Подождем акашика.

Долго ждать не пришлось. Аррио привел морщинистого старца по имени Радомил Морвен. Прежде он был выдающимся мастер-акашиком, но еще на заре рингизма он вышел из Ордена, чтобы служить Хануману — и достигнуть божественного состояния прежде, чем сердечный приступ или еще какое-нибудь несчастье оборвет его дни. Свои инструменты он нес так, словно они были свинцовые. Охая и вздыхая, он установил маленький голографический стенд на шахматном столике рядом с образником и постучал скрюченными пальцами по блестящей поверхности шлема.

— Я понимаю необходимость подобных мер, — сказал он, косясь на изувеченные пальцы Данло и лохмотья кожи, свисающие с его лица. При этом он зажал рот рукой, словно боясь, что его вырвет. — Но лучше было бы послать за мной сразу после того, как ему ввели эккану. Пытки — это уж чересчур.

— Не вам об этом судить, — сказал Хануман.

— Если бы вы больше полагались на мое искусство, — проворчал Радомил, игнорируя холод, которым Хануман его обдавал, — то даже эккана бы не понадобилась.

— Это вы так говорите.

— Вы кромсаете его ножами и вяжете жгучей веревкой, но мой компьютер вскроет его гораздо более эффективно.

— Посмотрим.

— Я мог бы просто осмотреть пилота под любым предлогом, — настаивал Радомил. Он, очевидно, был убежден, что имеет для Ханумана большую ценность, если осмеливался вступать в спор с самим Светочем Пути. — Тогда мы могли бы сказать божкам, что Данло ви Соли Рингесс нуждается в нашей помощи для восстановления утраченной памяти.

На самом деле Данло обладал почти идеальной памятью и никогда не нуждался в чужой помощи, чтобы вспомнить что-либо. Хануман, разумеется, знал об этом — как знали все знакомые Данло и его сподвижники по первым дням рингизма.

То, что Радомил позабыл об этом общеизвестном факте, говорило о страхе, лишающем его способности рассуждать здраво. Страх управлял Радомилом, как большинством людей; старый акашик боялся болезней и старости, звездных взрывов, крови и мнения других рингистов. Ирония заключалась в том, что он, как и большинство людей, боялся того, чему не суждено сбыться, не замечая в то же время опасности, висящей над его головой, словно нож на волоске.

— Зачем нам вообще говорить божкам что бы то ни было? — спокойно осведомился Хануман. Он метнул взгляд на Ярослава, и Данло прочел в его льдистых глазах смерть.

Нет, Хану. Нет, нет, нет, нет.

— Да посмотрите же на этого бедного пилота! Посмотрите, что вы с ним сделали! Ведь он посол — что мы скажем Демоти Беде, когда он потребует присутствия Данло на Коллегии?

— Вы доверяете мне? — внезапно спросил Хануман, впившись глазами в Радомила.

— Разумеется, лорд Хануман, — нервно сглотнув, ответил тот.

— Тогда доверьтесь мне и в решении этой маленькой проблемы.

— Как вам будет угодно.

— Может быть, начнем в таком случае? Данло ждет уже целую вечность, и я не хочу продлевать его страданий.

Радомил склонился над Данло, чтобы надеть на него шлем, и Данло, обретя голос, прошептал: — Он… убьет… вас.

Он хотел добавить еще что-нибудь, хотел сказать Радомилу, что ему ни с кем не дадут поделиться тем, что произошло этой ночью в камере Данло. Но воздух обжег его искусанный язык, и челюсти непроизвольно сомкнулись снова. Если Радомил и разобрал процеженный сквозь кровавую пену шепот Данло, то, видимо, не придал ему значения, решив, что Данло попросту пытается предотвратить дальнейшие пытки.

— Вот так, — проворчал он, прилаживая шлем. На голографическом стенде загорелась проекция мозга Данло. Все его основные структуры — от большого мозга до миндалин — светились разными красками. Радомил мог придать голограмме более глубокий уровень — тогда она показала бы фиолетовые нейроканалы в височных долях и даже включение отдельных нейронов в языковых центрах. — Ох, как же ему больно, — сказал акашик. — Никогда еще не видел, чтобы человек испытывал такую боль.

Радомил показал на красные светящиеся облачка вокруг мозгового ствола, в теменных долях — практически во всех частях мозга. Хануман следил за ним с интересом, как кадет-цефик во время урока. Воинов-поэтов это тоже заинтересовало. Ярослав охотно потыкал бы ножом в ступни, бедра, живот и глаза Данло, чтобы поглядеть, какие участки мозга загорятся, но он знал, что Хануман, сосредоточенный на своей цели, не разрешит ему этого.

— Могу я теперь задать ему вопрос? — спросил Хануман Радомила.

— Да, спрашивайте, пока он еще в сознании. Это просто невероятно, что он терпит такую боль молча и не теряя сознания.

— На чем следует сосредоточиться воину-поэту, когда я задаю вопрос?

Радомил хрустнул пальцами.

— Пусть он спрячет свой нож. Пилот и без того натерпелся. Еще немного боли — и он просто утратит способность говорить.

— На этот случай я вас и вызвал. Мне нужно, чтобы вы прочли его мысли.

— Но он все-таки должен говорить, хотя бы мысленно. Словами и цифрами, которые четко воспроизводятся в лобных долях. Избыток боли затемнит это воспроизведение.

— А недостаток боли позволит ему управлять своими мыслями. Он владеет цефическими навыками, как вам должно быть известно.

Радомил не стал спрашивать, как Данло приобрел эти навыки, а Хануман не сказал, что сам когда-то посвятил Данло в секреты своего мастерства. Данло ворочал во рту израненным языком, пока эти двое спорили, как им лучше получить нужную Хануману информацию.

— Вы мастер-акашик, — сказал наконец Хануман, низко кланяясь Радомилу, но в его глазах сквозило презрение, которое цефики питают к представителям низших ментальных дисциплин, особенно к акашикам. — Один из лучших акашиков, известных мне, Я полагаюсь на ваше суждение. Ограничимся пока словами — а если они не принесут успеха, мы попросим воина-поэта сопроводить их своим ножом.

Заключив этот компромисс, Хануман взял оставшуюся целой руку Данло в свою и спросил: — Координаты каких звезд сообщил тебе Зондерваль?

Его слова прожгли мозг Данло, как красное ракетное пламя.

Нет, нет — я не должен думать словами. Нет, нет, нет.

— Еще раз, — сказал Радомил, глядя на голограмму. — Спросите его еще раз.

Хануман повторил свой вопрос.

— В его мыслях мелькает “нет” и “слова”. Он пытается не думать словами.

— Этого следовало ожидать.

— Чем больше слов скажете вы, тем труднее будет его задача.

— Да, пожалуй, — поэтому мне нужно найти верные слова.

Хануман снова задал свой вопрос, справившись на этот раз о цвете глаз Зондерваля и тембре его голоса — эти ощущения могли ассоциироваться с информацией, которую Зондерваль сообщил Данло.

Я не должен думать словами, твердил про себя Данло. Цифры, координаты — нет, не хочу, не хочу, не хочу…

— Продолжайте говорить, — сказал Хануману Радомил. — Мы близки к цели.

Голос Ханумана, как серебряный нож, резал слух Данло и проникал в самую глубину его мозга. Данло закрыл глаза, пытаясь расплавить его слова огнем своей воли.

Я так хочу. Такова моя воля. Моя воля свободна, как талло в небе. Я должен иметь мужество следовать за ней.

— Поразительно, — сказал Радомил. — Его воля необыкновенно сильна. Он старается мыслить только образами — и ему это, кажется, удается.

Воля сердце огонь машут белые крылья холодный воздух синее небо…

Хануман продолжал расспрашивать Данло о флоте Зондерваля и его пилотах. Он называл координаты разных звезд, через которые мог проходить маршрут Зондерваля, надеясь, что память Данло среагирует на какие-нибудь из них. Потерпев неудачу в этом, Хануман стал говорить о гибели племени деваки и спрашивать, почему Данло позволил Тамаре оставить его. Эти вопросы, более жестокие, чем нож воина-поэта, ранили Данло до глубины души. Они едва не вызвали лавину эмоций, которая могла бы сломить его. Но его воля, как воля каждого человека, была поистине свободна, и в этот раз, единственный в своей жизни, он имел мужество следовать за ней.

Синее небо черный космос вопль молчание белое дитя звезд мерцание-свет свет свет…

— Итак? — сказал наконец Хануман.

— Я не могу прочесть ничего, кроме этих образов. Сожалею, но это так.

Хануман взял другую, израненную, руку Данло и сжал его окровавленные пальцы в своих. Боль, пронизавшая током руку Данло, должно быть, передалась ему, потому что он содрогнулся, отпустил Данло и спросил:

— А сейчас что вы читаете?

— Почти ничего, кроме боли. Боли яркой, как свет.

Свет свет свет огонь огонь огонь…

— Займись пальцами на другой руке, — сказал Ярославу Хануман.

— Лучше бы глазами, — заметил Ярослав, приставив нож к ногтю большого пальца Данло.

Хануман, не слушая его, сказал Данло:

— Назови координаты. Ты не избавишься от боли, пока не скажешь их мне.

Боль боль боль…

Большой палец полыхнул огнем, Данло напрягся в своих жгучих путах и подумал на миг, что хочет одного: избавиться от боли. Уйти от агонии существования, как червяк уходит под снег, — эта мысль искушала его почти невыносимо. Побороть боль или уйти от нее было всем, чего он желал. Но ведь он мог уйти от нее с помощью слов, выдав информацию, которой Хануман так отчаянно от него добивался. Осознав это, Данло свернул в другую сторону, вспомнил самое заветное свое желание и заставил себя подняться (или погрузиться) в ту звезду, что пылала в центре его существа, как огненно-красное сердце. Он падал в ее огонь радостно и свободно, как талло, летящая к солнцу.

Боль.

Перья вспыхнули, и он сам стал своей болью; боль была началом и концом его жизни и длилась вечно во вселенной, которая сама была болью и больше ничем.

Боль.

— Бесполезно, — сказал Радомил, глядя на модель мозга Данло, всю охваченную красным огнем. Сам Данло сидел с закрытыми глазами, расслабив грудь и плечи, как будто открыл свое сердце всей боли мира.

Ярослав сковырнул еще один ноготь и, стоя перед Данло с обагренным кровью ножом, подтвердил:

— Бесполезно. Если б я не знал, что это невозможно, то подумал бы, что он заранее принял какое-то противоядие от экканы.

Но противоядия от экканы не существовало, и Хануман сказал:

— Нет. Он будет чувствовать ее всю свою жизнь.

— И надолго ж эта жизнь затянется? — спросил Ярослав, переводя взгляд с Данло на Ханумана.

— Не знаю, — с невыразимой печалью сказал Хануман. — Откуда мне знать?

— Позвольте мне заняться его глазами, — попросил Ярослав. Хануман склонился над Данло и потрогал его закрытые веки.

— Позвольте мне забрать у него жизнь, — с неожиданным состраданием сказал Ярослав. — Он заслужил свободу, как никто другой.

Хануман, став за стулом Данло, прижал пальцы к его сонной артерии.

— Как сильно все еще бьется его сердце.

— Предлагаю подождать несколько дней, — вставил Радомил. — Когда действие экканы ослабеет, можно будет прибегнуть к другим наркотикам. И когда его мозг очистится от боли, я смогу прочесть…

— Способен ли кто-нибудь прочесть этого человека? — тихо, словно только для себя, произнес Хануман. — Мог ли я хоть когда-нибудь прочесть его?

— Позвольте мне взять его жизнь, — повторил Ярослав. — Если он достиг своего момента возможного и двинулся дальше, ничего другого не остается.

— Если ему выпало стать Одиннадцатым, — добавил Аррио Келл, — он перешел через боль, и вы никогда его не прочтете.

Перешел через боль. Перешел через огонь. Свет за пределами света внутри света свет свет…

Пока двое воинов-поэтов спорили с Радомилом и Хануманом о судьбе Данло, с самим Данло происходило что-то странное. Ему казалось, что внутри у него, в полном огня и боли пространстве между легкими, бьется чье-то другое сердце. Может быть, сердце Ханумана? Данло всегда чувствовал, что их души связаны, точно у сросшихся грудью близнецов в материнском чреве. Удары становились все ближе, словно к нему шел человек с барабаном. Данло видел этого человека: молодой божок с прыщавым от юка лицом спешил по соборным коридорам в часовню, и его золотой плащ развевался позади, как крылья ангела.

Через несколько мгновений Данло стал не только видеть его, но и слышать и не тем таинственным чувством, для которого у него не было имени, а ушами, как все. Хануман и воины-поэты тоже услышали. Где-то далеко открылась дверь, ботинки простучали по камню и остановились у самой камеры. Сердце Данло стукнуло еще раз, и в дверь камеры постучались.

— Лорд Хануман, — позвал чей-то голос, — я должен поговорить с вами незамедлительно.

Ярослав по знаку Ханумана открыл дверь, и в камеру влетел запыхавшийся человек в золотой одежде. Его лицо, все в шрамах от прыщей, раскраснелось от пробежки по холоду. Данло вспомнил, что зовут его Ивар Заит и что Хануман доверяет ему больше всех после Сурьи Сураты Лал и Ярослава Бульбы.

— Подойди сюда, — сказал Хануман, видя, что Ивар забился в самый дальний угол камеры. — Отдышись и успокойся.

Ивар, повиновавшись, сложил руки и стал шептать что-то на ухо Хануману. Через несколько секунд Хануман отстранился, как будто не мог вынести столь близкого соседства с другим человеком.

— Можешь освободить пилота, — сказал он Ярославу. — Теперь уже безразлично, заговорит он или нет.

— Что такое сообщил вам Ивар?

— Новость, которая скоро разойдется по всему городу. Двадцать наших легких кораблей чисто случайно обнаружили у Звезды Мара часть флота Содружества. А флот обнаружил их. Завязалось небольшое сражение, после которого двое наших пилотов выжили и вернулись в Невернес. Теперь Зондерваля уже не застанешь врасплох. Он будет ждать нас там, у этой проклятой звезды, или где-нибудь поблизости, у Орино Люс, скажем.

— Он, возможно, и будет ждать, но разумно ли будет для Сальмалина вести туда орденский флот? — подал голос Радомил, почитающий себя прирожденным стратегом, как многие люди, не имеющие о войне никакого понятия.

— Разумно ли? — повторил Хануман. Его глаза затуманились, как лед в пасмурную погоду, а нейросхемы кибершапочки загорелись миллионом пурпурных проводков. — Ивар только что из Академии, — сказал он через некоторое время. — Вся Коллегия собралась там, чтобы обсудить, какой курс действий будет наиболее разумным.

— Но решить, посылать туда флот или нет, должен сам глава Ордена. — Радомил, несмотря на свое умение читать людские умы, так и не разгадал до сих пор игру, шедшую между Хануманом и лордом Паллом.

— Разумеется, — согласился Хануман. — Но лорд Палл всегда ценил дальновидный совет. Поэтому он послал за мной, чтобы я помог ему принять решение.

— Что же вы ему посоветуете? — спросил Ярослав, вытирая нож окровавленной тряпкой.

— Для начала я дам совет тебе: развяжи пилота и уложи его в постель.

— Как скажете. — Ярослав с молниеносной быстротой спрятал нож и достал другой, маленький, которым вмиг расплавил путы Данло. Это вызвало отвратительный запах, похожий на вонь от паленых волос. Аррио с такой же быстротой заклеил рану у Данло на лице и надел десять трубочек на его искалеченные пальцы. Вдвоем они довели Данло до койки и бережно, как ребенка, уложили в теплый спальник.

— Теперь, — сказал Хануман, устремив на Ярослава свои холодные, как смерть, глаза, — ты проводишь Радомила домой.

— Право же, в этом нет необходимости, — возразил Радомил, вспомнив, возможно, с какой легкостью нож воина-поэта проникает в человеческое тело.

Хануман положил руку на плечо старику, как близкому другу.

— Простите, но я на этом настаиваю. Улицы ночью опасны, а у нас, приверженцев Пути, много врагов.

— Но, лорд Хануман…

— Пожалуйста, позвольте мне отблагодарить вас за ваши сегодняшние труды. Вы видите много такого, что другим недоступно. Проводи его, — еще раз велел Хануман Ярославу. — Дорогу ты знаешь, не так ли?

Ярослав пристально посмотрел на Ханумана, и страшное понимание прошло между ними, как искра.

— Знаю, — ответил Ярослав. — И сделаю это с удовольствием.

Он взял Радомила за локоть и направил его к двери.

— Аррио проводит на башню меня, — распорядился Хануман, — и там я подумаю, какой совет дать лорду Паллу.

Ивар Заит, поглядев, как Радомил дрожащими руками упаковывает шлем и голографический стенд, спросил:

— А я чем могу служить вам, лорд Хануман?

— Ты пойдешь со мной и подождешь в моей прихожей, а потом передашь мой совет лорду Паллу.

Ивар склонил голову, а Хануман внезапно, точно выполняя боевой прием, выбросил вперед ладони. Все, повинуясь этому знаку, вышли из камеры, но сам Хануман задержался, чтобы проверить пульс на шее Данло. Делая это, он приблизил губы к уху Данло и прошептал так, чтобы не слыхали другие:

— Я знаю, что ты в сознании и слышишь меня. И знаю всю меру твоей боли, но ты сам заставил меня поделиться ею с тобой, ты ведь понимаешь? Ведь так? Через несколько часов боль немного утихнет. Это еще одна вечность, я знаю, но когда она пройдет, попытайся уснуть. Поспи, дай зажить твоим ранам — и будешь жив.

Данло лежал, закутанный в свои меха, как труп. Потом он открыл глаза, и из них синим огнем хлынула страшная красота его души. Хануман содрогнулся от этого зрелища, как будто живущее в Данло солнце могло изжарить его собственное лицо и выжечь глаза. В конце концов он не выдержал и отвел взгляд.

— Нет, я не стану пока спать, — прошептал Данло. Губы и язык у него кровоточили, и ему трудно было складывать слова. — Когда человек спит, он умирает — ты сам так сказал, Хану.

— Ну что ж, до свидания.

— До свидания, Хану. До свидания.

— Прости, Данло, — шепнул Хануман, отойдя немного.

Потом он вышел из камеры и закрыл дверь, оставив Данло одного.

Лишь будучи один, не одинок я, вспомнил Данло. С болью я не одинок.

Лежа на койке и глядя на темную дверь камеры, он целиком открылся боли внутри себя, и это открыло что-то внутри него. Его сердце отворилось, как дверь, ведущая в мерцающую золотую боль вселенной, и он ощутил движение других далеких сердец. Он чувствовал движение молекул, и планет, и легких кораблей, и людей — всего сущего, быть может. Вся вселенная от его койки до галактик облака Журавля — двигалась с прекрасной, но ужасной целью, и это причиняло боль.

Суть боли — это движение. Электроны горячих голубых звезд и его собственных глаз вращаются, и мерцают, и движутся, соединяясь с тем золотым моментом в начале времен, когда материя и память были едины.

Все помнит обо всем, думал Данло. Все и повсюду.

В следующий момент времени — в наитеперешний момент движения крови и ножей боли, пронзающих все его тело, — ему высветились события, произошедшие недавно далеко отсюда. С открытыми глазами и сердцем Данло вспомнил битву, о которой говорил Ивар Заит. Он увидел ослепительно быстрые движения легких кораблей и других боевых единиц Десятого отряда, которым командовал его друг Бардо.

Там были и другие корабли. В космосе вокруг яркой Звезды Мара (и в своем внутреннем космосе) Данло увидел, как двадцать рингистских кораблей напали на трех пилотов Бардо. Рингисты, видимо, думали, что эти корабли одиноки, и накинулись на них, как волки на стадо оленух, но в этот момент из мультиплекса вышел весь остальной отряд Бардо.

Наживка сработала, и капкан захлопнулся. Окна из мультиплекса засверкали, открываясь, и Бардо на “Мече Шивы” сразу обнаружил командира рингистов Карла Одиссана — по его знаменитому “Летящему фениксу” с золотыми и алыми бликами, вплавленными в черный алмаз. После целого ряда финтов и маневров между окнами мультиплекса Бардо удалось послать “Феникса” в сердцевину Мары. Бардо должен был видеть, как корабль исчез из реального пространства, словно льдинка, испарившаяся от выстрела огнемета, — но он, конечно, не мог видеть, как “Феникс” появился снова в выбранной им точке выхода внутри звезды. Он не видел изумления в карих глазах Карла и не слышал его предсмертного крика.

Но Данло, лежащий на своей койке за пятьсот световых лет от них, это видел. Он видел, как страшный огонь звезды сжег алмазную обшивку корабля и как почернело красивое, кофейного цвета лицо Карла. Он смотрел на это целую вечность, и последний удар сердца Карла отозвался алой вспышкой в его собственной груди. Данло чуть не закричал тогда сам. В пустоте своей камеры, ощутив внезапно одиночество своей души, он открыл рот, чтобы излить в крике свою бесконечную боль.

Нет! Нет, нет, нет, нет.

Но он не мог оторваться от пылающей реальности, которую наблюдал. Он видел, чувствовал, вспоминал и знал, что все, раскрывающееся сейчас, как огнецвет, у него в мозгу, — это правда.

Агира, Агира, помолился он, ми алашария ля шанти Карл Одиссан, шанти, шанти.

Он помолился бы и за всех других пилотов, за всех людей, вовлеченных в эту страшную . войну, но губы и более глубокий внутренний голос не повиновались больше ему. Боль внезапно сделалась слишком велика. Она взорвалась в нем, как ставшая сверхновой звезда, и он перестал сознавать все, кроме огня, бесконечности и ужасного прекрасного света за пределами света.

Загрузка...