Опальный черноризец Иннокентий (в миру Ивашка Краснощеков), наказанный месячным постом и заточением в своей келье за написание богопротивных стишков в опорочение Вознесеньева дня, стоял, пошатываясь от слабости, у окошка и глядел в синие небесные очи, столь схожие с ласковыми очами Наташки, дочери Савватия, гончара из Семижоновки. Это ведь ее, Наташкины, тугие щеки и прельстительную походку изобразил он ненароком вместо легкой поступи Богородицы…
Блистая жаркими очами,
Плечьми округлыми водя,
Ступала дева из тумана —
И содрогалася земля…
Отец Спиридон, игумен, не допустил, чтобы скоромные словеса оскорбили слух благочестивой братии. Провозгласив Иннокентия кощунником и глумцом, наложил отец на недостойного епитимью, с чего и мается Иннокентий, лишь взором прикасаясь к пище земной и небесной…
Белое облако, похожее на пышный пшеничный хлеб, кое мирно покоилось на просторе небес, внезапно возросло в размерах своих. Светом ударило по глазам… Иннокентий вцепился в оконницу. «Что деется, Господи всеблагий!» — шептал он онемевшими губами, но от окошка шагу не отшагнул, диво дивное наблюдал все, от начала до конца. После того, однако, не пал под иконы, что полагалось бы благочестивому иноку после лицезрения знамения Божия, а извлек из-под топчана свиток берестяной (письменных принадлежностей в наказание за богомерзкие строки лишен был), бутыль с самодельными чернилами из «орешков», что нарастают на листьях дуба, — этими «чернилами» люди сведущие пользуют при ожогах; вынул из-за иконы Егория Страстотерпца, покровителя монастыря, затупившееся и обтрепавшееся гусиное перо и, пристроившись прямо на полу, торопливо нацарапал:
«1738 года июнь в 24-й день было тихо, и в небе все чисто, когда явилось небывалое зрелище над Обимурским монастырем и лежащей в семи верстах от оного деревней Семижоновкой. Учинился на небе великий шум, и явилось странное знамение, коего никогда и не видывали. Из белого облака явилась будто бы звезда великая и, как молния, быстро прокатилась по небу, раздвоив его. Сперва в облаке стало шуметь, и пошел дым, и загремело, как гром или как великий и страшный голос; и долго гремело, так что земля и хоромы тряслись. И вышел из облака великий огонь и протянулся по небу, как змей, голова в огне и хвост, и пошел на Обимур-реку…»
В избу Митрея Дубова зачастили соседки: на навиды прибегали. Иная одарит родильницу пирогом с морковкой, иная — новошитой рубахой с затейливым узором по вороту, иная младенцу деревянного медведя подарит или дудку. Наташка, дочь Савватия-гончара, новых глиняных горшков надавала подружке, которая лишь на прошлую Красную горку повенчалась.
Да, Нениле грех жаловаться на долю, а что Наташкино сердце присохло к черноряснику, на то оно и сердце девичье, чтоб без толку присыхать да кручиниться… И то сказать, разве ж это беда? Беда — вон она…
Наташка покосилась в окошко, на заколоченную избу в соседнем порядке. А ведь и там могли совсем недавно, в том же марте-позимнике, крестины праздновать, младенцу желать счастья… Да ведь кому счастье мать, кому мачеха, кому — бешеный волк!
Ненила, приподнявшись, тоже старалась поглядеть в оконце. Зевнула сладко. Недолго ей нежиться: завтра же привычные хлопоты начнутся. Она бы и нынче уже колготилась, когда б не велся на белом свете обычай: класть на зубок новорожденному непременно под материну подушку. Вылеживайся, бабонька, покуда нужда не согнала!
— Ох, сиротинушка наша, Степушка… — проронила Наталья.
— А не входи во грех! — сурово свела брови молодая мать. — С иным и в сыру землю провалишься!
— Жалко, Ненилушка, подружки! Разве ее вина, что полунощник напущен? Вольно Никифору в отхожий промысел подаваться было, да столь надолго? Сказывала Степушка, ныло ретивое об нем. На печи широкой одной тесно, мечусь, сказывала, как на горячих угольях…
— Вона! Дометалась! — прыснула Ненила. — Вспомни, Наташка, о прошлый год, на Купалу, видение небесное было. Думали-гадали, куда это дым-огонь посередь Семижоновки подевался, неужто в сырую землю вошел? Ан нет, вон куда — к Степаниде. И не простой огонь то был — Змей Огненный! У него голова шаром, спина корытом, хвост предлинный, саженей в пять. Кого приласкала-то Степка?! — Ненила перекрестилась. — Тьфу!
Наталья отошла от окна, села на лавку.
— А коли явился — разве от него, лиходея, убережешься? — робко спросила она.
— Стало быть, поважала она его. А поваженный что наряженный: отбою не бывает. Хотела — убереглась бы. Насыпать на загнетку собранного крещенским вечером снегу — и не сунется нечисть.
— Какой же снег на Купалу? — вскинула круглые брови Наташка.
— Припрет — так сыщешь и летом крещенского снегу. Бабы-лечейки в округе есть, у них поди сберегается в глубоких кувшинах, в стылых погребах. А коль снегу нету, помогают и кресты, на дверях-окнах назнаменованные, — наставляла Ненила.
Наталья задумчиво тронула зыбку, где сладко спал младенчик. Ее черная коса раскудрявилась, щеки заалели.
— А сказывают, — несмело молвила она, — будто Змей не в своем обличье является. Будто может он обернуться милым, желанным. Где тут беречься, где противиться? — Она стиснула руки у сердца, но под Ненилиной усмешкой потупилась.
— Все об Ивашке томишься? Иль как там его нынешнее прозванье? Иннокентий! Тоже, нашла себе присуху… Замуж тебе, девка, пора! — качала головой Ненила. — Гляди, почует ворог летучий твою печаль-тоску — доведет до худобы, до сухоты, до погибели. И не вступайся ты, Христа ради, за Степаниду: которая баба совестливая да стыдливая, та прежде у людей совета спросит, а они укажут, как узнать, кто по ночам приходит: настоящий ли муж или сам нечистый. Дело нехитрое, мне и то ведомо. Как за стол его посадишь, станешь потчевать, так притворись, будто ложку обронила, да наклонись, погляди: не копытами ноги? не метет ли по полу хвост? И Степанида об этой премудрости слыхивала — постарше нас, чай! Ан не схотела чары порушить — вот и получай от мужа ременной плеточкой по белым плечам, вот и рожай не сыночка аль дочечку, а черную кикимору!
— Откуда знают, что кикимору-таки родила Степушка?
— Ах, неверуща! — заплескала ладошками Ненила. — Кикимора, как есть кикимора! Ерема-знахарь сказывал; тонешенька, чернешенька, тулово что соломина, голова малым-маленька, с наперсточек! Ни с кем она, проклятая, не роднится, одна у нее радость: все губить, все крушить, на зло идти, мир крещеный мутить.
Наташка так и задрожала. На счастье, в избу ввалился Митрей — муж Ненилы, дюжий, ражий мужик. В дверь повеяло пролетьем, талым снегом… Наташка схватила душегрейку, шалюшку да будто за делом — прочь. Не удержалась, однако: ноги сами понесли к заколоченной избе.
Вспомнила, как на Герасима-грачевника деревенский знахарь Ерема, черный да вертлявый мужичок, изгонял из дому Степаниды и Никифора кикимору. Обычай велел хозяевам в такую чародейную ночь уходить из избы, чтобы знахарь сам мог справиться с поганой гостейкой, но ушел один Никифор, а Степанида осталась, потому что не столько избу, сколько грешное бабье чрево облюбовала нечисть. Наташка словно бы видела, как подруженька ее, обхватив свой тяжелый, проклятый живот, неподвижно сидела в бабьем куту, у волокового оконца, за которым сгущалась ночь, а знахарь проворно обметал углы, выгребал мусор из-под печки, сжигал его, сновал туда-сюда и все приговаривал, приговаривал обаянные слова, пока не закричала Степанида дурным голосом, не повалилась навзничь… Крик родильницы звенел над деревней, а Ерема бормотал:
— От силы нечистой зародилось во чреве сие детище, проклинали, его отец с матерью еще до рождения, кляли-бранили клятвой великою: не жить бы ему на белом свете, не быть бы ему в обличье человека, гореть бы ему век в смоле кипучей, в огне неугасимом! Унеси, нечистая сила, дите свое из утробы матери за тридевять земель, нареки его там кикиморой, отдай на взращение кудеснику в горы каменные. Расти ему там в холе-неге на беду всему роду человеческому, научаться премудростям, лютому волшебству всякому!..
Так оно, знала Наталья, и вышло. Родила Степанида незнамо кого, положили того клятого младенчика в корзинку, тряпицей принакрыли, унесли от обеспамятевшей матери, да не в каменные горы — не было гор окрест Семижоновки, — а в дремучий лес, в чащу темную, поставили на крылечко избушки, где жил старый кудесник, колдун лесной. Сказывали, черную науку он знал, душеньку свою в недоброе место продал!
А чуть оклемалась Степанида, посадил ее Никифор на телегу, нагруженную скарбом, избу заколотил и подался от позора в края далекие. Облила Степанида слезами дорогу, — да что: суров мужик, терпи, баба!
«Все губить, все крушить, на зло идти…» — вспомнилось Наташке. Уткнула она лицо в шалюшку и бегом от заколоченной избы. Чур, меня, чур!
Ты запой, ты запой, жавороночек,
Жавороночек ты, весенний гость,
Про тое ли про теплую сторонушку,
Про тое ли про земли про заморские,
Заморские земли чужедальние,
Где заря с зоренькой сходится,
Где красно солнышко не закатается,
Где тепла вовек не отбавляется!..
Летела ребячья веснянка над Семижоновкой, долетела она и до лесу дремучего.
Мартовское солнце посылало скупые лучи сквозь ветви огромной липы на крыльцо и крышу почерневшей, замшелой избушки. Только малая прогалина перед дверью была чиста от зарослей, а к стенам вплотную подступали деревья. Перед самой избой торчал широкий осиновый пень, в который был воткнут нож.
Тонкий луч солнца медленно сполз с кровли и лег на узкие плечи беловолосого, синеглазого отрока. Он сидел на крылечке, нетерпеливо высвобождая ноги из небольшой ивовой корзинки… Отбросив наконец плетенку, он обхватил худыми руками колени, скорчился, чтобы хоть немного согреться, и тихо, словно бы бессознательно, пробормотал:
Ты пропой-ка, пропой, пташка малая,
Пташка малая, голосистая.
Про житье про нездешнее…
Его острые лопатки торчали, словно маленькие белые крылышки, а зубы иногда пускались в перестук.
За деревьями послышались диковинные звуки. Не то пел кто-то без слов, не то свистал, не то аукал, хохотал иль плакал, гукал по-птичьи, шипел по-змеиному, бил в ладоши, топотал, хрустя валежником. Вот ближние заросли расступились, на поляну выскочил чудного вида человек. Голова клином, борода лопатой, а лоб безволосый. Грива набок зачесана, старый кафтанишко навыворот надет, застегнут криво. Сам из себя — словно коряжина, в человечье платье наряжена. Притопывая, приплясывая, обошел избушку, не сводя глаз с парнишки, замершего на крыльце, да и пропел-проскрипел:
Красная девица во лугах гуляла,
Во лесах бродила — сына породила.
Она гнула люльку, что с дуба корку,
А пеленки рвала, что с клену листья,
А свивальник драла, что с липы лыко…
Сел с краешку пенька, поковырял лапоток, а потом закивал приветливо:
— Здоров будь, дубовик-кленовик-липовичок-березовичок!
— Сам липовичок! — огрызнулся парнишка застуженным баском. — Дал бы лучше одеться! Зазяб я, не видишь?
Мужичок потянул было с плеч кафтанишко, да вдруг сунул корявые пальцы в рот и так свистнул, что зашумели прошлогодним ржавым листом дубы, а с липы свалился сук, устоявший и против зимних бурь.
Серой тенью вымахнул на поляну огромный филин, и пареньку почудилось, будто он крыльями выгнал из кустов еще одного мужика, одетого не в пример первому, только вот с ошалелым от страха лицом.
— Чеснок, чеснок! — выкрикивал он. — Шел, нашел, потерял! Изыди, хитник лукавый!
Парнишка при звуке этого голоса так и вздрогнул.
— Не бойсь, Ерема! — хмыкнул корявенький. — Не трону, так и быть. Чего тебе надобно? Михайлу ищешь? Нету его.
— Знаю, знаю, — трясся Ерема. — Я корзинку тут… корзиночку забыл. В ней кикиморка была, а на что кикиморке корзиночка? И так ладно будет!
Увидев у крыльца опрокинутую плетенку, он подхватил ее и ошеломленно выговорил:
— А где ж кикиморка?
Корявый зашелся в хохоте. Загудел лес, ветки о ветки ударились.
— Бесоугодники, — пробормотал Ерема. — Чтоб вам изо лба глаза выворотило на затылок! Чтоб вам!..
Филин, который сидел себе тихо да недвижно на плече у корявенького, вдруг как заплещет толстыми крылами, как заухает.
— Белый Волк идет, — таинственно молвил мужик-коряжина. — Уноси, Ерема, ноги, пока жив. Другим разом приходи.
— Бес, бес играет вами на пагубу вам, — твердил Ерема, кидая ненавидящие взоры по сторонам. — Чародеи проклятущие! — И с шумом ломанул в чащу.
— Ерема… — медленно выговорил отрок. — Знахарь. Я его голос вспомнил. Он меня изгонял-заговаривал.
— Тебя?! — Корявенький лик еще больше исказился от изумления. — Так это ты, что ль, кикиморка?!
Парнишка пожал плечами, но ответить не успел, потому что в этот миг словно ветер повеял из чащобы — и явился перед избушкой белый волк. Крупный, поджарый, уши торчком! Замер, горделиво вскинув голову.
Отрок пристально смотрел в желтые лютые глаза, но смотрел без страха, то ли не ведая повадок дикого зверья, то ли чуя, что волк не простой… Меж тем мохнатый мужик склонился к острому уху, что-то лопотал, взглядывая на парнишку зелеными глазами. Суетился, поухивал филин. Волк, чудилось, слушал… Внезапно он издал короткий властный рык, перекинулся через пень, в который был воткнут нож, — и на поляне возник человек.
Был он высок ростом — чуть ли не вдвое выше своего косматого спутника. Суров ликом — прямые низкие брови над хищным носом, тонкие губы прячутся в длинных полуседых усах. Да и голова его и борода были сивы, не отличишь от овчин старого полушубка. Филин перепорхнул на его плечо — и словно бы иной птицей обернулся: поводил головой, щурился, что твой ястреб!
— Ну, будь здоров, подкидыш! — мощным голосом проговорил седовласый. — Что ж рогожки не дали прикрыться тебе? Весна-то весна, а март морозцем на нос садится. Ты же наг, словно на Егорья вешнего по росе кататься намерился. Разом лихоманка привяжется! — Он сорвал с плеч тулупчик и укутал отрока. Тот растерянно молчал.
— Со страху, что ль, речи лишился? — усмехнулся седовласый. — А ты не пугайся. Это вот приятель мой, Леший, Лешакович по батюшке. Филин — гонец мой. Мудреная птица. До совушки-вдовушки, Ульяны Степановны, далеко ему, однако страж надежный, часовой чуткий. Ну а я Михайла, Афанасьев, сын, Антонов внук. Дальше прадедов своих не ведаю. Поди тоже, как я, по чащобам скитались, злобу людскую размыкали, от наветов таились, с волками водились. Ну что ж, хранит Господь и дикого зверя… Молви теперь про себя словечушко.
Парнишка смотрел на Михайлу, и глаза его горели тоской.
— Не тумань чела, отрок, — тихо сказал седовласый. — И змея своих змеят не ест, а тебя, вишь, батька с мамкой отринули… Наслышан, наслышан! — отмахнулся он от удивленного взора. — Мышка нашуршала, лозинка прошелестела. Ох, боится народишко дива дивного, чуда чудного! А невдомек ему, что дитятко — словно тесто, как замесил, так и выросло, породи сынка хоть пахарь, хоть болярин, хоть и Змей поднебесный.
Парнишка понял, что этот человек знает о нем многое — даже больше, чем он сам, наверное!
— Не по дням, вижу, возрос ты, а по часам! — Михайла положил на его плечо руку. — Как же нарекли тебя? Ох, что же это я, разве поп кикимору крестить станет? Да ведь мы и сами с усами, еще вон с какими длинными! Слышь-ко, Лешенька, — обратился он к мужичонке-коряженьке. — Каким именем наречем отрока?
Леший что-то невнятно прогукал. Филин прижмурил глаз, недовольно нахохлился.
— Ну куда ему по свету с такой кличкой туряться? — развел руками Михайла. — Сам посуди: рожден в образе кикиморы, колдуном взрощен, да еще и прозванье богомерзкое… Нет, брат Лешенька. Какое слово первое на язык пришло, когда я его увидел? Юрия-Егория вешнего помянул? Ну так и быть ему Егорием. А прозывать станем… Белым! Глянь, бел он да светел, словно подснежный цвет.
Филин вновь перепорхнул на плечо Лешего.
— Ну, прощевайте, дружечки мои! — поклонился им Михайла. — Скоро закатится зимушка в свои страны холодные, весне дорогу даст — и пойдем по лесам — по полям травушке кланяться. Егория обучим нашим премудростям. Как думаете, впрок пойдет наука?
Леший закивал усердно, потом отдал Михайле поклон — и как ни бывало ни его, ни филина. Прянул с места иссохший липовый листок, а под ним оказался тугой завиток молодой травинки…
Из приказа по Управлению космического надзора Делаварии
Дело о строительстве завода шестинол-фола-вадмиевой кислоты
…За халатность, приведшую к пространственно-временному искажению, нарушению условий содержания в ссылке Изгнанника № 1, Куратор № 1 лишается права связи с объектом наблюдения и вмешательства в его судьбу вплоть до особого распоряжения…
Старший инспектор надзора
Ар К.Б.О.С Труга
Солнышко-ведрышко,
Выгляни, красное,
Из-за гор-горы!
Выгляни, солнышко,
До вешней поры!
Видело ль, ведрышко,
Красную весну?
Встретило ль, ясное,
Ты свою сестру?..
А не сама ли Весна, солнцева сестра, по лесу легкой поступью идет?.. Нет, не дева то сказочная, а белая да румяная дочь крестьянская.
Но не теплы ей лучи солнца жаркого, не веснянка ей поется — горькая слезонька льется…
Сердце пахаря по весне об урожае болит, радельная хозяйка первого выгона скотины в поле ждет не дождется, а сердце иную заботу знает. Где слабому скрепиться, когда оковы ледяные от взора солнцевой сестры тают!
Долго девица по лесу блуждала, пока не набрела на покосившуюся избешку. Долго хоронилась в кустах, пока не решилась взойти на крылечко. Долго стояла под дверью, пока не осмелилась ее толкнуть.
Вот и он, колдун! Сама к нему дорогу сыскала, а лишь увидела — обмерла. Только и могла девица, что слезами залиться.
— Вижу, что не с большой радости ты ко мне наведалась, — молвил колдун. — Как зовут тебя?
— Наталья.
— А как же молодца того зовут, по ком сердце твое болит?
— Иваном…
— Неужто он тебя, такую пригожую, нелюбовью мучает? Коли так — каменное у него сердце да стеклянные глаза.
— Ах нет! — вскинулась Наталья — куда и слезы девались. — Любил он меня, доподлинно любил! Голубенькой называл, ясонькой, солнечным лучиком! — шептала она жаркие слова и сама горела вся. — Разлучили нас не смотницы-наговорщицы, не змея-соперница. Вот уже два года одет Иванушка в ризу черную, наречен Иннокентием. Вот уже два года я горе мыкаю, перестарком стала, а и смотреть на других не могу — только Иванушка, свет-надежа, во сне снится, наяву мнится.
Тяжелый да горький вздох пронесся по избушке. Зашелестели сухие травы под потолком.
— Экая разлучница у тебя, девонька, — сама Божья Матерь. Экий лихоимец — сам Господь Бог. Не страшно с ними в спор вступать?
Показалось Наталье, что от этих слов еще темнее в избушке сделалось. Она только сейчас поняла, чего ж добивается-то! И вспомнила, почему все-таки решилась придти к колдуну, больше которого боялась разве что смерти.
Измаялось сердце девичье, извелась Наталья — и не сдержала тоски, поклонилась деревенскому знахарю Ереме, мужику бойкому и на слово скорому. Молила его Наталья помочь друга милого вернуть. Узелок принесла, куда тайком от отца положила новый хлеб да беленого холста. Жил Ерема тем, что деревенский люд давал за травы-коренья, за вещий причет от притки, призора, иного лиха. Семижоновка деревня не малая, да и окрест знавали про Ерему. Он не бедствовал! Принял, однако, и Натальины подношения.
— Ну, касатка, — молвил сладко, — чем горю помочь? Приворотных зелий множество! Иль ворожба тебе милее? Хошь — на зеркало, на соль, на хлеб, на мыло заговор скажу? «Сколь скоро мыло к лицу льнет, столь бы скоро молодец девицу полюбил!»
— Да крепким ли такое слово будет? — усомнилась Наталья.
— Крепкое слово — оно и ценится крепче, — уклончиво ответил Ерема.
— Сережки с самоцветами, запястья серебряные — не пожалею! — посулила Наталья. Ох, зазнобчивое, разгарчивое сердце девичье!
Ерема довольно улыбнулся:
— Змеиные чары крепкий приворот дают.
— Змеиные?! — перепугалась Наталья.
— А то! Разыщи перво-наперво гадюку, голову ее прижми к землице рогулькой, продень сквозь злобные глаза иголку с ниткой, да не забудь при этом молвить таковы слова: «Змея, змея! Как тебе жалко своих глаз, так чтоб имя рек меня жалел и любил!» Ну а как домой воротишься, поскорее кафтан или какое другое платье доброго молодца той иглой прошей, само собой, втайне от всех — и любовь приворожена навеки!
— Боюсь я змей, дяденька, — призналась Наталья. — Из куста шипуля, за ногу тяпуля! Да и жалко ее…
— Эка ты! — надулся Ерема. — Ну ладно. Хошь, научу, как корень Симтарин-травы добыть?
— А верное ли средство?
— Верней не сыскать! У Симтарина первый лист синь, второй багров, третий желт, а четвертый червлен. Вся сила травы в том, что под корнем у нее человек. Человека надобно взять, разрезать ему грудь, вынуть сердце. Если кому дать сердце того человека — иссохнет по тебе!..
Думал Ерема, в ноги ему девка за такой совет кинется, а она, неразумная, побелела вся-да и прочь из избы. Ишь, привередливая! Чтобы не обидеть никого да еще и выгоду свою взять — такое только в сказках бывает!
А Наталья бежала — слезы лила. Ведь к Ереме люди не от радости — от беды идут, а у него, стало быть, про те беды душа не болит, коли он даже сердечную маяту норовит через злодейство исцелить. Нет, не нужна Наталье такая лечьба — невинной кровью, живой болью! Люди говорят, добр Ерема, — что ж он зло творит? Может статься, тот, кого лиходеем прозвали, про добрые снадобья ведает? Кто их разберет, ворожбитов, злые они или добрые. На то они и знахари, чтоб их никто не понимал!
И вот волховит-зелейщик, колдун лесной, пред Натальей. Смотрит с печалью, да слова его еще печальнее:
— Мыслимое ли дело, девица, небесную любовь в сердце побороть, на земную ее сменять? Коли стал твой мил-друг на ту стезю, не свернуть его.
Наталья пуще прежнего заплакала:
— Ох, не надобна ему та стезя! Нет в его сердце небесной любови! Батюшкин обет он исполнил. Тяжко захворал родитель его, а как в глаза смертушка глянула, так посулился, коли жив останется, Богу сына младшего отдать. А младший-то…
— Вон что! — Колдун погладил девицу по голове. — Дитятко ты мое горькое, бесталанное! Никакое приворотное зелье тебе не надобно. Такая потребна трава, чтоб клятвы разрешала, обеты снимала. Посуди сама — кабы твой Иванушка мог, давно бы из монастыря к тебе вырвался. Но как ему такой грех взять на душу? Как батюшку на бесчестье обречь? Доброе сердце у него, доброе — да чересчур мягкое.
Пала Наталья на колени:
— Помилосердствуй, дай тогда отсушки какой ни есть, отврати меня от этой сухоты! Правдиво твое слово, а от него пуще прежнего сердце болит, в Обимур броситься впору!
Поднял ее колдун:
— Не плачь, милая. Нету у меня нынче такой травы. Приходи после Иванова дня, помогу твоему горю, освобожу душеньку-страдалицу. Теперь же ступай домой. Не то к Ульяне сходи, ворожейке, что у истока Обимура живет. А меня прости…
Девушка как во сне пошла из избы, и долго, долго бродила меж стен тишина. Уже когда темноту к себе в гости позвала, вымолвил Михайла:
— Засвети лучинку, Егорушка.
Слабый огонек задрожал в светце. Что-то трещит лучина, дрожит и мечет искры — не к дождю, не к ненастью ли?
— Ох, тяжко мне, сынок! — простонал колдун. — В кои-то веки человек с добром ко мне пришел, а я отпустил его горе мыкати.
— Что ж ты не дал ей какой-нибудь присушки, батюшка?
— Молод еще ты, Егор, сердце у тебя неученое. Я-то с травами множество лет дружен. Каждой голос слышу, каждой взор ловлю. Верю я в их силу чудодейную, как в свой зрак, однако знаю: никакой травой из сердца не вынешь — и в сердце не вложишь. Нет таких трав, чтоб изменить чужой нрав! И судьбы не изменишь, Егорушка. Знаешь, как народ судил: кто с дерева убился? — бортник; кто утонул? — рыболов; в поле лежит — служивый человек… У каждого, стало быть, своя дорога на земле, своя звезда в небе.
— Звезда! — эхом откликнулся Егор, и в это время на крылечке вновь зазвучали осторожные шаги. Не успел он спросить колдуна, кто же такая Ульяна!
— Что это нынче к нам, словно в храм Божий, народ повалил? — воскликнул Михайла.
Егор тоже дивился: да уж, сколько живет он здесь, никого, кроме филина, да волков, да Лешего, окрест не видывал, а тут сразу два гостя рода человеческого! Он знал, что люд посельский полагал Михайлу злым колдуном и боялся его так, что лишь самая крайняя беда могла привести к нему. Егор и сам, коли насмелился, попросил бы у Михайлы какого ни на есть зелья, чтобы память свою пробудить. Кикиморка или нет, а растет и впрямь не по дням, а по часам, за месяц вымахал что твой двадцатилетний, и чем больше становится, тем сильнее болит головушка, туманит тоска по чему-то давно и накрепко забытому… Забыто, а крушит сердце!
Между тем колдун зажег еще лучину, в избе посветлело, и Егор замер в своем углу. В дверях показался невысокого роста мужичок, худой, чернявый, с быстрыми, блестящими глазами. Знахарь Ерема! Колдун молча смотрел на него, но Егор чуял, что они испытывают равное отвращение к гостю.
— Здоров будь, Михайла! — заискивающе молвил Ерема и невольно вздрогнул при виде Егора: — Жилец у тебя?
— Родня, — буркнул колдун. — Ты поди думал, один волк лесной мне сродник, ан нет.
— Ладный молодец! А где же кикиморка? — При этих словах гость быстро перекрестился.
— Сгинула кикиморка. Нету ее.
— Как так сгинула? — растерялся быстроглазый. — Почему? Я же сам ее тебе принес!
— Надо было себе и оставить, коли так надобна. Ну, говори, зачем пришел?
Ерема протянул хозяину узелок:
— Прими хлебушка свежего, холста беленого.
— За что платишь? Аль от щедростей душевных решил поддержать живота моего? — насмешливо спросил Михайла.
— За помощью пришел, — послышался смиренный шепоток.
— Ну?..
— Скоро Купала.
— Поболе месяца еще до того дня.
— Чья пташка раньше проснулась, та и корму скорее нашла. Нижайшая к тебе просьба: как пойдешь в Иванову ночь травы брать, меня с собой взял бы!
— Иль сам неучен? Слышал, пользуешь хворости зельями.
— У всякой пташки свои замашки. Да и не в лечбе дело. Вот скажу тебе, что со мной о прошлый год приключилось, в немногое время после, того, как видение огненное над Семижоновкой пронеслось.
Егор прислушался.
— В ту ночь, Купальскую, очарованную, пошел я в лес…
— А, царь-цвет покою не давал? — перебил колдун.
— Пошто насмехаешься? Сам на Купалу по лесу шастаешь! Иль тебе злат-цвет папоротника ни к чему?
— На Купалу всякий цвет — злат, надо лишь смотреть да брать умеючи.
— То-то и оно, — не поперечился Ерема. — За наукой и пришел. Однако слушай далее… На того на Купалу взял я Евангелие, взял ряднинку и пришел в лес, на полянку, где раньше кочедыжник приглядел. Три круга очертил возле него, разостлал свою ряднинку — и ну молитвы читать! Тут и полночь. Гляжу — из неба луч синь ударил. Все блестит, все гремит, громовой голос на чужом языке вещает… Не до папоротника, страх лютый обуял! Схватился — да прочь. Бежал, бежал, вдруг слышу: догоняет меня кто-то. Оглянулся: не то мужик, не то баба во всем сером летит прямо на меня, будто огромная сова! Налетело — и повалился я без памяти. Очухался — нет ничего.
Сердце Егора отчего-то вдруг неистово заколотилось. Словно бы вспомнил он что-то… или зазвучал далеко голос родной… Нет. Почудилось.
— Иль не знал, Ерема, что нельзя оглядываться в такую ночь? — хмыкнул колдун.
— Знал, да страх одолел! Вот почему и прошу тебя на сей раз подмогу оказать. Тебе былие травяное послушно, тебе зачуранья против нездешней силы ведомы.
— С чего взял? — резко спросил колдун.
— Не горюй, Михайла, не выдам я тебя. Ни словечка не вымолвлю, что оборотень ты, волкодлак, что дружен с Лешим, что кикиморку, порождение Змея Огненного, ты прикормил-взрастил… — И он прожег взглядом угол, где таился Егор.
— Следил, значит? — пуще прежнего нахмурился колдун.
— А что же делать? — развел руками Ерема.
— Как же я тебя не приметил? Как товарищи мои верные твоего духу не учуяли?
— Мертвой рукой и не таких обведешь!
— Не тошно ли с мертвечиной возиться, жир вонючий топить, свечки из него лить? — глухо спросил колдун.
— Смекаю, что в том котле, где смола с отваром злых трав перемашана, тошнее того кипеть будет, — загадочно ответил знахарь.
Колдун еще ниже наклонил голову:
— Ведьмак ты, Ерема. Меня лиходеем народ кличет, ан нет: из нас двоих ты лиходейнее.
— Сам же сказывал, что я от хворей-болестей пользую, стало быть, добро несу.
— Руки твои нечистые — и добро твое грязное.
— А болящему не все едино?
— Ну, в тот миг, когда лихоманка его бьет, может, и едино. А душа-то его твоим злом уже отравлена. Слаб человек, не ведает, что слабость его не в добро, а в зло уводит.
— По-твоему, помереть лучше, чем от меня исцеление принять? — Черные глаза Еремы вспыхнули лукавым огнем. — Ты это хворому скажи… А мне помоги жар-цвет взять!
— Жар-цвет… — повторил колдун, и Егору почудилось, будто голос его засиял, засветился золотисто. — В глухую полночь на кусте папоротника покажется цветочная почка. То мерцает она, словно дальняя звезда, то колышется, будто речная волна ее баюкает, то резвой пташкой прыгает. Берегут свою дорогую траву лесные чудодеи от взора человечьего. Она силу дает видеть и под землей, и под водой, и в заоблачных высях, и в глубинах человеческих душ; с цветом тем в руках невидимкой сделаться можно, клады сокровенные увидать: коли где есть клад, засверкает цветок и упадет прямо на сокровища…
Ерема так и взвыл.
— Одна беда, — тихо, словно во сне, продолжал колдун. — Неразборчив цветок златоогненный. Вчьи бы руки ни попал, всякому власть дает над миром чудес. Посуди сам, Ерема, могу ль в твои руки царь-цвет передать? Душа твоя мне темна. Я ведь и сам его не беру, хоть, может, властен над нечистью и доверчива она ко мне.
— Ну и глупец! — взвизгнул Ерема.
От визга его задрожала лучина, и тени загуляли-заиграли на потолке. Кругом пошла голова Егора, пал он спиной на стену…
Смешалась игра огней и света… одела Ерему и Михайлу одеждами невиданными, и еще кто-то оказался с ними, да не в избушке неказистой, а в палатах каменных. Сияли кое-где светильники по стенам, звучал непонятный, рвущий душу разговор…
— Выбросить вон мусор! Ишь, сколь бумаги! — кричал неизвестный Егору крепкий, кряжистый мужик.
— Не иначе ты в Ильинскую пятницу рожден, — сурово ответил Михайла… Михайла ли был этот старец в черном одеянии?.. — Здесь сокровища слова русского древнего. Сколь бы ни старались ты и «брат» твой, — он с презрением кивнул на преображенного Ерему, — не истоптать вам души в русском человеке!
— Ну это мы еще посмотрим, — проронил Ерема, а незнакомец выхватил какое-то оружие и ударил огнем в потолок. Сверху, где неясно светилось чье-то лицо, посыпалась пыль.
— Кто плюнет на небо, тому плевок на лицо падет, — молвил старик и воздел руки, словно призывая проклятие, но тут же их смиренно опустил, и жалостью зажглись его очи.
— Опять смерти ищешь, старый колдун? — тихо спросил похожий на Ерему.
— Жив Бог — жива душа моя, — спокойно ответил седовласый. — Каждому свой путь на земле, да и смерть у каждого своя…
Тут посветлело в глазах Егора, пропал морок, расслышал он крик знахаря, увидел прежнюю избушку. Все — по-старому.
— Коли так — пеняй на себя! — неистовствовал Ерема. — Всем расскажу про дела твои темные! Слышал, слышал, как сулил ты девке, что отведешь от Господа помыслы инока смиренного, на богопротивное дело ее наущал. Поведаю, за что Господь с небес сверзил тебя, — про все поведаю!
— В мой дом пришел, да меня же и оговариваешь? — распрямил плечи колдун. — Да пошел бы ты вон, гость незванный-непрошенный!
— Никуда не пойду, покуда слова не дашь помочь жар-цвет добыть! — топал ногами, тряс головой Ерема. — Слышишь?
— Спроси у ветра совета — не будет ли ответа? — глумливо молвил колдун. Сложил он у губ ладони ковшиком и гулко гукнул.
Захрустело, застучало, затопало у крыльца — и в дверях показался Леший. Глянул на Михайлу и, словно приказание услышав, схватил поперек тулова отчаянно взвизгнувшего Ерему, взвалил на плечи да и прочь. Колдун крикнул вдогонку:
— До самой избы доставь, там и оставь!
Нескоро стихли крики да вопли смертельно перепуганного знахаря.
Управление космического надзора Делаварии.
По делу о строительстве завода ш-ф-в кислоты
Ст. инспектору Труге
Уважаемый К.Б.О.С.!
Обращаю Ваше внимание на то, что положение Изгнанника № 1 без инструктажа становится все более сложным. Прошу разрешить выход на связь, прошу о снисхождении не к себе, а к несчастному ссыльному, наказание которому определено и без того достаточно тяжелое.
С почтением — Куратор № 1
Вызвездило, да так ясно, так чисто! Егор ловил взглядом звездные переглядки, а рядом, на крылечке, сидел Михайла и тихо сказывал:
— Есть на свете Чигир-звезда. Вон виднеется. Утром, с зарей, расцветет она зеленым светом и будет сиять, пока не взойдет солнце. Она человеку и счастье и несчастье сулит. А вон, ковшом, Стожары, Утиное гнездо, Кичаги, Железное кольцо, Становище[1]… Воистину, поле не меряно, овцы не считаны, пастух рогатый. Рожаницы, звезды, все, и жизнь, и смерть, видите вы! Смотрю я на вас, и уплывает от меня душа! Душа моя, стань звездою, светись вечно!..
Егор сцепил зубы, чтобы сдержать невольный стон. Звезды, о звезды! Круговорот молчания, омут! Что страшнее вас, глаза неба, что прекрасней вас?.. Не раз глядел он в ночное небо, но чудилось, прежде видел совсем иные узоры созвездий…
И, болея от забытого, всхлипнул, но тут же услышал тихий вой. Начавшись приглушенным плачем, он вздымался к небу, отражаясь от белого зеркала подлунного Обимура, растворялся в лесной черноте и снова приникал к земле.
Егор повернулся. Михайла, расправив плечи, напрягая шею, воздел лицо к небесам и выл по-волчьи, будто пел немой, будто пил умерший от жажды.
Чуя холод меж лопаток, Егор тронул его за плечо. Михайла сник, умолк — и словно бы ночь померкла.
— Ну а теперь слушай, что расскажу тебе…
Давным-давно жил на свете травознай. С малолетства прислушивался он к шепоту трав и говору листьев. Целые дни бродил по полям, лесам и лугам, внимая голосам Матери-Сырой Земли. Все ее тайны были явны ему, стал он всеведущим волховитом-зелейщиком. Весть о его силе быстрее ветра пролетела по Руси, съезжались к нему болящие, и никому не было отказа в совете. И всегда шла рядом с ним удача, потому что пускал он в дело лишь добрые травы, созданные на пользу страждущему люду. Дошла молва о нем и до врага рода человеческого. Взяла того зависть, стал он напускать по ветру злые слова, нашептывать черные желания, навевать страшные мысли доброму травознаю. «В твоих руках могущество, какого нет ни у кого на свете, — вел он обольстительные речи. — Стоит тебе захотеть, и все люди, со всем богатством, будут в твоей власти!» Но не прельщают посулы зелейщика, по-прежнему чинит он лишь добро людям, целит их болести.
А дьявол стоит на своем, и покою нет от него: то обернется кустом, то переползет дорогу змеей, то вещим вороном закаркает — и все про то же речь ведет. Вселился он в образ человеческий, и человек тот денно-нощно донимает ведуна… Годы шли меж тем, начал стариться добрый травознай, и с каждым седым волосом слабел дух его. «Жизнь прожита, а что нажито? Из спасиба шубы не сошьешь! — шепчет ему искуситель устами человеческими. — Хочешь, научу тебя, как воротить молодость? Покорись — и не будешь страшиться смерти!»
Сделали свое злое дело эти речи! Продал старец свою светлую душу черному духу. Воротилась к нему прежняя сила, и молодость началась сызнова, но теперь он, кроме добрых, Богом посеянных трав, распознавал и злые, разбросанные по ветру рукой недоброю. Стал волховит не одну подмогу оказывать людям, но и пагубу… И когда вновь завершился круг его жизни и предстал он пред Божьим престолом, повелел ему Господь на землю вернуться и нести свой грех до той поры, пока добро его не переполнит чашу и не перетянет она чаши зла.
Суров Бог, да! И суровее всего спрашивает он с тех, кто обласкан был его милостями. Иной-то всю свою жизнь лиходействует, а нет ему за то кары никакой, словно отвратительно Господу и пальцем до него дотронуться. Но если да ежели праведник собьется с пути истинного, отдаст душу в залог злу — не будет конца Божьей немилости…
Знай же, Егорушка, что сказание это — обо мне. Всегда рядом и спутник извечный мой, устами коего искусил и искушает меня дьявол. И страшное мне волею Божией определено условие: не творить добра, коли причинит оно хоть самомалейшее зло. Связаны руки мои! Поди-ка друга защити, коль это ворогу пагубу окажет!.. Скован я — оттого и воет душа моя волком. Не пугайся, что ж, зверье порыскучее — тоже Божье стадо. Живу с людьми — их язык знаю, с волками по ночам бегаю — их речь знакома мне.
Он вонзил в пень острый нож, выхватил из-за пазухи пучок горько пахнущей травы.
— Смотри! — воскликнул, срывая рубаху. — Это Тирлич-трава, зелье оборотней!
Натерся Михайла травой, перекинулся через пень — и перед Егором очутился Белый Волк. Глянул горящими глазами — и сгинул в чаще лесной, лишь белым ветром меж дерев повеяло. Недовольно заухал на чердаке филин, но ничего не поделаешь — полетел догонять хозяина. Застонало, захохотало вокруг, вышел и Лешенька, почесал спину о покляпую березу, ринулся вслед за колдуном — неживую душеньку потешить, тоску вековечную избыть… И сквозь ветра шум и волчий вой донеслись до Егора слова заговорные, словно бы песня горестная:
— На море на Окияне, на острове на Буяне, на полой поляне светит месяц на осиновый пень, в зелен лес, в широкий дол. Около пня ходит волк мохнатый, в зубах у него весь скот рогатый, а в лес волк не заходит, а в дол волк не забродит. Месяц-месяц, золотые рожки! Расплавь пули, притупи ножи, измочаль дубины, напусти страх на зверя, человека и гада, чтоб они серого волка не брали, теплой бы с него шкуры не драли. Слово мое крепко, крепче сна и силы богатырской!..
Вот и май со своей маятой миновал, июнь-крес подошел. И русалок встретили, и Троицу проводили, и в Семик кумились, и в Духов день землю слушали: не окажет ли она, матушка, милость, не подскажет ли, где клад зарыт? Но нет уж, на роду написано мужику клад вековечно на своем поле искать: рыть его — не перерыть, копать — не перекопать. Что мужику, что коньку его доброму работы невпроворот. Хоть и говорят, что счастье не лошадь, не везет по прямой дорожке, не слушается вожжей, а и без лошади крестьянину счастья нет. Не зря же первейшая мольба мужицкая: «Помилуй, Господи, коня и меня!» А как падет конь в страдную пору… ну, может, по сыну громче вопила бы, слезами исходя, баба:
— Родненький ты наш, родименький Бурушко! На кого ты, кормилец, нас покинул? Ой, что-то мы, горькие, станем делать! Кто-то нам пашеньку запашет? Кто полосоньку взборонует? Ты по пашеньке соху водил легче перушка, бороздочки боронил глубокие, побежишь — не угнаться ветру буйному! Встань, подымись! Напою тебя ключевой водой, присолю тебе ржаную корочку. Заплету тебе гриву косичками, все бока твои крутые вычищу! Встань, верный друг! Седелышко по тебе тоскует, соха по тебе кручинится…
Бьется баба, вопит. Стоит мужик рядом, усы, от слез соленые, кусает. Разве только на поле помощник добрый конь? Исстари ведомо: сними хомут с потной лошади, надень на человека, которого лихоманка бьет, — и хворь как рукой снимет! Даже череп конский страшен для темной силы, недаром в деревнях их на тын вздевают. Друг-слуга пахаря и по смерти ему верно служит!
Так-то оно так, а едва подумает мужик, что лишь череп коня ему теперь подмога, и не сдержит сердца, упрек бросит знахарю:
— Э-эх, распросукин ты сын! А еще, бают, человек бывалый, из семи печей хлеб едал — не морщился! Что ж ты, не исцелил кормильца? Мало я тебе даров передарил? Спрячь свои бесстыжие глаза, не то вгоню их единым ударом в твою черепушку!
Опустил глаза Ерема, переморщился. Ладно, ори, орясина! Поглядим, что дальше станешь делать…
— Не меня вини, Митреюшко, — молвил тихо да смиренно. — Все силы свои отдал, все слова заговорные перебрал.
— Да что толку?!
Замотал головой Ерема:
— Знать, напущено на нас!
Страшные слова! Напустить и поветрие можно, и стрелы, и самую моровую язву, оспу-златеницу, всякую другую лихую болесть. А Ерема все плетет из слов тенетник:
— Куроклик я слышал, куроклик! Беда, коль курица петухом поет. Чую напасть неминучую, пролетит над Семижоновкой птица-Юстрица!
Непонятное во сто крат сильней страшит.
— Юстрица?! — заробел мужик, а Ерема так и бьет словами:
На море на Окияне,
На острове на Буяне
Сидит птица-Юстрица.
Она хвалится-выхваляется,
Что все видала,
Всего много едала:
И царя в Москве,
Короля в Литве,
Старца в келье.
Дитя в колыбели…
— Смерть… — догадался мужик, а Ерема кивнул:
— Смерть! Была, ох, была беда, мимо проходила, упредить упредила, да не вняли мы!
— Чему не вняли? — разинул мужик рот да глаза, а Ереме лишь того и надобно:
— Припомни-ка, Митреюшко, что содеялось с Никифором да Степанидой, соседями твоими?
— Известное дело! — хмыкнул Митрей. — Огненный Змей к Степаниде наведался, с чего и родила она черненькую кикимору.
— Так, так, — кивает Ерема. — А припомни свадебку их…
Митрей собрал кожу на лбу складками, но сколь ни тужился, ничего более вспомнить не мог.
— А волчье сердце помнишь? — вкрадчиво подсказал Ерема.
— Какое сердце, прости меня. Господи?
— То самое, что молодым поперек пути бросили!
Не помнил Митрей никакого сердца, какое бросали бы под ноги Никифору со Степанидой, чтобы навлечь на них беду, но тут подскочила Ненила, бабенка вострая, и на язык, и на действо лихая, из тех, о ком говорят: «Лукавую жену в ступе не утолчешь!»
— А я помню, помню! — затараторила она. — Иссуши меня Господь как маковое зернышко, ежели вру. Напущено было на них!
Напущено… опять это проклятое слово. Митрей содрогнулся:
— Кто ж лиходей этот?
— Не иначе угорь-рыба ему подвластна, — нарочно уводил в сторону Ерема. — На утренней зорьке выметнется она на берег и ходит-перескакивает по росе версты на три. Смывает-сбрасывает с себя все свои лихие болести на пагубу человеку. Хитер угорь-змей водяной, злобен. На жало ему запрет наложен на веки вечные за великие прегрешения, но попади отравленная им роса на человека или коня…
— А-а! — взревел Митрей, и Ерема мысленно перекрестился: «Ну наконец-то дошло до тебя!» — Извели коня?! Лопни мои глаза, развались утроба на десять частей, если не извели!
Пожал плечами знахарь, устремил вдаль загадочный взор… заметил это Митрей, сгреб Ерему за ворот:
— Говори, что знаешь!
— Что, что… — высвободился быстроглазый. — Сам примечай. Не выл ли твой пес накануне, не рыл землю возле конюшни? Жался ли пес к тебе, Митрей, в глаза заглядывал? Может, лаял он на конька с непривычной злобой?
— Было, было! С места не встать, света белого не видать! — ретиво подтвердила Ненила, и Митрей тоже кивнул.
— Стало, по первой примете, чуял пес вскорости покойника, по второй — несчастье пророчил, по третьей — указывал, чьи дни сочтены.
— Как же это, Еремушка? Пес ведал про скорую беду, а ты нет? Или пес знатки прозорливее? — завела Ненила плаксиво, да Ерема цыкнул на нее:
— Будь виновником человек лихой, я б его сразу распознал, раньше всякой собаки! А тут… Кто псу первый недруг?
Задумался Митрей. Кто же? Кошка? А Ненила уж сообразила:
— Волк!
Заскреб в затылке Митрей:
— Нет, Ерема, это уж ты хватил! Неужто волк на моего Бурка лихую болесть напустил? Такое только в сказках бывает!
Ничего не ответил Ерема. Прижмурил черные быстрые глаза свои и завел будто бы под нос, словно и не заботясь, слышит его кто или нет:
— Завяжи, Господи, уста и язык колдуну и колдунье, ведуну и ведунье, упырю и волкодлаку, чтоб на честной народ зла не мыслили…
— Какие еще колдуны и колдуньи, упыри и волкодлаки? — заворчал было Митрей, но приметливая Ненила уже поймала взор ушлого знахаря, а был взор тот недобрый устремлен в сторону леса частого…
С утра Михайла топил баньку. Ровные, сухие полешки, прогорев, легли горкой жарких углей, и воздух в баньке стал обжигающе-крепок, потому что на пол не поленился Михайла набросать мягких сосновых веток, липового цвета, душицы, мяты. И в жару, в пьянящем пару, под плеск то кипящей, то студеной воды, под обжигающим хлестом веника, который колдун связал из липы и дуба, березы и можжевельника, тело свое утратил Егор, растворилось оно в облаках пара, а душа реяла в грезах невнятных, но сладостных…
Однако окончилось блаженство. Егор оболокся чистыми белыми одеждами, причесал влажные, чуть ли не до плеч отросшие кудри свои белые и вслед за Михайлой, тоже переодевшимся, непривычно суровым, ступил в лесную чашу.
За дни и месяцы, проведенные у Михайлы, Егор уже свыкся немного с лесом, с зелеными великанами, что денно и нощно шептались о тайнах своих. Однако ему казалось, что в той жизни его, которую он не мог вспомнить, не было такого чуда!. А нынче Михайла обещал открыть ему еще новый мир — мир трав, потому что настала ночь на Ивана Купалу.
Лишь вошли они в лесную черноту, как голоса деревьев оглушили Егора. Луна плясала меж листьев. Звезды реяли в небе, а деревья слаженно пели о ночи, о соках земли, о ветвях, которыми тянутся коснуться других деревьев, приклонить к ним вершины свои. Мерцало и мелькало за стволами, словно кто-то еще стремился вместе с Михайлой и Егором к заветным полянам, и, присмотревшись, узнал Егор Лешего, рядом с которым мелькали белые тела зеленовласых дев, и волки были тут как тут, но не звали они Михайлу, а только изредка зажигали огни быстрых, внимательных взоров. И почуяв, когда притомились колдун и его спутник, деревья вдруг подхватили их на гибкие плечи свои и ринулись вскачь. Запахло сырой, глубокой землей, и влагой подземных рек, и светом луны, прильнувшей к стволам и листьям, и лежал Егор в объятиях ветвей, и так-то легко было ему да легко!.. Но вскоре колдун и Егор простились с деревьями, которые, похоже, притомились с непривычки, и вот уже лес раздвинулся, расступился и пропустил их на широкую поляну, где в высокой траве играли разноцветные светляки, а ветер дразнил их, и травы сплетались, словно косы той девицы, что наведывалась к Михайле…
— Земля сотворена как человек, вместо власов былие имеет.
То ли колдун произнес эти слова, почуяв мысли своего приемного сына, то ли сама Мать-Сыра Земля?
— Егорушка, пришел заветный час! Открою и передам тебе все тайны свои. Назову имена и чудесные свойства трав, станешь ты волховитом-зелейщиком, и пусть эта стезя будет твоей на веки вечные. Промысел Господний неведом мне, но чую — близка моя встреча с Богом. Не ведаю, ждет меня кара или прощение, как произойдет встреча, по добру или по злобе людской. Но участь свою смиренно приму, с благодарностью, что ниспослан был мне ты, дитя души моей, нежданный гость.
Помни, Егорушка: в каждой травинке великая сила Матери-Земли. Есть благодеянные — есть и лютые коренья, лихие травы. Воистину трава чудо дейная. Озелить, уморить ею можно — можно и к жизни вернуть. Поможет тебе и вещба, но помни: сказать заговорное слово надо умеючи. Душу в него вложишь, тогда услышат тебя и трава, и лихоманка, и человек. Бойся, сынок, тех, кто со слова вещего злато-серебро выдаивает. Не всякому видно, однако из тех уст змеи падают да скакухи-холоднянки! Ну а теперь поклонись в пояс травушке, шелковой муравушке, смотри да примечай, слушай да запоминай.
Мать-Сыра Земля! Благослови травы рвать, твои плоды брать!..
Словно бы прохладное прикосновение ощутил Егор на влажном от усталости и волнения лбу своем. То было прикосновение вещей тревоги. Слух уловил чей-то громкий шепот, шелест и пение. То был голос трав! И еще раньше, чем произносил что-то колдун, Егор успевал узнать это от самих трав, которые наперебой навевали ему свои извечные песни… Видел он каждую от корешка до вершиночки, слышал, как соки земные бродят в самой малой былиночке. А колдун кружил, по поляне и, чудилось, тоже пел песнь — чудесную, диковинную, бесконечную:
— Есть на свете Плакун-трава. Она всем травам мати. Когда вели Христа на распятье, плакала Божья Матерь по своему по сыну по возлюбленному, пала, слеза ее на сыру землю, и от тех слез пречистых зарождалась Плакун-трава. Плакун, Плакун! Не катись твоя слеза по чистому полю, не разносись твой стон по синему морю! Будь ты страшен злым бесам, полубесам, старым ведьмам киевским! А не дадут тебе покорища, утопи их в слезах, а убегут от твоего позорища, замкни их в ямы преисподние. Будь мое слово при тебе твердо и крепко век веков!
Без твоего корня, Плакун, голыми руками выкопанного, не добудешь и Разрыв-травы. У кого есть Разрыв-трава, нипочем тому все замки и запоры, разрывается на мелкие кусочки от одного его прикосновения и железо, и злато, и серебро, и ярая медь. Разрушает трава и те двери железные, за которыми схоронены клады разбойничьи. Разрежь палец, заживи в порез траву заветную — станет волшебным твое прикосновение. Ох и бережет Разрыв-траву сила нечистая! Но положи Плакун за пазуху, возьми косу да иди в полночь на поляну дикую. Как переломится коса, тут где-то и Разрыв-трава. Собери зелень скошенную, брось в ручей: вся она по воде поплывет, а ту, что против течения подымется, бери скорей!
Иванова ночь… сколь красна цветами ты, сколь волшебна былием! Не найти в иное время травы такой ни днем с огнем, ни вечером с лучинушкой.
Не любит кто тебя — дай испить Одоен-травы, не сможет от тебя до смерти отстать! Кто Измодин-траву ест, тот жить долго будет, никакая скорбь не тронет ни сердца его, ни тела. Хочешь, чтобы дом был сохранен от грозы и пожаров, — сорви Прострел-траву, в подполе держи. Она от порчи избавит, скотину от хворости сохранит. Возьми из Перенос-травы ее сердечко, войди в воду — вода расступится и пойдешь ты по морю, будто посуху.
Склонись к лесной болотине, сорви белую Одолень-траву. Обережет она путника от всякого зла-лиходейства. Зашей ее в ладанку, повесь на тельник, да не забудь заговорным словом отчитаться: «Еду я из поля в поле, в зеленые луга, в дальние места, по утренним и вечерним зорям», умываюсь медвяною росою, утираюсь солнцем, облекаюсь облаками, подпоясываюсь частыми звездами. Во чистом поле растет Одолень-трава. Одолень-трава! Не я тебя породил, не я поливал — породила тебя Мать-Сыра Земля, поливали тебя девки простоволосые да бабы-самокрутки. Одолень-трава! Одолей мне горы высокие, долы низкие, озера синие, берега крутые, леса темные, пеньки и колоды. Спрячу я тебя, Одолень-трава, у ретивого сердца, во всем пути и во всей дороженьке…
Голос колдуна становился все тише, шепот трав все громче…
Наконец Егор поднял отуманенную голову. Он был один в лесной чаще.
…Купала на Ивана!
Купала на Ивана!
Купался Иван,
Да в воду упал!..
— взвился совсем рядом девичий голос, эхом отозвался переливчатый клик:
Иван да Марья
В реке купались.
Где Иван купался,
Берег колыхался,
Где Марья купалась,
Трава расстилалась!
Обуяло любопытство Егора, пошел он на голоса.
Под серебряно-светлым небом, под белой луной, горели на широкой поляне яркие костры. В середний воткнут шест с пылающим колесом на вершине — будто солнце там прикручено! Вокруг толпились парни да девки: все красно разодетые, в венках из любистка и яркого мака, иные в травяных поясах, иные с охапками цветов. Вьются по ветру косы девичьи, подолы разноцветные: прыгают пары через костер. Что смеху, что крику! Подбежали девки, бросили в костер сноп крапивы — зачуранье от ведьм. Искры взвились столбом, улетели в дальние выси.
Не звезды ли вплелись в венки? Не солнце ли пробилось сквозь ночную темь и распалило взоры? Или это жар купальского костра разогрел, раззадорил сердца?
Смотрел Егор жадно на это огневое веселье, как вдруг рядом кто-то вскрикнул:
— Ой, подруженьки! Ярило![2]
Обернулся Егор. В белом как молоко лесу стоят пред ним три девицы-красавицы. Схватились за руки, глаз с него не спускают, щебечут-перекликаются:
— Он, он!
— Яр-Хмель!
— Ясней-красней Светлояр любого раскрасавца…
— Кудри русые, одежда белая, глаза неба полуденного ясней. Так и светятся! Ой, девоньки…
— Подруженьки! Не могу…
— Боязно, девки! Бежим, пока не поздно. А ну как подойдет он к нам?
— Чего ты испугалась? Добр, ласков Ярилушка: где ступит, хлеб там взойдет, куда глянет лучами-очами, там лазоревые цветики цветут.
— Али не знаете, что он взорами сердца на любовь возжигает? Заноет ретивое, сон убежит, руки захотят милого обнять, губы заболят желанного зацеловать. Долго ль до греха?
Егор стоял неподвижно. Страх… и радость смутная. Чего надобно жаркооким девицам? Может, пока не поздно, в бег удариться? Да разве отведешь взор!
Девицы тоже притихли. Так и стояли все четверо, обжигая друг дружку взглядами. И вдруг одна чуть слышно завела:
По лесам, по лесам, я по лесам ходила,
Все цветы, все цветы, все цветы видала.
Одного, одного, одного цвета, нет как нет.
Нет цвета, нет цвета, нет цвета алого,
Алого, алого, самого цвета алого,
Алого, алого, самого цвета любимого…
Она подходила ближе и ближе. У Егора дыхание перехватило. Косы ее блестели, как два лунных луча.
Аль его, аль его красным солнышком выпекло?
Аль его, аль его частым дождичком вымыло?
Аль его, аль его красны девушки сорвали?
Сорвали, сорвали, в быстру реку бросили?..
Она замерла совсем рядом — и вдруг сняла свой пышный венок, надела на Егора:
— Тебе, Светлояр!
Голова пошла кругом от запаха цветов, а девица жарко шепнула:
— Устреми на меня свой взор, Яр-Хмель! Зажги огнем своим, светлый, солнечный Ярило! Да скорее: Купаленка — ночка маленькая…
— И меня! — ревниво вскрикнула та, что сторожилась пуще всех. Венок ее упал на траву.
Третья сняла венок медленно, бережно повесила на ветку. Взявшись за руки, пошли девицы хороводом вокруг ошеломленного Егора. Быстрее, быстрее, ближе, ближе! И уж не мог он различить, где которая, не мог понять, которая прекрасней, которая горячей.
— …Господи!. — крикнул Егор, и никто на свете не смог бы объяснить сейчас, то ли призвал он неведомого, то ли слов иных, чтобы восторг свой излить, не мог сыскать. Уткнулся лицом в землю, обнимая ее. Где красавицы? Где он сам?
Смятые венки. Смятая трава. Звезды смотрят. Тишина в лесу. За деревьями река сверкает.
— Что это?! — заломил руки Егор, бросаясь от дерева к дереву. Ветви, поддерживая его, молчали, будто заколдованные. — Что?..
Засветились впереди то ли светляки, то ли дальние костры. Нет, это свечки горели в руках юных дев, что одна за другой входили в серебряные воды Обимура, снимали венки, ставили в них свечечки и пускали те венки по течению. Тихо было, тихо, тихо-то как… Не шелохнет ветер самой легкой былиночки, не качнет дерево самым малым своим листочком. Не плеснет и волна, словно опасаясь загасить хоть одну свечу. Ведь так испокон веков гадают красные девицы в Купальскую ночь о судьбе своей. У которой свеча скорее погаснет, та и умрет раньше. Ох, не любит Судьба, когда ее пытают! Ох и любит русская душа Судьбу пытать…
Струилась неслышно белая река. Словно от самой луны, от самого края небес текла она, столь чиста и светла была вода ее. И, как в зеркале, отражалось в ней разноцветье венков, трепет огоньков-судеб. А вслед плыли, переливались голоса:
Уж и что это во чистом поле за травонька,
Что во чистом за муравонька?
Она день-то растет, ночь шатается,
По чисту полю расстилается.
Уж и что это во поле за цветики,
Что во чистом за лазоревые?
По зорям они цветут, в день осеются,
С шелковой травою совиваются…
— Господи! — опять воззвал Егор и, не зная, как справиться с тем, что пело в сердце и теснило грудь, ринулся с обрыва. Он замер над рекой — и, в новом порыве счастья, медленно, медленно, медленно опустился на воду, обернувшись пышным, душистым венком. Тоненькая свечечка ровно горела меж цветов, и если бы истинному травознаю попался тот венок на глаза, узрел бы он и Плакун-траву, и Одолень, и Разрыв, и даже зимний-полуночный Нечуй-ветер.
Плыл и плыл венок по глади Обимура, и давно уж отстали, пошли ко дну другие веночки, давно уж угасли, догорели все свечки, лишь одна свеча — жизни Егора — сияла и не меркла, суля тому, кто возжег ее, долгую, долгую жизнь, протяжную, словно песня.
Уж и что это во поле за цветики,
Что во чистом за лазоревые?
По зорям они цветут, в день осеются,
С шелковой травою совиваются.
Уж и что это у меня за мил-друг,
Что за милый друг, за душа моя!
Он ни день, ни ночь мне с ума нейдет,
Мне с ума нейдет, с крепка разума…
Управление космического надзора
По делу о строительстве завода
Ар К.Б.О.С. Труге
Глубокоуважаемый К-Б.О.С.!
Вторично обращаю Ваше внимание на чрезмерно затянувшееся мое наказание, которое самым печальным образом сказывается на судьбе Изгнанника № 1. Не вдаваясь в анализ происходящего с ним, замечу, что такое обращение со ссыльным противоречит гуманным законам Делаварии. Тем более, что Куратор № 2 регулярно поддерживает связь с Изгнанником № 2, срок ссылки которого и так вдвое короче срока моего подопечного. Это противоречит установкам Верховного Суда о содержании двух и более ссыльных в одном пространственно-временном отрезке.
С почтением — Куратор № 1
По делу… и проч.
Не менее уважаемый Куратор № 1!
Похоже, вы забыли, что это благодаря Вашей невнимательности Изгнанник № 1 угодил на 250 лет (вр. земное) раньше периода, назначенного ему для исчисления срока ссылки. По приговору суда он должен был очутиться в 1988 году (вр. земное). А куда он попал?! Так что Ваши разговоры по поводу делаварского гуманизма просто смешны.
Думаю, Вам пошел бы на пользу и более длительный период наказания. Однако учитывая особые условия, в которых оказался Изгнанник № 1, приказываю войти с ним в контакт и провести необходимый инструктаж после наступления второго предвидения. Советую помнить при этом о соблюдении строжайшей секретности. Пока только советую…
С почтением — ст. инспектор надзора
Ар. К.Б.О.С. Труга
Плыл бы да плыл блаженный Егор неизвестно сколько, когда б не выхватил его кто-то из воды, не нахлобучил на голову.
Глянул — да это Леший! Ишь, чудо лесное, красуется в венке, еще и в зеркало вод заглянуть норовит. Не выдержал Егор, засмеялся, тут и Леший его признал.
— Смотри-ка! Как же это тебя дедушка Водяной не утащил, русалушки не заплели, не обтрепали?
Волшебство души кончилось внезапно, как и началось. Егор устало опустился наземь.
Леший, по обыкновению, сидел на пенечке, поковыривал лапоток да поглядывал на месяц. Легкое ночное облачко прислонилось было к луне, но Леший сурово прикрикнул: «Свети, свети, светило!» — и вновь белизна окутала лес.
— Я тут присел, притомившись, — обернулся он к Егору, — Послушал, что водяницы про Ульянку тараторят. Не видал еще ту, что живет у истоков обимурских? Она вроде тебя. Такая же…
— Какая? — лениво спросил Егор, лежа в траве и не сводя глаз со звезд, которые начинали меркнуть в предутреннем тумане.
— Да вот такая! Сам смекай. Взялась неизвестно откуда, что на душе у нее — нипочем не разберешь. Молчунья… Но нежитью не назовешь. Русалкам, лесовуньям только бы на прохожего-проезжего морок навести. Кикиморы, полудницы в лес и не сунутся. Лихие девки, дочери Иродовы, давненько тут не появлялись, да и страхолюдины они. Но эта… У истока поселилась, а кто там живет, все про всех знает. У деда Водяного не спросясь, не задобрив его, пришла. Моргуньи-русалки теперь у нее гадают. Скоро, коль дело так пойдет, и народишко валом повалит. Людей хлебом не корми, только расскажи, что их ждет! Мне так и не надобно знать, чего у меня впереди. Как триста лет тому было, так и спустя триста будет. Наше дело лесное, тихое… — бормотал Леший, а Егор вдруг приподнялся:
— Давно она здесь поселилась?
— Год тому. С прошлого Купалы.
Егор вскочил. Сам не понимая почему, он чувствовал: должен увидеть эту Ульяну! Она такая же, сказал Леший. Что это значит? Может быть, ей что-то известно о его прошлом, которого он не может вспомнить?
— Веди меня к ней! — велел Егор, но Леший не слушал.
Темный ком упал с небес, замер в траве. Это филин! Лежит, крылья раскинул, словно неживой, глаза пленочной затянуло.
Леший встревоженно гукнул, по-лесному вопрошая приятеля. Филин вспорхнул, сел на ветку, залился жалобным уханьем, словно причет завел.
Егор содрогнулся неизвестно отчего. А Леший обхватил косматую голову и рухнул, завывая да всхлипывая.
Заря вставала мутная да смутная, нерадостным был рассвет после волшебной Купальской ночи, и догадался Егор, что случилась беда…
Леший вскочил, свистнул пронзительно, и близкий дуб нагнул до самой земли ветви свои. Деревья уже не могли пуститься бегом — кончились ночные чары. Но они торопливо передавали, вернее, швыряли Егора и Лешего с ветки на ветку, будто с рук на руки. Свистел ветер, скрипели деревья, молча летел над ними филин, неслась в вышине стая огромных, потревоженных туч.
Егор и опомниться не успел, как уже стоял подле избушки Михайлы. Да только избушки не было на поляне. Груда тлеющих углей — вот и все, что от нее осталось. От колдуна же не осталось ничего, даже ножа в пне осиновом…
Взревел Леший дико, а Егор… он глядел в тусклые перебежки огоньков, но не видел их.
Что-то иное, иное…
Огромное деревянное строение на холме над светлой рекою. Кресты вознеслись в небо. А неподалеку лихо разворачивается упряжка лошадей, которая влечет за собою орудие.
Человек в непонятной, непривычной одежде властно рубит ладонью воздух:
— Заряжай! Наводи! Целься…
О, да ведь его уже видел Егор! Подвал. Каменная крошка с потолка. Старик, похожий на Михайлу… Видение, которое посетило его в избушке колдуна!
Засуетился вокруг оружия другой незнакомец, то хватаясь за ствол, то торопливо крестясь, но его подбодрил… Ерема — да, преображенный Ерема.
— По оплоту поповщины и контрреволюции…
Невнятные слова плыли мимо разума. И не успели еще они отзвучать, как грянуло громом и молнией. И еще! И еще!
Раскололась земля, дрогнуло небо. Рассыпались деревянные стены. Крест, взмывая, рассек облака. И почудилось Егору, что мелькнуло в дыму и пламени скорбное лицо Михайлы.
Померкло видение, рухнул Егор наземь в беспамятстве.
Спешил навстречу августу июль. Июль — макушка лета! Водица в Обимуре по ночам холодала, дни хоть на крупицу, а начали убывать. Гремели-перекликались громы: не зря июль прозывают грозником. От ударов стрел, коими норовил Илья-пророк поразить всю силу злую, раскалывались каменные горы, струились из них родники и быстрые речки — те, что и в самую студеную пору не замерзают, льду не сдаются: не простые они, а гремячие, сила в них заключена чародейная! Бежали ручьи к Обимуру, вливались в светлые воды его.
Нескоро пришел в себя Егор после гибели колдуна. Где теперь искать приюта? У кого спрашивать совета? Как учиться отличать доброе от злого?..
Леший тоже извелся. Не шатался по лесу, не путал дороги проезжему человеку, не плясал по ночам в обнимку с деревьями. Все больше лежал, уткнув в траву кудлатую голову. Да поскуливал жутко — тосковал. Разве что иногда щекотун из соседнего леса вызывал его на забаву: в загадалки поиграть. Соседа того Егор и не видел никогда. Просто вдруг, с порывом ветра, прилетал издалека трубный глас, словно зов бури:
— На что сыграем? На белок или зайцев?
— На что хошь… — вяло поднимался Леший, протирая опухшие глаза, силясь хоть как-то размыкать тоску.
— Так на белок!
— Ну давай…
И летели от леса к лесу клики, невнятные людскому слуху, подобные шуму разгулявшегося ветра, треску сломанных сучьев, стону вывороченных из земли деревьев:
— Нехожена дорожка посыпана горошком?
— Звезды на небе!
— Угадал. Теперь твой черед.
— Зелена, а не луг, бела, а не снег?
— Чего-о? А, береза!
— Угадал. Теперь ты.
— Молодой был — молодцем глядел, под старость устал — меркнуть стал, новый народился — опять развеселился?
Молчит соседний лес. Не шелохнется ветка, не шумнет травинка, словно тоже разгадку ищут. Наконец несется неохотное:
— Не ведаю!..
— Месяц это!
Лешенька малость оживлялся, когда сосед промашку давал. Загадки сыпались из него, как горох из мешка:
— Два раза родится, один умирает — что такое?
Опять тишина, опять угрюмый вой:
— Не ведаю-у-у!
— Эх ты! Птица это. Первый раз родится — яйцо, второй — птенец. Слушай еще: что без умолку?
Словно волки завывают:
— Не ведаю-у!.. У-у, чертова сила! Твоя взяла!
Довольно хлопает Лешенька в мохнатые ладоши:
— Река это!
Играли до трех раз. И вот вслед за последним проигрышем шел из соседнего леса сильный-пресильный ветер: неслась по зеленым веткам рыже-серая пушистая метель. Это перелетала к новому хозяину проигранная беличья стая. Чудилось, осень настала посреди лета, когда рассаживались белки над Лешенькой, с надеждой сверкая бусинками глаз: не приведется ли обратно?..
А что, и приводилось, если приятель Егора проигрывал. Надоедало белок гонять — играли на зайцев, лисиц, сорок. Катились из леса в лес десятки сердитых клубков — выигранных ежей…
А сквозь ветви прорывалось:
— За лесом жеребята ржут, а домой не идут?
— Волки-и!..
Слушал, слушал Егор переклички леших и как-то раз почуял, что, коль еще поживет здесь, шерстью или мохом порастет и тоже начнет орать во весь голос загадки, которых запомнил изрядно. Но что делать, как быть, куда податься? Ломал, ломал Егор голову, и вновь пришла ему на память Ульяна, живущая у истока Обимура… Только дорогу к ней спросить у Лешего отчего-то было боязно. Но однажды Егор сообразил: а зачем спрашивать?! Известно ведь: у истока она живет. Ступай против течения Обимура — и отыщешь!
Наутро, едва забрезжило меж сосен, он выбрался из-под выворотня, где прикорнул рядом с Лешим, и, таясь, шагнул было туда, где тихо дышал туманный Обимур, как вдруг…
Слабый предрассветный луч, коснувшись его лица, сделался ярок и жгуч. Ослепительная синева заволокла поляну. И голос… голос на неземном наречии, которое, однако же, сразу узнал Егор, коснулся его слуха:
— Привет тебе, Изгнанник!
Егор молчал, боясь поднять глаза. Он разом все вспомнил, и эта память обессилила его. Радость? Нет, ярость: почему, ну почему к нему не приходили столько времени! Он невольно издал короткое рычание, и луч сгустился:
— Советую тебе быть почтительнее с Куратором!
— Привет тебе, Куратор, — ответил Егор, унимая дрожь голоса.
— Ну, так-то лучше! — послышался добродушный смешок. — В отличие от наших соплеменников, в особенности — от глубокоуважаемого К.Б.О.С. Труги, я жалею тебя, Изгнанник. Пятьсот лет… это, конечно, чересчур. Жестокий приговор! Ведь ты не покушался на жизнь делаварца, ты не выступал против правительства, не нарушал супружеского долга, ты всего лишь…
— Я помню о своем преступлении, — перебил Изгнанник. — Но, ей-богу, как здесь принято выражаться, что за варварское место вы для меня избрали! Какая косность: в первом же межпланетном корабле, вошедшем в зону видимости, воображать врага! Меня просто-напросто сбили с курса, обстреляли!
— Эти земные штучки!.. А вот К.Б.О.С. во всем винит меня. Ты угодил в растревоженные их ракетами провалы во времени и пространстве, я попытался это втолковать в Управлении, но ведь Труга только себя слышит, — ворчал Куратор.
— Эх, — вздохнул Изгнанник, — но ведь теперь мне придется пережить с этой землей огромный период дикого, смутного времени… Дата 7 июля 1988 года будет для меня как свет далекой звезды: ведь в этот день я стану свободен, минет пятьсот лет моей ссылки!
— Где? — спросил Куратор.
— Что где?
— Где минет пятьсот лет?
— На Делаварии, где еще?
— Погоди, — засуетился Куратор. — Пятьсот… по-нашему, по-земному… учесть провал во времени… плюс-минус… Подожди, я запутался. Да еще этот № 2… За пятьсот лет произойдет такое множество событий, сеансов связи… Проклятая работа. Все уйдут, только управленцы… Кураторы, Изгнанники, все эти К.Б.О.С… Превращения, так… Я должен справиться с графиком!
— Справляйся с чем хочешь, но раньше ответь, какими правами я тут обладаю?
— Охотно! — Голос Куратора стал важным. — Право первое: связь со мной. Правда, у тебя нет возможности вызвать меня — на связь выхожу я сам, всегда днем. Постараюсь быть повнимательнее к тебе, но за телом своим следи уж ты сам. Оно постареет вдвое, в таком состоянии и будешь отбывать срок. Тело крепкое, но береги от внешних факторов. Способно под их воздействием деформироваться, может вообще разрушиться. Погибнуть на Земле — что может быть нелепее! Мы, конечно, этого не должны допустить, но… Старайся держаться этой местности: твой организм сбалансирован для такой климатической и природной зоны.
Второе право. Предвидение! Правда, в отличие от делаварцев, пользы для себя ты извлекать не сможешь. Ссылка, пойми!
— Тогда зачем оставили этот дар? — пожал плечами Изгнанник. — Я и дома не умел обращаться с предвидениями, потому и попал сюда… И вообще, это напоминает мне участь Михайлы: не делать добра, если оно причинит кому-то зло. Может, и удалось бы ему жизнь свою спасти, но не в силах оказался запрет преступить.
— Да это так, — шепнул Куратор задумчиво.
— Ты знаешь, кто его сгубил?! — вскинулся Изгнанник.
— Тише! — задрожал луч. — Я не имею права вмешиваться в земные дела. Труга, знаешь, не дремлет! Однако быстро же ты адаптировался! Твой способ проникновения на место ссылки оказался весьма эффективен, в отличие от… ну ладно. Сознаюсь, мы недоучли уровень эмоциональности аборигенов. Он куда выше, чем у делаварцев. Сколько приобретаешь в развитии, столько, видимо, и теряешь, — вздохнул Куратор, и на поляне зашуршала трава. — Согласись, Изгнанник! Если бы ты на Земле совершил свое преступление, уничтожил гигантскую плантацию лекарственных растений, дарующих здоровье населению целой планеты, а на этом месте в одну ночь воздвиг бы новое предприятие по производству шестинол-фола-вадмиевой кислоты, причем неизвестно еще, будут ли из нее получаться новомодные синтез-строительные материалы, ткани и бумага, или это, говоря по-земному, ерунда, — так вот, земляне бы тебя за такую проделку не то что изгнали на пятьсот лет с родной планеты, но лишили бы самой жизни! Потому и обречен ты, Изгнанник, все свое земное существование иметь дело с лекарственными травами. Конечно, они отличны от делаварских, но, полагаю, информация во время первого периода адаптации тебе дана немалая. Далее. Здесь тебе не выжить среди таких, как твой новый друг, или одному. Ты обречен быть среди людей — к ним иди. Будь осторожен… но знай: в случае крайней опасности на помощь приду я или твой товарищ по несчастью.
— Товарищ! — с тоской повторил Изгнанник. — Нет у меня здесь никого. Один я. Был только Михайла, да и тот…
— Ты ошибаешься! — Голос Куратора упал до шепота. — Есть и другой!
— Что?! — Изгнанник вытянулся, словно собираясь взлететь. — Еще кто-то сослан сюда?!
— Да. Тише, тише. Почти одновременно с тобой. На тех же правах, но с ночным каналом связи.
Внезапное воспоминание захватило Изгнанника. Ерема-знахарь в избушке колдуна рассказывает, как едва не номер со страху год назад, в купальскую очарованную ночь:
«Гляжу, из неба луч синь ударил. Все блестит, все гремит, громовой голос вещает на чужом языке…»
Да, Ерема, сам того не зная, видел высадку на Землю Другого! Значит, он где-то близко?
— Скажи скорее, кто он, Другой? За что сослан? Как его найти?
— Это строжайшая тайна. За ее разглашение… если узнают, что мы вообще говорили о Другом… К тому же, его ведет второй Куратор, во вторую смену. У нас общий только график сеансов связи и эллипсоид возврата, и — должен тебе сказать, я в жизни не видывал такой путаницы, какую наворотил в этом графике мой коллега! А вот К.Б.О.С. к нему благоволит…
— Да оставь ты в покое этого несчастного К.Б.О.С.! — вскричал Изгнанник. — Ты должен сказать мне, где найти Другого!
— За разглашение секретной информации… — начал было Куратор, но внезапно луч побледнел и втянулся в солнце: — Конец связи! Твой спутник просыпается. Слушай последнее: тебе дарована способность трех превращений, ситуации по твоему выбору. Одно ты уже необдуманно использовал, обернувшись венком. Осталось два. Береги их! Помни: последнее превращение необратимое. Все! Он открывает глаза! До связи!
— До связи, — машинально ответил Изгнанник, с трудом вспоминая, что он Егор, Егор, Егор…
Управление космического надзора.
По делу о строительстве… и проч.
Приказ
За разглашение секретной информации и нелояльные отзывы о руководстве Управления Куратор № 1 лишается права связи с подопечным ему Изгнанником вплоть до обстоятельств, угрожающих жизни и здоровью ссыльного.
Ст. инсп. надзора Ар К.Б.О.С. Труга
Леший уже пробудился, но еще лежал, печально поглядывая на Егора, словно заранее знал, что тот скажет. Он первым и вымолвил:
— Уходить надумал? К людям?
Егор кивнул. Леший вздохнул печально, протяжно:
— Пора. Одичаешь в лесу. Не на то, поди, ты в наши края попал чтобы пням молиться! Вот и Михайла тебе наказывал к людям идти. Может, говорил, тогда поймет Егорушка, что в жизни почем.
— Михайла так говорил? Когда?
— Еще до пожара.
— А что ж ты молчал об этом, шут лесной?
— Молчал до поры, а теперь, вишь, пора пришла, — загадочно ответил Леший. — Еще наказывал тебе Михайла учиться людей различать, к тем прибиваться, кто молчит, когда весь народ шумит, кто плачет, когда люд хохочет.
— Это как же?
— А так. Крича, голосу чужого не услышишь, хохоча, чужой слезы не увидишь. И еще: не спеши бежать, куда все побегут, прежде погляди, что впереди, не сшибешь ли кого с ног.
— Так и сказывал? — недоумевал Егор.
— Так и сказывал. Помни это. Наши-то, «вторые», тебя не оставят в случае чего. Пока еще научишься по-людски жить Как придешь в Семижоновку, нанимайся в пастухи. Дело нехитрое. Я помогу тебе со скотиной управиться, с места на место перегоню или глазами попасу, когда усталь тебя возьмет. Ну а если волк-волчок, шерстяной бочок, коровку или овечку попятит, шибко не горюй: что у волка в зубах, то Егорий дал, говорит народ. Святому, знать, видней, не зря покровителем всякой животины слывет. Скот гони на пастьбу раним-ранешенько, когда еще луга росою дымятся. Она коровушкам богатый удой дает, на диво тучными и здоровыми их делает. Запомни премудрость пастушью: у всякой животины перво-наперво промеж ушей состриги клок, в свежий хлеб закатай и перед выгоном накорми скотинку этим хлебом, чтоб всегда вместе, дружным стадом ходила!.. Ну а теперь ступай, Егорушка. Не ведаю, как на самом деле тебя звать-величать, но — удачи тебе. Еще свидимся!
Сказал — и сгинул. Всхлипнула в глубине леса сонная птица, и вновь тихо стало.
Долго шел Егор через лес. Вышел он на опушку, и просторное поле открылось ему.
Овес зеленел-серебрился. Перепелка вспорхнула из-под ног, едва не хлестнув крылом. Еле слышно прокричал где-то петух — и вновь тихо стало. Солнце купалось в траве…
Вдруг послышалось Егору, будто поет кто-то вдалеке, да так уныло, тоскливо так!.. Повернулся — и отпрянул в недоумении.
По полю полз огненный столб. Что за чудеса?! Ни дыму, ни пожару. Сквозь пламя смутно сквозят очертания фигур человеческих. Все ближе, ближе столб, все громче да тоскливее пение…
И вот совсем рядом с Егором столб развеялся — и двенадцать дев, простоволосых, изможденных да оборванных, кинулись к нему со всех ног.
Ну, подумал Егор, испепелят враз! Однако руки их были ледяными, трясло-колотило дев, будто со всеми враз озноб сделался, и жадно блестели ввалившиеся глаза, и голодно клацали зубы… Но едва прикоснувшись к Егору, отшатнулись незнакомки с разочарованными кликами:
— Э, да он не настоящий! Не человек! Не пожива нам!
Еле переводя дух от слабости, сели девы на обочине, утирая злые слезы. Миновал страх у Егора, подошел он к девам, поклонился вежливо да очестливо:
— Кто вы и откуда, девицы?
— Мы — дочери Иродовы, двенадцать сестер-лихорадок. А имена наши — Трясавица, Огневица, Гнетуха, Маяльница, Невея, Колея, Знобея, Чихея, Ломовая, Бледнуха, Вешняя, Листопадная.
— И что же вы, дочери Иродовы, тут делаете? Кого ищете?
— Сидели мы всю зиму зимскую в снеговых горах, а как степлело, в люди пошли. Да вот беда — никак не найдем себе добычи.
— На что же вам люди?
Тут лихие девки затараторили наперебой:
— Кости ломить! Шеи кривить! Уши глушить! Очи слепить! Тело измождать! Лепоту изменять! Зубы ронять!..
— Да беда, — всхлипнула Бледнуха, — вон в ту деревушку не пробрались мы. Совсем изголодались, чаяли, прикинемся побирушками да и располземся по избам, ан нет! Только, слышь, сунулись… — Она залилась слезами, а рябая Невея хриплым голосом закончила:
— Нету нам туда ходу! Не про нас добыча!
— Чуем, хаживает в ту деревеньку кто-то, кто нашу силу осилить может, — лязгала зубами Трясавица. — Сунемся туда сейчас — себя погубим.
— Ой, куда же нам, бедненьким, деваться? Нету силушки по свету шататься! — причитала Знобея, не попадая зуб на зуб.
— Слышь-ко, странничек… ты, часом, не в ту деревеньку путь держишь? — молвила Огневица, заплетая свою жиденькую коску.
— А тебе что?
— Мы тут посидим, в лесочке-холодочке, подождем: может, батюшка наш, поганый-проклятый царь Ирод, ниспошлет нам разговеться какого-нито тощенького да плохонького человечушку. А ты, коль невмоготу средь людей станет, только свистни, только кликни — враз появимся, всех изведем, всех истребим! Лишь тогда мы в ту деревеньку войти сможем, когда нас недобрым словом позовут.
— Нет, я не позову! — отмахнулся Егор и пошел побыстрее прочь. А вслед неслось разноголосо-жалобное:
— Не зарекайся, голубчик! Да имена наши не позабудь: Трясавица! Огневица! Маяльница! Невея! Гнетуха-а!..
Долго летели за Егором их голоса.
Пастуха в деревне приветили. Ни на хлеба кусок, ни на слово доброе не поскупились. Ночевал он поочередно то в одной избе, то в другой. И вот настал черед идти к Митрею Дубову. Хозяйка собрала ужин, а сама разговор завела.
— У Савватия-гончара, слышь, совсем в худых душах девка! — рассказывала Ненила, расширив глаза так, будто ими договаривала недоговоренное. Мужик-чурбан слушать ее притомился, хоть пастуху новости поведать, благо молчун, каких мало, сроду не поперечится. — Ох, взяло, шибко взяло Наталью! Какая это лихоманка к ней привязалась, ломает да сушит?
Егор не отвечал, хотя мог бы сказать, что сестры-лихоманки тут ни при чем: ни одной нет в деревне. Да Нениле его ответы ни к чему:
— Уж и святой воды с золой давали ей испить, и земляным углем из-под чернобыльника пользовали… Видать, испортили деву. Может, озыком, или кладью, или след вынули. Вон, Ерема пошел нынче ведьм гонять из Наташкиной избы. Ее батюшка хорошую плату посулил. А меня спроси — я скажу, кто виновник! Какую ведьму гонять — по имени назову! Наташка ведь по монаху сохла, бегала за приворотным зельем то к колдуну, то к Ульяне. Михайлу пожгли люди добрые, избавили от страху народишко, а Ульяна… Тихая она, да страшная. Укутается в свой серый плат и сидит, ровно сова, лица не кажет. Зато как вымолвит слово вещее — обомрешь! В чаще лесной живет, еще глубже, чем колдун, — у самого истока Обимура. Это вон сколько верст до Семижоновки, а решилась-таки Наташка, наведывала ее — та деву и испортила. Может, судьбу, в воде отраженную, указала? Может, злую правду сказала? Правда сердце травит, душу губит. Лишнего ведать не надобно. Это вон знахари пускай… Может, и есть среди их братии добрые, да и злых не оберешься. Ульяна — помяни мое слово! — черные шутки шутит. Не простая она лечейка, а лихая гостейка.
Долго еще говорила что-то Ненила, но Изгнанник не слушал: та, что живет у истока Обимура, бывает в деревне! Он может увидеть ее!
От этой мысли не спалось. Чуть уснули хозяева, Егор тихо вышел во двор. Ясная, чистая стояла ночь. Никогда Егор не видел такого: по всему небосводу шли от месяца радужные лучи, будто играл он со звездами. Сердце Изгнанника дрогнуло. Что таит в себе эта игра? Просто ночь являет свои диковины, или… Не забыл ведь он слов Куратора: «У Другого ночная связь». Не он ли?!
Изгнанник торопливо огляделся. Мирно спала деревня. Темными стояли избы, лишь в одном окошке мерцал свет. Еще пуще затревожилось сердце… Перемахнув плетень, Изгнанник прокрался меж гряд, путаясь в шершавой огуречной ботве. Глянул сквозь щель в ставнях в горницу, где стояли седовласый человек с печальным лицом и знахарь Ерема.
Давно, давно Егор его не встречал! И подивился: ну с чего бы ему испытывать к одним людям приязнь, а к другим — отвращение? Лишь бы выжить, лишь бы прожить свое…
Хозяин молил знахаря:
— Сделай Божескую милость, исцели дочку. Одна она у меня. И что же это за напасть, что за горюшко!.. Проси чего хочешь, только спаси!
— Чего хочешь? — в задумчивости повторил Ерема. — Может, ты это для красного словца? А потом отречешься?
— Да я в вечную кабалу готов к тебе пойти, только вылечи Наташу. Век станем за тебя Бога молить!
— Ну, с Богом я и сам сговорюсь, — властно перебил знахарь. — А вот гончарня твоя…
— Гончарня? — удивился мужик. — Одни слезы! Да ведь и ты не приучен ни к какому ремеслу.
— А сам на что? — быстро спросил Ерема.
— Вон о чем речь… — молвил хозяин. — В вечную кабалу я к тебе посулился! Ну что же, от своего слова не отступник. Лечи дочку, а за платой дело не станет.
— Коли так, все заслонки печные задвинь, двери притвори — и уходи подальше, — велел Ерема, и пока хозяин не исполнил всего и не ушел в соседскую избу, он столбом стоял, посреди горенки.
А потом знахарь вынул из-за пазухи узелок и начал высыпать из него золу по углам, приговаривая:
— Заговариваю я от встречного-поперечного, от сглазу-озевища, от притки, от приткиной матери, от черного, рыжего, завидливого, урочливого, от глаза серого, черного, от двоезубого, от троезубого… Как заря переходила и не потухала, так из рабы Божьей Натальи все недуги и болести моими словами выбивало. Вы, болести, подите прочь от нее в темные леса, на сухие дерева, где народ не ходит, скот не бродит, птица не летает, зверье не рыщет. Запираю заговор свой тридевятью тремя замками, тридевятью тремя ключами, и слова мои крепче камня, острее булату!
Изгнанник приник к щелке, чтобы ни слова не упустить, и тут… тут словно бы ветер мимо него прошумел.
Скрипнула дверь — неужто вернулся хозяин? Нет! В избе появилась высокая женская фигура, до пят прикрытая большим серым платком. Взвизгнул Ерема и выронил свой узелок с золой.
— Чур меня, чур! — размахивал он руками, крестился и отплевывался. — Ведьма, ведьма! Как ты сюда попала?!
— Да через дверь. Ты ведь лишь печные трубы успел заговорить, — ответила женщина, и в голосе ее дрогнула усмешка.
— А ворота? Изгородь? — вскрикнул знахарь. — Изгородь-то я заговорил, еще как сюда шел!
— Изгородь для тех преграда, кто по земле ходит. Неужто ты думал, что какой-то золой, будь она хоть из семи печей, можно меня остановить?
— Ведьма, ведьма… Иль я слово заговорное спутал? — спохватился за голову знахарь. — Не то молвил в урочный час? Нет же, крепко затвердил я, с каким к царскому подойти человеку, с каким к голи перекатной, с каким — к нечисти, вроде тебя…
— Тише! — велела гостья. — Болящую обеспокоишь.
— Коли не померла, так спит! — отмахнулся Ерема.
— Вот как?.. А тебе и горя мало?.. Для чего ж ты здесь туман наводишь, слова попусту сыплешь?
— Так ведь народишку лишь бы звенело позвончее да блестело поярчее, гремело пострашнее. Ты вон тоже поди разные байки-сказки сказываешь, когда гаданья свои разводишь, честному люду глаза отводишь.
— Не понять тебе этого, — тихо ответила ведьма. — Всех по себе не равняй.
— А как жить тогда? — изумился Ерема. — Коль не по себе, так по кому? Кто выше? Тогда сам ниже окажешься. Если не по себе равнять — разве в ком разберешься? А в себя заглянешь — и другого, будто в зеркале, увидишь.
— Для тебя все злые заведомо, чего еще видеть? — молвила ведьма.
— Отчего же? Вон Савватий посулил гончарню свою, коль дочку исцелю. Стало быть, он добрый… пока.
— Ты-то исцелишь?
— Слышь, Ульяна… Помоги!
Изгнанник вздрогнул. Ульяна? Та, что живет у истока?
— Помоги! — молил знахарь. — Чую, есть в тебе сила неведомая. А доход с гончарни — пополам. Ну, не пополам, конечно, а треть — тебе! Ты подумай, как много. Целая… четверть!
— На что мне доход твой? — усмехнулась женщина.
— Вот и я про то, — обрадовался Ерема. — На что тебе доход? Другим отплачу. Слова лихого про тебя в деревне не скажу, вот и благодарность.
— Знаю, знаю, что ты меня словами, будто черной смолой, мажешь, — кивнула Ульяна. — Только клевета — что худая трава, а траву и скосить можно.
— Как бы косонька не притупилась, как бы рученька не осушилась, — пробормотал Ерема. — Помоги мне!
— Помогу, — согласилась гостья. — Да только не тебе и не за доход с гончарни. Прилете… пришла я Наталье помочь. А ты ступай, ступай отсюда!
Ерема покорно пошел прочь, но, едва вышел из избы, кинулся к окошку, да на беду понесло его подслушивать-подглядывать как раз туда, где таился Изгнанник. Наткнувшись на него, Ерема взвизгнул было, да тут же захлебнулся. Молчком выметнулся со двора, и лишь на широкой деревенской улице голос у него прорезался. Бросился он наутек с криком, который всякую нечисть запутать и отвадить должен: «Приходи вчера!..»
А Ульяна между тем заперла изнутри дверь и прошла за занавеску, разделявшую горенку.
— Наташа, цветик мой! — услышал Изгнанник ее голос и едва узнал его, так мягок он сделался. — Открой свои ясные глазоньки!
— Ульянушка… — прошелестело в ответ, и больше Изгнанник не слышал ничего до тех пор, пока занавеска не откинулась и Ульяна не вывела на середину избы девушку.
Не знай Егор, что видит ту самую Наталью, коя приходила по весне к колдуну, нипочем не признал бы ее! Исхудала, почернела… Голова ее никла на плечо Ульяны, а та, обводя избу рукой, молвила:
— Погляди, девонька, на свой дом на родимый. Уйдешь навек — по тебе каждая половица заплачет, каждое бревнышко зарыдает. А что станется с батюшкой?
— Не кручинь ты мою душу! — застонала Наталья, а Ульяна все свое:
— Ляжешь ты в землю сырую, холодную, и никто никогда не согреет тебя, не приголубит, водицы испить не подаст. Будешь ты лежать в досках гнилых, а твои подруженьки на засидках-вечерницах песни петь станут, косы лентами украшать, в новые сарафаны рядиться, с добрыми молодцами водиться.
Наталья схватилась за горло:
— Ох, навылет ты меня… Но нет уж дороги мне обратной, далеко ушла я от живых!
— А ты вернись, вернись! Вспомни Иванушку… — чуть слышно выговорила Ульяна, и девушка сникла в ее руках. С трудом довела ее Ульяна до лавки, усадила. Долго сидели они молча, потом Наталья вдруг тихонько запела:
Ты трава моя, ты шелковая,
Ты весной росла, летом выросла.
Под осень травка засыхать стала,
Про мил-дружка забывать стала.
Мил сушил-крушил, сердце высушил,
Ох да свел меня с ума-разума…
Забилась Наталья:
— Из-за него, лиходея, отцветаю прежде времени! По нему, проклятому, столько слез источила! Будь и ему так же горько да солоно, пусть и его румянец сокроется, пусть и его глазоньки исплачутся!..
Ульяна крепко прижала ее к себе:
— Опомнись! Каково ему будет жить, зная, что любимая не прощенное, а клятое слово ему напоследок вымолвила?! Да проведай он, что ты с собою понаделала, прилетел бы сокола быстрее! Но крепки засовы монастырские, не добраться туда мирской весточке, и сова ночная крылья обобьет, а не проскользнет. Уж я-то знаю… — печально молвила она.
— Не я — горе мое кричит, — всхлипнула Наталья. — А помнишь, как в водах пресветлого Обимура ты показала меня с Иванушкой? Я в наряде была диковинном, белом, что яблоневый сад по весне. Хоть бы одним глазком на него взглянуть, на моего сокола ясного…
— Взглянешь! Ведаю, сбудется! Только отврати ты взор от сырой земли, посмотри: заря на небе пробуждается, светлой росой умывается! — приговаривала Ульяна, подводя девушку к окну и толкая ставни.
Изгнанник едва успел отскочить за развесистую, широкоствольную черемуху, затаился.
— Что за дерево среди двора? — спросила вдруг Наталья.
— Черемуха, иль не признала? — удивилась Ульяна.
— Черемуха? Нет… Нездешнее это дерево! Вон, видишь? Голубь на нем сидит, а под деревом корыто стоит. Голубь с дерева лист щиплет, в корыто сыплет — а с дерева лист не убывается, корыто не наполняется. Скоро и я, как тот лист…
Изгнанник огляделся, силясь увидеть голубя и корыто, а Наталья схватилась за оконницу:
— Кто там хоронится?
— Нету никого, — уговаривала Ульяна, — черемуха это, нет там никакого голубя, девонька, хватит о смерти речь вести!
— Смотри!.. — исступленно крикнула Наталья, и Изгнанник понял, что его заметили. — Это он, он! Иванушка, свет мой!
Оцепенел Изгнанник, зажмурился. Отчего-то вспомнилась вдруг ему чудодейная Купальская ночь, и костры, и венки, блеск глаз при луне, и ласка волн… А потом пришла неведомая ранее жалость. Почудилось, будто стоит он, прижавшись влажной от слез щекой к решетке оконной, а вокруг темные стены. Сердце рванулось, забилось быстро-быстро!..
— Наташа! — воскликнул Иван, выбегая из-за дерева, и словно на крыльях влетел в окно. — Душа моя!
— Иванушка, сокол! Ты пришел, ты здесь!
— Я здесь, я с тобой.
— Так ты не разлюбил меня? Не забыл?
— Разве такое возможно? Раньше звезды погаснут, раньше месяц уплывет навсегда в заоблачные страны. Я пришел, я не уйду. Всегда буду с тобой!
— Со мной, — прошептала Наталья, закрывая глаза. — Всегда… — И уж больше ничего не говорила.
Ульяна подошла к окну и поставила на подоконник чашу.
На Руси испокон, как кто умрет, отворяют в доме окна и, ставят чашу с водой, чтоб душа покойника в ней купалась. Душа ведь не сразу место своих земных страданий покидает. Летает она вокруг покинутого ею праха то белым голубем, то бабочкой в окно бьется, то огоньком мерцает над крышей. До девятого дня нет ей покою. Уж и погребен усопший, а в доме все еще ощутимо его присутствие. И лишь после сороковин, когда истлеет сердце мертвое, определится бедная душа либо в райские сады, либо в геенну огненную. До того же времени бродит она, тоскуя по жизни земной.
Как же ей не тосковать, не печалиться? Сорвут ли девицы на Второй Спас яблочко наливное, загадают о своей судьбе, проглотив первый кусочек, — их подруженьке не сказать с ними заветных слов: «Что загадано — то надумано, что надумано — то сбудется, что сбудется — не минуется!» Заведут ли песню заунывную, — не подтянет им подруженька, не вплетет свой голос в их венок. Разве что душа ее ту песню услышит:
Полынька, полынька, травонька горькая!
Не я тебя садила, не я сеяла.
Сама ты, злодейка, уродилася,
По зеленому садочку расстелилася,
Заняла, злодейка, в саду местечко
Место доброе, хлебородное…
С вечера каша ушла из печи, и Митрей, крепко осердясь, выругал бабу раззявой. И то хорошо, что кулаком не приласкал! Найдешь ли примету хуже, чем каша сбежавшая? Разве что очи засвербят, слезу предвещая, или домовой загремит в поставце посудой: осторожно, баба, с огнем, не зарони искры, не сделался бы пожар! Вот и каша ушедшая — к беде…
Правду примета сказывает, думал Митрей, ночуя на сеновале и потирая лоб, по которому пришлось сковородником, и поясницу, где гулял ухват. А ведь лишь о прошлую Красную горку сыграли они с Ненилой свадьбу. Все невесты хороши, так откуда берутся худые жены? Ох, ох, от своевольной жены Господь упаси и друга, и недруга, и лихого татарина!
Чу! Шум на дворе… В щелях едва рассвет зыблется. Что такое? Не волк ли?.. О Господи, не волк ли из лесу?!. Митрей торопливо закрестился. Нет, нет, клялся ведь знахарь, что до смерти не бросится тот волк на человека! Кто ж тогда шебаршится? Не пастух ли, что ночует в сенях, замыслил недоброе?
Встал, во двор выбрался. Темная фигура метнулась к нему. Ерема!
— Ты чего здесь!
— Подмога твоя нужна. Пошли!
— Куда это?
— Тоже, еще спрашивает! — сверкнул черным глазом Ерема, и сник Митрей, пошел вслед за знахарем покорно по улочке. Потом там же покорно потащился под заборами по зарослям полынным. Наконец затаились.
Ерема к щели приник. Глянул и Митрей. Да это же подворье Савватия-гончара. Чего тут делать-то?
Лишь подумал так, отворилось окошко, и увидел Митрей Наталью, дочку Савватия и подружку своей жены. Даже в полумраке видать, что из девки будто вся кровушка выпита. А рядом, в серый плат укутанная… морозец пробежал по спине Митрея… Ульяна!
Гля! А кто же за стволом черемухи хоронится? Митрей рассмотрел белую голову, тонкий стан… Да ведь это пастух, который спал на его сеновале! «Поди ж ты! А сказывают, Наташка по Ивашке-черноряснику сохнет. Чего ж тут пастух тогда?»
Наталья с Ульяной говорили о чем-то, но сколь ни тужил слух Митрей, слов не разобрал. И вдруг…
— Наташа, душа моя! — крикнул, выбегая из-за черемухи, не пастух, а сам монах Ивашка и, словно на крыльях, перемахнул двор, вскочил в окошко.
Вот те на! Теперь в жар бросило Митрея. И они с Еремой перемахнули изгородь, будто два всполошенных петуха, пали под окно, затаили дыхание. Что там, в избе?
— Иванушка! Сокол! Так ты не забыл меня?
— Да разве такое возможно! Раньше звезды на небесах играть перестанут. Я всегда с тобой буду!
Вздохнул Митрей. Ишь ты, словно песню поет.
— Со мной… Всегда…
И тихо стало в избе. Только легонько прошелестело что-то над головой Митрея, будто легкокрылая пташка из окошка выпорхнула.
— Вот и отлетела ее жемчужная душа, — печально зазвучал женский голос. — Уложи ее вот сюда. Спи, девонька. Спи! А ты уходи поскорее отсюда.
Слушал Митрей не дыша.
— Не томи сердца своего, — продолжала Ульяна. — Мягкое оно у тебя, нетерпеливое. Кто знает, что лучше — умереть в покое иль жить в маяте. Не думал ты про то, вот и поспешил… Ладно, что теперь! Только иди прочь поскорее. Да не забудь прежний облик себе вернуть, не то всех переполошишь!
— Откуда ты знаешь? — услышал Митрей потрясенный голос Ивана. — Ты… дай мне взглянуть на лицо твое. Я хотел найти тебя. Ты поселилась у истоков Обимура? Мне говорил о тебе Леший. Ты — Ульяна?
— Да, как совку зовут меня: лесная барыня, Ульяна Степановна. А филин — дружок мой. От него я услышала о тебе.
— Филин колдуна? Ты и Михайлу знала?
— Да.
— Кто сгубил его?
— Не ко времени разговор. Уходи! Сейчас здесь будут люди, нас в душегубстве обвинят! Да иди же!.. Нет, поздно. Поздно!
И услышал Митрей позади шум многоголосый, и увидел, обернувшись, что приближается толпа сельчан — полуодетых, кто в чем с постели поднялся. Впереди всех бежал Ерема.
«Как же это я не учуял, когда покинул он меня тут одного-одинешенького? А ежели б ведьма меня заприметила?» — ужаснулся Митрей и заколодел в том ужасе, и не слышал, не видел, как убивался над телом дочери Савватий, как схватили ведьму да Ивашку, выволокли их на улицу, как шумела толпа и лютовал Ерема:
— Извели девку!
Крепкий тычок вернул Митрея к жизни.
— Иль карачун тебя хватил? — бранилась Ненила. — С тобой всю потеху упустишь!
— Какую потеху? — промямлил Митрей.
— Так ведь Ульянка с Ивашкой загубили Наташеньку, подруженьку мою милую! — хлюпнула носом Ненила. — Исказнить их надобно, лиходеев проклятущих!
— Бей ведьму! — взревел Митрей и косолапо побежал вслед за толпой.
— Стойте, люди! — раздался тут громкий голос Ульяны — и все невольно замерли. — Зачем вам смерть моя? Кому я зла пожелала? Кому отказала в добре? Вспомни, Ольгушка, как ходила ты ко мне судьбу пытать! Говорила я, что сладится у тебя с Васенькой? Что не сможет он тоску по тебе ни водой смыть, ни гульбой загулять?
— Говорила! Васенька сватов заслал! — зазвенел девичий голос.
— Не тебе ль, Анна, дала росы целебной, на поемных лугах собранной ранним утром, на Вознесение? Выпил ее твой сынок — и всякое лихо с него рукой сняло, разве нет?
— Здоров сыночек! — прошетестело в толпе.
— Сам видел, как ты, ночуя у Анны, умывалась через порог на улицу, ведьма! — перебил Ерема. В ответ засмеялась Ульяна:
— Не всяк, кто умывается, пусть и через порог, — ведьмак. По тебе, чем грязней, тем праведней!
Смех подхватили было в толпе, да тут врезался в гущу народа Митрей с воплем своим запоздалым:
— Бей ведьму!
— Бей! — подхватил Ерема. — Сладко поет Ульяна, а кто от коров молочко отдаивал? Припомни-ка, Ненила, как у тебя ворота поструганы были? Это она, ведьма, стружки в подойнике парила, чтобы пропало у твоей буренки молоко!
— Было, было, было! — зачастила Ненила.
Ульяна тряхнула головой. Платок сполз с нее, волосы разлохматились, сквозь космы глаза сверкали. Мужики крепко держали ее, Ивашке тоже заломили руки за спину. Он, однако, не рвался — угрюмо молчал, озираясь.
— Чего ты, Ненила, на меня так злобишься? — спросила Ульяна. — Не за то ль, что я сказала, будто нет у тебя врага злее твоего языка?
Да, Ненила нигде не смолчит, знал Митрей. Где черт не сладит, туда бабу пошлет. Его бабу!
Ненилу знали в деревне хорошо, смех опять полетел над людьми, но Ерема завопил:
— Вокруг пальца она вас обведет, всем глаза отведет! Ей даже то ведомо, как косточку-невидимку выпаривать, с нею злые дела творить. Обернется она невидимкою — и крадется за Натальей, бедной девкой, по полю, по лесу, землю с-под ступни — след ее — вынимает, на дерево бросает. Вон, вон яблонька посохла! — указал он на придорожный дичок. — А человек и подавно иссохнет. Другой след Натальин вынутый кинула Ульяна в воду, а против того, сами знаете, помощи быть не может — сделано крепко, завязано туго. Вот и померла девка.
— И впрямь! — заголосили бабы. — Сколь б ни рядили, девка-то померла!
— Не виновна я в том. Помочь хотела Наташе, да не совладала с хворью, — горестно сказала Ульяна.
— А вот мы сейчас испытаем тебя. Пусть царь-огонь всех рассудит! — выкрикнул Ерема и велел Митрею: — Беги нащепай лучинок, да поскорее! — И еле слышно: — Всем березовые, а две сосновые…
Ну, иной раз и Митрей думал скоро, бегал споро. Мигом обернулся — и вот уже роздал Ерема сельчанам по лучинушке. И Ульяне с Иваном тоже, а разве кто станет разбирать в суматохе, кому березовая, кому сосновая лучина досталась?
Запалил Ерема пук соломы, к нему потянулись руки за огнем. И не одно сердце дрогнуло: судьба слепа, а ну как ошибется, не на того направит перст свой обличающий? Ведь издавна этак испытывают на Руси: у кого быстрее сгорит лучина, тот и виноват. Только сосна — она скорее березы горит, с того и щепают не сосновую, а березовую лучинушку на долгие зимние вечера…
Серое утро лежало на земле. Сыро да тихо, ни ветерка. Ровно сияли огонечки, люди вздохнуть боялись. А Митрей смотрел на язычок пламени в ладонях своих, но видел огромный костер в лесу…
И вдруг стон по толпе пронесся: прежде других, разом, погасли лучинки Ульяны да Ивашки.
— Бей их!
— Бей тележной осью! Да приговаривай «раз», а слова «два» не произноси, не то сам себя сгубишь, изломает тебя ведьма!
— Жги ведьме пяты соломой! Кол осиновый тащи!
— Стойте, люди! — неистово закричала Ульяна. — Ну, меня изгубить хотите, а этого невинного за что?
— Он, черноризец, Божий раб, с тобой вместе… — бойко начал было Ерема, да и остолбенел: — Пастух!
Остолбенеешь тут. Только что был рядом с Ульяной монах Ивашка — теперь деревенский пастух Егор стоит!
Притих было в сомнении народ, однако Ерема опять голос подал:
— Глаза проклятая ведьма нам отводит! И не пастух это никакой, а колдунов выкормыш, кикимора! Человечий облик придан ему, колдун всю силу злую передал. Припоминаю, видел я его у проклятого Михайлы. Мало в пяток месяцев из дитятки вон в какого богатыря вымахал. Что злые чарованья делают, а! Не Ивашка это, не пастух — оборотень. Бей силу нечистую!
— Бе-ей! — старался Митрей.
— Покоренить их, покоренить! — додумался между тем Ерема. — Чтоб не вылезли их черные души из провалов земных на белый свет, Не морочили добрых людей, не губили бы люд честной.
И, словно одурманенные духом злобы, волокли мужики ваги да топоры к двум могучим дубам, что мирно доживали свой век у околицы села. Подсунули ваги под узловатые корни:
— Навались! И-эх! Навались!..
Заскрипело дерево, застонало, отрываясь от земли, с которой наживо срослось за свои не то двести, не то триста лет. И пахнуло из-под напрягшихся корней темнотой и пустотой.
Застучали топоры, подрубая корни. Дуб накренился, осел на ваги.
— Тащи пастуха! Ведьму тащи!
С пастухом едва могли управиться три дюжих мужика, так рвался он, но тут подоспел Митрей и обрушил кулачище на беловолосую голову. Повис пастух на руках, что держали его. Затолкали парня под корни дубовые и начали опускать дерево, закрывая яму. Страшная, древняя казнь!..
Зарыдала Ульяна, с мольбой глаза к небу подняв, и вдруг…
Луч солнечный пробился сквозь влажную утреннюю мглу. Сперва был он ярок и желт, потом сделался пронзительно-синим. Накрыло дуб лучом, и на некоторое время синее сияние ослепило всех, а когда оно рассеялось, увидели люди, что пуста яма под корнями дубовыми, нет там пастуха-оборотня, будто никогда и не было!
— Черт силен, завелся и в синем! — пробормотал Ерема, невольно разжимая пальцы, что цеплялись за Ульянину одежду…
Егор ворвался в зеленые чащи и метался, отчаянно зовя Лешего. И вот зашумело, загудело, заухало — и предстал пред ним верный друг колдуна. На его плече сидел филин, насторожив круглые желтые глаза.
— А, вот вы… — еле выговорил Егор. — Они чуть не убили меня! Они меня убивали! И убьют деву, что живет у истока. Может быть, уже… Идемте в деревню. Ведите за собой лес. Покличьте всех «вторых»: водяных и полевых, овинников и кикимор, банников и русалок, домовых и дворовых. Изведите людей! Всех до единого! Передушите, передавите, в смерть защекочите, волосы по волоску повыдергайте! Мороку напустите! Скотину потравите! Ну! Зовите всех! Я сам с вами пойду!
— Тебе ль этого хотеть? — спросил Леший негромко, и словно бы застонало вдали умирающее дерево.
— Но разве желание отомстить чуждо человеку? — удивился Изгнанник вопросу.
— Тебе откуда про желанья людские знать? Да разве человек пожелает беды и пропасти целому миру?! Михайла никому зла не делал. И я не сделаю. Путь твой неведом мне, но… вспоминай, что он тебе наказывал. Прощай!
И сгинул Леший — только зеленая метель Егора окутала. Однако порыв ветра не остудил его жара. Не разбирая дороги, вырвался он из сетей леса, и тут, на краю овсяного поля…
— Пришел, голубчик! Вернулся, родименький! Ну что, тяжко тебе с людьми? Тошнехонько? Нужна ли подмога наша?
— Нужна, нужна! — не помня себя крикнул Изгнанник, и сестры-лиходейки, простоволосые да изнуренные, голодно блестя глазами, засуетились вокруг:
— Кого же возьмешь с собой, кормилец ты наш? Невею? Иль Гнетуху? Трясавицу покличешь? Вешнюю?
— Всех, всех зову! — манил Егор. — Каждой достанется! Идите на деревню! Кости ломите, шеи кривите, уши глушите. Очи людям слепите, тела измождайте, лепоту изменяйте, зубы роняйте. Берите их, всем вам поживы хватит! И тебе, Трясавица, и тебе, Огневица! — метался он меж лихоманок. — И вам хватит, Гнетуха да Маяльница, Невея да Колея, Знобея да Чихея, Ломовая да Бледнуха, Вешняя да Листопадна-я-а!..