Глава 33

Малкольм пришел в сознание, но моей заслуги в том не было. Я просто еще не успел предпринять ничего, чтобы привести его в чувство, как все его тело вдруг задергалось в конвульсиях, словно от электрического шока. Затем он сделал резкий глубокий вдох и затрясся в кашле, недостаточно громком или отчетливом, чтобы привлечь внимание наших стражей снаружи. Я налил стакан воды из оловянного кувшина и дал ему отхлебнуть. Переведя дыхание, он прошептал:

— Сколько я был без сознания?

— Не знаю. Я нашел вас на полу. — Я вопросительно приподнял брови. — У вас не было пульса, Малкольм.

Он отпил еще немного воды и кивнул.

— Да, — выдохнул он, — в последнее время это приключается со мной все чаще. — Он откинулся назад и попытался расслабиться. — Один из самых непредсказуемых симптомов моего состояния — самопроизвольное отключение основных жизненных функций. Но оно никогда не длится долго. — Он с некоторым испугом взглянул на деревянный навес своей кровати. — Жаль, что я не могу припомнить, вижу ли в это время сны…

— А вы определили, что провоцирует приступы? — спросил я, чуть удивленный его отношением. — Не в переутомлении ли дело?

Малкольм пожал плечами.

— Вполне вероятно. Однако… — Он перекатился на живот и взглянул в окно, нахмурившись при виде «трутней». — Все там же, да? Ну, изнурен я или нет, а нужно возвращаться к Эли…

Но он не смог даже сесть.

— Никуда вы сейчас не пойдете, — сказал я. Он потянулся за шприцем, но я отобрал его. — Не думаю, что вам показано самолечение, приводящее к нервно-паралитическому кризису.

Еще в первую нашу встречу я понял, что гордость для Малкольма превыше всего; он желал бы забыть о своей беспомощности и, скрывая свою слабость, шел на нечеловеческие усилия. Поэтому я не знал, как он отнесется к моим врачебным предписаниям. К моему удивлению, он ответил полным признательности взглядом, словно мальчик, которому вместо школы позволили остаться дома.

— Хорошо, — сказал он спокойно. — Но мне понадобится кресло. — Он, казалось, даже воспрял, услыхав, что его принуждают отдохнуть. Но я знал, что в этом он никогда бы не признался, поэтому лишь кивнул и подкатил инвалидное кресло к кровати, позволив ему взобраться на него самому. — Спасибо, Гидеон, — сказал он, и это была благодарность за то, что я не пытался ему помочь.

— Скажите лучше спасибо, что о вас так беспокоится сестра, — сказал я. — Бог знает сколько бы вы пролежали на полу, если бы она не попросила меня спуститься. И кто знает, в каком состоянии мы нашли бы вас?

Взмахом руки Малкольм признал справедливость этого утверждения. Затем после секундной паузы он взглянул на меня с явным любопытством.

— Вы с Ларисой… наверно, вы сильно нравитесь друг другу. — Предположив, что он еще не до конца пришел в себя, я натянуто улыбнулся. — Каково это? — спросил он.

Я ожидал от Малкольма вопроса о наших отношениях с Ларисой, но не такого. Его сознание все еще затуманено, решил я.

— Вы хотите знать, каково быть влюбленным в вашу сестру? — спросил я.

— Быть влюбленным в женщину, — сказал Малкольм. — И быть любимым ею — на что это похоже?

Пока он произносил эти слова, по ясности его взгляда и речи я понял, что ошибался, и что, несмотря на слабость, он прекрасно владел собой. Осознание этого придавило мой дух словно камнем. Утрата чудеснейшей из человеческих радостей была самым ужасным из всех последствий того, что Стивен Трессальян сотворил со своим сыном. Было невыразимо мучительно видеть, что Малкольм сам не мог ответить на свой вопрос, но знать причину этого было мучительней вдвое. Отчаянно пытаясь найти ответ, который не выдал бы моей горечи, я наконец произнес:

— Между Ларисой и "любой женщиной" огромная разница.

Малкольм обдумал это утверждение.

— А вы знаете это? — наконец спросил он. — Я имею в виду — эмпирически.

— Я так думаю, — ответил я. — Во всяком случае, я в это верю. Вот что важно.

— Да, — сказал он, в задумчивости дотрагиваясь до губ. — Важная вещь, не так ли? Вера…

Около минуты мы сидели молча. Слышалось лишь тяжкое, хрипящее дыхание Малкольма. Затем он повторил:

— Вера… Я недостаточно изучил ее, Гидеон. Я сосредоточился на обманах — обманах нашего века и на своих попытках разоблачить их путем обмана. Но я должен был внимательней отнестись к вере, поскольку именно из-за веры мы оказались там, где мы есть. — Малкольм оживился, и мне показалось, что это оживление вызвано тем, что мы обсуждаем волнующий его предмет, а вовсе не улучшением физического состояния. — Что же это такое, Гидеон? Что заставляет человека вроде Дова Эшкола настолько посвятить себя тому, во что он верит, что ради своей веры он готов на любое преступление?

Эта беседа несла ему забвение от боли, и я решил делать все, что от меня зависело. Вот так, в неестественном и пугающем молчании медленно плывущего корабля, окруженного и внимательно изучаемого механическими посланниками наших врагов, мы пытались обнажить ум человека, за которым охотились.

— Вера такого рода зависит, разумеется, от многих факторов, — сказал я. — Но основным я бы назвал страх.

— Страх? — повторил Малкольм. — Страх чего? Бога?

Я покачал головой.

— Те страхи, о которых я говорю, появляются куда раньше, чем мы сталкиваемся с концепцией Бога. Людей, кем бы они ни были, с самого рождения тревожат два главных страха. Первый — страх, вызванный чувством абсолютного одиночества, изолированности от ближнего. Второй — это, разумеется, страх смерти. Неважно каким образом, эти страхи затрагивают любую из жизней, и именно они отчасти в ответе за все происходящие преступления. Даже за те преступления, что совершил Эшкол.

Я замолчал и некоторое время разглядывал Малкольма. Он качал головой и, казалось, становился спокойней, хотя его голубые глаза не отрывались от снарядов за окном.

— Продолжайте, — произнес он через полминуты. — Нам нужно знать, как действует его разум.

— Хорошо, — ответил я, — но только если вы способны хранить спокойствие. — Он нетерпеливо взмахнул рукой, что я счел хорошим знаком. — Итак, — сказал я, — большинство людей стараются потопить первый из названных страхов, то есть страх изоляции, идентифицируя себя с какой-либо группой. Религиозной, политической, этнической, неважно — этот механизм стоит даже за большей частью сегодняшнего массового производства и за самой массовой культурой. Что угодно, лишь бы это создавало иллюзию преодоления стены отчуждения и давало чувство общности.

— Что создает громадные возможности для манипуляции, — прошептал Малкольм, его глаза понимающе расширились.

— И столь же громадные возможности для манипуляторов, — согласился я. — Их также именуют лидерами. В основном они преодолевают свои собственные страхи путем создания такой категории идентичности, что подошла бы максимально большому числу людей, общим у которых будет лишь то, что все они испытывают потерянность и разобщенность.

— Мы говорим о руководителях Эшкола?

— Отчасти, но не обязательно. Его израильские командиры подпадают под категорию, которую мы только что обсудили. Это более или менее общая разновидность лидеров, включающая почти всех, вовлеченных в политические, религиозные, экономические и культурные движения. Но Эшкол? Его случай никак нельзя назвать общим, и если мы хотим понять его, мы должны перейти на другой уровень обсуждения.

Малкольм вздохнул.

— Фанатизм, — произнес он с отвращением.

— Да. Обычный лидер и его последователи используют лишь желание разорвать изоляцию, но фанатичный лидер и его сторонники привлекают в дело еще и второй глубинный страх, страх смерти. А под смертью я имею в виду тотальную аннигиляцию — полное забвение каждой составляющей части земного существования человека и его наследия. Лидер, который обещает своему народу, что приверженность его законам и учению не только объединит, но и поможет избежать смерти, достигнуть некоего бессмертия духа через достойные дела, — такой лидер обретает величайшую власть, несравнимую с обычной, и создает принципиально иной тип последователя. Такой убежденный последователь скорее всего пренебрежет большинством общепринятых норм поведения оттого, что только лидер указывает ему, что хорошо, а что нет. А определение пристойного или достойного у такого лидера может быть весьма специфичным, дабы не ограничивать характера действий, которых он сможет требовать от своих сторонников.

— Хорошо, — согласился Малкольм, забарабанив пальцами по ручке кресла. — Но в таком случае кто это? Что за лидер приказывает Эшколу?

— Я не думаю, что кто-то отдает ему приказы в том смысле, какой вы имеете в виду. Но у него есть лидеры самого худшего разбора. И о нем вы, Малкольм, упомянули сами, когда мы впервые услышали об Эшколе: это его родные. Жертвы событий, случившихся почти сто лет назад.

Малкольм был явно сбит с толку.

— Но они мертвы. И они не были никакими лидерами.

— Не в буквальном смысле, — пояснил я. — И тем большую опасность они представляют. Они олицетворяют все достоинства национального и религиозного наследия Эшкола, поскольку они мертвы так давно, что у них нет изъянов. Они требуют, в его понимании, безусловной веры — и абсолютного отмщения, такого же безжалостного, какой была их гибель. Даже если его попытка отомстить приведет его к смерти, ему обещано вечное единение в их объятиях. Весьма важно, что порочность, которую он воплощает, порочность, присущая любому фанатизму, использует атрибуты любви — ибо это дань их памяти. Эшкол — убежденный одинокий волк, и даже израильтянам известно: он реагирует лишь на один голос, коллективный голос, что в его воображении исходит от убитых предков.

— Так что, — сказал Малкольм, продолжая мою мысль, — увидев фотографии Сталина, он ничуть не усомнился в их подлинности.

Я кивнул.

— Эшкол почти наверняка обратился в параноика. У него было время проникнуться чудовищностью катастрофы, связать ее с событиями в жизни его семьи и его собственной, и решить, что она продолжается и требует его личного вмешательства. Судя по его действиям, можно утверждать: он подозревает весь мир в заговоре с целью уничтожения евреев. Самих евреев, правда, — во всяком случае, некоторых из них, — он в этом не подозревает. Паранойя создает невероятное внутреннее напряжение, которое не облегчить никакими опровержениями: он видит лишь доказательства того, во что верит. Так что, когда он увидел фотографии Сталина, он увидел именно то, что всегда хотел видеть, — свидетельство своей правоты и оправдание своих действий.

Все еще вглядываясь в снаряды, Малкольм прошептал:

Mundus vult… — Но, по-видимому, на сей раз это утверждение не принесло ему удовлетворения, и он откинулся на спинку кресла, переводя дух. — Боже, Гидеон…

— Обо всем, что я сказал, вы уже знали или хотя бы догадывались. Меня тревожит лишь одно: сможем ли мы поймать его? Если я прав и если он действительно ни с кем не связан и может бродить по миру как призрак, не оставляя следов, тогда в чем же наше преимущество?

Малкольм сжал кулаки, но голос его был по-прежнему тих.

— Наше преимущество — мы сами. Нам это по силам. Никто не доберется до него, прежде чем…

Похоже, что Малкольм не желал договаривать, но я хотел абсолютной уверенности в том, что мы правильно поняли друг друга и положение вещей, поэтому посмотрел на него и переспросил:

— Прежде чем?…

Внезапная суета и движения за окном отвлекли от беседы нас обоих: «трутни» в беспорядке удалялись от нашего корабля в направлении, откуда пришли. Испытывая безмерное облегчение, я все же недоумевал и не находил объяснений происшедшему. Но затем из динамиков послышался голос Эли:

— Все в порядке: заработала наша новая «подпись», здесь их больше ничто не удерживало. Мы вроде как в безопасности.

Малкольм повернулся и коснулся клавиатуры у своей кровати.

— Отлично сработано, Эли. Жюльен, переходим на прежнюю скорость. Через час я хочу быть над Францией.

Взявшись за колеса кресла, Малкольм бросил на меня еще один критический взгляд.

— Знаете, Гидеон, мы с вами пришли к замечательной идее касательно того, что нужно будет сделать прежде, чем мы доберемся до Эшкола. И — я понимаю, это звучит чудовищно! — следует внушить эту идею остальным. — Он развернул кресло и направился к двери. — Может, голова этого человека и бурлит планами мести, как вы говорите, — но они умрут вместе с ним.

Загрузка...