Это мое собственное презрение к самому себе, и моя собственная ненависть к самому себе. В истинном в-миру-пребывании, отделю, никто не глядел на меня с такой антипатией, с которой я сам на себя глядел. И иным хватило бы, чтобы усесться в доспехах на дестриэ, чтобы носить на боку меч, белый плащ с черным крестом — и был я уже тогда для них тем, кем всегда хотел стать, настоящим человеком, одним из избранных сотен, военной и духовной элитой, властью Пруссии. Но в собственных глазах — все так же я оставался никем. Недостойным узурпатором.

И имеются два Извечных Грюнвальда, которые я разделяю: в одном аантропные опоясанные рыцари — это истинные поляки, и, соответственно, немцы, ведь человек не может быть только лишь поляком или немцем, уж слишком много общего есть у людей поляков и людей немцев, ведь если сорвать с них мундиры и знаки отличия, когда они спят, когда сношаются, когда срут, когда потеют, ничем они не отличаются, и могут иметь совместных, таких как я, немец с полькой и поляк с немкой, что звучит, признайтесь, чуть ли не как святотатство, ведь как такое возможно, чтобы к польской дырке подходит немецкий перец и наоборот, а это уже святотатство, так что кнехты там подобны коровам или собакам, ведь собаки понимают команды только на одном языке, а ведь никто не приписывает им национальности, истинной национальностью обладают лишь аантропы, а вот кнехты — уже нет.

Но имеется и такая линия Извечного Грюнвальда, где кнехт — это поляк, а самочка в лебенсборне — немка, и что-то соединяет их с аантропами, какая-то общность объединяет их с аантропами, в которых содержится полнота национальности, и там аантропы для кнехтов — словно не владельцы скотины, но словно старшие братья; и как раз там, в том Извечном Грюнвальде, где аантропы — это наши братья, в том самом Извечном Грюнвальде вспыхивают крестьянские бунты. Ради Дела.

И я стою во главе одного из таких бунтов; уже очень давно, поколения назад, научились мы, как обманывать Мать Польшу, ну а аантропы все так же этого не видят, аантропов это не интересует, аантропы только лишь чувствуют Приказ, аантропы мечтают лишь о том, чтобы удовлетворить неудовлетворенную похоть Матери Польши, а мы, точно так же разрываемые приказами, из тайных листовок учимся затыкать носы и заслонять кожу; мы встречаемся в тайных революционных тройках, учимся говорить так, чтобы Мать Польша нас не слышала, и открываем то, что успокоить телесное желание можно не только в мокром, теплом лоне Матери Польши, но желанным может стать тело иного неизмененного, и это телесное желание можно удовлетворить. Когда же посредством педерастии мы освобождаемся от наиболее серьезных пут Матери Польши, и когда мы перестаем быть ее невольниками, тогда начинаем мы устраивать заговоры. А Мать Польша по отношению к нашим замыслам беспомощна, шестьсот поколений училось, она же существовала неизменившаяся и неизменная, и мы узнали тропы в ее теле, и научились затыкать ей уши, заслонять ей глаза, выскальзывать из ее ладоней, и обманывать ее рецепторы.

Мы научились осторожненько собирать капельки Приказа из ее желез, чтобы потом опрыскивать ними аантропов, дабы охватило их безумие.

А потом пришло такое время, когда путем обмена пленными начали мы пересылать сведения немецким кнехтам, и так вот родилось Дело.

Делу не нужно было давать определений, Дело не нуждалось в манифестах, очевидность Дела являлась каждому, кто на мгновение задумывался, чего может желать кнехт или же не неизменившийся. И ясными тогда делались цели и пути.

Я, понятное дело, умер еще до того, как Дело стало громадным, прежде чем его призрак начал бродить по Европе, но ведь начал же бродить, и видел я, через два десятка поколений неизмененных впоследствии, как сильно боятся Дела аантропы, боятся Дела, сила которого располагается в его очевидности. Они боятся его, поскольку его не понимают — и не нужно излагать его тем, к кому аантропы относятся словно к младшим братьям, не нужно его пояснять.

Итак, Дело росло посреди ничейной земли, то есть в средине Militargrenze (военной границы — нем.), росла, склеенное из ошметков тела Матери Польши, подпитываемое немецкой Blut, которую потихоньку воровали из германских артерий, питаемое плотью, скрытно переносимой почитателями — а если ворованной биомассы не хватало, мы сами давали себя переварить, лишь бы Дело жило.

А оно раздевало наши тела и переваривало все, за исключением мозгов, наши мозги Дело поглощало в собственное тело, впуская в него свои нервы, и запускались наши неизмененные, мужицкие мозги, сопрягались вместе и работали ради Дела. И мой мозг, то есть я сам, тоже впрягался в Дело, погрузился в него, позволил ему войти в себя, вонзить в меня его синапсы и нейроны, которые уже были не польскими и не немецкими, и я желал служить Делу, ибо считал, разделяю, что это излечит мою ненависть.

Не могу я быть такими, как они: как джентльмены, рыцари и аантропы, не могу я быть таким не только лишь потому, что мне это запрещают, но потому, что я к этому внутренне не способен, и даже в тех ветках событий, в которых был я возведен в рыцарское достоинство, а то и королевское, или же в которых рождаюсь я и извечно умираю в качестве аантропа, то чего-то во мне, в средине, не хватает. А раз не могу я быть такими, как они, то когда их уничтожу, то перестану их желать. Не буду страдать, потому что их не будет.

Так что тому Делу, собственно, и желал я служить, потому что Дело было как раз тем. И потому-то позволил я ему себя переварить, разрешил вскользнуть вовнутрь себя его нейронами, обследовать себя изнутри, чтобы принадлежал я только ему, чтобы оно меня заполнило, чтобы я в нем растворился.

Оно же изблевало меня из уст своих[84].

Дело не желало меня. Дело отвергло меня. Я был чужд Делу.

И много раз я пробовал: все жертвовал. Чтобы меня приняли в организацию, я сдал им собственного отца — он был российским губернатором, я же обеспечил им постоянный доступ к его календарю, посредством секретарши, с которой я поддерживал интимные отношения.

И его застрелили, когда в Окенче[85] он пересаживался из бронированного кадиллака в вертолет, застрелили с расстояния в семьсот метров, а мне разрешили глядеть на все это через мощную подзорную трубу. И думал я, что найду свой путь к Делу, через эту дырку, что появилась в его торсе после удара разогнанного до бешенной скорости кусочка свинца. А они, организация, попросту смылись. На малине, где я с ними встречался — я застал лишь пустые стены. Телефоны, по которым мы шифром договаривались встречаться — молчали, пустыми были тайники, через которые мы обменивались сообщениями. Я бы предпочел, чтобы это меня застрелили, убили, чтобы я чего-то не проболтал, не выдал, ибо это означало бы, что я был для них кем-то настолько важным, чтобы меня убить. А я не был.

Но, несмотря на то, что без меня — это Дело росло, а вот Мать Польша с одной стороны и Oberstheeresleitung с другой — были бессильны. Они могли сражаться только лишь друг с другом. И бессильны были аантропы, которые вообще не знали понятий "сражение" или "война" как таковых — то, что им было известно, это война с немцыами или с поляками, понятие "война с кем-то другим" для них было логически непонятным. Так что они не умели сражаться ни с кем другим: панцеры, способные отбить атаку придворной хоругви аантропных польских рыцарей, в отношении Дела были словно жуки, умирающие медленной, направленной ногами к небу смертью. И точно так же: польский аантропный рыцарь или боеход, тысячи поколений совершенствования ради одной цели, для сражений с немцами, в отношении Дела был словно дитя, так легко было его обмануть и обвести вокруг пальца — потому что он вообще не вступал в сражение. Да и как мог он сражаться-с-немцами, когда против него выступал не немец, но выступало Дело?

Так что Дело росло, постепенно заполняло оно всю Militargrenze, отталкивало Мать Польшу от Германии, а Германию от Матери Польши, и, наконец, ударило, поначалу в Германию.

В течение ста лет Дело отравляло кровообращение Германии: от отравленной Крови слабели аантропы, глупели мозги Oberstheeresleitung. Leber grafen и Leber freiherren поражались циррозом, и застывали на поле боя панцеры и церстореры, фрайнахтегери неожиданно теряли цели и намерения, и Германия слабела, Мать Польша же нарастала в силе, пользуясь слабостью Германии, они ведь были словно сообщающиеся сосуды.

Так что росла Мать Польша: переросла уже Эльбу потихоньку росла в сторону Везера, а оглупевшие панцеры и фрайнахтегери были бессильны против польских боеходов и аантропных рыцарей. Хохмейстер, вместо того, чтобы управлять полем боя, писал поэму и впитывал ее в Blut, и опьяненные поэзией фрайнахтегери бросались в безумные атаки на польские панцирные хоругви. Панцерами заведовал сломанный чувством вины ordenstressler — и ставил их на склонах гор Гарца, неподалеку от давнего города Гослар, устанавливал свои панцеры под памятниками, в тех местах, где издали попадали они под взгляды польских аантропных рыцарей, и горели панцеры, и пылали в них аантропные панцергренадеры: с радостью принимая языки пламени, просили они своими еле слышными, пискливыми голосами, исходящими из детских ротиков, просили они прощения.

За тысячи лет тирании, за страдания маленьких матерей и эротических работниц, за кнехтов, к которым относились словно к скотине, и за скотину, к которой относились словно к биомассе, и за растения, к которым относились словно к биомассе, за то, что смыслом существования всего мира было лишь обогащение Blut органическими составляющими.

Так что горели они и просили прощения.

Так что Мать Польша выигрывала битвы, но она не могла потреьить своей добычи, потому что, пожирая оставшуюся после Германии материю, она заражалась Делом.

И на гниющих останках Германии росло Дело, а не Мать Польша.

Дело было всесторонним: если бы Мать Польша захватила замок в Нюрнберге, а в каком-то из исторических сюжетов, которого я не выделяю, несомненно так и было, и если бы польские рыцари вошли в зал Oberstheeresleitung, они могли бы только вытащить мозги верховного магистра, гросскомтура, маршала ордена и орденстресслера и отдать их на съедение следующей за ними Матери Польше. Дело же, вступив в незащищаемый нюрнбергский замок, не разбивало громадной емкости с солями, а попросту вросло в нервную систему Германии, перехватило боевые сенсоры и вычислительную мощность мозгов Oberstheeresleitung: и внезапно панцергренадеры, все так же придавленные чувством вины, вместо того, чтобы искать возможность умереть по причине той же вины, начинают драться против Матери Польши, в которой до сих пор аантроп угнетает неизмененного.

И теперь уже Дело, подкрепленное всем тем, что осталось от Германии, выступает против Матери Польши, а Мать Польша перед Делом беззащитна, но по-другому, чем Германия, вместо того, чтобы полностью пасть, распасться, сгнить и быть переваренной Делом; и Мать Польша поддается Делу: поначалу она героически сражается, отряды аантропов гибнут на первый взгляд героическими, никому не нужными смертями, которые, что ни говори, героическими не назовешь, поскольку не связаны они с каким-либо усилием; аантроп умирает за Мать Польшу так же рефлекторно, как и дышал, и только лишь в стихотворениях и поэмах Иоахима Венгерского появляется драма смерти, поскольку на поле битвы никакой драмы и нет, есть только пуля, которая выстреливается ради Дела из немецкого мушкета, и горит боеход, или же аантроп валится в песок, не зная, что, собственно, сделал, на что осмелился, и вообще не зная ценности собственного поступка.

И вот когда в тело Матери Польши проваливаются очередные трупы аантропов, тогда Мать Польша поддается, и открывается для Дела Мать Польша, и срастается она с Делом, и Дело в ней растворяется, мы становимся, вроде как, настоящими людьми, господствуем над аантропами, и Мать Польша нам служит, и мы владеем ее лонами, точно так же, как владеем лонами немецких маленьких матерей и эротических работниц, в которых происходит зачатие мишлингов, метисов, которые не являются ни поляками, ни немцами, зато по-настоящему преданы Делу.

Я же тоже рождаюсь как метис, как мишлинг, и мне кажется, когда я молодой, что буду хозяином этого мира, поскольку именно так говорят мне в школе, именно так мы поем, когда отрядами шагаем по иСправной[86] Матери Польше, ведь сам факт моего польско-немецкого существования лучше всего выражается в новой, принадлежащей Делу Европе, Европе людей, Европе, в которой нет ужен ни немца, ни поляка — вот только, к собственному изумлению, здесь я тоже становлюсь всего лишь кнехтом, прислугой, никем. Ведь иСправная Мать Польша — она, да, иСправная, но, прежде всего — она польская; Мать Польша — ээто невольница, которая овладела собственной госпожой. А мы, мишлинги, соль земли этой, мы слуги тех кнехтов, что заняли место аантропов — потому что они поляки.

А иногда все совершенно по-другому, поскольку в данном моменте Вечного Грюнвальда, который здесь не по-настоящему Вечный, поскольку вечными являются лишь те исторические сюжеты, в которых Дела нет, в этом моменте Грюнвальда, в этом моменте Грюнвальда я часто извечно умираю как аантроп. Уже не мишлинг; ибо имеются, выделяю, имеются такие сюжеты, в которых аантроплв сохранили. Так что в них я умираю вечно в качестве домашнего животного людей, как тягловое и вьючное животное, которых заставляет жить лишь память хорошей Крови, что течет в моих жилах, и когда мы стоим в конюшенных боксах, рядом друг с другом, прикованные к стенам, тогда мы вспоминаем, каждый по отдельности, от кого мы родом, вспоминаем, как наши предки сражались с германской грозой, как сталкивались в страшных поединках с фрайнахтегерями и как палили панцеры, как разбивали боеходами у церсторерам цистерны с некротическим ядом, отделяю.

А потом прихожу, то есть, приходит в конюшню, некто неизмененный, повелитель Матери Польши, и выводит меня их той конюшни и запрягают меня для физического труда или продают, или ведут усыпить, или отправляют на бойню, чтобы меня разделили на мясо, потому что нравится нам мясо от аантропов; или же ведем мы их, ведут нас в усадьбы на то, что когда-то называлось размножающей аудиенцией, и там мы покрываем лона Матери Польши, являющейся их рабыней, и ее лона выдают нам похожих, аантропных рабов, у которых нет своего Дела, ибо никакое дело не объединяет нас и никогда не объединяло.

Никогда Мать Польша не была нашим общим достоянием, все мы были сводными братьями, вот только ничего нас не соединяло, не было между нами отношений, не было общественной сети; имелась лишь одинарная связь, каждого из нас по отдельности, к Матери Польше.

И потому-то в своем рабстве, своей неволе мы тоже одиноки: каждый из нас желает свободы для себя и для Матери Польши, только не в состоянии желать свободы для своих братьев аантропов, у нас даже нет слова, которое бы определяло нас всех вместе, у каждого из нас имеется лишь имя, а еще мы знаем имя Матери Польши, которое является простым местоимением — Она, только мы не знаем никакого "мы". Каждый из нас знает только два мира: себя самого и Мать Польшу в одном мире, и всех остальных: неизмененных, аантропов, мишлингов, всех — в другом. И Мать Польша нас совершенно не утешает. Она не обращается к нам приказами, без которых мы практически как младенцы, отданные на милость людей. Мы — сами.

Ну а в истинном в-миру-прбывании возвращаемся из рейда… Возвращаемся почти все, немного пустых седел, а за нами длинная колонна грязных и босых жмудинок, их шеи связаны веревками, и жмуденяток, которые идут свободно, потому что при матерях и при нас держит их привязь гораздо более крепкая, чем веревка, крепче даже материнской любви и любви ребеночка к матери, привязь эта — призрак голода.

А для нас священники проведут благодарственную мессу в церкви, и только глупцы возмущаются, что, мол, в церкви Иисуса Христа и Господнего Бога проводится благодарственная месса в благодарность Богу Господнему за успех рейда, в котором было так много крови и столь много страданий и боли среди язычников — но, что ни говори, людей.

Только глупцы, которые совсем жизни не знают, могут возмущаться этим, ибо учение Господа Христа, записанное в древней еврейской книжке — это одно, а sacrum, это уже другое — человек нуждается Христе лишь затем, чтобы взывать к нему de profundis (из глубин — лат.) в несчастьях и благодарить его при удаче, а другого Христа никому и нахрен не нужно, только монахам, и потому они монахи, дабы любить истинного, возможно, Иисуса Христа. А солдат должен лишь иметь того, у кого просить удачи перед сражением, спасения в случае поражения, и кого благодарить, если захватит добычу.

А потом идет обыденная жизнь: все время в мундире, за письменным столом, подписание бумаг, по вечерам банкеты, или же с трубкой, с газетой перед камином, иногда, втихую, какая-нибудь женщина; мундир — уже не монгольский дэли, дэли висит себе в шкафу, его одеваешь пару раз в год; у мундира обычный, европейский покрой: однобортный китель, открывающий галстук, и брюки, выглаженные в стрелку, орденские ленточки на левой груди, не слишком заметная свастичка на лацкане и еще чакрам Дхармы на правом рукаве, ничего более.

Иногда сходишь в бордель, на такие вещи никто уже не обращает внимания, ведь это уже не те времена, чтобы цепляться, что бхакта[87] по бабам пошел, мы и христиан уже принимаем, много говорится об экуменизме.

Но война висит в воздухе.

А потом в замок приезжает махлер Вшеслав. Сам-пят, в экипаже, и двое конных, с арбалетами, в капеллинах, в качестве эскорта, а он, махлер Вшеслав — именно махлер Вшеслав, а не рыцарь фон Кёнигсегг. Себя выдает за купца, но нисколечко не изменился. Такой же толстый, все те же пулены на ногах, тот же самый шаперон. То же самое лицо, которое я ненавижу, по которому тосковал, и которое так люблю.

Выхожу к нему во двор, мы горячо привествуем один одного, он говорит, что я возмужал, спрашивает, как мне живется в монастыре, занимаюсь ли умением. Ну да, занимаюсь, но не настолько, чтобы сохранить умение, что имел у Дёбрингера-мейстера. И младших братьев тренирую, а как же, и даже кнехтов, только ведь солдату фехтовальное умение ни к чему, так что учу лишь тому, как идти с мечом, как атаковать на бегу. Рыцари — это уже нечто иное, но они все свои науки давно уже получили.

Купец Вшеслав о чем-то переговаривает с комтуром, договариваются о какой-то торговле, а у меня все тот же ритм молитв и монашеских уроков: сидение над книгами, поездки, присмотр за хозяйствами, споры с мужиками-кметями и рыцарями, которые, охотнее, видели себя в Польской Короне, а не в нашем государстве, и занятие мое — словно эконома в имении.

А я не умею одним только взглядом успокоить мужика, с которым у меня спор, не говоря уже о польском или прусском рыцаре, а то и немецком, что поселились у нас, а то и сидят издавна, еще до того, как мы, то есть Тевтонский Орден, пришли сюда. И они это чувствуют, что не могу я с ними, что нет во мне той гордости черным крестом на белом плаще, которая имеется у других орденских рыцарей, так что не удается мне все устраивать, чем раздражаю я комтура, и он поручает мне дела все более второстепенные, и порочный круг замыкается и сам по себе раскручивается: чем более никому не нужными делами я занимаюсь, тем меньше меня уважают, тем меньше внимания уделяют моим словам, тем сильнее со мной поступают грубо и невежливо.

То есть, во всей орденской державе я кем-то являюсь, потому что принадлежу к нем из нескольких сотен человек, рад которых и благодаря которым эта держава существует. Я сплю с ними в одном помещении, ем в одной трапезной, вместе мы поем в церкви, но все у них знают, что этот плащ мне не принадлежит, что не такой я, как они.

Не такой я. Матушка моя, что меня породила, отче мой, Казимир-король, что дал мне жизнь, зачем же вы меня в такой мир привели?

Знал бы я есмь, в истинном в-миру-пребывании, каким добрым, доброжелательным, теплым был тот мир… Сколько много передо мной — не мной страданий. Хотя, возможно, тот я, это не я тамошний, из истинного в-миру-пребывания, может быть, я тамошний сплю себе спокойно в ничто, в черной тишине и черном холоде. Может быть, в том мне можно искать утешения, что тот Пашко, тенью которого я являюсь, попросту погиб, не зная, в каком замечательном мире довелось ему жить, вот он сошел с ума и нашел свой конец на поле под Танненбергом, я же не найду конца ни в Эвигер Танненберг, ни на борту ландкройзера, ни в сером, а потом и пятнистом мундире Венедии[88], ни в мундире гусар Хадика[89].

И пришел тогда ко мне Виссегерд, в замок, одетый словно для дальней и пешей дороги, нагруженный посохом, самострелом и прямым клинком, и рек он:

— Со мной идем, Пашко. Сними плащ, натяни одежонку худую, и со мной иди. Доспех не бери, лишь меч один, ничего более.

И думал я: вот был бы я ему непослушный, то, может быть, из того рабства, в которое он еще матушку мою загнал, я бы и высвободился. Был бы я ему не послушен, возможно, и сделало бы это меня человеком, ведь я уже взрослым был, тридцать пять лет исполнилось, а на двор уже пятнадцатый век стоял, и я мог это понять — и понимал. Уйти от него, оттолкнуть его, Виссегерда, это и было — стать человеком.

А стать человеком: это забыть о крови ублюдка, но благородной; забыть о том, кто семя свое, зачиная меня, в лоно матушки моей вложил; это забыть, как матушка моя отвязывает тесемки у штанин, одна за другой, большой у тебя корень, господин мой милый, и об этом мог бы я забыть, если бы оттолкнул его.

И было бы это, словно освободиться из учеников в подмастерья, или же словно выехать навсегда из страны в новое место; вот только я уезжал бы от самого себя, от собственной ненависти, и только лишь затем, забывши, я мог бы сделаться достойным крови отца своего, короля Казимира.

Н привык есмь подчиняться, как подчинялась и матушка моя, так что снял одеяние орденское, облек себя в одежонку худую и, оставив все, кроме меча своего, самого первого из мечей моих, отправился я за махлером Вшеславом. Словно невольник пошел.

И думал я: может станут меня искать, может пойдут за нами, а еще перед тем — может меня кто на воротах задержит, может глянет кто, подумает — это я от орднунга монастырского уйти желаю, может меня в подвалы кинут, а может и убьют; а потом такое: может нас жмудинский отряд захватит или там польсий, или там раубриттеры (рыцари-разбойники — нем.) убьют, может нас лихо с собой заберет или там утопцы, все равно, пускай что-то станется, пускай даже мир закончится, и окажется Иисус на небеси.

И ничего не деется, я же следую за Виссегердом, и идем мы на восток, пешком, и сразу же сходим с головного тракта и начинаем продираться через лес, напрямик, в результате чего движемся мы очень медленно и виляем из стороны в сторону, то на север сворачиваем, то пару дней идем на северо-запад, чтобы потом встать на постой и отправиться в другую сторону, снова на восток, словно бы вела нас какая-то невидимая, вьющаяся дорога, и не скрещивалась невидимая эта дорога с дорогами иных людей; питались же мы ягодами, грибами и буковыми орешками, Виссегерд иногда охотился, и тогда мы жарили на костре какого-нибудь небольшого зверя или птицу.

Будучи на службе Тевтонскому Ордену, я потолстел: ну да, много было у нас обязательных постов, но это впервые в жизни я ел так регулярно и обильно, редко предаваясь телесным упражнениям. Так что брюхо у меня округлилось, грудь обмякла и выросла, и было бы у меня во взгляде больше гордости, а не безумного высокомерия, тогда бы и чернь относилась ко мне с большим уважением, не как к какому-либо прислужнику — ну а здесь, теперь, на лесной тропе избавился я от жира в две недели, ну а потом начали исчезать и мышцы.

Чтобы спать, расстилали мы шкуры и попоны на мху, под лесным орешником, а как-то раз поднялись мы с подстилки и не забрали ее с собой, и после того спали уже на голой земле. Не забрали мы и огнива, оно осталось с нашими попонами, пропитавшимися дождем, затем прикрыл их снег и замерзли они, сделавшись словно камень, затем оттаяли, когда пришла весна, и сгнили, вросли в землю, поросли их мох и трава, затем плуг, который тянул трактор, открыл миру мое огниво, после чего идущий за отвалом полевод поднял его и бросил на межу, очищая поле от мусора.

А мы все шли, уже без подстилок, без огнива, имея только лишь ту одежду, что была на нас, оружие, и ничего более. Виссегерд, после того, как сказал "со мной идем, Пашко" — ни разу уже не отозвался. Так что я тоже молчал. Ели мы то, что родил лес, жевали сырое мясо, огня не зажигая. Я терял силы. Бороду я носил и раньше, так как в ордене это одобряли, уж лучше она, чем бритье, подстригание волос, ведь это была бы излишняя для монаха забота о внешности. Теперь же борода еще больше отросла, спуталась и свалялась, она опиралась на груди, когда же опускал я голову, то видел шевелящихся в этой бороде насекомых.

Так что шли мы, виляя из стороны в сторону, но, в основном, на восток, переходили ручьи и мелкие речки, и Виссегерд, который уже ни в чем не походил на купца, выбирал дорогу так, что ни разу не встретился нам след человека. Зато приходилось прогонять медведей, заинтересовавшихся вонючими людьми, появившимися в их царстве; один раз удирали мы от огромного, черного будто смола тура, быка с выцветшей полосой вдоль спины и рогами, словно чудовищные копья.

— Черные боги подают нам знамения, — отозвался Виссегерд, он же махлер Вшеслав, единственный отец, что был у меня, и вновь замолк, и больше уже не отзывался, я же не отважился ответить.

Сколько же раз в извечном умирании уходил я потом, отворачивался от мира, от людей, а пуща — то есть пустота — говорила: вступи в меня. И я вступал в пущу: вступал в леса, широкие расейские леса, сибирские кедровые и никем не пройденные, вступал в песчаные пущи, высохшие, направляясь к лишь одному мне ведомому оазису, в Сахаре, когда дезертировал я от Росселя или от Копанского из-под Тобрука[90], и старый бербер вел меня через пески к воде; и в пустыне Гоби, когда сбежал я от Унгерна фон Штернберга, где замерз насмерть уже в первую зиму, потом высох, и два столетия лежал мой мумифицированный труп, плечом к плечу с трупами тохаров, гуннов, могнолов и всяких там прочих китайцев, и народов, настолько уже забытых, у которых нет даже названия, потом труп мой обнаружили стервятники и попытались сожрать, но им это уже не удалось, потом нашли меня люди и выставили в музей, подписав фальшивым комментарием. Отходил я очень далеко от последних деревьев: на Новой Земле или же на Острове Врангеля уходил я от коллег-подхалянцев[91] со свастиками на воротниках или же от переодетых в мундиры Вермахта метеорологов в Гренландии или на Свальбарде, и на Лабрадоре, и на острове Баффина, я уходил, неся с собой карабин, нож и топор, строил дома из плавуна и жил в них или сразу же умирал.

Так что вступал я в чащобу с намерением остаться в ней уже навсегда. И иногда мне это удавалось, за время, более краткое, чем ожидал: ибо, все-таки, в пущу входил я затем, чтобы в ней жить, а не затем, чтобы сразу же в ней умереть, умереть ведь можно легко, в особенности — на войне, а все мое извечное умирание вокруг войны завязано. Так что удирал я или уходил, чтобы жить, но весьма часто это вот "навечно" приходило ко мне еще в тот же самый день: я падал в щель ледника, меня хватали и убивали тибетские разбойники, меня пожирали волки или полярные медведи — а через несколько недель я умирал от отсутствия воды, когда не находил того оазиса, который должен был найти, или же от холода, либо от голода.

Так зачем же я удирал? Убегал, потому что желал свободы или, по крайней мере, освобождения; только все это были попытки, заранее обреченные на поражение. Мое рабство жило во мне, во ВсеПашко. И знал я, по-настоящему знал: убежать невозможно.

Никуда невозможно убежать, ибо не было возможности побега в истинном моем в-миру-пребывании, не было ее в Извечном Грюнвальде, где Мать Польша и Германия покрыли землю, словно "инь" и "янь" покрывают поверхность круга, каждое дерево и каждый кусок льда, каждую песчинку и каждый камень, каждую каплю воды и травяной стебель, все является либо польским, либо немецким.

Нет безразличных словно Будда тюленей и моржей на каменных пляжах Новой Земли, которые перед смертью никогда не познали человека, и потому их существование обладает совершенно иным измерением, и мясом которых я питался, жиром которых наполнял светильник и нагревал свою хижину — в Извечном Грюнвальде все, что живо, служит или Матери Польше, или Германии.

А в моем истинном в-миру-пребывании Виссегерд промолвил:

— Черные боги дают нам знамения.

И мы отправились дальше, к глубинам лесов Жмуди, и шли мы по пуще, в которой не ступала нога человека, и ветки сдирали с нас, словно ведьминские ногти, одежды, и они содрали с меня даже ножичек, которым пронзил я Твожиянека, и даже батистовый платок, ради которого я пронзил его, и шли мы, нагие и оружные, и кожу, и мою, и Виссегерда, те ветви калечили, словно когти, и в конце концов пришли мы к месту, в котором лес раскрывался, на поляну, покрытую травой и открытую Дзиву Пацержу, священному солнцу, ясному своду неба.

То было требище, куда никогда еще не приходили никакие жерцы, и никто не возлагал здесь жертв, и стали мы там, нагие, и вонзили мечи в землю, потом уселись под ветвями перка, или же дуба, и устремили взгляды свои к сияющему своду неба.

А после того Виссегерд приказал мне найти и убить тура. И вязял я меч, и отправился, нагой, в лес, и обнаружил тура после пяти дней блужданий изасад, и я шел за ним столь долго, пока не удалось мне загнать его в место с настолько густой лесной подстилкой, что тяжелый зверь не мог уйти в нем от человека, и пошел я на тура, а тот повернулся ко мне и атаковал меня, только я увернулся и вонзил меч в его бок, и пронзил я его, и достал до сердца, и пал тогда тур.

А Виссегерд пришел ко мне, и мы, вырезав мечами лаги, устроили волокушу, и с трудами огромными, затащили черного быка на наше требище, сложили высокий костер, возложили на него тура, и зажгли этот костер, ради Черных Богов, чтобы затанцевали они вокруг него, и вот пошли они по кругу, солярные и хтоничные, сухие боги и мокрые боги, Велес, Змей, Сварог, Индра, Кришна и Радогощ, Дзив Пацерж с именем во всех языках потомков ариев: то есть, Тиваз, Зевс Патер, Иове-Юпитер Патер, Дыяус Питар и самый старший — Дыеус Фатер. А еще Один, и Тор, и какие-то другие.

И молвит Виссегерд: высвободись наконец. Пускай понесут тебя черные боги, поклонись черным богам, слейся с ними в одно целое. И они все сливаются в одного, и исчезает Индра, и исчезает Дзив Пацерж, и все они становятся Чернобогом, и складываются из дыма жертвенного, из убитого тура, которого я убил и в жертву им дал есмь.

А я не кланяюсь есмь. Не падаю на колени. Non serviam (Не прислуживаю — лат.). Возможно, я излишне горд или недостоин, не знаю этого — только не кланяюсь. Черные боги вели меня с того времени, когда Твожиянега я ножичком заколол, и никуда они меня не привели.

Так что отворачиваюсь я, желаю уйти, только махлер Вшеслав заступает мне дорогу, он держит секиру и говорит, что если желаю я уйти, то вначале должен его убить, что живым я не могу его здесь оставить, я же гляжу на клубы дыма от жертвы своей, что окутывают ветви священного перка, и не вижу я в них черных богов, точно так же, как в церквах и соборах не видел я Господа Христа, и уже понимаю, что не должен Вшеслава убивать, и уже понимаю, что если бы убил его есмь, то навечно во владении его оказался бы, в рабстве у него, так что опускаю я свой меч и ухожу, и знаю я, что не поднимет он на меня секиры, и даже оглядываюсь и вижу: он палкой разгребает жар еще горящего костра и пытается вытащить кусок горелого мяса: страшно он голоден.

Я же ушел, в каком-то жмудинском поселении украл простую одежду и шел дальше, уже совершенно одинокий: без матушки, без Твожиянека, без махлера Вшеслава, без Господа Иисуса, без Господа Бога, без черных богов.

И в конце концов дошло до меня: я не мужик и не рыцарь, ни немец я и ни поляк, не добрый христианин, но и не язычник, я — никто. И подумал я тогда, что хочу умереть — но не просто так, ибо умирал я от ненависти к людям и мира, ими сотворенного.

Так что шел я, куда глаза глядят, воруя харч или греясь у огня, к которому меня пригласили, с безразличием выслушивая новости, ничего не желая, кроме тьмы, что вошла бы мне в голову и замкнула ее.

А потом дошли до меня известия о войне — о войне тех, которых ненавидел я, с теми, которых ненавидел так же. И подумал я, что вот так смогу темноту найти.

А по дороге напал на литовского боярина, что молился по-русински и говорил: спаси, Господь! Только я его тут же и убил, забрал у него доспехи и коня, и капеллину, и поехал я в сторону своей смерти, о которой вы уже все знаете, так что нет смысла о ней рассказывать, кроме того, что на поле битвы попал я в рядах хоругви Лингвена, а после того отъехал от рядов, сошел с коня, начал убивать и погиб.

И, умирая, думал я: королевич есмь. И еще шепнул: королевич есмь.

А после того в битву эту я попадал мириады раз: с рыцарским крестом mit Goldenem Eichenlaub, Schwertern und Brillianten[92] в качестве артиллерийского офицера на борту "Гаутамы", флагманского ландкройзера хохмейстера Унгерна фон Штернберг, и в эскорте того же ландкройзера, и под гигантской гусеницей того же ландкройзера, и в кокпите чешского штукаса, когда серый силуэт "Гаутамы" входит в мой прицел, и я начинаю входить в пике, и четвертьтонная бомба отрывается от моего самолета, а для меня весь мир чернеет, только не от смерти, но от перегрузок, превышающих шесть "же".

И был я в Вечном Грюнвальде, и в Эвигер Танненберге, и был я при втором Танненберге в армии Людендорфа и Гинденбурга, был я и в войсках Самсонова, разбитый и сломленный, присутствовал я и при том, как безумная Матильда Людендорф и сам Людендорф — тот самый, бабку которого в Эвигер Танненберг пришлось отдать полякам, потому что она была фон Дзембовской — учреждали Tannenbergbund[93].

Был я под Грюнвальдом, свернувшись за башенкой советского танка, сломя голову мчащегося вперед, за Сталина, за Родину; и сидео в окопе, в сторону которого тот длинностволый Т-34 направлялся, сидел, сжимая трубу panzerschreck'а, которым я не мог пользоваться, или же заряжал древнюю, однозарядную винтовку, потому что геам, фолькштурмистам выдавали только такое оружие.

И был я при Грюнвальде в ходе войны, что велась из глубоких подземных бункеров, где вместо людей на поле боя сталкивались дроны и боевые роботы; и был я на такой войне, которая не была войной физического уничтожения, но велась уже совершенно по иным принципам, и вели ее в элегантных костюмах за столами, заставленными очень дорогим вином и блюдами, войну вели, пожимая друг другу руки, называя друг друга "приятелями" и похлопывая по спине.

И был я тогда, когда польские рыцари начали петь: Богородица, дева, Богом прославленная Мария, своего Сына Господа мать избранная, Мария! Способствуй нам, прости нам. Кирие элейсон. Твоего дела, Креститель, боже, услышь голоса, наполни мысли юдские. Услышь молитву, которую мы возносим, и позволь дать, чего просим: на этом свете божескую жизнь, после жизни же — пребывание райское. Кирие элейсон.

И был я, когда рыцари в плащах белых с черными крестами молились покровительнице Ордена своего: Ave Maria, gratia plena, Dominus tecum. Benedicta tu in mulieribus et benedictus fructus ventris tui, Jesus.

Мириады раз слышал я эти молитвы. И слышал я, как шепчут эти слова, умирая, и как взывают имя Ее, рубясь на мечах, и как падают на землю, и кровь их в землю впитывается, и как верят, что это во имя Нее подняли они десницу на врага, во имя Нее они умирают.

И ведь члышал я все это в ином в-миу-пребывании, и было мне все это совершенно безразлично, ибо не верил я в Деву Марию или в Иисуса Христа, и в черных богов даже не верил, хотя ведь они обращались ко мне, а вот Господьь иисус ко мне ни разу не обратился.

В извечном умирании был я в тоске до конца, а злой всеБожок этого конца не мог и не желал мне дать; и дано было мне извечное и предвечное страдание, и мириады смертей, мириады ненавистей, мириады болей. И мне мириады лет.

И так вот, стою я и вслушиваюсь, а слева от меня заводят: Богородица, дева, Богом прославленная Мария, своего Сына Господа мать избранная, Мария! Способствуй нам, прости нам. Кирие элейсон. Твоего дела, Креститель, боже, услышь голоса, наполни мысли юдские. Услышь молитву, которую мы возносим, и позволь дать, чего просим: на этом свете божескую жизнь, после жизни же — пребывание райское. Кирие элейсон.

И стою вот так, и вслушиваюсь, а по правой стороне молятся: Ave Maria, gratia plena, Dominus tecum. Benedicta tu in mulieribus et benedictus fructus ventris tui, Jesus.

И внезапно понимаю я: припоминаю мириады своих Грюнвальдов и Танненбергов, и вспоминаю все свои смерти и неумирания свои, и после мириад раз — понимаю.

И вдруг доходит до меня: не должен я делать того, что желаю сделать и вечно делаю. Отстегиваю меч, сбрасиваю капеллину, хватаю поводья, только не своего коня, хватаю поводья коня, владелец которого лежит здесь и впитывается в это поле, сажусь я на этого коня и еду.

Отрываю свою "штуку" от эскадрильи. Разворачиваю "пуму". Дезертирую из рядов, ухожу с нейтральной полосы, врубаю "полный назад" в ландкройзере, покидаю Militargrenze.

И внезапно я понимаю: достаточно повернуться. Силе противопоставить слабость, и слабости силу, так учил меня Дёбрингер.

И Она здесь же, и Иисус, а за ними боги — уже не черные, черных уже ведь нет, зато есть светлый купол небес, Дзив Пацерж за ними. И ведь не верю я в них, ведь знаю, что их нет, а они — есть.

Не верил я в них в итинном в-миру-пребывании, не все-верю в них и в своем все-бытии, ибо их здесь наверняка нет, и все-таки — есть.

И битва остается за мной, остаются за мной панцеры Эвигер Танненберг, остаются за мной танки, ландкройзеры, лангеншвертер, дроны, доспехи, копья, рогатины, мечи и секиры, и "гочкисы", и "браунинги", и пакты, и боеходы, и липкие теории. Остаются за мной рыцари, полковники, хорунжие, ефрейторы, комтуры, паничи, бояре, meister Döbringer, и все те, которых убил есмь, и от которых сам был убит есмь.

Все остается за мной. Весь страх, которому подчинялись, все то, что противоречит себе, иные, черные боги, которые суть и которых суть нет; и Иисус Христос, который есть, и которого нет, и страдание, являющееся наиважнейшим, и страдание, на которое не обращаешь внимания, все — весь ВсеПашко остается за мной.

И протягивает ко все-мне руку Она, и протягивает руку Иисус, а все-я все-желает лишь одного: все-умереть, не все-быть уже более, все-со-бою все-желаю уже более не быть.

И все-вы, которые слушаете, отделенные от меня пропастью — все-вы так же об этом все-в-Жизни-мечтаете. О все-небытие.

И, отделяю, вспоминаю такое: мне три года, я просыпаюсь ночью, потому что мне приснился злой, страшный пес, который вчера порвал мою рубашонку, и я боюсь, что он меня съест, и вот я просыпаюсь и плачу, и зову свою матушку, а она тут же, рядом со мной, они прижимает меня к себе и целует, и из тепла ее материнского тела, из ее ласки, из ее объятий, из ее любви вокруг меня вырастают могучи стены, которых не сокрушит никакое чудище; и я засыпаю: спокойный, тихий, в безопасности.

И вот теперь — Она касается ВсеПашко.

И ВсеПашко проваливается в темноту.


КОНЕЦ

Пильховице, весна 2010

Загрузка...