«…Что случилось с моими глазами? Краски то расплываются и блекнут, то слепят яркостью. Я не улавливаю оттенков и, когда смешиваю краски, получается вовсе не задуманный цвет, а какая-то мешанина. Врач-окулист не нашел никаких отклонений, сказал, что зрение в норме. И это называется норма? Да, я вижу дом и дерево напротив моего окна, кисть на столе. Но дом — это просто дом, торжество кубической пустоты, дерево — просто дерево: клен, в точности похожий на своих братьев и сестер. Он почти не имеет собственных отличий, индивидуальности. А ведь раньше тот же клен в зависимости от освещения становился подобен то грозовому облаку, то паруснику с салатово-серебристыми парусами, из-за грозди парусов выглядывало чье-то остроносое длиннобородое лицо. Ствол дерева и ветки имели тоже множество индивидуальных различий — и я мог рассматривать их, изучать, сравнивать, узнавать, воссоздавать на полотне.
А теперь за что ни возьмусь — ничего не выходит: в лучшем случае предметы предстают на полотне будто сфотографированные, — просто предметы, безликие объекты.
Допустим, что врачи ошиблись и я все же заболел. Но почему не почувствовал никаких признаков болезни? Меня не мутит, как бывало перед припадками. Наоборот — дышится легко и свободно, могу пробежать трусцой километров пять и не почувствовать усталости.
Как мне нужен, как необходим сейчас добрый волшебник Иван Степанович! Почему же он не проведает пациента, как обещал? Я уже справлялся о нем в различных клиниках, но разыскать не смог. Жаль, что не записал его адрес, номер телефона. Даже фамилии не знаю. Он не называл ее, а спросить я постеснялся.
Иван Степанович обещал тогда, что видения исчезнут, что припадки не повторятся — он оказался прав. Он не сказал только, что вместе с цветными кошмарами исчезнет и МОЕ, особое, присущее только мне видение мира. Мир станет для меня таким же, как для многих других, — с резкими переходами красок, с обрывками и незавершенностью линий. Но таким он мне чужд. Если бы я не знал его другим, мог бы привыкнуть, примириться. Но как быть сейчас?
Пробовал писать снова и снова. Может быть, в процессе работы что-то восстановится само по себе? Иногда мне казалось, что я снова начал видеть в каждом предмете необычное, оригинальное — одну из его скрытых сущностей, проявленных моим воображением. Я спешил перенести увиденное на полотно. Но, готовясь к выставке, ловил удивленные и жалостливые взгляды моих коллег, членов отборочных и закупочных комиссий. Они как будто спрашивали: ты ли это? Что за бездарная мазня? Куда исчез талант? Я пытался уговаривать себя, что это мне только кажется, что я неправильно истолковываю отношение ко мне других людей, — просто нервы не в порядке.
Наконец два моих небольших полотна все-таки попали на выставку. И случайно я подслушал разговор посетителей: „Неужели это автор „Каскадеров“? Что с ним стало?“ — „Бывает. У многих оригинальности хватает лишь на одну-две картины. На этом талант иссякает“. — „Но контраст уж слишком разителен. „Каскадеры“ — первоклассное полотно. Это был триумф. А все эти „Пряхи“ воспринимаются как откровенное подражание. Надо же докатиться до такого. За длинным рублем, небось, погнался?“ А когда Сергей предложил мне место секретаря в Художественном фонде, я понял, что и ближайшие друзья поставили на мне как на художнике крест.
Что же делать? Примириться и ждать Ивана Степановича, надеяться, что он каким-то образом вернет прошлое — в крайнем случае, пусть даже с припадками, с кошмарами, но вернет мне МЕНЯ? Вернет время, когда мир вставал перед глазами, полный ярких сочных ассоциаций, когда краски сверкали, будто омытые благодатным дождем, а малейший оттенок прочитывался мной, как откровение, как отчетливая строка? Тогда на меня смотрели отнюдь не с жалостью, а с восхищением или с завистью.
Вчера, когда я вернулся с выставки, мне стало так худо, что показалось: вот-вот возобновятся припадки. Поверите ли, я обрадовался! Мелькнула надежда, что вместе с припадками вернутся прежнее видение и умение. Но вскоре я понял, что меня гнетет просто недостаток кислорода. Уходя на выставку, я закрыл окна и двери на балкон. Стоило открыть их — и дышать стало легче, сумрачное состояние прошло. А отчаяние придавило с новой силой.
Не могу понять, как это случилось, что я раньше забыл, нет, пожалуй, просто на время упустил из виду простую истину — внешний мир соединяется с внутренним миром человека через призмы, и у каждого они свои, особые. Может быть, в этом и состоит предназначение человека — пропуская природу через свои призмы, не только осмысливать ее, но и делать оригинальнее, наполнять своим видением, создавать все новые варианты действительности, своими сравнениями и ассоциациями обогащать ее… Когда-то я вносил в природу по-своему изломанные линии, свои смеси оттенков, измененные — как в комнате смеха — образы, новые сюжеты…
Я вспомнил, как писал портрет одного ученого. У него было очень обычное лицо с редкими бровями, невысоким лбом и тонкими злыми губами. Это был ответственный заказ. Но я старался не только ради заказа. Мне рассказали о работах этого человека в области волновой оптики. Он разработал теорию, согласно которой организмы обмениваются биоволнами. Этот человек был не только крупным специалистом в своей области науки, но и выдающимся философом. Он вторгался своим воображением в святая святых природы. Я хотел написать его как можно зримее и символичнее, но портрет не получался. Я посмотрел уже и фильм об этом человеке, узнал об его общественной деятельности, о том, что в молодости он служил в погранвойсках, был отличным солдатом… Я замучил его расспросами, усаживал перед окном и так и этак: чтобы свет падал на лоб, на глаза. Иногда мне казалось, что и поза найдена, и выражение схвачено. Но на холсте получался не живой человек, а его бесстрастная фотокарточка. Были те же глаза и брови, и губы, и каждая морщинка была выписана, и все пропорции соблюдены, и все оттенки переданы. А в целом — словно щелкнул объектом фотоаппарата, запечатлев на пленке лишь то, что принесли в данный момент лучи света. Получилось правдоподобие, а не правда, — лицо не оживало, как не оживает в колбе сам по себе полный набор аминокислот, составляющих живую клетку.
Мы оба — и он, и я — устали до изнеможения. И однажды, когда он неслышно ушел, а я уснул в своей мастерской, увидел его во сне. Он кричал: „Сколько можно терзать меня?! Я ведь живой человек!“ Как сказал бы поэт, „лик его был ужасен“, — и все же это был он.
Тогда-то, во сне, я понял, что надо делать, и, проснувшись, принялся лихорадочно набрасывать эскиз. Я сместил тень на нижнюю часть лица, и темные губы на холсте зашевелились нетерпеливо и властно. Я изменил пропорции, — и огромный лоб выплыл из полумглы, как белый корабль, и морщины на нем стали письменами, рассказывающими о замыслах; и глубоко посаженные, вовсе, не как у взаправдашнего, глаза „ушли в себя“ — и появился ЕГО живой взгляд.
С той поры прошло много лет. И вот теперь подумалось: так, может быть, тот мир, который я видел во время кажущейся моей болезни, и был истинным, и люди — великаны и карлики — верно передавали соотношение и расстановку в нем? Если это так, то выходит, что припадки были благодатны? А теперь я излечился от самого себя, от видения истинного мира, от прозрения. Не зря же под увеличительным стеклом микроскопа мы видим истину, скрытую от нормального глаза, и не зря человек, обладающий микроскопическим зрением, мог бы показаться окружающим людям психически больным, так же, как казался ненормальным зрячий в уэллсовской „Стране слепых“. Может быть, тогда, во время моей мнимой болезни, я и был по-настоящему ЗРЯЧИМ, и так называемые цветные кошмары отражали суть мира, а я проникал в сущность предметов и людей и мог быть художником, творцом? А теперь я обречен на нормальное существование. Зачем мне такая жизнь?
Неужели возврата нет? Но ведь из каждого положения должен быть выход. Даже лабораторная мышь находит его в искусственном лабиринте.
На сегодняшнее существование я не согласен. Да, „бытие определяет сознание“, по сегодняшнее мое сознание требует соответствующего бытия, без которого я отвергаю жизнь!»