И еще Места Занятий аантропных рыцарей и боеходов придворной хоругви Матери Польши, занимающее пшемыскую, краковскую и сандомирскую земли из моего истинного в-миру-пребывания. В отличие от остальной польской идиллии, эти места выжжены до черной золы, с искусственными городами, с репликами германских фабрик и замков, в которые мы выпускали пойманных живьем крестоносных панцергренадеров, фрайнахтегерей и кнехтов, а аантропные рыцари перемещались тенями среди бетонных фасадов гнезд и выбивали их поодиночке. А под спаленной землей пульсирует мягкое, белое тело Матери Польши, слушает шаги своих одетых в панцири сыновей, мужей и братьев, и слушает шаги крестоносцев, после чего подсказывает своим ребятам, куда направлять свои смертоносные взгляды.

Тренировки по владению оружием говорят правду о мужчине: иную правду, чем говорит о нем бой. Сражаться может каждый, ведь даже труса и пацифиста, любого можно заставить сражаться, то ли защищая собственную жизнь, то ли ради защиты жизни и чести ближних. Невозможно принудить лишь бодхисатву, святого; святой муж сам решает то ли сражаться ему, то ли со священным безразличием принять удар. Так что сражаться может каждый — но во владении оружием тренируется только воин. Тот, кто воспользуется оружием не только в крайнем случае, но для которого воевать — это как для других шитье обуви или посадка теста для хлеба в печь. И это какое-то более благородное отношение к миру и убийству, чем хвататься за оружие в полнейшем отчаянии, когда никакого иного выхода уже нет. Для тех, кто понимает, в чем суть жизни, оружие не является ultima ratio (последним доводом — лат.), окончательным аргументом, для них оружие представляет собой первейший аргумент, ибо оно является тем, что лучше всего содействует с организующим жизнь принципом.

Только вы этого не можете понять, а те среди вас, кто могли бы, эти, наверняка, не услышат моих слов. Насилие вас отвращает, вы считаете насилие чем-то варварским, что само по себе является глупостью, так как насилие может быть варварским и цивилизованным, точно так же, как варварскими и цивилизованными могут быть кулинарные, эротические и всякие иные обычаи. А мужчины, тренирующиеся в сражении, в соответствии с записанными, установленными правилами — это и есть вступление к цивилизованному насилию, к войне. Ведь когда дикарь нападает на дикаря, это еще не война — война появляется тогда, когда имеется приказ, обязанность, ответственность, отвага и трусость.

Тогда, в истинном в-миру-пребывании, глядя на мужчин, разучивающих zorn-hau, то есть сильный рубящий удар из-за головы, я не видел того всего, но каким-то образом понимал, как будто сам чувствовал кожей.

Вечерами, живя мышиной жизнью на своем чердаке, я вытаскивал из тайника ножичек и резал ним воздух, не размышляя над тем, почему так делаю — я просто знал, что обязан, что должен быть готовым, что мне нужно подружиться со своим оружием, что мы вместе, вдвоем суть: я и мой ножик.

И сталось то, чего я уже ожидал, глядя на тренирующихся: Вшеслав подошел ко мне и пояснил, что теперь я стану жить в этом фехтхаузе. Я же послушно кивнул, и так закончилась моя жизнь мыши, зайца, жизнь в каменном доме, в котором я ухаживал за курами. Фон Кёнигсегг желал, чтобы я туда уже не возвращался, только я живо запротестовал, мне обязательно нужно было вернуться за батистовым платком и за своим ножиком, спрятанными на чердаке, а он это понял и разрешил.

Так что я возвратился. Никому не сказал ни слова — да, они задумаются над тем, где я могу быть, только никто не станет по мне скучать, только никто не будет искать меня, ибо, не их же вина, что я где-то пропал. Вытащил я те две вещи, если не считать одежды, что была на мне, представляющие единственное мое имущество, вытащил их из тайника на чердаке, мой ножик и мой батистовый платок, положил их за пазуху и отправился в фехтовальный зал.

Зал был уже пуст. Священник ожидал меня внутри. Он сообщил, что зовут его Ханко Дёбрингер, и что теперь он мой хозяин. Я послушно кивнул. После этого священник сказал, чтобы я много не воображал, что на самом деле я грязный вендский сын курвы, и что я обязан знать свое место. На это я ему дерзко заявил, что являюсь королевским бастертом, и тогда священник Дёбрингер взял палку и хорошенько избил меня, заставляя меня повторять, что я Hurensohn и schmutzig Wende: и я послушно повторял, тем более, что это было правдой, я был сыном курвы, был грязным и, по крайней мере, в какой-то части, от моего отца короля, равно как и по рождению, являясь подданным польской короны, был я вендом — так тогда немцы частенько называли проживавших среди них славян. Когда он закончил меня бить, я сообщил, что, помимо того, что я Hurensohn и schmutzig Wende, я еще и бастерт короля Казимира. Он побил меня снова, так что даже кровь пошла из ушей, но я видел, что он доволен.

Священник показал мне место, где мне следовало спать: на подстилке, расстеленной под лавкой в фехтовальном зале. Хозяин приказал мне проснуться еще до рассвета, замести весь зал, а затем еще и вымыть начисто доски пола — я кивнул, вытирая кровь из разбитых губ и носа.

А на следующий день с утра я вновь получил трепку: священник Дёбрингер заявил, что я трогал мечи.

Это было правдой, я действительно их трогал. Они стояли у стены, с эфесами в деревянных захватах, шесть длинных мечей — langenschwer-tern с двуручными рукоятями, один громадный zweihander, похожий на те, какими через сотню лет станут сражаться ландскнехты, несколько палашей, несколько стилетов с навершиями и гардами в виде плоско расположенных дисков.

Я не отважился извлечь какой-либо из них со стеллажа, зато долго приглядывался и не мог устоять, чтобы кончиками пальцев не коснуться обтянутых кожей рукоятей, чтобы попробовать их фактуру, черненных наверший и ельцов и синей стали клинков, и тупых, щербленных от тренировок лезвий. Так что я их касался, и трепку заслужил по праву.

Потом я убирал, потом получил хлеба на завтрак, а затем глядел, как приходят ученики и как они тренируются под надзором мастера Дёбрингера. Они были начинающими — мне, естественно, казались недостижимыми мастерами меча, но единственное, что они тренировали, это четыре позиции: с крыши, плуг, глупец и вол.

Именно с этого Дёбрингер начинал све обучение, когда к нему приходили начинающие: он давал им в руки палки и говорил:

— Vier leger allain davon halt und fluch de gemain ochs, pflug, alber, vom tag, sy dit nit unmer.

Что означало только лишь, что этих четырех позиций будет достаточно, и что каждую из них следует знать. Потом показывал, и они это тренировали, до бесконечности, медленно перемещали мечи вокруг себя, vom tag, медленно в pflug, медленно в alber, медленно в ochs, потом быстрее и быстрее, шаги, рубящие удары. А я глядел, смотрел и слушал, напитывался этим эзотерическим языком фехтовального зала, запахом стальных, слегка смазанных маслом лезвий и пропотевшей кожи рукоятий.

И так вот началось то, что закончилось предложением, которое я записал десятью годами позднее, в маленькой комнатке гляйвицкого дома: "Hie hebt sich an meister lichtenawers kunst des fechtens mit deme schwerte czu fusse und czu rosse bios und yn harnusche". Что означает, что тут начинается мастера Лихтенауэра (учеником которого был священник Дёбрингер) искусство фехтования мечом пешим, конным, в доспехах и без них. Это было началом рукописи, которую я собственноручно написал после смерти Ханко Дёбрингера как наилучший из его учеников. Той же самой рукой, что отобрала у Дёбрингера жизнь — ибо только лишь так мог я удостовериться, что ничему больше у священника не выучусь.

От принятия меня в ученики пришло два года, прежде чем я мог коснуться меча, не опасаясь побоев: через два года мне разрешалось снять меч со стойки и вычистить, после чего поставить обратно. Но мастер Дёбрингер учил меня с самого начала, уже со второго дня: поначалу он учил меня ходить. Понятное дело, мне казалось, что уж ходить-то я умею, не был же я червяком. Но быстро убедился в том, что не умею; умел я всего лишь передвигаться, переставляя ногами, не знал я, как это происходит, что тело движется вперед, когда переставлять ноги, а мастер Дёбрингер показывал мне, как переносить тяжесть тела, учил ритму шагов, учил, как сходить с линии атаки, показывал, когда оставить левую ногу вытянутой назад, а когда — правую, затем учил, как сопрягать мои шаги с шагами противника в том странном танце, в котором мужчины стоят друг напротив друга, на расстоянии, и ставят шаги, словно бы отраженные в зеркале.

Для наилучшего запоминания основ, священник учил нас стишкам авторства самого мастера Лихтенауэра, который был покровителем всей фехтовальной школы — сам священник Дёбрингер считал себя всего лишь скромным карликом, восседающим на плечах великана. Стишое относительно того, как ставить ступни, звучал так:

Wildu kunst schauen. Sich linek gen und recht mit hawen. Und linek mit rechten. Ist dafs du starek gerest fechten.

Что через много-много лет я перевел на польский язык, объясняя это одному рыцарю, гостившему в нашей комтурии, сам он был родом из Силезии и по-немецки говорил слабо: Ежели искусство желаешь показать, руби десницей, а шуйцей иди. И с левой иди, если тот с правой пойдет. И противника легко победишь.

Что, впрочем, является хорошим доказательством того, что в своем истинном в-миру-пребывании литературных талантов я был совершенно лишен.

По вечерам же, уже после года уборки фехтхауза, вместо ужина Дёбрингер стал учить меня тривиуму, то есть логике, латинской грамматике и риторике.

Мотивация для обучения была проста: хорошо выполненное упражнение, в зале или за письменной конторкой, позволяло избежать удара палки священника. Когда же я ошибался, палка Дёбрингера била мне по башке так, что я иногда даже сознание терял.

Еще он учил меня держать оружие — вместо меча я брал палку толщиной с большой палец на руке взрослого мужчины, мастер тоже брал палку и показывал мне, как следует палку укладывать в руке, показывал, каковы четыре основных удара, и, наконец, учил самому главному, и в то же время — простейшему, первому принципу боя: защищающийся проигрывает.

С палкой я учил, что в фехтовании самое главное, пять слов, пять принципов: vor, noch, schwach, stark, indes. Что означает: "перед", "после", "слабый", "сильный" и "во время". В них заключена вся мудрость фехтовальщика. "Перед" и "после" означают время, в которое мы атакуем противника. Хороший фехтовальщик атакует vor — вынуждая противника действовать noch.

Первая атака не обязана убить, хотя, когда я покинул Норемберк, много боев я завершил еще до того, как мой враг замечал, что сражение уже идет. Zufechten, то есть все то, что имеется перед собственно столкновением, когда идет обмен ударами, длилось, как правило, пару секунд, столько времени мне было необходимо, чтобы добыть меч из ножен и завершить бой мощным oberhaw, нацеленным в левую ключицу. Если удар выходил хорошо, результатом становилось отсечение головы вместе с правым плечом, отделением их от остальной части мужчины, занятого тем, что строил грозные мины, поправлял завязки на штанинах, сплевывал в ладонь и хватал меч поудобнее и никак не видал, что уже все, что мы уже деремся. Он, привыкший к пьяным разборкам с различными бандитами и забияками, считал, что еще есть время на напыщенную болтовню, на надувание щек, на возможность показать свою силу и умение, как делают это самцы оленей, чтобы своей страшной позой отогнать соперника; соловом, на то, чтобы избежать драки, предварительно испугав противника — только он ошибался, бой уже шел, когда мы еще просто разговаривали, а я уже делал шаг назад, уже отмерял дистанцию. И так я его убил есмь, с первого удара, поскольку подонок не знал, что это уже все. Но я-то решился, а с тех пор, как решил, что мы будем драться — уже сражался, хотя меч, пока что слепой, лежал в ножнах.

Но иногда первая атака не убивает, но и тогда дает преимущество: враг действует noch, он должен защищаться, я же обладаю инициативой, у меня vor, и я буду атаковать так долго, не отпуская vor ни на мгновение, пока в конце концов не убью.

Ab is mögelich were und treibe umbermer eyns noch dem andern rischlich und künlich, ab eybs vele, das ander treffe und forgank habe, und das io iener, mit nich te czu slage korne — так написал я позднее в своей комнатке в Гливицах, записывая уроки Лихтенауэра, что передал мне мой meister. А означает это, что всегда один удар за другим обязан следовать быстро и отважно, сразу же, и если один удар пройдет мимо цели, то следующий попадет, куда следует, а у врага не будет времени атаковать самому, он будет занят обороной так долго, пока я не попаду. И не убью.

В тех редких случаях, когда я желаю сохранить жизнь вставшей против меня шляпы — я разоружаю, валю на землю, оглушаю навершием или же в стычке так порежу ему пальцы каким-нибудь ужасным schnitt, что перерублю сухожилия, и меч сам выпадет из искалеченной ладони.

И как раз этому служат "stark" и "schwach". Когда наши мечи скрещиваются, я сразу же чувствую: то ли враг уступает, то ли продолжает теснить своим клинком. А принцип тут железный: силе я противопоставляю слабость, слабости — силу. Если его меч уступает — я дожимаю и сбиваю его защиту, после чего убиваю. Если он давит — я уступаю и обхожу защиту. И убиваю.

А indes является важнейшим. Vor и noch достаточны, чтобы победить тупого мужика, недостойного касаться меча, и, тем не менее, размахивает ним со всей силой, приобретенной в ходе молотьбы ржи. Indes же служит для того, чтобы победить кого-то, в фехтовании искусного.

Indes — это не техника, indes — это такое особенное чувство сражения на мечах, которое имеется только лишь у некоторых, только у тех, которые могут стать великими мастерами фехтования. Indes — это особый хронометр, сопрягающий глаз, мозг и мышцы, который позволяет выполнить ansetzen (здесь: поправка — нем) точно в тот момент, когда враг уже считает, что его чудовищный удар разрубит меня надвое. Его меч уже летит, уже направляется ко мне, а я ведь даже не заслоняюсь, хороший фехтовальщик вообще никогда не заслоняется, ведь если кто заслонится от одного удара, тут же должен заслониться перед вторым, третьим и четвертым, и какой-то из них, в конце концов, найдет цель — только я даже не схожу с линии удара, не отступаю назад, я вхожу в этот удар, используя длящийся всего лишь мгновение ока момент беззащитности атакующего, и вонзаю острие своего клинка ему в грудь, так что тот выходит с другой стороны, его же oberhau вянет, не достигнув цели, впрочем, меня там уже и нет, я нахожусь ближе, вырываю меч, поскольку именно этому меня научили, немедленно вырывай клинок, оцени ситуацию и заканчивай дело, если требуется, так что я оцениваю: ага, он стоит, еще живой, поэтому я валю его на землю и приканчиваю.

И столь же просто убил я имперского мейстера Дёбрингера, когда пришло тому время, после чего направился есмь в сторону Кракова, и было мне лет тогда двадцать, и владел я искусством владения мечом.

А перед тем исполнилось мне пятнадцать лет, и вытянулся я выше своего мейстера и хозяина, на челюсти и под носом высеялась тень бороды, с женщиной уже я телесно общался, а мейстер Дёбрингер все еще не позволял тренироваться с мечом. У самого же не было храбрости нарушить этот запрет, хотя было к этому много возможностей, опять же, теперь я умел снять меч со стены так, что Дёбрингер ничего бы и не заметил: вот только тысячи ударов палкой вбили в меня безусловное подчинение.

Узнал я и тренировавшихся у Дёбрингера: в большинстве своем то были горожане побогаче, мастера и подмастерья. Довольно часто съезжались в Норемберк рыцари, тогда священник закрывал школу для людей простого происхождения и проводил рыцарские тренировки, harnischfechten, то есть бой мечом в доспехах, борьба в доспехах и бой в доспехах с палашами. Мечом в доспехах действуют совершенно по-другому, тогда меч служит в качестве короткого копья, который держат в halbschwert, то есть, в "полумече", когда левая рука отпускает навершие и хватает клинок, острие. Иногда меч используется как дубина или молот, когда противника валят наотмашь, ельцом в шлем.

А иногда мейстер Дёбрингер закрывал школу полностью и на длительное время — это тогда, когда к нему приезжали наиважнейшие ученики, те, которые не только учились искусству владения мечом, но которые должны были в этом искусстве мастерами стать, то были учителя, уже имеющие собственные школы в других городах.

А приезжали: молодой Пётер из Гыданська, который говорил по-польски и испытывал ко мне некую симпатию, что меня радовало, потому что во всех остальных случаях разговаривал я исключительно по-немецки. Приезжали два еврея: Андрес Лигнитцер, то есть из Лигницы, который тоже пару слов по-польски умел сказать и владел практически полными рыцарскими доспехами, потому что учил, в основном, как бороться в доспехах; и огромный, как медведь, Отт, выкрест и борец. Приезжал Ондра из Гливиц, с Силезии, однорукий чех, который длинным мечом не сражался по причине отсутствия левой руки, зато был известным мейстером в фехтовании на кинжалах, а кроме того знал на память всю пересказанную мейстером Лихтенауэром науку, все двести пятьдесят строк, разделенных на пять частей: "Die vorede", то есть предисловие, "Die gemain lere", то есть общее учение, затем "Blossfechten", то есть, как сражаться длинным мечом без доспехов, и "Roftfechten", то есть, как сражаться верхом, мечом и копьем, и, наконец, "Lampfechte", то есть как сражаться в битве, пешком в доспехах, длинным мечом, копьем и кинжалом.

Приезжали мастера из северной Италии, Фьоре Фурлано деи Либери из Удино разговаривал с мастером Дёбрингером как равный с равным.

После того, как Фьоре выехал, а то было пасхальным воскресеньем тысяча триста восемьдесят шестого года, пришел послепасхальный понедельник, а потом был вторник, и утром, когда я уже выполнил свои обязанности, то есть убрал фехтовальный зал и зажег печи, так как той весной долго было холодно, мейстер Дёрингер пришел в зал с мечом в руке, встал передо мной, взял меч за лезвие и подал мне.

И так вот первый свой меч держал есмь.

И то был мой меч: тот самый, который выпустил из рук, умирая в первый раз, и тот самый, что был со мною до конца жизни моей. Мой меч.

С клинком длиной в три стопы, в один желоб и два дола тянутым, с крестовиной и рукоятью, каждая длиной в стопу, с оголовьем в форме шляпки гриба и украшенным крестом.

Священник ничего не сказал, только начал свои упражнения на растяжку.

В тот день я тренировался уже с мечом, правда, для тренировок мейстер порекомендовал мне взять другой, тренировочный, с тупым краем: мой меч был заточен. Когда уже все ученики отправились по домам, священник прочитал свои псалмы, я вместе с ним, а потом Дёрингер принес снопик соломы, показал мне, как крепко обернуть его веревкой, чтобы получился крепкий соломенный тюк, как хорошенько намочить его водой; после чего поставил эту вязанку из соломы в зале, и мы начали тренировать рубящие удары.

Прошло много времени, прежде чем мой меч начал проходить через солому так, как меч Дёбрингера: он была словно обрезана бритвой, отдельные соломинки не поломаны, а плоскость, рассекающая тюк, ровная, словно столешница.

Но, в конце концов, я научился и этому.

Был год одна тысяча триста восемьдесят девятый; мне было девятнадцать лет, шесть стоп и восемь пальцев роста, и весил я восемь камней, то есть был я рослым и крепко сложенным молодым человеком, и вес этот состоял из костей и мышц, и вы не нашли бы в моем теле ни капельки жиру. Я носил длинные волосы, хотя подстригал их не слишком тщательно, лицо брил гладко, одевался же очень скромно, поскольку практически никаких собственных денег не имел. Зато у меня имелся меч и собственное послушное, молодое, упругое и на все способное тело. В Норемберке нашлось бы много гораздо лучших меня в искусстве меча, но вот в борьбе, если только в городе не пребывал как раз какой-нибудь мейстер, не было мне равных. И девки меня любили, любили на меня глядеть, как напрягаются мышцы на ногах и на гузне, под обтягивающими штанинами. Только вот сам я считал свой корень с принадлежностями весьма скромным, потому набивал гульфик тряпками, чтобы выглядеть получше.

И время это было хорошим. Мейстер Дёбрингер уже редко меня бил, потому что свои обязанности знал я назубок и выполнял их в срок и тщательно. Иногда лишь бесился, когда в очередной раз я решительно отказывался принять тонзуру, посвящения в священники низшего ранга и отправки в какой-нибудь университет, что мастер был даже готов профинансировать, и он считал, что это было бы для меня самой подходящей дорогой, поскольку тривиум я усвоил уже давно, писал красиво, обладал хорошей памятью на стихи, и Дёбрингер твердил, что я просто обязан учиться и стать ученым. Только я этого не хотел; меня интересовало лишь владение мечом, и я отказывал, и вот тогда-то Дёбрингер злился и колотил меня палкой.

Только случалось подобное не слишком часто. Священник обеспечивал мне полное содержание, работу в фехтовальном доме я любил, иногда я мог по вечерам выскользнуть, и тогда я сразу же бежал к какой-нибудь девке свободных нравов — прачке, служанке, судомойке, имелась парочка таких, успех я имел неслыханный, потому что был не только рослым и красивым, но их притягивало и мое неопределенное общественное положение: с одной стороны, был я кем-то вроде циркача, то есть принадлежал к тому же виду, что и махлер, нищий, духна и актер, но с другой — я был учеником самого мастера Дёбрингера, который, хотя и учитель фехтования, был, что ни говори, священником. Я умел писать и считать, неплохо знал латынь, во всяком случае, настолько мог ей меня Дёбрингер обучить. И черные боги не приходили ко мне, они спали где-то глубоко во мне, усыпленные еще каноником из Праги, и ни разу не проснулись.

И в том же году снова посетил меня махлер Вшеслав, то есть, рыцарь фон Кёнигсегг. Я только вернулся от одной из девок, уставший, поскольку отимел ее три раза, а он сидел себе в фехтаузе, где я так же и продолжал спать, и ожидал меня. Когда же я пришел, он встал, приблизился ко мне, схватил за плечи и сказал по-немецки, что обязан я возвратиться в Краков и напомнить о том, что являюсь королевским бастертом, которому, по меньшей мере, надлжит рыцарский пояс.

Я на то: что в учении ведь нахожусь у мейстера Дёбрингера, и что не могу вот так попросту уйти. Фон Кёнигсегг со мной согласился — вот так, попросту, уйти мне нельзя, это ясно, сначала необходимо будет убить Ханко Дёбрингера, своего мастера и учителя.

А уже не был тем десятилетним пацаном, который жил среди мышей, и который выполнял приказания только лишь по той причине, что их кто-то произносил, никаких других причин мне тогда было не нужно. Теперь я был рослым фехтовальщиком, с мечом в руке, с кортиком или палашом, в панцире или без него, я справился бы с многими рыцарями ежедневно тренировался со всяким видом оружия. Я даже умел ездить верхом и работать с мечом с коня, вот только копьем орудовать я не умел, так как мастер Дёбрингер считал, что подобное умение пристоит лишь рыцарям.

Так что теперь я был уже кем-то совершенно иным. И я ответил Вшеславу, который вовсе не был жмудско-польским махлером из Кракова, а только немецким рыцарем фон Кёнигсеггом, что такое вообще представить невозможно, что никогда я не убью своего учителя, благодетеля и хозяина, что взял меня к себе на призрение и дал мне искусство владения оружием. И что, скорее, убью я того, кто уговаривает меня убить моего благодетеля, чем убить его самого. А с того времени, как отобрал я жизнь у Твожиянека, ни у какого другого человека я ее не отнимал.

И тогда рыцарь фон Кёнигсегг, что был Вшеславом-махлером, набросился на меня и так легко свалил с ног, словно все так же был я тощим десятилетним пацаном, а не рослым борцом, которого борцовским приемам учил сам Отто Жид, Короче, свалил он меня на пол и уселся у меня на груди словно стрига[38], выдавил из меня весь воздух и стиснул свои пальцы на моем горле. И сказал он мне по-польски, что я убью мастера Дёбрингера и поеду в Краков, ибо там моя настоящая жизнь, если же я не желаю ехать, то он меня сразу же убьет, ибо не достоин того, чтобы жить по-настоящему.

И спросил он у меня: неужто жизнь циркача, фокусника, который на ярмарках дает показы боев на мечах, неужто это та жизнь, ради которой я считаю себя созданным? Но, разве, как королевич, бастерт короля Казимира, не заслуживаю я хотя бы того, чтобы быть блестящим рыцарем, чтобы жить богато, по-настоящему, а не грубо, словно мужики?

То есть, желаю ли я быть рыцарем?

Это было все равно, что спросить: желаю ли я быть человеком, или предпочитаю и дальше жить словно людская скотина?

Рыцарь имеет Ehre, честь, которая возвышает его над грубой толпой и превышает все, что является самым дорогим для грубого быдла. Такие как я могут только телесно желать женщин, а вот рыцарь способен служить женщине — мы, плебеи, служим лишь более могущественным, а он служит тем, которые слабее и меньше его.

Мы сделаем все, лишь бы сохранить жизнь — а рыцарь свою жизнь охотно отдаст ради славы, потому живет по-настоящему, так как не ценит жизнь чрезмерно.

Мы вступаем в бой лишь тогда, когда верим в победу, рыцарь сражается даже тогда, если ожидает поражения, потому-то сражается так красиво. Наш бой — всего лишь обычное убийство, мы сражаемся так же, как окруженный волками олень, то есть наше сражение скотское. А рыцарь, сражаясь ради самого сражения, превращает его в произведение искусства, ибо сражение становится тогда человеческим и целью самой в себе, а не одним лишь средством или же окончательностью.

Мы накапливаем богатства по причине экономии и скупости, рыцарь накапливает богатства затем, чтобы раздавать их тем, кто этого заслуживает, и тем, кто этого не заслуживает, ибо рыцарь раздает богатства не для того, чтобы получить чьи-то милости, но только лишь затем, чтобы раздавать.

Мы отправляемся в путешествие только лишь тогда, когда имеем в этом некий интерес, мы едем из города в город, чтобы у цели своего путешествия что-то для себя устроить. А рыцарь путешествует, ибо это достойно рыцаря, он едет, куда глаза глядят, с интересом ожидая того, что встретит его завтра.

И даже: мы едим ради того, чтобы успокоить голод, чтобы иметь силы для каждодневного труда, а рыцарь ест, ибо пировать — это достойно.

Понятное дело, таких рыцарей нет, даже Завиша не был именно таким, ни Бартош из Веземборка, которого видел я по пути в Норемберк, ни вообще кто-либо настоящий, такие рыцари существуют только на страницах рыцарских романов, то есть пребывают они как-то в извечном умирании: все эти Парсифали Вольфрама фон Эшенбаха, все те Ланселоты, Роланды и Артуры Кретьена де Труа, ибо там, в извечном умирании пребывают все возможные люди всех ветвей истории, но вот в своем истинном в-миру-прбывании такие не случались. То есть, имелись такие, что были рыцарями, но были они жадными, не почитали дам, а только насиловали их; жадными были словно еврейский ростовщик, и трусливыми, словно армянский купец, ненавидели поэзию и били коварно исподтишка, но, тем не менее, они были рыцарями. Но если кто желал рыцарский пояс, то не желал же он трусливой и скупой жизни, но только лишь ее идеальной формы. Ведь даже в тех упадках и слабостях, в жадности и трусости находили они нечто, что их, в конце концов, подталкивало к рыцарскому совершенству: из жадности в конце вырастала щедрость, из трусости — рассудительность (и то, что жили они достаточно долго, чтобы рассказать о своих деяниях) — и были они рыцарями, пускай и не совершенными, никто из них, но, вне всякого сомнения, рыцарями были.

А я был совершенно безоружным, слабым, был я мышью в когтях ястреба-перепелятника, и понимал я, что рыцарь фон Кёнигсегг или махлер Вшеслав, оба имел или имели надо мной некую странной натуры власть. То была не совсем такая власть, которой обладал надо мной Дёбрингер, не власть хозяина над слугой, но власть всадника над конем. Всадник без труда может заставить лошадь прыгнуть в пропасть или бежать так долго, пока конь не умрет от упадка сил. И я, несмотря на страх и нежелание, видел, что не способен противостоять махлеру.

А он, то есть рыцарь фон Кёнигсегг, тепло улыбнулся, отпустил мое горло, легко встал, галантно поклонился и вышел.

Я же остался сам и не спал целую ночь.

Я точил меч, поначалу на приводимом в движение ногами точильном станке с большим каменным кругом, затем с помощью масла и ручного оселка, а под конец только полировал острие кожей, и было оно острое как бритва, с одной стороны клинка подлиннее, а с другой — короче, чтобы легче было схватить клинок в halbschwert, не слишком покалечив ладони. Крестовина чуточку ходила, а поскольку мне не хотелось разжигать костер на дворе, что было необходимым для того, чтобы снять навершие, рукоять и заново посадить крестовину, то я ее лишь закрепил ее временно, забивая со стороны клинка клинышек из твердого дерева.

Затем собирал все свое имущество, готовя его к дороге: все съестное, что только удалось найти; капюшон, защищающий голову и плечи; сумку, дорожный посох и одеяло для спанья. Хотя я вовсе не был уверен, понадобится ли мне все это, ведь мастер Дёбрингер, скорее всего, победит меня без труда. Из тайника вынул я свой батистовый платок с королевской буквой "К" и ножичек, которым убил я Твожиянека — самые дорогие моему сердцу предметы.

Под самый конец натянул я самые лучшие штаны и набитый тряпками гульфик, и краковские туфли, подаренные мне Ондрой из Гливиц, надел тунику-коттарди и капюшон, сам капюшон завязал под мышками, но не туго, чтобы не мешал в бою, и перепоясался; к поясу привесил кинжал, который, вообще-то был не мой, а мастера Дёбрингера, и свой собственный меч, красивый, неоднократно заточенный, в ножнах, которые я сшил сам, и стал ждать.

А утром пришел мастер Дёбрингер. Я же трясся, словно мучила меня лихорадка, сердце било молотом, виски пульсировали. А мастер Дёбрингер только поглядел на меня, и все понял.

У него не было меча, поскольку не ходил он с клинком по улицам, не было тогда такого обычая, лишь потом появилась привычка ходить с оружием на поясе, поначалу в Испании, а потом и по всей Европе, но, конечно же, к священникам она не относилась, впрочем, потом уже и не было священников, которые учили бы фехтовать, но как раз тогда рыцарей сменили дворяне, и ни один дворянин в последующие три сотни лет не выходил из дома без железяки на поясе, потом им показалось это глупым, и никто уже не желал таскать с собой этих — как они сами говорили — "древних ножиков", и как раз тогда старое дворянство сменилось новым, ни хуже, ни лучше предшествующего, но обосновывающее свое дворянство уже другими источниками.

Дёбрингер глянул на стоящие у стенки мечи, затем на меня, и понял, что я не намереваюсь убивать его безоружным. Потому он подошел к стойке не спеша, не спуская с меня глаз, и вытащил свой длинный меч с прямой крестовиной и продолговатым, грушеобразным навершием, в один желоб и два дола тянутым клинком, а потом, все так же не спуская меня с глаз, начал он развязывать лямки своего священнического одеяния, а я ожидал.

И тут сбросил мастер Дёбрингер свою верхнюю одежду и встал передо мной в обтягивающих штанах и льняной рубахе, небольшой и мускулистый, с большим брюхом; но знал я: он быстрый словно сокол и воинственный словно сокол. Мой учитель, единственная отцовская фигура во всем моем истинном в-миру-пребывании, ведь не был же мне отцом махлер Вшеслав, хотя и любил меня.

Я извлек меч из ножен, а Дёбрингер тут же атаковал меня, не ожидая того, когда я освоюсь с мыслью, что zufechten уже начался, ударил на меня так, как учил, сразу же и изо всех сил, со всей скоростью, наскочил с мечом в vom tag и ударил мощным oberhaw, то есть, рубящим ударом сверху наискось, с правой стороны, нацеленным в мою левую ключицу, то есть имел он vor, в данном простейшем ударе, и в то же самое время доказывающем величайшее мастерство, неслыханно сложном во всей своей простоте.

Я же сделал точно так, как он меня же учил, то есть, обрел vor. Когда учитель напирал на меня, я стоял в положении pflug, то есть с рукоятью меча у правого бедра, со скрещенными запястьями, с кончиком клинка, направленным в лицо священника Дёбрингера, с приглашающе незащищенным левым раскрытием, на которое он и провел атаку, веря в то, будто заставит перейти меня в защиту.

Я глядел только лишь на рукоять его меча, как он сам меня учил, это трудно, но по рукояти скорее всего видно, какие действия предпримет противник. Итак, Дёбрингер считал, что заставит меня перейти в защиту, я же атаковал indes: вошел в линию удара своего учителя, поднимая меч из правого плуга в правый вол, то есть, все время на скрещенных запястьях, поднял рукоять меча к голове, и клинок защитил меня от удара священника, я тут же исполнил тот же самый oberhaw, что и он, абсолютно симметрично, и мой меч вошел в льняную рубаху и в жирную грудь священника Дёбрингера, сам по себе удар не был хорошим, сильно согнутыми руками, слабый, но я этого даже и не заметил, поскольку весь был сконцентрирован только лишь на том, чтобы после удара не утратить инициативу, так что сразу же после рубящего удара я перешел к ringen am schwert, то есть к близкому боестолкновению, в контакте, по-немецки это дословно означает "борьба после меча", рукоятью врезал Дёбрингеру в лицо, переставляя свою правую ногу за его, свалил его на доски пола и уже хотел закончить колющим ударом в грудь, но сдержался.

Бой продолжался пару секунд, не больше. Рана в шее была смертельной; если бы я ударил получше, он был бы мертв еще до того, как успел бы упасть на пол, а так умрет в течение пары минут. Я оценил ситуацию: меч из его руки вылетел, валялся далеко; я не видел, чтобы под рукой у учителя был какой-нибудь стилет, конечно, он мог быть спрятан, но руки, обе, были у меня на виду. Пухлые ладони его с короткими пальцами показались мне слабыми, чуть ли не детскими.

Он подавился кровью, закашлялся и начал говорить, опасаясь того, что ему не хватит дыхания. Сказал, где находится кошелек, в котором лежит сто пражских грошей, мне следовало его забрать. А лежит он в сундуке, там же имеется пергамент, не очень много, но хватит, перья и чернила, которые я тоже должен буду забрать, из конюшни взять коня-подъездка, на котором я уже привык ездить, и как можно скорее бежать из Норемберга, прежде его самого тут обнаружат. Бежать нужно куда-нибудь далеко, после чего я обязан записать всю науку, которой священник успел меня научить, а рукопись нарочным отослать в бенедиктинское аббатство в Мельк, брату Венклаусу. Если я все это сделаю, тогда он, Дёбрингер, отпускает мой грех и прощает свою смерть.

Mein dienfit ewer liebe, ответил я. Что означало: "служу вашей милости". Конечно же, странно это звучало, учитывая то, что только что я Дёбрингера убил, но именно так привык я ему отвечать, и аортому-то так ответил, тем более, что собирался полностью выполнить то, чего тот от меня требовал.

Дёбрингер сунул руку под рубаху, я замер: неужто он пытается вытащить какой-нибудь нож, но нет, учитель вытащил лишь ключик, привязанный к ремешку, что висел у него на шее. Подать его мне он не успел — скончался.

Я же взял ключик, отпер сундук и забрал все то, о чем говорил Дёбрингер, и таким вот образом сделался человеком, владеющим деньгами, впервые в жизни. Сто пражских грошей — это еще не было состоянием, но к ним можно было добавить гнедого подъездка, валаха по кличке Аллиум или же просто Чеснок, как его сразу же по-польски и начал звать; еще два самых лучших меча из тех, что нашел я в фехтовальной школе, пергамент и чернила. Но, честное слово, пергамент и чернила я собирался использовать для исполнения желания мейстера Дёбрингера, а не на собственные потребности. А сто пражских грошей, это столько же, что и пара не самых исключительных подъездков, таких как мой — терерь уже мой, поскольку я его себе своровал. Или же три вола. Но и не было это крупным состоянием, чтобы сделаться господином, для того мне нужно было иметь деревню, а деревня-весь в Польше, причем, из недорогих, стоила, самое малое, с десять тысяч грошей.

А если бы пожелал я купить себе признание за того, кем должен был быть, если бы пожелал я купить себе право стать опоясанным рыцарем, тут, наверняка, и сотни тысяч могло бы не хватить.

Так что не делали меня эти деньги богатым, зато, пускай на какое-то время, делали меня человеком свободным. И далее ни с кем и ни с чем не связанным, но свободным в том значении, какое могли бы применить и вы, в вашей ветви истории. Я убил Дёбрингера, и вдруг уже не имел над собой хозяина. Не был я и нищим, хозяином которого становится каждый прохожий, равно как и всякий случайный человек может стать хозяином духны, ищущей покровителя на улице.

Короче, упаковал я пергамент и чернила, упаковал мечи, то есть, сложил их все три вместе и обернул двумя овечьими шкурами, связал веревкой в удобный сверток, чтобы не слишком-то бросаться в глаза на тракте. Пара отличных, принадлежавших Дёбрингеру, и один мой, наиважнейший, тот самый, который сопровождал меня всю жизнь; мой меч, полученный мною от учителя, когда признал мастер, что я меча уже достоин.

Но в дороге меч только мешает, так что припоясал я палаш, самый обычный, с ножевой рукоятью из двух роговых пластин, зато с солидной крестовиной, и всю дорогу несчастья меня обходили, так что палаш даже не пришлось вынимать из ножен.

Все свое имущество, старое и новое — уворованное, приторочил я к седлу и сбежал из Норемберка.

Ушел я из города Норемберка, ушел из Рейха, ушел от имперцев в Силезию. Спал я в чащобах, в дубовых и буковых лесах, и ехал я довольно быстро.

И размышлял я о том, как хорошо будет оказаться наконец среди своих, потому что поляков тогда считал я своими, ибо слабо их помнил по своему детству в Кракове, и радовался тому, что снова смогу говорить по-польски, только быстро должен был я убедиться, что нигде я не у себя, что польская нация не желает меня точно так же, как и немецкая.

И так вот я, в течение всего истинного в-миру-пребывания — бежал я от поляков к немцам, а от немцев к полякам, и никто меня не желал, нигде не был я желанным. И в истинном в-миру-пребывании было это наименьшей болью, в истинном в-миру-пребывании не сильно-то я понимал, кто есть поляк, а кто — немец, гораздо больше считалось то, кто является торговцем, а кто — деревенский мужик или человек без связей, словно я, то ли хам, то ли пан.

Но, естественно, уже тогда существовало "soczewica koło miele młyn"[39], которым рыцари моего деда по отцу, то есть короля Владислава, после бунта войгта[40] Альберта в тысяча триста двенадцатом году испытывали, ктио тут свой, а кто немец, после чего тех, кто правильно произнести эти слова не мог, рубили эти рыцари мечами за альбертову измену. А во многих имперских городах никакой венд не мог стать горожанином, даже если хорошо говорил по-немецки, и женщинам запрещалось выходить за вендов замуж, и не мог венд купить простого или каменного дома, и имперцам венд казался чем-то отвратительным и ужасным.

Но то была свойственная человеку и совершенно здоровая нелюбовь к чужим. Чужак — это враг, об этом человек знал, похоже, еще до того, как стал человеком, об этом знают и животные. Отрицание этого знания, это то же самое, что и отрицание базовой человеческой конституции. Так что этому не следует удивляться. А ведь тогда, в моем истинном в-миру-пребывании, не было тогда народа. Народа как того, что в ваши времена сделалось реальностью, абсолютизирующей всю культуру, ведь у вас имеются национальные музеи и национальная музыка, как те чудные lieder Шуберта, которые слушал фон Эгерн в Эвигер Танненберг, и национальные виды спорта, и национальный характер, и национальные блюда, и национальные спиртные напитки, и национальные праздники, и национальные языки, и национальная архитектура, как именьица Матери Польши, в которых ее лона открываются для размножающих аудиенций, и где находят отдохновение и утеху аантропные польские рыцари.

А в моем истинном в-миру-пребывании были поляки и немцы, чехи и силезцы, те или иные французы, только это определяло их как бы случайно, намного меньше чем то, что они были шорниками, торговцами или рыцарями, подданными своих королей и сыновьями собственных отцов, и, умея отличиться от других по критерию языка, со своими они не не испытывали никакой общности, более широкой, чем границы собственной общественной позиции. Причем, вовсе даже не понимаемой в классовом смысле: мастер-шорник Йозеф Шитцлер из Кракова был, прежде всего, мастером-шорником, сыном старого Шитцлера, тоже шорного мастера, он был начальником своих подмастерий и учеников, отцом своих сыновей и дочерей, мужем своей жены — и именно так думал о себе, не в контексте принадлежности к общественному классу "городского патрициата".

И в собственном истинном в-миру-пребывании я не мучился собственным двуязычием, ни матерью-немкой, ни отцом-суперполяком (что ни говори, урожденным повелителем поляков), и гораздо сильнее меня доставало то, что мир не признает моего урожденного достоинства, что для мира я всего лишь не связанный человек, исключенный из всяческой общности с остальными людьми. А ведь я обязан был быть официальным королевским бастертом, поскольку в моих жилах текла кровь короля Казимира. Но уже тогда чувствовал я как-то, что нахожусь между Краковом и Норемберком, между моей матерью-мещанкой и моим отцом-королем; между людьми, которых нет, и людьми, которые имеются, так как у них имеются дома, цехи, замки, хоругви; равно как и между нациями, поскольку так это определялось, хотя бы в университетах, где нации группировали студентов из различных государств.

А потом, в извечном умирании, тысячи раз переживал я это отсоединение, гораздо более болезненное, чем болезненными были последствия моего незаконного зачатия.

Как и тогда, когда я, ротный пржодовник или же сержант, если бы это была нормальная армия, сижу с младшим штурмовым керовником, или, опять же — в нормальной армии лейтенантом — короче, сижу я с младшим штурмкеровником Тржебиньским в нашем замечательном убежище в Омало, отрезанной от мира деревушке на северо-восточном конце Грузии, на северных уже склонах Кавказа. Никто не знает, зачем мы тут сидим, лично я вроде как занят зарядкой обойм к чешскому ручному пулемету, но, в основном, подслушиваю беседу, которую Тржебиньский пытается вести на своем беспомощном немецком языке. В конце концов, раздраженный, он зовет меня к трубке полевого телефона.

— Как прикажете, коллега штурмкеровник, — браво отвечаю я, чего Тржебиньский терпеть не может, и подхожу к телефону.

— Коллега пржодовник, определи с ними, когда нам ожидать визита, и объясни им, как сюда доехать.

— Как прикажете, коллега штурмкеровник, — отвечаю я и поясняю, что дорога, если это можно назвать дорогой, дорога через Лечури относительно безопасна, если речь идет о наличии партизан, так что ехать можно с минимальным эскортом, но обязательно следует ехать на вездеходе, но и тот может не справиться, also, лучше всего взять Sd.Kfz[41]; штурмбанфюрер СС Хвольке из Ахметы располагает легкой двухсотпятидесяткой, которую он охотно сдает в аренду вместе с обслугой, если дать ему какую-нибудь взятку; а на перевале Абано наверняка будет снег, а что вы хотите, это же три тысячи метров над уровнем моря, так что лучше иметь что-нибудь на гусеницах. И еще пригодится ручной пулемет, потому что не большевики, а вот обычные бандиты случиться могут. Хотя вот уже два месяца никаких инцедентов не было, нет, прошу не беспокоиться. Тржебиньский поддакивает у меня из-за спины, довольный моим переводом. Я откладываю трубку и докладываю:

— Они приедут, коллега штурмкеровник.

И возвращаюсь к заталкиванию патронов в очередные обоймы, которые перед тем тщательно опорожнял, чтобы вытряхнуть оттуда гипотетический песок и вообще очистить — задание, которое я сам себе выписал, чтобы хоть как-то убить время, которое в компании младшего штурмового керовника Тржебиньского текло чрезвычайно неспешно, поскольку младший штурмовой керовник Тржебиньский не был особенно заинтересован ни разговорами со мной, ни назначением различных заполняющих распорядок дня заданий. А ведь известно, что армия не имеет права скучать. Но сам штурмовой керовник Тржебиньский целые дни проводил с книжкой. Он попеременно читал "Тристрама Шенди" и "Библию".

Когда я уже заполнил все обоймы, начинаю укладывать их ровненькими четверками рядом с обложенным мешками с песком пулеметом, чтобы боеприпасы были под рукой при совершенно невероятной необходимости применения того же самого пулемета. Про себя вспоминаю свое любимое чтение, мою собственную библию в те времена, что существовали до того, как меня разжаловали и выгнали из армии, вроде как за растрату, а в действительности, понятное дело — за то, что у меня имелась мать-немка, и что старший ротный сержант слышал, как я с нею разговариваю по телефону на беглом немецком, и посчитал меня шпионом, правда, обвинение это было быстро снято, но осадок остался, да и ложечки, в конце концов, нашлись. Так что, так или иначе, укладывая заряженные обоймы к чешскому ручному пулемету, я вспоминаю семьдесят девятую статью части второй Устава Пехоты, утвержденного в тысяча девятьсот тридцать четвертом году военным вицеминистром, дивизионным генералом Казимиром Фабрицием. И я тихонечко, себе под нос цитирую:

— Скрупулезное распоряжение боеприпасами и их экономия должны стать привычкой всякого стрелка. Амбицией всякого стрелка при ведении огня одиночными выстрелами должно стать, чтобы после каждого боя он мог сказать, в какую цель перед каждым выстрелом целился. Когда же бой продолжается дольше запланированного, а запас боеприпасов мал, их экономию необходимо продвинуть до скупости.

Тржебиньский не обращает на меня внимания. Меня он рассматривает как противного, но безвредного идиота, и наверняка считает собственной добродетелью, что не обращает на меня внимания, вместо того, чтобы меня преследовать. Ему даже не известно, что во всей дивизии нет никого, кто знал бы устав пехоты лучше меня. Его громадные фрагменты я выучил на память и могу цитировать вслух.

Но сейчас это и так не имеет никакого значения, потому что теперь у нас, естественно, действуют немецкие уставы. Которые я тоже учу на память, перевод вместе с оригиналом, и, как звучит инструкция: в случае каких-либо несоответствий обязательной является немецкая версия. Но пока что такой беглости, которой достиг в случае полького устава, я не достиг. Гляжу на Тржебиньского: понятное дело, он читает.

— Коллега штурмкеровник, прошу разрешения покинуть пост.

Тржебиньский пожимает плечами:

— Идите, Шильке, идите, вы же тут все разложили, — обращается он ко мне не по уставу на "вы", что в нашем полку принципиально никто не терпит, ибо, как гласит инструкция, чтобы подпитывать дух равенства и дружества, все военнослужащие полка "Венедия" в обязательном порядке должны обращаться друг к другу "коллега", вне зависимости от чина, даже к бригадиру или керовнику дивизии, то есть, если бы это была нормальная армия, даже к генералам. При этом стрелки и унтер-офицеры обращаются к офицерам, прибавляя к "коллеге" сокращенное наименование его чина.

А я неуставного поведения не могу терпеть даже у офицеров.

— Благодарю, коллега штурмкеровник. Прошу разрешения обратить внимание.

— Пиздуй уже, Шильке, и немедленно, — шипит Тржебиньский, не отрывая глаз от книги.

Он сделался циничным. И вульгарным. Когда-то, когда я только с ним познакомился, ему никогда не случалось ругаться. Я ничего не могу сделать, так что выхожу, но это запоминаю. И запомню.

В Омало нет местного населения, их принудительно эвакуировали в долины, при этом было немного пальбы, и местные горцы перестали нас любить, хотя раньше приветствовали нас как освободителей и в нашу честь приготовили отрубленные башки трех местных коммунистов, теперь же, пока что, единственными обитателями горного села стали солдаты, тридцать стрелков и унтер-офицеров плюс четыре скучающих офицера "Венедии". Еще имеется немецкий связной офицер, гауптштурмфюрер СС Клозе, который не трезвеет из принципа, потому что брат в письмах докладывает ему, что жена гауптштурмфюрера Клозе обладает горячим темпераментом и идет в койку с кем ни попадя, не исключая иностранных принудительных рабочих с, как минимум, подозрительной кровью. И немочь убивает гауптштурмфюрера СС Клозе, потому он пьет и обещает себе, что в первом же отпуске придушит курву без малейших колебаний. По ночам он часто выскакивает из своего дома, полуголый, выкрикивает оскорбления и стреляет в воздух, пьяный бессильной ревностью рогоносца, как минимум, столь же сильно, как и водкой, а потом плачет и вопит в ночь: я же люблю тебя, курва ты чертовая, люблю. И плачет, пока кто-нибудь не сжалится над ним и не отведет в дом.

Кроме солдат и офицеров в Омало была стая ужасных, одичавших псов, худых словно привидения и агрессивных будто большевики. Недавно они покусали стрелка Шиманского, да так, что его пришлось эвакуировать вниз, и вообще, с ним было масса хлопот, потому что кюбельваген[42] не проехал, ему пришлось отступить с перевала, и нужно было просить у штурмбаннфюрера СС Хвольке выделить Sd.Kfz, а без взятки он выделять не хотел, и Тржебиньский обругал его сукиным сыном, что штурмбаннфюрер СС Хвольке, родом из Силезии, к сожалению, понял, и разгорелся ужасный скандал, который, в конце концов, удалось погасить с помощью пяти ящиков грузинского вина, которое Хвольке, следует признать ему должное, пустил на весьма достойный прием для всех офицеров в округе, даже из Вермахта парочка прибыла, но пили немного, только сидели и презирали один другого, что мне известно, потому что лично слышал, как Хвольке разговаривал с нашим связным.

Так вот, в связи с собаками, выходя из убежища, я вытаскиваю пистолет из кобуры и прячу его только возле убежища, в котором проживают старший стрелок Марчак и штурмовик Мачеевский, два варшавских бандита, сбежавших в полк от тюрьмы, то есть, в чем-то беглецы, как и я сам. Меня они не любят, но, как обычно, в кармане у меня имеется плоская бутылка с водкой, которой я охотно угощаю, так что когда они видят меня через бойницу в убежище, сразу же приглашают вовнутрь, и я захожу.

Они играют в карты, пьют мою водку, сам я пью мало, угощают консервами, под конец они совсем привыкают к тому, что я сижу себе в уголке, молчу и сочувственно улыбаюсь. И тут они расслабляются и говорят уже свободнее, я же слушаю, слушаю, слушаю.

И потом иду дальше, и разговариваю с караульными, они мне рассказывают, что видели медведя, и уже под конец, уставший от прогулки, я возвращаюсь в наше убежище, где в это время штурмкеровник Тржебиньский сидит на лавочке, которую собственноручно сделал из доски, прикрученной шурупами к двум пустым ящикам от боеприпасов, also сидит и рисует в своем блокнотике.

Отдаю салют и захожу в убежище, после чего иду спать, потому что завтра, в связи с визитом, наверняка мне предстоит занятый трудами день.

И день, вправду, был весь занят трудами. Приезжает капитан, нормально — вермахта, только и того хорошего, что обычный солдат, вроде как знаменитый писатель, служит в Париже, как делаю я вывод из услышанной неделю назад беседы штурмкеровника Тржебиньского со старшим штурмкеровником Жабиньским. Только для меня никакой писатель знаменитым не является. Знамениты Гитлер, Сталин, Рыдз-Смиглый или Муссолини, а не какой-то там писатель.

Во всяком случае, капитан приезжает со своим ординарцем, ефрейтором, и водителем полугусеничной машины, а еще со стрелком, взятым на время вместе с Sd.kfz у штурмбаннфюрера СС Хвольке, оба они из нашей дивизии, то есть, водила — датчанин из полка "Нордланд", а стрелок наш, в полевой мягкой конфедератке цвета фельдграу и с красно-белой эрмельштрайфой (здесь: нарукавный знак (нем.)) на левом плече.

В общем, капитан выходит из машины, худощавый, узкий в талии, в безупречном мундире, как будто бы сейчас выходит на прогулку по парижской улице, с голубым крестиком под шеей, то есть, не хрен с бугра, холера, приветствует меня салютом, я же отвечаю ему нашим салютом двумя пальцами, прилагаемыми к полевой конфедератке, а он не без изумления присматривается к моему салюту, похоже, солдат полка "Венедия" отдает ему салют впервые.

Тржебиньский выскакивает из убежища, застегивая серый парадный мундир, а на голове полевая конфедератка, к тому же криво надета на голову. Это же надо: полевой головной убор к парадному мундиру! Если бы это была настоящая армия, подобные вещи не имели бы права происходить.

Друг друга салютом не приветствуют, просто подают руки, писака хренов с хреновым писакой, капитан вермахта с штурмкеровником Венедии, немец с поляком. И ведут себя так, словно бы были старыми друзьями, хотя, я же знаю, видят один другого в первый раз, а немецкий офицер, так на глаз, старше Тржебиньского лет на двадцать. В свою очередь, странно: капитан после сорока, это значит, резервист, ведь профессиональный военный в этом возрасте, да еще и во время войны, давно должен быть полковником. Но этот здесь не похож на переодетого в мундир гражданского, а именно так, чаще всего, выглядит вырванный с какой-нибудь теплой должности офицер резерва, а этот худой офицер похож, все-таки, на солдата. Да еще и этот Blauer Max на шее. Странно. Впрочем, подобралась парочка: Тржебиньский тоже должен уже быть старшим штурмкеровником, потому что служил в полку с самого начала, был еще во Франции и носит на кителе ленточку Железного Креста и орденский знак Виртути Милитари.

В убежище идут вместе: капитан зовет своего ординарца, и тот приносит из машины ящик, заполненный бутылками с вином: французское, красное. Капитан великодушно вручает нам две, чтобы мы выпили с обслугой вездехода и ординарцем; пробую, дрянное вино, терпкое, так что я не пью, водитель же со стрелком и ординарец рожи не строят. Я заглядываю в убежище, тактично спрашиваю, не заварить ли кофе: Тржебиньский не отрывает взгляда от немецкого капитана, пялится в него как на икону. Постыдно!

И разговаривают, в основном, по-французски, немного по-немецки, но Тржебиньский стыдится обращаться к своему гостю по-немецки, потому что речь он калечит, так что разговаривают они, в основном, по-французски, и эта французская речь странно звучит здесь, в Омало, в грузинском горном селе, в котором стоят польские солдаты полка "Венедия". Только им, похоже, это не мешает. И вдобавок Тржебиньский думает, что я не знаю французский язык, потому что ну откуда мне знать французский — мне, идиоту, павиану, тупому солдафону, довоенному профессиональному унтеру, который учит уставы на память. Не знает того Тржебиньский, равно как не знает и того, кто мой отец, и что я даже в гимназию ходил. Так что говорят они свободно.

Разговаривают они о двух книжках — о "Князе пехоты", написанном давно уже этим немцем, и которого Тржебиньский читал в довоенном переводе, я — естественно — не читал, и про вторую, под названием "По следам Лермонтова", которую мой командир писал по ночам несколько месяцев назад, когда днем мы сражались за Грозный, и в Аргунском ущелье, что тогда мне казалось отвратительным и не соответствующим уставу, поскольку офицер обязан быть отдохнувшим, чтобы иметь возможность командовать своими солдатами, а не писать дурацкие книжки о каком-то русском писателе, писатель пишет о писателе, на кой ляд им еще кто-то другой. Писатель пишет про писателя, и, наверное, другие писатели еще и обязаны все это читать. Я этой книжки, естественно, тоже не читал, а на кой это мне. И кто-то ведь Тржебиньскому должен был переводить ее на немецкий язык, а он сам должен был отсылать это потом на парижский адрес присутствующего здесь немецкого офицера.

И они пьют это их красное вино, и я вижу, что немец держится, а Тржебиньский все сильнее пьянеет.

И тогда он говорит нечто такое, указывая на меня — что забавно вот, что сидят они здесь как поляк с немцем, неожиданно объединенные вопреки случившемуся в истории, вопреки памяти о силезских и великопольских восстаниях, вопреки всему злу, которое немцы, пруссаки в особенности, причинили полякам: Бисмарк, Хаката[43] и так далее. И что, все-таки, здорово, что в перед лицом большевизма и Европы, Польша с Германией обязаны встать вместе; никогда я не слышал, чтобы Тржебиньский в трезвом уме говорил такие вот вещи, а теперь говорит.

И потом, уже несколько заплетающимся языком, вдруг говорит, что этот вот здесь стрелок, по фамилии Шильке, этого исторического союза является наилучшим примером или прямо живой аллегорией: ведь он наполовину-поляк и наполовину-немец, ранее сержант в польской армии, а теперь пржодовник, то есть унтершарфюрер СС, в немецком мундире и в польской конфедератке, но цвета фельдграу, и сражается здесь, как будто бы эти два народа слились в нем воедино.

Капитан кивает головой, они смеются, продолжают выпивать, и немец теперь тоже пьян.

Обо мне говорят, словно бы я был каким-то экспонатом в клетке из зоопарка.

И чувствую я, как это ко мне возвращается. Подчеркиваю: возвращается. И это в данном историческом сюжете, в котором тот извечный антагонизм, как мне казалось, был преодолен, потому что сражаются, плечом к плечу, польские уланы и немецкие гренадеры против советских бойцов и интернациональных добровольцев, в этой ветке истории, подчеркиваю, где мне казалось, что моя немецко-польская кровь не станет тянуть меня ко дну, не станет пригибать шею к земле.

Но я же слышу этот особенный тон в голосе Тржебиньского. Так говорят про метисов. Они — поляк с немцем, немец с поляком, два чистокровных писателя, кровей различных, но чистых, они могут беседовать один с другим в согласии, двое офицеров, двое писателей, один молодой, другой старый, но они равны друг другу, они — одно и то же.

Я же, метис, я — никто, людской навоз, я падаль, я человек-никто, ибо всю жизнь я мог бы ничего не делать, а только возносить алтари Гитлеру или Рыдзу-Смиглему, но все равно, до конца я не буду надежным, со мной до конца никогда не будет в порядке, потому что всегда я буду метисом, мишлингом. И обо мне можно сказать таким образом, словно бы я был вещью — что я являюсь наилучшей аллегорией. Проклятый Тржебинський, он словно бы о собаке говорил.

Только по себе я ничего не даю понять, ничего. А они уже не беспокоятся моим присутствием, уже слишком много выпили, разговаривают об искусстве, звучат фамилии, которые мне ничего не говорят, и звания, которые, скорее всего, ничего не говорят, только все их я тщательно записываю — выхожу во двор, вроде бы как перекурить или по нужде, и все записываю, подвесив фонарик на пуговицу кителя.

А потом они начинают говорить о политике, и вот тут уши у меня не закрываются, вот тут оно все и начинается: немец плохо отзывается о каком-то Книеболо, но тут до меня доходит: так он называет Гитлера[44]! А потом Тржебиньский, пьяный: ругает нашего Вождя, ругает Рыдза-Смиглего, все время он говорит, что тот павиан, дурак, идиот, используя те же эпитеты, которыми награждает меня, also говорит, что дурак, потому что только дурак послал бы тогда солдат в Норвегию; а немецкий капитан, к моему изумлению, полностью с Тржебиньским соглашается, мол, и вправду, дурак. А потом Тржебинький оскорбляет Вождя, называет его сволочью, Дызмой, что, насколько я понимаю, снова является отсылкой к какому-то роману[45], а еще русско-чешской гнидой — то есть снова, будто бы не поляк, будто бы не настоящий.

И это уже переполняет чару горечи. Больше мне уже заметок не надо. Я иду спать, а господа писатели пьют и болтают до утра.

Утром же с помощью двух стаканов подсолнечного масла я вызываю у себя ужаснейший понос и рвоту, а находящийся в состоянии страшного похмелья Тржебиньский приказывает мне доложиться старшему штурмкеровнику, командующему всем нашим плацдармом, и, в соответствии с предположениями, меня отсылают вниз. Мне только необходимо будет подождать, когда гостящий у нас капитан пожелает уехать назад, семьдесят километров до Пшавели.

Немецкий капитан и Тржебиньский, оба в состоянии похмелья, совместно завтракают и разговаривают, как мне кажется, уже серьезней. Похоже, с похмелья всегда люди говорят о серьезных вещах. Тржебиньский рассказывает капитану о польской империи, которая может возникнуть, если поэты укажут путь, если поляки откроют в себе волю, чтобы эту империю построить. Немец же говорит Тржебиньскому, что видит в нем самого себя двадцатилетней давности, видит молоденького лейтенанта Sturmtruppen, ведущего свою роту в атаку. А Тржебиньский выдает в ответ, что молодость не означает глупости, если тот это хотел сказать. Но немец успокаивает его: мол, нет, а потом Тржебиньский прибавляет, что никаких рот в атаку не водит, а только уже три месяца торчит в этом абсурдном селе в одной землянке с этим павианом Шильке, потому что штаб запретил квартировать по домам горцев, так что он торчит в землянке и пробует читать, и ему кажется, что вот-вот он сойдет с ума, и страшная тоска по женщинам, по городам, даже по войне, и по Варшаве.

По войне тоскует. И по Варшаве. Сукин сын. Как же я их всех ненавижу. Таких как они. Штурмовики всегда в контре с обычной инфантерией они, а еще пилоты истребителей, антиномия обычного пехотинца, тонущего в окопной грязи, того, кто больше чем врага ненавидит собственного командира, который из своего бункера посылает его на поля смерти, и своего короля или же императора или же президента, которые начали эту чудовищную войну, а сам он хотел бы только одного: вернуться домой, к столу с едой, к теплой кровати, к жене и детям. А штурмовики в совершенно других мундирах, в покрытых камуфляжем шлемах, с другим оружием, в панцерах, с гранатами в больших мешках под мышками, с боеприпасами в патронташах, обвешенные пистолетами, ножницами для резки колючей проволоки, с заостренными саперными лопатками; штурмовики, которые вовсе не желают выжить, а только хотят драться; штурмовики, которые для такого как я солдата и мне подобным страшнее врага, поскольку именно они нарушают неформальные перемирия, это они делают наших жен вдовами…

А потом они усилят ряды фрайкорпусов и Стального Шлема, и мы из окон будем глядеть, как они на улицах дерутся с коммунистами, мы будем глядеть, прячась за занавесками, а они будут думать о нас с презрением.

И Тржебиньский точно такой же, как он, как весь первый набор" Венедии", когда необходимо было тайком пробираться в Берлин, потому что паспортов фалангистам давать не хотели, так что шли туда только лишь самоотверженные, а потом все собрались во Франции.

А Тржебиньский спрашивает у немецкого капитана, чем тот занимался все время после войны, и немец рассказывает про учебу на биологическом факультете, Тржебиньский же рассказывает ему с некоторой отстраненностью про дружбу Гитлера и Пясецкого[46]. И снова начинает плохо говорить о Пясецком, что это, мол, такой тип, что с любым бы договорился, и если бы, к примеру, так было бы выгодно, он и с большевиками бы договорился.

А потом мы едем, и меня забирают в Sd.kfz, и вновь я преодолеваю ту адскую дорогу до Пшавели, которая и многих здоровых доводит до блевоты. К счастью, водитель машины знает ее прекрасно, к счастью, потому что в одном месте внизу все еще можно видеть "кеттенкрад", гусеничный мотоцикл, который упал вместе с двумя молодыми из-под Ржешова, и они до сих пор там лежат, потому что не нашлось никого, кто побеспокоился бы спуститься вниз по склону за кеттенкрадом или, хотя бы, за трупами.

Короче, едем мы вниз, стуча о пластины кожуха, капитан пялится на горы, а я на капитана, лично меня пейзажи ну никак не интересуют. Ненавижу немцев, по-настоящему ненавижу немцев. Ненавижу все немецкое, ненавижу romantische lieder, которые наш verbindungoffizier (связной офицер — нем.) Клозе постоянно заводит на проигрывателе, потому что именно такой аккомпанемент необходим ему для отчаяния, ненавижу и прусский способ жизни, ненавижу Гёте и Канта, ненавижу Гитлера, Allgemeine-SS, Waffen-SS, Luftwaffe, Heer и Kriegsmarine, ненавижу нацистов и терпеть не могу Томаса Манна, который ненавидит нацистов, ненавижу баварские пейзажи и терпеть не могу замки крестоносцев в Пруссии, говоря проще: ненавижу немцев.

А потом гляжу на стрелка, который вместо того, чтобы спокойно сидеть внутри, стоит у машингевера, прижимая приклад к плечу, а пулемет крутится, и в результате подскакивающая на ухабах машина подкидывает стрелка, а молчащий ствол пулемета выписывает абсурдные кривули по небу и горным склонам.

Короче, гляжу я на этого идиота, который держится за пулемет, и на его бело-красную эмблему на левом рукаве, и думаю о том, насколько же я ненавижу поляков: ненавижу Мицкевича, который даже хуже, чем Гёте, потому что никому, кроме поляков, не нужен; ненавижу Королевский замок в Варшаве, который я с удовольствием бы взорвал нахрен вместе со всей долбаной Варшавой, и лучше всего — вместе с Вавелем; ненавижу польские восстания, Словацкого, пилсудчиков, ненавижу эндеков вместе с пэпээсовцами, народников, прогрессистов, польских евреев, поэтов из Скамандра[47] и косиненов; еще ненавижу Шопена и плакучие ивы, и те пугающие, покрытые плесенью туч равнины, где каждый куст искушает человека: ну привяжи ко мне петельку, буду удерживать тебя мягко и ласково.

И ненавижу я одних и других за то, что вырос среди них, словно сорняк между рожью и пшеницей.

В конце концов, мы спускаемся вниз, на самый низ, в Ахмету, и я говорю, что до лазарета доберусь и сам, они только пожимают плечами, какое им до меня дело, кому я нужен: мишлинг, плевел, людской отброс — какое дело рыцарям до такого.

Ну и ладно, сволочи, вам на меня наплевать, только я вовсе не иду в лазарет, а иду я в GFP, то есть в Geheime Feldpolizei (полевая секретная полиция — нем.). Я иду, чтобы подать рапорт.

Я прекрасно знаю, куда мне идти, хотя мало кто знает, кто из непримечательных военных чиновников чем занимается, я же прекрасно знаю, где находится контора капитана GFP. Там я бывал уже неоднократно.

Так что бывал я у гауптмана Дуллика, тихого и серенького в своем скромном мундире без знаков отличия, а он меня принимает сразу же, усаживает на стул перед своим столом, угощает шнапсом и сигаретой, после чего собственноручно записывает мое объемное сообщение, а я сообщаю все, что происходило. Ничего не прикрашиваю, но и не умалчиваю, устав есть устав..

Потом мне делается нехорошо, но я еще нахожу силы подписать свои признания и отправляюсь в лазарет. И никто меня не подозревает в попытке вредительства самого себе: в конце концов, здесь мы чуть ли не на каникулах, большевики далеко, их отпихнули за Волгу, за Астрахань, здесь мы чуть ли не на горном курорте, так кто бы мог устраивать себе членовредительство? Ну да, это вам не Сочи и не Батуми, где имеются море и жара, но во многих местах ведь по-настоящему хуже, ведь можно попасть на фронт или в службу борьбы с партизанами, что еще хуже. Так что мне попросту диагностируют пищевое отравление, и через пару дней, поправившийся, я возвращаюсь в Омало с машиной, доставляющей продовольствие.

И когда я приезжаю, Тржебиньского в Омало уже нет. Варшавские бандюганы рассказывают мне, что его замела жандармерия, и что его, вроде как, разжаловали, и что отправили в штрафной батальон, прямо на фронт, и теперь наверняка разминирует поля в Казахстане или где там наши гоняют сейчас большевиков, наши, значит польские или немецкие, а может и финские, венгерские или румынские бравые солдатики.

А потом ночью я стою на посту и не слышу выстрела, потому что пуля летит быстрее звука, и я не знаю о том, что специально взяли русскую мосинку, чтобы пуля у меня во лбу была русская, и не знаю, что следствие взял в свои руки капитан Дуллик, и что Марчак с Мачеевским попали в штрафной батальон вслед за Тржебиньским, которого они встретили там же, мрачного, в мундире с сорванными знаками отличия, только лишь с ромбом на рукаве, а очень скоро его на клочки разорвала противотанковая мина, на такие мелкие клочки, что даже нечего было хоронить, и Мачеевский с Марчаком положили в могилу только жетон и какие-то лохмотья, а в "Искусстве и Народе", том самом журнале, который Тржебиньский основывал, уже другие редакторы написали, что погиб он за Польшу, солдат-поэт, отдающий свою юную жизнь на алтарь борьбы с международным большевизмом, и ни словечка про штрафной батальон не написали, потому что боялись. А сам он совсем даже и не за Польшу погиб, а в наказание — только вот что я, идиот и павиан, могу обо всем этом знать.

Точно так же, я сам как умер: как поляк или как немец, за Польшу или за Германию, или же попросту — вырвали меня, как вырывают сорняки с пшеничного поля, чтобы не рос среди колосьев?

Что-то меня на все это осудило, что-то меня странным образом подтолкнуло к этому — на извечное умирание, погруженное в народах, в чем-то, чего не знал я, в-миру-пребывая.

И думаю все время — теперь, что был то момент, когда встал я на поле истинного Грюнвальда и решил убить всех, с обеих сторон. То есть сам конец моего истинного в-миру-пребывания.

Убил я тогда двадцать и восьмерых: двух орденских рыцарей, одного рыцаря из Силезии, опоясанного, что сражался на стороне Ордена, но когда есмь отрубил ему правое плечо, матушку он звал совсем по-польски; и еще одного рыцаря из велюнской хоругви; потом француза, который не плакал, потому что я распанахал ему голову; затем шестерых польских рыцарей, одного чеха, в отношении которого нет у меня уверенности, на какой стороне он сражался, ибо и в извечном умирании никогда я у него про это не спросил; затем семерых крестоносных кнехтов, из которых трое разговаривало по-прусски, один по-немецки, а еще трое — по-поморски, в том числе и кнехт Рыбка, то есть последний; и еще семерых литвинов, из которых большинство призывало Господа Бога по-русски, один же призывал по-жмудински Перкунаса. Ну а потом меня убили, и свалился я в темень, и умирал с радостной надеждой, что спадаю в предвечную тьму, в извечное и всеохвативающее ничего-нет, никогда-не-бытие.

А потом суть проснулись мы, нагие, перепуганны и печальные, ибо, когда разбудили нас, все уже мы суть ведали и суть понимали, мы, все Пашки, что имелись суть и которые могли быть суть, слитые в Пашка единого, во ВсеПашка, извечно умирающего в миллионах извечных смертей в миллионах ветках Истории — иллюзии, в том костре пастишей и пародий на истинные в-миру-пребывания.

И потом я так же миллионы раз пытался убить всех, и мне это даже удавалось, то есть, никогда совершенно всех, но почти что всех, как тогда, когда была война, и русские атомными бомбами сразу же расхерячили Польшу и Германию, оптом, целиком, и осталась только выжженная земля, выжженная Польшегермания или Германопольша, или же место, в котором были когда-то какие-то там страны, о которых сейчас никто уже и не помнил, и исчезли всяческие марки, границы и рубежи, но все так же имелись реки и горы, точно так же, как исчезла держава Само[48] и держава гуннов, только не были они уже теми же самыми реками и горами, на которых опиралось то, что было во мне поделено.

Или же тогда, когда жил я в Варшаве и всех закрыл в лагерях. Всех. Каждый заключенный был охранником, и каждый охранник — заключенным, каждый палач — жертвой, а каждая жертва — палачом, и все по обеим сторонам границы, которую я стер, с громадными усилиями работали ради окончательной цели уничтожения всех, физической экстерминации, дабы дать место более совершенным и более красивым транслюдям, только аантропным иначе, чем в Извечном Грюнвальде, поскольку были они единородными, идентичными, не аантропными по отдельности, как нечеловеческие поляки и немцы из Эвигер Танненберг. То есть все работали ради истребления словно скопцы, которые желали вымереть, чтобы дать место Богу, или же словно члены Voluntary Human Extintion Movement,[49] с тем только, что у нас не было и речи о Боге или о Гайе, и вымирание не было добровольным, но основанным на универсальном всеобщем насилии.

Но потом все рухнуло, потому что мои люди были столь красивыми и столь преданными мне, что я просто потерялся в наиизысканнейших копуляционных ритуалах и перестал владеть прекрасным новым миром, в котором уже не было людей, и тогда транслюди убили меня, и только лишь тогда, умирая, я убил по-настоящему всех, бо они умерли по причине тоски по мне, по причине печали, да и не было уже вообще людей, и во всей той истории прекрасно лишь то, что на наши пустые развалины глядели только сосны да ежи, а людей уже и не было.

Ну а ближе всего к вам было тогда, когда была отыграна иллюзия полностью сожженного мира, и я встретил Питера Холмса и его жену Мэри, и их ребенка в Мельбурне, в Австралии, и мы поплыли на американской подводной лодке в Америку[50], разыскивать жизнь в зараженном излучением мире, и совершенно этой жизни не обнаружили. Все это помню с огромным трудом, а вспоминаю только лишь потому, что Питер Холмс существовал, но не истинно в-миру-пребывал в вашей истории: он был героем романа. А раз был он героем романа, то и его иллюзии были сыграны в извечном умирании, наряду с мириадами сопряженных друг с другом вариантов, отыгрывая одного Всех-Питера, точно так же, как если бы он существовал в истинном в-миру-пребывании.

И, наверняка, по причине того убийства всех и вся под Грюнвальдом, очень часто в извечном умирании я не был ни достаточно немецким, чтобы почувствовать настоящую общность с Германией в Эвигер Танненберг, ни достаточно польским, чтобы быть хорошим сыном Матери Польши.

Когда мне вечно чего-то не хватало, то могла быть мельчайшая мелочь — к примеру, я мог не испытывать дрожи мистического удовольствия соединения с национальной идеей, когда омывл себя в водах Рейна. А ведь должен был испытывать. Я мог не понимать силы скульптурных работ Торака[51]. И этого хватало.

И были, естественно, различия. Ведь Германия была всеобщей Кровью с Blutfabrik, была водами Рейна, была священным, вечным огнем индогерманцев на крышах замков, были lieder Шуберта, были Черным Солнцем, солнечным черным кругом, сложенным из фабрик и заводов у подножия нюрнбергского замка, была ночью и туманом, была всеохватным принципом, была вседвижущей идеей, была единственным смыслом жизни и единственным ее содержанием, была Богом нашего мира; только ведь Германия не была живой. Она была сообществом мужчин и женщин, совместным трудом: печенок, селезенок и поджелудочных желез на Blutfabrik и мозгов из Oberstheeresleitung, и влагалищ, и маток из рабочих и аантропных лебенсборнов, и сенсорами дронов, и руками кнехтов. То есть Германия оставалась идеей, которая приводила в движение все материальное: Blut, Рейн, нас, аантропов, дроны и панцеры, и цертстореры (разрушители — нем.). А Мать Польша была живой. В Матери Польше слилась Кровь полек, что жили сотнями поколениями раньше, еще до аантропной переменой, и росла Мать Польша своим огромным, красивым тело, заполняющим всю Польшу так близко к поверхности грунта, что земля деликатно волновалась, ходила, как ходят груди женщины, которую крепко имеют, волновалась в дыхании и пульсации, и можно было целовать эту землю; и Мать Польшу целовали, и по Матери Польше ходили, и ложились в Мать Польшу, и она открывалась в каждом из многочисленных имений миллионом своих лон, и парила из-под тоненького слоя черной земли из миллиардов своих желез, парила, пахла своим сладчайшим, опьяняющим потом, и пахла Приказами, и дарила Поцелуи, преображающие аантропов: а после того они обретали половую зрелость, когда же были они слишком старыми, чтобы сражаться, делала она так, что те росли, становились карликами и умирали.

Германия была идеей, принципом, смыслом — Мать Польша существовала физически, своим подземным белым телом. Каждый из нас касался этого тела, бледного, словно дрожащая плоть личинок, мягкого и красивого тела, она же касалась нас миллионом своих рук, вычерчивая у нас на лбах священные знаки.

И потому-то, предать Германию было, как предать идею, предать и утратить всяческий смысл — а предать Мать Польшу, это было все равно, что предать мать, изменить самому себе, ибо наши тела Мать Польша лепила из самой себя, точно так же, как из самой себя лепила она аантропных рыцарей.

Только Мать Польшу я тоже предавал. Плакал я, вспоминая свою матушку из истинного в-миру-пребывания, то создание без практически какой-либо формы, свою матушку, которая миру нашего истинного в-миру-пребывания могла служить лишь отверстиями своего молодого тела, свою матушку, которая жила столь слабо, как будто бы практически и не жила, ее, смыслом жизни которой было стать подстилкой для мужских тел, а я же, королевский бастерт, был ее единственным утешением и радостью.

А она, немка по крови и рождению, тоже каким-то образом была в Матери Польше. И, тем не менее, предавал я это громадное белое тело, которое пульсировало под моими ногами.

Помню: был я аантропом, был аантропным сопровождающим — стрелком из гончей хоругви, потому на панцере носил сине-желтые цвета. Легкий панцер запитывался газовой турбиной мощностью в две с половиной тысячи механических лошадей, и это был быстрый панцер, приспособленный для погонь и маневров, а еще для эскортирования боеходов. И, будучи поляками, мы не врастали в наши доспехи, иногда покидали их после службы, а тела наши были аантропные, могучие и красивые. И потому помню, что был я мастером фехтования в доспехе, фехтования, что велось в мензуре действия наших сенсоров или в мензуре чувствительности Матери Польши, фехтования, которое принципы vor и nach довело до совершенства, поскольку оно основывалось только лишь на vor и nach. На том, чтобы всегда опередить атаку, ибо не было никакой защиты от атаки панцера, равно как не было защиты от моей атаки; композитный доспех мы носили только лишь потому, что он был красив, и затем, чтобы он защищал нас перед кнехтами.

И в то же время был я поэтом в доспехе.

Я писал стихи на пергаменте, выделанном из кожи германских фрайтнахтегерей, исключительно тех, которых убил лично, и темой каждого стихотворения была Она: единственная, которую мы любили, и та, за которую каждый из нас ревновал до безумия, как будто бы веря, что мы суть способны заполнить и удовлетворить каждое из миллиона ее лон, а она ведь была вечным неудовлетворением и вечным желанием жертвы.

Так что убивал я фрайнахтегерей и писал стихи на их кожах, а трудолюбивые людские помощники оправляли их в костяные рамки.

А потом я писать перестал, так начал бояться собственных стихов. Стихи тогда писались весьма формально, всегда польскими гекзаметрами, и в этих своих гекзаметрических строфах я вдруг заметил то, что сильно похожи друг на друга: мы и немцы.

А грехом было даже подумать об этом. Я же размышлял и даже пытался втолковать. Прежде всего: никакой Германии нет, Германия — это всего лишь понятие, а вот Мать Польша существует на самом деле, я могу прикоснуться к ней, она под поверхностью почвы, медленно растет, перемещает наши границы, разрастаясь под землей, словно грибница, выпивая наши реки и море, питаясь всяческой органической материей, и она знает каждого из нас, каждого из нас любит, и вознаграждает за добро, а за зло — карает.

И различаемся мы во всем. Они строят черные замки, нацеленные в небо, мы же строим усадьбы и широкие замки из теплого песчаника. Сражаемся мы тоже иначе: они из войны сделали науку, мы сделали из нее искусство, у них штаб управляет каждым солдатом с непосредственной точностью, и это он за солдата нажимает на спусковые крючки их вооружения, панцергренадиры и фрайнахтегкри не понимают того, что, собственно, они делают; у нас же Мать Польша пахнет Приказами из своих желез, и потому наши атаки совершенно другие, чем немецкие.

У них, у немцев, имеются свои самочки, людские и аантропные, у нас же самочек нет, потому что единственная женщина — это Мать Польша, которой мы служим, и в которой слились гены всех женщин, которые когда-либо существовали, она — мать, сестра и жена нас всех, только ее киски мы жаждем, только ее соками желаем смаковать, только лишь с ней желаем мы ложиться, только ее мы любим. Потому-то польские аантропы никогда не насилуют немецких женщин, они их сразу же убивают. А после того, как их церстореры захватят шмат тела Матери Польши и отсекут его от остальной плоти некротическим ядом, немецкие аантропы не оскверняют ее половых органов. Но случается такое с крестоносными кнехтами, случается и с нашими неизмененными; таким вот образом оставляют свое семя в лонах Матери Польши, наши же самцы тоже копулируют с их маленькими матерями, если мы захватим какой-нибудь их лебенсборн; временами от этого нарождается хилое, больное, деформированное потомство, которое и они, и мы, сразу же убивают, точно так же, как животновод сразу же убивает потомство крольчихи и крысиного самца, ворвавшегося в кроличьи клетки.

Во всяком случае: у них женщины — служат мужчинам, у нас же: это мы служим единственной Женщине. У них же, в конце концов, имеется Кровь, так что все они, как бы одна плоть — мы же едим, осуществляем обмен материи и удаления по отдельности; у каждого из нас имеются свои собственные аантропные органы, и в то же самое время все мы одновременно принадлежим Матери Польше.

Питаемся мы на пирах: собираемся в имениях, где Мать Польша вырастает из гумна громадной грудой тела, покрытого грудями, и каждый их нас присасывается к своей сиське, и кормит нас Мать Польша из грудей своих молоком густым, желтым словно сера, и это наша единственная еда и питье, и единственное материальное вожделение, и мы сжимаем эти переполненные серой сиси Матери Польши, ласкаем их, мы обязаны ласкать их, чтобы из сосков полилось молоко; и мелкие самцы, неизменяемые при этих пирах, имеют серию малых польских оргазмов.

И совершенно иначе выглядит Страна: у них все уложено мужской рукой в знаки и символы — в руны и розетки солнцеворота, башни замков имеют свое значение, огонь имеет значение, и громадные словно вавилонские небоскребы памятники имеют значение, и поля бауэров из романтической живописи имеет значение, хотя выглядят, будто бы определила их рука природы. А Мать Польша, прикрытая тонким слоем земли, выделяет в почву навоз и позволяет насти на себе деревья и траву, что стелется под ноги аантропным рыцарям и боеходам, когда они ступают по ней; и позволяет расти ивам, которые обнимают их свисающими ветвями и глядят их, ласкают их, движутся, оживляемые ее волей; и растут на Матери Польше цветы, пахнущие Приказом. У них весь край звенит песнями Шуберта. Мать Польша предпочитает пение птиц и мазурки Шопена днем и ноктюрны Шопена ночью, в особенности же: ноктюрн фа-минор, опус пятьдесят пять, номер первый.

Но обманулся бы тот, кто посчитал пейзаж Матери Польши идиллическим: ибо под крестносным панцером провалится земля, если бы неразумно вступил бы он на тело Матери Польши, предварительно не убив его. Потому-то и имеются у крестоносцев церстореры, которые, пересекая нашу границу, вгрызаются в плоть Матери Польши и травят ее некротическим ядом, так что отмирает плоть от границ, но отрастает наново, когда отбросим их после прекрасной контратаки лавой. А на фоне все время играет шопеновское фортепиано, и никто уже не помнит, что его фамилия — французская, потому что никто уже не помнит о каких-либо французах, что вообще существовали какие-то французы, пожрали мы их, нет уже французов, нет уже евреев, нет русских, англичан, испанцев, никого нет.

И отравляет нас их Кровь, Blut Гкрмании, и потому-то должны мы их убивать издалека, ведь достаточно капле крови просочиться сквозь панцирь, умираем мы от их крови, словно пораженные цианидом.

И несмотря на такие вот различия, несмотря на полосу сожженной земли, что разделяет нас, несмотря на столько тысяч лет битвы, лет, которые никто уже и не считает, потому что не важны они, потому что время сделалось колесом, как когда-то у греков, только меньшим по размеру: колесом времени стал цикл "мобилизация — действие", дневной цикл и лунный цикл, определяющий менструальный цикл Матери Польши, и который преобразуется в самые крупные наступления и атаки, в перемещения границ, и мы уже не считаем лет и не записываем историю, а только ищем ее логику.

И, тем не менее, похожи мы один на другого, благодаря Предвечному Грюнвальду. Единственное, ради чего все мы существуем, это сражение друг с другом. Никто уже не раздумывает над тем, за что же мы сражаемся, поскольку живем мы только лишь ради того, чтобы сражаться; и я сам стихи пишу для того, чтобы сражаться. И внезапно из стихов на аантропном пергаменте выявляется такая чудовищная вещь: нет разницы между мною и моим врагом, тогда зачем же мне с ним драться?

Спрашиваю я об этом у Матери Польши, и она незамедлительно отвечает:

— Сыночек, мы похожи одна на другую словно две капли воды, — пахнет она. — Мы два тела: женское и мужское, Польшей и Дойчляндом, сплетенные в борьбе, которая, на самом деле — любовное объятие. Сражаясь, мы занимаемся любовью. Мы сражаемся из любви. Мы поддерживаем друг друга в существовании, когда сражаемся. Сыночек, иди, сыночек, умри за меня, — просит она.

И я иду и умираю, предав ее. Шуберт смешивается для меня с Шопеном. Шопен с Шубертом. И ничто уже не ясно.

И изменял я ей словно людской неконвертированный маленький самец. Достаточно было, чтобы я неустанно не мечтал о копуляции с нею, о копуляции людского крошечного самца, чтобы не тосковал по тому танатическому оргазму, в котором, в превышающем абсолютно все наслаждения человеческий малюсенький самец отдает влагалищу Матери Польши не только свое мужское семя, но и самого себя, выпрыскивает всего себя в Мать Польшу, а она его любит и принимает, и поглощает, и переносит его польские гены, делит их и распределяет, и соединяет, и зачинает в собственных лонах новых неконвертированных людей, чтобы служили они аантропам в общем деле, чтобы стерегли ее и ухаживали за ней, ибо только лишь для того появляются они на свет: из нее, и для нее, и посредством нее.

И мне ведь удавалось, много-много раз — я сбегал от этой копуляции, мне удавалось устоять перед Приказом из желез Матери Польши, все потому что затыкал я нос и обертывал кожу пленкой, и убегал, потому что я хотел жить, а не копулировать с ней. Не хотел я ее пизды, воздуха желал.

Только, в конце концов, Приказ просачивался в мои легкие или в мою кожу, и тогда я возвращался, и Мать Польша открывала свое лоно словно листочки росянки, и я проваливался в него, она же поглощала меня, только меня она не любила, и чувствовал я через кожу:

— Ты не мой! — головокружительно пахла она камфарой. — Ты не мой сын, ты отступник.

И гас я под звуки Революционного этюда. Нелегко было изменять Матери Польше.

Но ведь и в ваши времена, и в вашей ветке истории, мне нужно было выбрать. Мне задавали вопрос: поляк или немец? Или "чечевица колесо мелет мельница". Или Vater unser по-немецки. Отче наш. Что, пидор, даже "Отче наш" не знаешь? А документы! Ausweis! И глядят мне в лоб черным глазом пистолета или ласкают шею языком меча, а кожа прогибается, кожа расступается.

Я же в таких случаях лгал, только все эти попытки врать были такими прозрачными. Так что я бежал, всегда бежал. Только никогда мне не удавалось убежать слишком далеко. Потому что сбежать и невозможно. Немец. Поляк. Немец. Поляк. Немец. Поляк. Немец. Рейх. Мать Польша.

А были такие ветки истории, в которых случилось что-то такое, по причине чего ни поляков, ни немцев не было. Или же они были, только совершенно другие. Когда, к примеру, Зигмунд Август по примеру Генриха VIII объявил себя главой польской национальной церкви. И Польша сделалась протестантским государством, позволила втянуть себя в религиозные войны, и когда через двести лет образовались поляки — они уже не были поляками, хотя и носили то же самое название. Вот только назначение этого наименования было совершенно другим. И точно так же, существовали такие ответвления истории, в которых не было немцев, а только прусаки и баваро-австрийцы.

Имелась и такая ветка, в которой вообще не было народов, не было Матерей Польш, не было розетки солнцеворота вокруг замка в Норемберке, равно как и горящих в небе надписей "Total Mobilaufmachung" и "Сильные, сплоченные, готовые", вот только я то ответвление вообще не могу вспомнить. Хотя ведь оно было, такое же крепкое, такое же реальное, как Ewiger Tannenberg или ваша слезливая история жалости над самой собою. Но я его не могу о нем даже толком поразмыслить, настолько сильно впитался я в Мать Польшу и Германию.

А в той вашей плачущей истории вы вообще идентичные. Вы и немцы. Вам-то кажется, будто бы вы совершенно другие, только это неправда. И это различие вы очень сильно переживаете: полякам немцы кажутся надменными, агрессивными, враждебными, но они же порядочные и солидные, полякам ведь нравятся немецкие автомобили; это страх, смешанный с ненавистью и восхищением.

Поляки же немцам кажутся грязными, неорганизованными, склонными к безумию; это презрение, смешанное с отвращением, но, одновременно, с восхищением, как у того печального германского солдата, который, подавляя выступления в Варшаве, задумчиво сказал: а ведь я тоже мог бы быть партизаном, красиво быть партизаном, если бы только был поляком…

Ведь и поляков, и немцев, всех вас вообще трогают столь подобные проблемы: вы народы, родившиеся из романтической сублимации. Не так как французы или американцы, которые родились из политики, в эпоху дурацкой веры в мозги. Вы родились эпохой позднее, в эпоху веры в дух: дух народа, кроющегося не в государственных учреждениях (хотя кое-кто мог бы верить в это), но в общности, какой бы это ни было иллюзией. Для немцев это Blut und Boden, Кровь и Земля; для поляков — Король Дух, dzięcelina и świerzop[52], шляхетская усадебка, в которой в Извечном Грюнвальде нарождаются маленькие аантропы, нарождаются ради убийства немецких аантропов. Шопен и Шуберт. Шуберт и Шопен.

Точно так же вы больше цените поражение, чем победу, понятное дело, в песнях и поэмах. А вот в политике вы хотите, желаете, даже жаждаете победы, по крайней мере, так вам кажется, но в действительности вы имеете в виду то же самое: чтобы красиво, героически проигрывать. Десятилетние ососки в мундирах Гитлерюгенд или с бело-красными повязками на рукавах, со слишком большой винтовкой или слишком большим панцерфаустом, львовские Орлята или студенты под Лангемарк — это ваша польско-немецкая общность[53], громадный польско-немецкий детский сад для павших детей, это вот они и снова они — совершенно одинаковы. Точно так же боялись, что война закончится без них, точно так же боялись и звали маму, когда я рассекал их очередью или сжигал огнеметом, точно так же звучал их плач, и точно таким же было их разочарование.

И потом о них вы пишете песни. О студентах и выпускниках школы, которые с радостью, самостоятельно, с песней, добровольно записываются в пехоту, царицу полей. Infanterie, Königin aller Waffen. Пехооота, серая пехооота!!! Обманывают и подделывают документы, чтобы завербоваться, когда же их ложь раскрывается, даже стреляют себе в лоб, потому что военврач отсылает их домой, потому что спина слишком кривая, астма, глаза плохо видят или яйца в брюшной полости, а не в мошонке.

И кажется им, что они желают сражаться за отчизну, биться за родину, побеждать за отчизну, в реальности же они всего лишь желают за свою родину умереть, они идут туда за верной смертью, которая своей красотой облучит их обыденную, серую жизнь, и эту обычную, серенькую жизнь столь же красивой, в одну секунду сделает, что из никого они станут кем-то, героями.

И смерть не заставляет их ожидать, их надежды не были обмануты: разрешит им умереть. Они выбегут из окопов и будут ложиться под огнем пулеметов, и станут умирать от кусочков металла ребята, которые потомкам покажутся затем самыми лучшими, которые породило их поколение. И, может, они реально стали наилучшими, но только лишь посредством своей смерти — а раньше были бы точно такие же, как и те, что пережили: обычные. Средние. А погибнув, они вошли в национальный пантеон, о котором мечтали их ровесники, только лишь погибнув, они доказали, что вообще жили, и что жили на самом деле.

И эти парни точно такие же с обеих сторон. Через прицельные приборы браунингов и гочкисов я глядел на их стройные юношеские тела в мундирах, глядел на их светлые лица, спрятанные под козырьками шлемов, глядел через прицелы максимов и шварцлосе, и нажимал на спусковые крючки, глядел, как исполняются их мрачные желания, как dulce и как decorum pro patria mori умирать[54], sterben, как из-за края окопа выпрыскивают шпильки штыков, словно пальцы раскрывающейся тысячепалой ладони, и выходят ребята, выбегают по лестницам, по сделанным саперными лопатками ступеням, и я дырявил их всех пулями, а они умирали, bellum dulce inexpertis[55], и не думали ни о чем, или думали о маме, либо же о любви, что осталась дома, но некоторым удавалось до конца оставаться в роли, и эти взывали в качестве свидетеля к своей стране. К Польше, к Германии, без разницы. Meine Ehre heisst Treue (моя честь — это верность — нем.), Бог Честь Отчизна, и ничем они не отличались, когда глядел я, куда летят мои горящие апельсином потоки пуль, и я перемещал эти блистающие потоки на их черные силуэты.

И вот эти парни из германской шестой армии, студенты и выпускники школ вязли в колючей проволоке, а ранее никогда не познали они ее колющих, липких лиан. Из-за прицела тяжелого пулемета прижимал я их худенькие силуэты к земле под Лангемарком, и ломал, сбивал с их голов pikelhaube (шлем с пикой — нем.) в серых чехлах.

И эти худые парни в Warschau, в гражданских пиджаках и свитерах, с бело-красными повязками, те ребята, уже побитые, но все так же непобежденные, с одной винтовкой на пятерых, те мальчишки, к которым я заглядывал в подвалы дымящимся рылом flammenwerfer'а (огнемета — нем.) и последним взглядом прояснял оранжево их громкую смерть, те парни из развалин Варшавы и Берлина, из Монте Кассино и Сталинграда, из Каэн и Вроцлава — были словно братья, что ненавидят друг друга, и все же братья, одной крови, объединенные смертью, смертью вознесенные, смертью канонизированные, в смерти объединенные, безразличным согласием мертвых героев.

Но можно было бы подумать, что всем отличались одни от других аантропы из Извечного Грюнвальда: в их жилах текла иная кровь, они не были уже всего лишь подтипами человека, различались биологией как термиты от муравьев, на первый взгляд похожие, но по сути своей отдаленные. Польский аантропный рыцарь не был бы способен оплодотворить немецкую аантропную самку; не было языка, на котором могли бы общаться панцергренадер со стрелком гончей хоругви. Эта война уже не была людской войной: это была война львов с волками, это не была мировая война, но война миров.

Но так, на самом деле, были они одним и тем же. Судьбой человечества, свернутого в две параллельнополюсные спирали, проходящие рядом одна с другой, но отдельно и совместно. В две стороны отодвинулись они от человечества, и уже всем отличались от людей, сросшиеся с машинами и сросшиеся с Матерью Польшей, но не сумели они отодвинуться от себя, постоянно вместе, вечно в объятии, словно в сражении между любовниками, где насилие смешивается с телесным вожделением.

И так вот бежал я от немцев к полякам и от поляков к немцам, именно так сбежал я из Норемберка на Шленск, в город Гливице. На гливицком посаде заплатил я за комнату, отдохнул после трудов поездки, выспался хорошенько, накупил свечей и перьев, обо всем спрашивая по-польски, вовсе не выдавая, что знаю немецкий язык, хотя по акценту было понятно, что нездешний я.

И стал я записывать науку мастера Лихтенауэра, как ее помнил, а помнил ее хорошенько, ибо неоднократно экзаменовал меня священник Дёбрингер, причем, самым не знающим неудач методом стимулирования к учебе — посредством палки.

Писал я двенадцать дней и изложил на пергамент все, что помнил, после чего направился в Краков, поскольку именно из Кракова хотел послать нарочного в Мелк.

И ведь сколько раз в Краков я возвращался. Но в истинном в-миру-пребывании был там всего лишь раз. А уже потом, в извечном умирании, много-много раз.

В Предвечном Грюнвальде в Кракове бились наиболее крупные сердца Матери Польши и сердца величайших аантропов и давних поляков, что перегоняли Кровь Матери Польши вместе с иными сердцами, в едином кровообращении: то есть сердце аантропного Словацкого качает Кровь, и Норвида, и Пилсудского, и Дмовского, и Витоса, и Юлиана Тувима, хотя у него вроде как еврейское сердце, только никто об этом не помнит, и сердце его перегоняет Кровь, и сердце Шимановского, и Милоша, и сердце Нашего Папы Поляка качает Кровь, и это не они конкретно, это их аантропные аналоги и тысячи иных сердец перекачивают Кровь в громадной Крипте Заслуженных, через средину которой течет Висла, и в крипте этой размещаются подземелья Вавеля, Скалки и Тынца[56], а над ними разрастается Замок из серых блоков песчаника, Замок с теплыми стенами.

В Ewiger Tannenberg нет шпионов: это потому что нет настоящих изменников И немцы очень долго считали, будто бы в краковском замке скрывается мозг Матери Польши, подобно как с их нюрнбергским Oberstheeresleitung, и потому в течение двухсот тридцати семи лет составляли коварный план, чтобы реализовать его во время правления кайзера Балдура с весьма высоким порядковым номером.

Крупное наступление после семидесяти лет перемирия переместило фронт на Варту. Церстореры с некротическим ядом травили огромные пространства белой, жирной плоти Матери Польши, после чего мы, кнехты, грузили эту плоть — белую кожу, белое, хотя и пропитанное кровью, сало; руки, глаза, уши, груди и влагалища, огромные железы, которые до сих пор пахли польскими приказами, так что нам приходилось носить резиновые комбинезоны и противогазы. Эту плоть мы резали огромными копьями, похожими на китобойные, и крюками на длинных древках грузили в вагоны спешно проложенной железной дороги; и поезда везли ее к ближайшим аантропным желудкам. Возле самой границы тело Матери Польши не было хорошо развито, толщина его не превышала пяти сантиметров подземной ткани, и, вычитая затраты, после захвата неполных тридцати тысяч квадратных километров территорий, мы смогли получить восемьсот миллионов тонн органической материи, что было эквивалентом полуторамесячного расхода энергии всей Германии.

То есть, добыча была громадной, и следовало ожидать, что Мать Польша нанесет ответный удар со всей силой, и именно так оно и случилось, уже через два дня наши силы под напором аантропных рыцарей отступили за Одер, на берегах которого шли тяжелые бои.

Именно этого мы и добивались — и вот тогда, в слабо защищенное воздушное пространство Матери Польши, обходя фронт с юга, ворвались четыре эскадры люфтфарцугов (воздушных судов — нем.) и бомбардировали Замок из песчаника, ожидая, что тем самым убьют Мать Польшу, точно так же как Германию, являющуюся идеей, можно было бы убить, уничтожая Blutfabric в горе Брокен или же Oberstheeresleitung в нюрнбергском замке.

Тем временем, ничего такого не произошло: на следующий день Мать Польша пахла новыми приказами, и каждый из нас почувствовал, что обязан присоединиться к акции по восстановлению Замка, и мы шли колоннами, с ломами и лопатами на плечах, и пели песни, и выглаживали теплые блоки из песчаника, чтобы устанавливать их один на другом; тысячи рук, миллионы рук, миллионы сердец, миллионы мозгов, миллионы женских мозгов, затопленных в теле Матери Польши, которую нельзя убить, потому что она слишком большая, шестьдесят миллиардов тонн плоти всасывают энергию всех растений, что растут в ней, и грызет эта женская плоть скрытый под землей уголь и цедит скрытую под землей нефть. Ну а аантропные хирурги пришивают к венам и артериям Матери Польши запыленные сердца Заслуженных, извлеченные из разрушенных крипт.

И растет постепенно Мать Польша, и сплавляется с почвой, на краю ее тела имеются мириады пальцев, нежных женских пальчиков, которые касаются камней, растирают песок, гладят стебли травы и растут, перемещаются вперед. Мать Польша все время растет, точно так же, как все время растет Германия, и только там, где они граничат (а ведь немецкое "Grenze" — это ведь славянское по происхождению слово) обоюдный рост нивелируется, испытывая силы в сладком сражении, перемещая полосу ничейной земли с востока на запад и с запада на восток.

И я помню, как летел в тот Краков, но, подчеркиваю, там не было Матери Польши и был совершенно обычный Вавель. И я летел на борту огромного серебристого "фокке-вульфа 700" с заряженным "глоком" в кармане мундира, и не боялся обыска, потому что полковников с Blechkrawatte[57] на шее в аэропортах никто обыскивать не отважится. Глок же был мне нужен, поскольку я знал, что при входе в Вавель мне придется сдать кобуру со служебным пистолетом, такой обычай был уже издавна, я же летел, чтобы убить Ганса Франка[58].

Затем я ехал на автомобиле с аэродрома в Вавель, затем вошел, помню, в квартиру Франка, вытянул руку в Deutscher Grufe, Франк ответил кивком сморщенной головы стервятника, я же сунул руку в карман, вытащл глок и стал стрелять во Франка, и выстрелил всю обойму, и повелитель польской марки застыл в своей инвалидной коляске, и лился физиологический солевой раствор из пробитой капельницы. Я сменил обойму и застрелил секретаршу, чтобы перестала визжать — а визжала она по-польски — затем увидел адъютанта, который вскочил в комнату, слыша грохот упавшего стула, адъютанта я тоже застрелил. Затем вспомнил про давний обычай и произнес вслух:

— Именем Жичипосполитой, — после чего выпустил пистолет из ладони, и он упал на ковер, а я вышел, и никто меня не задержал, и прошел мимо того места, в котором мы в две тысячи двенадцатом году разбудили Вавельского Змея.

Змея, который был Черным Богом и который спал, свернувшись, медночешуйчатый, под вавельской скалой — и был то две тысячи двенадцатый год. Откопали мы его случайно под нашей качалкой напротив Вавеля: мы ремонт делали, и Худой услышал глухой стук под полом, ну мы и раздерибанили пол, ожидая обнаружить гитлеровские сокровища, потому что все как-то универсально соединилось, что, раз сокровища, так сразу и гитлеровские, а после того влезли во что-то, что было всего лишь небольшим углублением под полом, но там были старые кирпичи, так что нужно было начать копать.

Тут Худой хлопнул меня по шее и приказал копать, ну я и начал. Я же был обычным уличным пацаном — хулиганом, и цель в жизни у меня была только одна: быть с ними, быть в той настоящей боевой группе Краковии, получить фирменную куртку и быть таким же, как они. А они это знали, чувствовали ту мою решительность, и чувствовали, что ее было много, и знали они то, чего не знал я: уж оченно сильно для меня это важно, слишком я на все согласный, так что всегда смогу рядом с ними крутиться, вот только никогда не стану одни из них.

Потому-то меня стукнули по шее, потому-то мне вручили лопату, и потому-то я начал копать. Потом мне даже помогли, сменяли меня, и было так, как всегда, никто ведь ничего плохого мне не делал, и никто не разрешил бы мусорам меня тронуть, и все-таки, когда мы были сами, это я был жертвой всех шуток и насмешек: а ведь я не уступал им на вид, штангу выжимал, как и лучшие из них, в торец мог дать так, что за мной следили, чтобы я на каждую драку после матча подписывался — но они знали, что я могу колотить мусоров, но ни на кого из них никогда не подниму руки, и в этом были уверены, так что меня не боялись, ну а раз не боялись, то и не уважали.

Короче, копал я копал, и другие копали, и, в конце концов, выкопали ту медную тушу, и стали вопить от страха, словно дети на ужастике, и тут Змей обратился к нам:

— Странно рещета. Не имам ныне исхода од тога места. Ведита мене боле отроковиц а сотвору вы непоборима. Идита.

Ну и поначалу, ясен перец, была проблема с пониманием, но в конце удалось; мы приводили ему девок в жертву, которых он пожирал, мы же таскали ему грязных цыганок, ему оно было по барабану, нам же было как-то глупо таскать ему наших девиц, во всяком случае, он их пожирал, а нас сделал непобедимыми.

И мы уже не боялись никого, на псарню, ни вислянских, ни полиции, так что сразу поубивали всех болельщиков "Вислы", и про нас буровили во всех новостях, даже военную полицию на улицы послали, а мы поубивали и их и всех полицейских, и теперь про нас говорили даже по CNN, NBC и ВВС, а жен и дочерей мусоров мы отдали Змею в жертву, а потом была охренительная война, а я все так же не был настоящей элитой, так что, в конце концов, поубивал всех своих братьев, потому что Змей мне так приказал, а после того, в мире, который уже весь был в огне, вошел я в вавельский собор и вскрыл могилу своего отца, короля Казимира, снял его корону, надел себе на голову и плюнул на его прах, а потом Змей и меня пожрал, потому что не было Велеса, способного его затоптать, ни святого Георгия.

Но и разделяю я такие въезды в Краков, что были почти что неотличимой тенью моего истинного в-миру-пребывания — с тем только, что въезжал я не как ни с кем не сязанный человек подозрительного происхождения и поведения, но как рыцарь с золотистым поясом на бедрах.

Словно настоящий человек, на которого горожанки пялились так, как ваши девицы-подростки глядят на парней, что являются воплощением их мечтаний: популярная музыка — это повод для того, чтобы они могли глядеть на них и обожать их, даже если те и не доступны, а точнее, поскольку не доступны — являются совершенно недоступными.

Именно этим я и был для этих краковских мещаночек, когда въезжал как miles strennus в той близкой тени истинного в-миру-пребывания: ведь знали они, что мещанка не станет ни моей женой, ни дамой моего сердца, мещанку могу я поиметь, но только таким способом, каким имеют банную девку, а они ведь не были потаскухами, чтобы их так иметь, так что ничего произойти между нами не могло, и они это прекрасно знали, и все же обожали меня, глядели на мои накрученные локоны, на свисающие со стремян носки poulaine и на богатый конский убор; и на коня богатого, и они тосковали по мне, а потом выходили за подмастерий и сушили им голову, пока те мастерами не станут, и жили мещанской жизнью, совершенно позабыв о маленьком рыцаре, по которому вздыхали в юности.

И в этом извечном умирании, столь близком в-миру-пребыванию: все эти их вздохи, щечки пламенеющие, глазки опущенные; я ведь кормился ними, ибо вспомнил об истинном в-миру-пребывании, как въезжал я по-настоящему в Краков, и горожане глядели на меня с отвращением: ну вот, въезжает в город какой-то человек без связей и покровительства, какой-то не такой человек, некто с тракта, некто, ищущий заработка, цикач или актер; возможно, кто-нибудь из наиболее наблюдательных и заметил удлиненный сверток у седла и догадался? приехал фехтовальщик, мечный показ на ярмарке делать станет, молодежь портить станет, и сам — наверняка — вор.

И что, мне следовало кричать? Слезть с коня, хватать их за платье, трясти и пояснять: "Королевским бастертом есмь!"? "Урожденных господ кры во мне течет!"?

Так что молчал я, глядел в конскую гриву, а черные боги были все ближе.

Думал я тогда о матушке своей. В течение всех тех лет, что мечное искусство у священника Дёбрингера учил, сумел забыть я, кем моя матушка была. Спихнул я эту мысль глубоко, спихнул подальше образы имеющих матушку мою мужчин, далеко-далеко запихнул образ матушки моей, развязывающей ремешки у штанин махлера Вшеслава и раскладывающей ноги, и снимающей нагрудник, и входящей нагой в корыто, и выпирающей зад свой к торчащим корешкам, и образ рук мужских, теребящих груди ее, все это запихнул я далеко-далеко и прикрыл тем, что записывал в Гливицах черным по белому, и что из Кракова нарочным в Мелк отослать приказал.

Так что и не видел я своей матери, потому что в голове имел только лишь свои hawen и schnitten, рубящие удары и уколы, лелеял в памяти то, как класть левую ладонь на изголовье, когда предплечья скрещиваются при ochs с правой стороны, помнил, как выпрямлять локти при сильном oberhaw и как поставить стопу в ringen am schwert, чтобы полегче свалить врага на землю; накрепко засело в памяти как острить меч, и как сильно затягивать ремешки доспеха, как вонзить в противника кинжал, чтобы убить, а куда вонзить, чтобы только ранить.

Про матушку я помнил лишь то, что она была. Я помнил ее ласки, ее улыбку, помнил наше жилище, но уже не помнил, что было оно при городских банях, в доме для плотских утех. Еще я помнил, что приходил к нам махлер Вшеслав, вот только помнил я его как рыцаря фон Кёнигсегга, а не как махлера.

Но что-то все же толкнуло меня в эти бани. И я остановился перед ними, сошел с коня и глядел: неужто узнаю дом этот, неужто знал это строение изнутри?

Да нет, не знаю, не узнаю, понятия не имею и знать не хочу, желаю только лишь девку какую-нибудь поиметь, так что бросаю конюшенному монету и поводья, жестом таким, словно был я рыцарем, а не никем, говорю, что если с коня что-либо пропадет, то руки ему отрежу, а отрок боится, и я иду в бани и захожу вовнутрь, обследую и не обследую лица, ничего не хочется мне узнавать или знать, так что отправляюсь к девке немолодой уже, даю ей чешскую деньгу и говорю:

— Приготовь мне купание, потом раздевайся, кочуга, и ко мне приходи.

И тут, вот, знаю ее, припоминаю ее, она была подружкой матушки моей, она же меня не узнает, потому что вырос из маленького мальчишечки в красивого юношу с крепкой и широкой грудью, так откуда ей упомнить меня.

И ничего она не ведает, не знает, и просит в помещение идти, как и матушка моя всегда приглашала, вот и она приглашает, ведь не хозяйка она себе, ведь повелитель я для нее, как Господь Бог, как король, как махлер, ведь я же заплатил, так что идет она со мной, и идем мы в баню, спускаемся по ступеням в баню, идем, идем, я сажусь, она же купание готовит, греет воду, в ванну ковшиком вливает, снимает с себя платье, как и матушка моя снимала, я же сижу, а она подходит и снимает с меня одежду и развязывает поворозки у штанин, и на гульфике тесемки развязывает, остальные веревочки развязывает, стаскивает с меня дуплет, и встаю я при ней нагой, она же говорит бархатным, переполненным деланным желанием голосом:

— Ох, какой же большой корешок у тебя, мой господин прекрасный, какой огромный у тебя хой.

Точно так говорит, как матушка моя говорила рыцарю Кёнигсегг или там махлеру Вшеславу, я же глядел на то есмь и слушал есмь.

И узнаю себе все, вспоминаю мать свою, курву, и все, что видел, неожиданно просочилось сквозь науки священника Дёбрингера к совести моей и пониманию.

И я ударил духну в лицо, изо всех сил, так что та упала, но тут же поднялась и стала извиняться, что из-за нее я рассердился, я же ударил ее во второй раз, и у нее полились слезы, и она плакала, плакала, как плакала моя матушка, я же ненавидел ее так же, как ненавидел свою матушку.

Загрузка...