Часть четвертая РАССКАЗЫ О ПРИВИДЕНИЯХ

ЛЕГЕНДА О КРОВАВОЙ МОНАХИНЕ[15]

Кровавая монахиня — легенда о привидении, являвшемся в XVI веке в замке Линденберг на Рейне. В общих чертах она заключается в том, что один молодой человек, влюбившийся в дочь управляющего замком, предложил своей возлюбленной во избежание преследования одеться в костюм, какой по уверению очевидцев носило привидение, иногда показывавшееся в замке: белый окровавленный костюм монахини, державшей в одной руке кинжал, а в другой — зажженную лампу. Это привидение обходило замок как раз в полночь 5 мая каждые пять лет, к ужасу его обитателей, и исчезало в нарочно открываемых дверях склепа. Этим-то обстоятельством и решили воспользоваться влюбленные, приноровив побег к указанному выше сроку. Жених должен был ожидать у ворот замка на быстроногом скакуне и, посадив возлюбленную на седло, умчать ее в заранее намеченное пристанище.

В условленное время он был на месте и вскоре увидел дрожащий огонек, мелькавший вдоль галереи, на лестнице, а затем, немедленно пройдя двор, его возлюбленная показалась в воротах замка. Костюм, лампа, кинжал — ничто не было забыто, и счастливый возлюбленный, приняв ее в объятия, вскочил в седло и помчался с возможной быстротой. Но, достигнув долины Рейна, конь, споткнувшись, упал вместе с седоками. Утром крестьяне, шедшие на работу, нашли убившуюся лошадь и седока, которого с трудом привели в чувство. Когда он очнулся, то стал спрашивать о своей спутнице, но никто в окрестностях не видал никакой женщины. В полночь больной увидел входящую в его комнату женщину — в окровавленном костюме монахини, с лампой и кинжалом в руках. Когда она подняла покрывало, бедняк увидел незнакомое лицо привидения, наклонившегося над ним и прошептавшего могильным голосом: «Ты моя любовь, и я твоя навсегда. Я буду приходить к тебе каждую ночь». Она припала к нему, как бы желая обнять, но он испустил такой вопль, что сбежались все жители приютившего его дома, которым он рассказал свою историю и просил узнать, жива ли его невеста. По наведенным справкам оказалось, что его возлюбленная в условленное время вышла к воротам, но увидела лишь удалявшегося всадника, увозившего настоящее привидение. Она упала в обморок и лишь на другой день была приведена в чувство. Потрясенная случившимся, она постриглась в монастырь; вскоре ее примеру последовал и жених. Настоятель монастыря, куда он поступил, полагал, что несчастный стал жертвой злого духа, и, будучи сведущ в магии, вызвал привидение, которое оказалось, однако, несчастной душой одной женщины, жаждущей успокоения. Она была уроженкой Испании и умерла около столетия назад. Будучи при жизни религиозна, она поступила в монастырь, но вскоре бежала оттуда с возлюбленным в Германию, где изменила ему так же, как изменила обету, данному Богу, влюбившись в владельца Линденбурга, которому изменяла, заводя все новые связи, и наконец убила его. Умершая без исповеди, под тяжестью своих грехов, несчастная была брошена в старый, заброшенный колодец, указанный ею вызвавшему ее прелату, с просьбой погребения и молитв об освобождении ее души. Когда ей была оказана эта милость, она появилась в последний раз, чтобы сообщить, что Бог простил ей ее прегрешения.

Проспер Мериме ВИДЕНИЕ КАРЛА XI[16]

Гораций! Много в мире есть того, Что вашей философии не снилось.

В. Шекспир. «Гамлет»[17]

Принято относиться с насмешкой к видениям всякого рода и другим сверхъестественным явлениям; но некоторые из них так хорошо засвидетельствованы, что люди последовательные, отвергая их, должны вместе с тем отвергать и множество других исторических доказательств. Официальный протокол за подписью четырех свидетелей, вполне достойных доверия, утверждает подлинность события, о котором я хочу рассказать. Прибавлю, что предсказание, заключающееся в этом протоколе, было известно и служило предметом разговоров гораздо ранее перед тем, когда оно, по-видимому, исполнилось почти в наше время.

Карл XI,[18] отец знаменитого Карла XII,[19] был один из наиболее деспотичных, но вместе с тем и наиболее разумных шведских королей. Он ограничил чудовищные привилегии дворянства, уничтожил власть сената, стал издавать законы самостоятельно; одним словом, изменил все государственное устройство Швеции, до него олигархическое, заставил Государственное собрание вручить ему самодержавную, неограниченную власть. Был он при этом человеком просвещенным, храбрым, глубоко преданным лютеранской религии; характера непреклонного, холодный, положительный, совсем лишенный воображения. Он только что лишился жены своей — Ульрики-Элеоноры. Хотя жестокость его и суровость с нею, как говорилось тогда при дворе, ускорили кончину королевы, он, однако, уважал ее и, по-видимому, был более огорчен ее смертью, чем можно было ожидать от его сухого сердца. После этой потери он сделался еще более мрачным и молчаливым, чем прежде, и стал так ревностно заниматься делами, посвящая все свои часы работе, что окружающие его приписывали этот усиленный труд потребности отвлекаться от тяжелых мыслей.

Под конец одного осеннего вечера он сидел, в халате и туфлях, перед ярко пылающим камином своего кабинета в стокгольмском дворце. При нем находились один из наиболее приближенных к нему лиц, камергер граф де Браге, и его лейб-медик Баумгартен, любивший хвастаться своим неверием во все, кроме медицины. В этот вечер король, чувствуя себя несколько нездоровым, пригласил его к себе в качества врача.[20]

Вечер затягивался, но король, против своей привычки ложиться рано, не спешил отпускать своих собеседников. Склонив голову и устремив глаза на пылавший камин, он давно уже перестал разговаривать и сильно скучал, но вместе с тем ощущал какой-то непонятный страх остаться одному. Граф де Браге, конечно, видел, — насколько его общество было в этот раз в тягость королю, и несколько раз намекал, что не пора ли Его Величеству отдохнуть, но отрицательный жест короля удерживал его на своем месте. Начинал и доктор говорить, что продолжительное бодрствование вредно для здоровья. И ему Карл ответил сквозь зубы: «Останьтесь, я еще не хочу спать».

Тогда пробовали начинать разговоры о различных предметах, но все они истощались на второй-третьей фразе. Ясно было, что король находится в своем наиболее мрачном настроении, а в таком случае положение царедворца очень щекотливо. Граф, предполагая, что грусть короля происходит от воспоминаний о королеве, посмотрев пристально на висевший в кабинете ее портрет, воскликнул с глубоким вздохом:

— Как похож этот портрет!.. Вот именно ее выражение — величественное и кроткое в одно и то же время!..

— Ба! — резко ответил король, подозревавший в каждом разговоре о королеве упрек себе. — Портрет этот сильно польщен! Королева была дурна собой!

Затем, внутренне недовольный вырвавшейся у него резкостью, он встал и прошелся по комнате, желая скрыть свое смущение. Машинально остановился он перед окном, выходившим во двор. Ночь была темная, безлунная.

Дворец, в котором живут теперь шведские короли, не был еще окончен; начавший строить его Карл XI проживал в старом дворце, стоявшем на вершине Ритергольма и обращенном главным фасадом на Мелярское озеро. Это было огромное здание в форме подковы; кабинет короля находился на одном конце, а на другом, напротив кабинета, была большая зала, в которой собирались представители сословий, когда призывались для выслушивания какого-либо сообщения от королевской власти.

Окна этой залы представлялись в эту минуту ярко освещенными, что показалось очень странным королю. Сперва он предположил, что свет исходит из факела какого-нибудь лакея, но зачем вошел он в эту залу, давно уже не отворявшуюся? Да свет был и слишком ярок для одного факела. Можно, пожалуй, приписать его пожару, но дыма не видно, окна не выбиты и при этом никакого шума, освещение, скорее, походило на праздничную иллюминацию.

Карл некоторое время молча смотрел на эти светлые окна. Граф де Браге протянул руку к звонку, чтобы позвать пажа и послать его посмотреть, что это за свет, но король остановил его, сказав: «Я пойду сам в эту залу». Выговорив эти слова, он страшно побледнел, лицо его выражало нечто вроде мистического ужаса, но вышел он из кабинета твердыми шагами. Камергер и доктор последовали за ним, взяв каждый по зажженной свече.

Привратник, на ответственности которого были ключи, уже лег спать. Баумгартен пошел разбудить его, приказав ему именем короля тотчас же отворить двери в залу Государственных собраний. Привратник очень удивился такому приказанию, но, конечно, оделся наспех и отправился со своей связкой ключей к королю. Сперва он отпер галерею, через которую проходили в залу собраний. Каково же было удивление Карла, когда он увидал все стены галереи обитыми черным.

— Кто приказал обить эти стены? — гневно спросил он.

— Никто, государь, сколько я знаю, — отвечал смущенный привратник. — В последний раз, как по моему распоряжению выметали эту залу, она была, как и всегда, обшита темным дубом… Конечно, эта обивка не из придворного хранилища.

Быстро шагавший король прошел уже более половины галереи; граф и привратник следовали за ним, доктор же несколько отстал, раздумывая, что ему делать. Остаться одному он, по правде сказать, боялся, но боялся также подвергнуться последствиям такого глупого, в сущности приключения.

— Не идите дальше, государь! — воскликнул привратник. — Клянусь Богом, тут замешалось колдовство! В эти часы… после кончины ее величества королевы… говорят, она сама прогуливается по этой галерее… Да помилует нас Господь!

— Остановитесь, государь! — со своей стороны воскликнул граф де Браге. — Разве вы не слышите странный шум, идущий из залы? Кто знает, каким опасностям может подвергнуться ваше величество…

— Государь, — сказал Баумгартен, когда свеча его погасла от порыва ветра, — позвольте по крайней мере мне сходить за вашими драбантами.

— Войдем! — сказал король твердым голосом, останавливаясь перед дверьми большой залы. — Отвори скорее! — При этом он толкнул дверь ногой, и звук, повторенный эхом сводов, раздался по галерее как пушечный выстрел.

Привратник дрожал так сильно, что никак не мог вложить ключ в замочную скважину.

— Старый солдат — и дрожит, — сказал король, пожимая плечами. — Ну, так вы, граф, отворите нам эту дверь.

— Государь, — ответил де Браге, невольно пятясь назад. — Прикажите мне идти под выстрелы датских или немецких пушек — я не колеблясь исполню приказание вашего величества, но вы требуете, чтобы я бросил вызов самому аду!

Король вырвал ключ из рук привратника.

— Вижу, — сказал он с заметным презрением в голосе, — что это касается одного меня! — И прежде чем свита успела удержать его, он отворил тяжелую дубовую дверь и вошел в большую залу, проговорив при этом: — С Божьей помощью!

И спутники его, несмотря на свой страх, не то из любопытства, не то считая невозможным оставить короля одного, все трое последовали за ним.

Большая зала оказалась освещенной множеством факелов; черная драпировка, заменяя собою старинные обои, покрывала все стены, однако вокруг них, как и всегда, красовались трофеи побед Густава Адольфа[21] — немецкие, датские и московитские знамена, — стоявшие же по углам шведские флаги были покрыты черным крепом.

Многолюдное собрание занимало скамьи. Все четыре государственных сословия,[22] в траурных одеждах, заседали каждое на своем месте. Множество бледных человеческих лиц на черном фоне драпировки казались светящимися и так ослепляли глаза, что из четырех свидетелей этой поразительной сцены ни один не узнал между ними знакомого ему лица. Так актер перед многочисленной публикой видит только безразличную массу, никого среди нее не различая. На высоком троне, с которого король обыкновенно обращался к собранию, лежало окровавленное тело в королевских регалиях. Направо от него стоял ребенок, в короне и со скипетром в руке, налево пожилой человек или, скорее, другой призрак опирался на трон. На нем была парадная мантия, какую носили прежние правители Швеции ранее того времени, как Ваза[23] провозгласил ее королевством. Против трона несколько лиц — с мрачной, строгой осанкой, в длинных черных одеяниях, — по-видимому судьи, восседали за столом, покрытым огромными фолиантами.

Между троном и залой возвышалась обтянутая черным крепом плаха, а возле нее лежал топор.

Никто в этом нечеловеческом собрании, казалось, не замечал Карла и его трех спутников. При входе в залу они сперва слышали только невнятный говор, среди которого ухо не различало ни одного раздельного слова; потом старший из судей в черных одеяниях, исполнявший, по-видимому, обязанности председателя, встал и три раза ударил рукою по одному из развернутых перед ним фолиантов. Тотчас же водворилось глубокое молчание. Несколько молодых людей с аристократической осанкой и богато одетых, со связанными позади руками, вошли в залу через дверь, противоположную той, которую отворил Карл XI. Шли они с бесстрашным взглядом, высоко подняв голову. Шедший вслед за ними человек, видимо отличающийся недюжинной силой, держал в своих руках концы веревок, связывавших им руки. Тот, кто был впереди всех, вероятно самый главный из осужденных, остановился посреди залы перед плахой и бросил на нее гордо-презрительный взгляд. В ту же минуту мертвец на троне судорожно вздрогнул и свежая струя крови полилась из его раны. Молодой человек, став на колени, протянул голову; топор блеснул в воздухе и тотчас же опустился с зловещим звуком. Поток крови брызнул до самого возвышения и смешался с кровью мертвеца; голова, подпрыгнув несколько раз по окровавленному полу, докатилась до ног Карла и запачкала их кровью.

До этой минуты он молчал, пораженный всем, что видел, но ужасное зрелище это развязало ему язык. Он сделал несколько шагов к возвышению и, обращаясь к фигуре, облаченной в парадную мантию правителя, твердо проговорил хорошо известную формулу:

— Если ты от Бога — говори, если же от «другого» — оставь нас в покое.

Призрак ответил ему медленно и торжественным голосом:

— Король Карл! Кровь эта прольется не в твое царствование, — тут голос сделался менее внятным, — но через четыре царствования, в пятое. Горе, горе, горе роду Густава Вазы!

После этих слов все фигуры заседавших на скамьях начали бледнеть и изглаживаться, а потом и совсем исчезли, фантастические факелы погасли, и свечи в руках спутников короля освещали уже лишь старинные обои, слегка колыхаемые ветром. Некоторое время еще слышался какой-то мелодичный шум, напоминавший, по словам одного из свидетелей, шелест ветерка между листьями, а по определению другого — звук лопающихся струн во время настраивания арфы. Что же касается продолжительности явления, то все одинаково определяют ее приблизительно в десять минут.

Траурные драпировки, отрубленная голова, потоки крови, разлившиеся по полу, — все исчезло вместе с призраками; только королевская туфля сохранила кровяное пятно, которое должно было напоминать Карлу о событиях этой достопамятной ночи, если бы он мог когда-либо забыть их.

Возвратясь в свой кабинет, король приказал сделать подробное описание всего, что они видели, подписал его сам и потребовал подписи своих трех спутников. Самые тщательные предосторожности для сокрытия от общества и народа содержания этого странного документа ни к чему не привели — оно сделалось известным еще при жизни Карла XI. Запись эта хранится до сих пор в, государственных архивах Швеции, как нечто несомненно подлинное.

Замечательна приписка к этому описанию, сделанная рукою короля: «Если то, что рассказано здесь мною за моею подписью, не есть точная, несомненная истина, я отказываюсь от всякой надежды на лучшую жизнь, сколько-нибудь заслуженную, быть может, мною некоторыми добрыми делами, главным же образом — моими усилиями способствовать благоденствию моего народа и поддерживать религию моих предков».

Теперь, если вспомним смерть Густава III[24] и суд над Анкарстремом, его убийцей, то найдется полное соответствие между этим событием и обстоятельствами рассказанного здесь странного пророчества.[25]

Молодой человек, обезглавленный в присутствии Государственного собрания, был Анкарстрем.

Мертвец в королевских регалиях — Густав II.

Ребенок, его сын и наследник, — Густав-Адольф IV.[26] Наконец, старик в мантии — герцог Зюдерманландский,[27] дядя Густава IV, бывший регентом королевства, а потом и королем, по низложении его племянника.

ЗЛОВЕЩИЙ ПРОЦЕССНОЙ[28]

Императрица Анна Иоанновна боялась покойников и верила в привидения. Одним из первых своих указов государыня воспретила возить «покойников», «падаль» и «тому подобное» мимо дворца (сначала на острове у Тучкова моста, где ныне Пеньковый буян, потом, с 1734 года, — мимо нынешнего Зимнего). Умиравших в самом дворце тихонько вывозили ночью и хоронили из какого-нибудь казенного дома или даже казарм. Понятно, что полиция строжайше следила за соблюдением указа, да и сами городские обыватели страшились его нарушить и никогда не нарушали.

Как-то в январе 1740 года, часу в третьем пополудни, ближе к сумеркам, императрица, уже недомогавшая, сидела у окна своей опочивальни, обращенного к площади. На дворе морозило, и жестокий восточный ветер крутил снежные вихри. Одна из многочисленных шутих государыни сидела у ее ног, нежно и плавно их поглаживая; две фрейлины стояли у дверей с недвижностью статуй (им не дозволялось садиться в присутствии императрицы). Анна Иоанновна была погружена не то в забытье, не то в дремоту, и тишина в комнате нарушалась только шуршанием руки шутихи о штофное платье государыни. Вдруг Анна Иоанновна вздрогнула всем телом и, отпрянув от спинки кресел, устремила испуганные глаза на улицу.

— Господи Иисусе! — воскликнула она. — Что же это такое?! Ивановна, девки, смотрите!

Шутиха и фрейлины бросились к окну и слабо вскрикнули. Мимо дворца тянулось погребальное шествие, которое открывали несколько пар факельщиков с пылающими, смоляными факелами в руках, за ними — духовенство, там носильщики с гробом, одетым парчовым покровом.

Императрица в истерике закрыла лицо руками.

— Кто осмелился? — кричала она, отворачиваясь от окна и топая ногами. — Я указом запретила возить их мимо дворца!.. Ивановна! Беги к герцогу, зови его скорее…

Герцог Бирон имел для жилья во дворце свою половину; минут через пять он вбежал к государыне.

— Эрнст! — плача, обратилась она к нему по-немецки. — Что это за гадости делают мне назло?! Сейчас… мимо окон… процессия!

Бирон в недоумении пожал плечами.

— Ивановна мне сказала! — отвечал он. — В это самое время и я стоял у окна, но ничего не видел!

— Стало, я вру? — вспыхнула императрица. — Мне приснилось? Как же они-то, — указала на фрейлин и на шутиху, — видели то же?

— Смею ли я сомневаться? — кротко возразил Бирон. — Но, чтобы успокоить ваше величество, я разошлю во все концы верховых. Процессион ходил так? — обратился он по-русски к одной из фрейлин.

Боясь повторить слово «процессия», фрейлина показала жестом слева направо.

Бирон что-то соображал, потом, поклонясь императрице, поспешно вышел из опочивальни, решив разыскать виновных во что бы то ни стало, хотя бы процессия была и дьявольским наваждением: герцогу и черт был не брат! Минут через десять несколько драгун скакали по направлению к Каменному мосту, к Вознесению, на Охту, на Волково поле, в Ямскую, в Невскую Лавру, на Васильевский остров — одним словом, на все тогдашние городские кладбища. На всех был получен от причтов и от караульщиков один и тот же ответ: покойники и покойницы были, но все похоронены в промежуток времени между полуднем и вторым часом; в третьем же часу по городу не могло идти похоронной процессии, тем более мимо дворца. Этими ответами герцог не удовольствовался; сыщики обошли все приходские церкви для опроса священников — не отпевали ли кого 11 января 1740 года? Отпевали только двоих: купчиху, у Пантелеймона, и отставного полковника, у Спаса в Колтовской; первую похоронили на Охте, второго — на кладбище при той же церкви. И этого показалось мало «пытливому» Бирону. Все те, у которых были покойники с 5 по 11 января, были приглашены к Андрею Ивановичу Ушакову (начальнику застенка) для допросов (впрочем, без пыток) — и все эти розыски не привели ни к чему.

Между тем молва о похоронной процессии мимо Зимнего дворца разнеслась по всему городу. Какой-то дуралей спьяну сказал по этому случаю: «Экое времечко, и умирать-то не смей без спросу!» За это его постегали кнутом и сослали туда, куда Макар телят не гонял. Андрей Иванович Ушаков решил, что похоронная процессия мимо дворца была кощунственным маскарадом, имевшим целью испугать императрицу. В этой глупой шутке заподозрили Артемия Петровича Волынского (когда начался его процесс)…

Тем дело и кончилось.

В сентябре 1740 года, вскоре по возвращении императрицы из Петергофа, ее летней резиденции, в Зимнем дворце были новые чудеса. В тронной зале истопники, камер-лакеи и часовые видели двойника государыни: женскую фигуру ее роста, телосложения, как две капли воды на нее похожую, которая расхаживала по комнатам в короне и порфире. Об этом дворцовая прислуга и часовые говорили «под рукою», и до первых чисел октября 1740 года этот слух не достигал до государыни. На 8 октября часовой, стоявший в тронной зале, сообщил дежурному по караулу офицеру, что он «собственными глазами» видел императрицу на троне во всех регалиях. Офицер пожелал удостовериться собственными глазами и в следующую смену, в определенный час, пошел в тронную залу… и точно: он сам видел императрицу, сидящую на троне в полном облачении. Этот призрак видели сотни глаз, и, наконец, по распоряжению Бирона, в то самое время, когда его супруга, знаменитая Тротта, и сын его находились при императрице, солдаты стреляли по двойнику Анны Иоанновны и пули, расплющиваясь, отскакивали от стены… Ни звуки выстрелов, ни молва о призраке не дошли до слуха больной Анны Иоанновны, скончавшейся через девять дней.

Предания о призраках времен Анны Иоанновны сохранились в течение целого столетия; ими вдохновился и высокоталантливый поэт К. О. Рылеев, написавший думу «Видение Анны Иоанновны», в которой, несколько переделав рассказ о явлении двойника императрицы в тронной зале, заменил его явившеюся будто бы Анне Иоанновне… головою Волынского, — но это уже вольность поэтическая, не имеющая никакой связи ни с историей, ни с преданиями народными.

ТАЙНА СМОРОДИНОВСКОГО ДОМА[29]

В полицейском архиве города Вологды имелось дело о странных явлениях в слободе Фрязиной. В 1820-х годах здесь на пустыре построил дом купец Смородинов, не посмотрев на то, что по слухам на этом месте в лунные ночи мерещился неизвестный, бродивший среди вереска и развалин, слышались стоны. Разобрав старое строение, Смородинов обнаружил подвал с человеческими костями на цепи. Но не придал этому значения и велел перенести их в ближайшую реку и спустить в воду. Все происходило ночью, отверстие подземелья заложили и начали постройку.

Таким образом, через несколько лет дом был выстроен и заселен. Смородинов изредка отлучался из него по торговым делам и как-то раз, приехав из города, поинтересовался, не ждет ли его один неизвестный. Ему ответили, что нет. Смородинов оповестил о встрече с ним в городе и обещании неизвестного господина навестить его. Домочадцы восприняли весть как вполне обычную. Купец подождал гостя до вечера и, когда смерклось, пошел почивать.

Как он после сам рассказывал, около полуночи ему послышались внизу шаги. Все ближе и ближе. Словно приближался кто-то, хорошо знакомый с расположением комнат. Смородинов посмотрел на открывающиеся двери и в полумраке свечи различил перед собой незнакомого господина, встретившегося ему в городе: в кафтане, высокой шапке, глаза из-под косматых бровей смотрят пристально и сурово. Поднял сухую руку, что-то бормоча, погрозил Смородинову и исчез, точно растаял.

Придя в себя, купец поднял домашних, надеясь что-нибудь узнать, но никто ничего не видел и Смородинов счел пережитое им за кошмар. Жене, однако, не сказал всей правды и только пожаловался на нервное расстройство.

Минуло какое-то время. Смородинов, как и другие из его сословия, увлекался конскими бегами. Особенную радость доставил ему купленный в тот год один орловский рысак, на котором он стал выезжать.

В одно из воскресений возвращался он санным путем домой. Дорога проходила берегом реки, но в одном месте круто загибала и подходила к крутому обрыву, огражденному тумбами. Место было опасное, и Смородинов всегда приказывал кучеру сдерживать здесь горячую лошадь. Но на этот раз, едва они приготовились, как точно из-под земли перед ним появился незнакомец в знакомом кафтане и высокой шапке; поднял обе руки, загораживая дорогу, и громко гикнул. Вожжи выпали из рук Смородинова, рысак шарахнулся в сторону кручи — и тут же конь и сани с ездоками полетели вниз. Мягкий снег несколько облегчил их падение, но сани, разбитые вдребезги, с порванной сбруей и обезумевшей лошадью, найдены были на другой день за десять верст от Фрязиной. Купец, поднятый прохожими в беспамятстве, все твердил о ком-то, а очнувшись, спросил, все ли благополучно дома. Когда в постели жена и домочадцы успокоили его, Смородинов объявил, что они немедленно собираются и всем семейством переезжают к тестю. На уговоры, к чему такая спешка без оснований, он нервно отвечал:

— Боюсь, боюсь, как бы он ночью не пришел опять…

— О чем ты, Николай Петрович? — шепотом допытывалась жена, — кто «он»?

Смородинов понял, что таиться больше нельзя, и подробно рассказал все происшедшее, упомянув о костях, опущенных в реку. Жена заметила, что он придает этому значение вследствие расстроенного воображения. Несчастный случай мог произойти с ним и вне связи с суеверием. Впрочем, ради успокоения больного она Не стала его отговаривать и они поспешили переехать, говоря другим, что дом надо ремонтировать полы сели, и обои нуждаются в замене.

Тем временем часть прислуги осталась во флигеле, и в последующую ночь сторож церкви Андрея Первозванного, отбивая часы, услышал оттуда душераздирающие крики и вопли, а затем увидел бегущих служащих купца. Приютив их в сторожке, он узнал: едва, потушив свет, они легли, как в полумраке увидели перед собой высокого неизвестного, который стал их сбрасывать на пол, и они ничего не могли поделать, такой он внушал ужас.

Дали знать полиции, оцепили флигель и дом, оповестили Смородинова. По словам очевидцев он тотчас же описал им обеспокоившего их пришельца. Обыскали помещение, но ничего не нашли. Только на сеновале обнаружили парализованную от испытанного ею страха стряпуху, которая открыла другим тайну смородиновского дома. Захаживающий к ней на кухню каменщик рассказал, как в подвале нашли кости и ночью утопили их в реке неотмоленными. Власти притянули к ответу Смородинова и всю артель строителей. Дело было направлено к архиерею на заключение с запросом. Тотчас же на купца консистория наложила епитемью за кощунство, хотя таинственность осталась невыясненной и на дом легла дурная слава: ни покупать его, ни жить в нем никто не отваживался.

В ту пору из столицы приехал ссыльный доктор Яблоков. Намериваясь прижиться на окраине, он осмотрел смородиновский особняк и объявил, что не прочь в нем поселиться, тем более что собирался жениться и завести хозяйство. Смородинов не скрыл, почему сам не живет в доме, хотя доктор и слышать не хотел ни о чем подобном, называя его страхи суеверием, массовым психозом. В результате через пару месяцев, прямо из-под венца, доктор Яблоков с молодой женой вошли в купленный ими дом. С окрестными людьми они уже успели перезнакомиться, и приглашенных на свадебный-пир было предостаточно. Несколько снижала веселье гостей лишь репутация дома, но на это старались не обращать внимания. Молодая хотя и пугливо озиралась по сторонам, муж успокаивал ее и шутил, пока в буфете не раздался странный грохот посуды. Все бросились туда — и обомлели, обнаружив на полу скатерти и разбитые бутылки, посуду и закуски. «Это не иначе как опять он!» — раздались голоса среди присутствующих. Доктор, сконфуженный, просил не беспокоиться и только поспешил во флигель, чтобы послать кучера за новыми покупками, как вышедшая оттуда прислуга доложила, что и во флигеле неспокойно: бросаются неизвестно кем мебель, веники и другое. Доктор Яблоков в досаде открыл помещение, но едва переступил порог, как в него полетели находящиеся там( предметы.

Собрались люди, взяли фонари, поскольку начало темнеть, обыскали каждый угол, вплоть до подполья, но не обнаружили никого. Когда же компания в количестве шести мужчин опять вознамерилась вернуться в дом, вокруг поднялся такой грохот, что все опрометью бросились в сени, а оттуда вслед им летели поленья, ведра и некоторых больно ушибло. Фонари к тому же не зажигались, и паника среди гостей воцарилась самая настоящая.

Вторично дом Смородинова опустел, теперь уже надолго. Хозяин пожертвовал его церкви на помин души неизвестных людей, погребенных без отпевания. Церковный притч освятил помещение, объявил об этом и решил сдать дом в аренду. Как раз на постой требовалось место солдатскому гарнизону. Но недели через две после его занятия служивыми повторились те же «беспокойные» явления, так что и солдаты потребовали перевода их в другое место. Просьба была уважена.

После этого флигель и все постройки сломали, место с подземельем засыпали землей, распахали и заняли под огороды.

Ныне таинственное место лежит где-то в середине Фрязиной и застроено ли оно — неизвестно.

ДВОЙНИК В НАПОМИНАНИЕ[30]

В начале царствования Николая I в одном из петербургских ресторанов собрались вместе после долгой разлуки полковник Егор Николаевич Давыдов, известный врач Павел Смиттен и приезжий из Москвы артист Зубинин. Вечер они провели довольно весело и непринужденно. Первым поднялся, посмотрев на часы, врач Смиттен. На уговоры друзей повременить и посидеть с ними он сообщил им о странном происшествии, случившемся с ним полгода назад в Александрийском театре: в зеркале он увидел своего двойника, идущего к нему, но, оглянувшись, не обнаружил его в толпе. Однако дома вновь различил его в зеркале, в молчании следующего за ним. С тех пор, как десять часов вечера, он всякий раз различает его за собой и потому велел упразднить у себя дома все зеркала.

С недоумением слушали Давыдов и Зубинин своего удрученного приятеля. Сомнение запало им в душу. Пробило десять часов вечера. Они, словно сговорясь, подняли глаза свои на зеркало ресторана и тут все действительно увидели двойника Смиттена и удивленно воскликнули. «Мне кажется, двойник — это скорая смерть моя, — сказал Смиттен прощаясь. — И если я первым умру, то обещаю прислать своего двойника в напоминание. Вы опять увидите его в зеркале».

Друзья посмеялись над суеверием, но сговорились проследить судьбу врача и, встречаясь, всякий раз вспоминали о том.

Как-то раз Смиттен озадачил их, объявив, что видел своего двойника в саване и это наверняка предвещает его скорую смерть. Через некоторое время полковнику и артисту стало известно, что Смиттен утонул в Неве, упав с лодки.

Обо всем этом Давыдов и Зубинин разговорились, встретившись через год в знакомом им ресторане. Было за полночь, когда собрались они уходить, как дверь вдруг тихо отворилась и показалась фигура покойного Смиттена. Друзья в ужасе вскочили, но видение исчезло.

С этого момента они решили изменить свою привычку и посещать другой ресторан. Но наступила разлука, в текучке буден быстро бежало время и через пять лет, забыв о роковых двойниках, они вновь встретились и посетили знакомое им заведение.

Уже запоздно распевшийся Зубинин вдруг зашатался и упал. В зеркале против него, отчетливо различимый Давыдовым, стоял Смиттен и держал за руку другого Зубинина, который в упор смотрел на лежавшего в глубоком обмороке артиста. С большим трудом удалось привести артиста в чувство. Вернувшись домой, он сразу лег в постель, а на диване, напротив, поместился полковник, не оставивший расстроенного друга.

Едва начало светать, они услышали с улицы крики и призыв о помощи. Зубинин встал с постели, и Давыдов отметил в нем обычную живость и бодрость. Пережитое ночью казалось им теперь кошмарным сном. Крики за окном продолжались. Тогда они быстро оделись и поспешили на улицу.

В темном, узком переулке можно было различить бегущих людей. Друзья побежали им наперерез и тут увидели у фонарного столба человека, закутанного в плащ с поднятым воротником. Он поднял голову, и они узнали в нем опять двойника Зубинина. Как тень исчез он, а бегущие люди поравнялись с ними, преследуя человека с окровавленным топором в руках. Зубинин бросился на него. Тот взмахнул топором. Прежде чем полковник успел нанести ему удар саблей, убийца раскроил череп несчастному артисту.

Через несколько лет полковник Давыдов погиб в Севастополе. Неизвестно, была ли ему самому предсказана смерть его двойником. Его денщик передавал, что за год перед смертью полковник уничтожил в доме все зеркала и вел уединенный образ жизни, тоскуя.

Однажды, только если верить денщику, он был на балу, откуда вернулся расстроенный и долго после этого повторял: «Вот и за мной пришел…»

ХОЗЯЙКА БЕРНГАМ-ГРИН[31]

В одном из северных графств Англии стоит загородный дом — Бернгам-Грин, доставшийся современным его обитателям, сэру Гарри и леди Бэлл, по наследству. У дома этого есть свой дух, но владельцы, «как это бывает почти всегда с развитыми людьми, только смеялись над такого рода слухами». Они окружили себя всевозможной роскошью и не хотели ничего знать про легенду. Знакомые на радушные приглашения хозяев стекались массами в Бернгам-Грин; все находили и местность очаровательной и хозяев прекрасными людьми. Но спустя некоторое время гости уже извинялись, как-то уклончиво, в необходимости сократить свое посещение и робко отклоняли все дальнейшие приглашения хозяев. Оказывалось, что они знали уже о местном духе: некоторые утверждали, что видели его, а остальные ни за что не соглашались оставаться в «беспокойном» доме.

Сэр Гарри и леди Бэлл были крайне раздосадованы и делали все, что могли, чтобы искоренить суеверный слух. Они расследовали историю призрака, слывшего под именем «хозяйки Бернгам-Грин», и открыли, что это был, по народному сказанию, дух одной женщины, из числа их предков, жившей во времена Елизаветы, которая подозревалась в отравлении своего мужа. Ее портрет висел в одной из спальных комнат, остававшихся без употребления.

Леди Бэлл распорядилась подновить эту комнату и убрать как можно веселее. Портрет «хозяйки» был тоже вычищен и вставлен в новую раму. Напрасно! Никто не соглашался ночевать в комнате. Слуги отказывались от места, только лишь намекнут им о том, а гости после второй или третьей ночи непременно уже просят отвести им другую комнату вместо этой. Гость за гостем обращались в бегство, чтобы уже не приезжать более.

В этом затруднении сэр Гарри обратился за советом к капитану Мэрриату, своему старинному приятелю. Капитан, безусловно не веря слуху, вызвался сам погостить в «беспокойной» комнате. И предложение его было принято с радостью.

С парою пистолетов под подушкой он провел там несколько ночей совершенно спокойно и уже подумывал о возвращении домой. Но ему не пришлось отделаться так легко.

По прошествии недели, раз вечером, когда капитан Мэрриат собирался уже лечь спать, к нему постучался в дверь Лассэль, один из гостей, и пригласил пройти к себе в комнату, чтобы осмотреть нового образца охотничье ружье, о достоинствах которого они только что разговаривали в курительном зале. Капитан, уже снявший с себя сюртук и жилет, забрав пистолеты — «на случай встречи с духом», заметил он шутя, — перешел по коридору в комнату Лассэля и, поболтав с ним несколько минут о качествах нового ружья, направился обратно. Лассэль пошел с ним вместе. «Только чтобы защитить вас от духа», — сказал он со смехом, продолжая шутку капитана.

Коридор был длинный и темный, так как огни с полночи уже гасились в нем, но, вступая в него, они заметили в отдалении тусклый свет, который видимо приближался с противоположного конца, и свет этот держала в руках женская фигура. Дети нескольких семей помещались над ними — в верхнем этаже, и Лассэль подал мысль, что это, должно быть, которая — нибудь из дам идет в детскую, навестить детей. Капитан, вспомнив, что он только в брюках и рубашке, нашел неловким показаться даме в таком костюме и увлек своего спутника в сторону. Но конец мы передадим собственными словами рассказчицы:

«Комнаты расположены были по коридору одна против другой и сообщались с ним двойными дверями. Отворяя первую дверь, вы попадали как бы в маленькую переднюю и находили там вторую дверь, вводящую уже в самую спальню. Многие, входя в свою комнату, затворяли за собою только эту вторую дверь, оставляя первую неприкрытой. Лассэль и мой отец сунулись в одну из таких каморок и получили таким образом возможность укрыться, засев за полуоткрытою дверью.

Там, в потемках, они прикорнули оба, и я уверена, потешались внутренне странным положением, в котором вдруг очутились. Их удерживало от громкого смеха разве только опасение выдать себя в своем незаконном убежище и испугать, с одной стороны, обитателя спальни, перед которой они поместились, а с другой — даму, приближавшуюся к месту их засады.

Приближалась она очень медленно, или так по крайней мере казалось им. Но сквозь щелку в дверях они могли наблюдать за светом ее ночника. Мой отец упорно заглядывал в эту щелку и вдруг полусдавленным шепотом воскликнул:

— Лассэль! Ради Бога! Это она!..

Он изучил очень внимательно портрет предполагаемого привидения, он отлично знал все подробности ее одежды и облика и уже не мог сомневаться ни в красном атласном саке, ни в белых корсаже и юбке, ни в высоких бриджах, ни в положенных подушкой волосах этой фигуры, которая к ним теперь подходила.

— Великолепная гримировка! — заметил отец шепотом, — но кто бы под нею ни скрывался, я покажу ему, что такими штуками меня не проведешь!

Лассэль, однако, не отозвался ни словом. Был ли это подлог или нет, — он, во всяком случае, не увлекался соблазном лицезреть „хозяйку дома“. А она все подвигалась, медленно и с достоинством, не глядя ни в ту ни в другую сторону, между тем как отец мой взвел курок пистолета и уже готов был к свиданию. Отец полагал, что она пройдет дальше, мимо их пристанища, и намерен был следовать за нею и вызвать на разговор, но вместо того тусклый луч света, поравнявшись с дверью, вдруг остановился.

Лассэль дрожал. Он был далеко не трус, но нервозен. Даже мой отец, со своими железными нервами, притих невольно.

Еще мгновение, и лампа двинулась опять, и все ближе, ближе… И из-за притворенной двери, точно и в самом деле надо ей было видеть, кто там сидит, выглянули на них пытливо и вопросительно бледное лицо и недобрые глаза „хозяйки Бернгам-Грин“.

В то же мгновение отец мой распахнул дверь и предстал перед нею. Она стояла в коридоре совершенно такой же, как изображена на портрете в своей спальне, но с улыбкою злорадного торжества на лице. И, раздраженный этим выражением ее лица, едва ли сознавая, что делает, отец мой поднял пистолет и выстрелил в фигуру чуть ли не в упор. Пуля пробила дверь комнаты, противоположной той, у которой они стояли, а „хозяйка дома“, с тою же самою улыбкою на лице, направилась к стене и скрылась за нею.

Естественно, тут уже нечего было разъяснять. Был налицо только факт появления и исчезновения человеческой фигуры. И если духи не могут являться, то что же такое был тот образ, который видели оба эти господина и в который даже выстрелил один из них?..»

М. Ю. Лермонтов <ШТОСС>[32]

1

У граф. В… был музыкальный вечер. Первые артисты столицы платили своим искусством за честь аристократического приема; в числе гостей мелькало несколько литераторов и ученых; две или три модные, красавицы; несколько барышень и старушек и один гвардейский офицер. Около десятка доморощенных львов красовалось в дверях второй гостиной и у камина; все шло своим чередом: было ни скучно, ни весело.

В ту самую минуту как новоприезжая певица подходила к роялю и развертывала ноты… одна молодая женщина зевнула, встала и вышла в соседнюю комнату, на это время опустевшую. На ней было черное платье, кажется, по случаю придворного траура. На плече, пришпиленный к голубому банту, сверкал бриллиантовый вензель; она была среднего роста, стройна, медленна и ленива в своих движениях; черные, длинные, чудесные волосы оттеняли ее еще молодое правильное, но бледное лицо, и на этом лице сияла печать мысли.

— Здравствуйте, мсье Лугин, — сказала Минская кому-то, — я устала… скажите что-нибудь! — и она опустилась в широкое пате возле камина; тот, к кому она обращалась, сел напротив нее и ничего не отвечал. В комнате их было только двое, и холодное молчание Лугина показывало ясно, что он не принадлежал к числу ее обожателей.

— Скучно, — сказала Минская и снова зевнула, — вы видите, я с вами не церемонюсь! — прибавила она.

— И у меня сплин! — отвечал Лугин.

— Вам опять хочется в Италию? — сказала она после некоторого молчания. — Не правда ли?

Лугин в свою очередь не слыхал вопроса; он продолжал, положив ногу на ногу и уставя глаза безотчетливо на беломраморные плечи своей собеседницы:

— Вообразите, какое со мной несчастие: что может быть хуже для человека, который, как я, посвятил себя живописи! — вот уже две недели, как все люди мне кажутся желтыми, — и одни только люди! добро бы все предметы; тогда была бы гармония в общем колорите; я бы думал, что гуляю в галерее испанской школы. Так нет! все остальное как и прежде; одни лица изменились; мне иногда кажется, что у людей вместо голов лимоны.

Минская улыбнулась.

— Призовите доктора, — сказала она.

— Доктора не помогут — это сплин!

— Влюбитесь! (Во взгляде, который сопровождал это слово, выражалось что-то похожее на следующее: «Мне бы хотелось его немножко помучить!»)

— В кого?

— Хоть в меня!

— Нет! вам даже кокетничать со мною было бы скучно, — и потом, скажу вам откровенно, ни одна женщина не может меня любить.

— А эта, как бишь ее, итальянская графиня, которая последовала за вами из Неаполя в Милан?..

— Вот видите, — отвечал задумчиво Лугин, — я сужу других по себе и в этом отношении, уверен, не ошибаюсь. Мне точно случалось возбуждать в иных женщинах все признаки страсти, но так как я очень знаю, что в этом обязан только искусству и привычке кстати трогать некоторые струны человеческого сердца, то и не радуюсь своему счастию; я себя спрашивал, могу ли я влюбиться в дурную? — вышло нет; я дурен — и следственно женщина меня любить не может, это ясно; артистическое чувство развито в женщинах сильнее, чем в нас, они чаще и долее нас покорны первому впечатлению; если я умел подогреть в некоторых то, что называют капризом, то это стоило мне неимоверных трудов и жертв, но так как я знал поддельность чувства, внушенного мною, и благодарил за него только себя, то и сам не мог забыться до полной, безотчетной любви; к моей страсти примешивалось всегда немного злости; все это грустно, а правда!..

— Какой вздор! — сказала Минская, но, окинув его быстрым взглядом, она невольно с ним согласилась.

Наружность Лугина была в самом деле ничуть не привлекательна. Несмотря на то, что в странном выражении глаз его было много огня и остроумия, вы бы не встретили во всем его существе ни одного из тех условий, которые делают человека приятным в обществе; он был неловок и грубо сложен; говорил резко и отрывисто; больные и редкие волосы на висках, неровный цвет лица, признаки постоянного и тайного недуга, делали его на вид старее, чем он был в самом деле; он три года лечился в Италии от ипохондрии — и хотя не вылечился, но по крайней мере нашел средство развлекаться с пользой; он пристрастился к живописи; природный талант, сжатый обязанностями службы, развился в нем широко и свободно под животворным небом юга, при чудных памятниках древних учителей. Он вернулся истинным художником, хотя одни только друзья имели право наслаждаться его прекрасным талантом. В его картинах дышало той горькой поэзией, которую наш бедный век выжимал иногда из сердца ее первых проповедников.

Лугин уже два месяца как вернулся в Петербург. Он имел независимое состояние, мало родных и несколько старинных знакомств в высшем кругу столицы, где и хотел провести зиму. Он бывал часто у Минской: ее красота, редкий ум, оригинальный взгляд на вещи должны были произвести впечатление на человека с умом и воображением. Но любви между ними не было и в помине.

Разговор их на время прекратился, и они оба, казалось, заслушались музыки. Заезжая певица пела балладу Шуберта на слова Гете: «Лесной царь». Когда она кончила, Лугин встал.

— Куда вы? — спросила Минская.

— Прощайте.

— Еще рано.

Он опять сел.

— Знаете ли, — сказал он с какою-то важностию, — что я начинаю сходить с ума?

— Право?

— Кроме шуток. Вам это можно сказать, вы надо мною не будете смеяться. Вот уже несколько дней, как я слышу голос. Кто-то мне твердит на ухо с утра до вечера — и как вы думаете — что? — адрес: вот и теперь слышу: «В Столярном переулке, у Кокушкина моста, дом титюлярного советника Штосса, квартира номер двадцать семь». И так шибко, шибко — точно торопится… Несносно!..

Он побледнел. Но Минская этого не заметила.

— Вы, однако, не видите того, кто говорит? — спросила она рассеянно.

— Нет. Но голос звонкий, резкий, дишкант.

— Когда же это началось?

— Признаться ли? я не могу сказать наверное… не знаю… ведь это, право, презабавно! — сказал он, принужденно улыбаясь.

— У вас кровь приливает к голове и в ушах звенит.

— Нет, нет. Научите, как мне избавиться?

— Самое лучшее средство, — сказала Минская, подумав с минуту, — идти к Кокушкину мосту, отыскать этот номер, и так как, верно, в нем живет какой-нибудь сапожник или часовой мастер, то для приличия закажите ему работу и, возвратясь домой, ложитесь спать, потому что… вы в самом деле нездоровы!.. — прибавила она, взглянув на его встревоженное лицо с участием.

— Вы правы, — ответил угрюмо Лугин. — Я непременно пойду. Он встал, взял шляпу и вышел. Она посмотрела ему вослед с удивлением.

2

Сырое ноябрьское утро лежало над Петербургом. Мокрый снег падал хлопьями, дома казались грязны и темны, лица прохожих были зелены; извозчики на биржах дремали под рыжими полостями своих саней; мокрая длинная шерсть их бедных кляч завивалась барашком; туман придавал отдаленным предметам какой-то серо-лиловый цвет. По тротуарам лишь изредка хлопали калоши чиновника, да иногда раздавался шум и хохот в подземной полпивной лавочке, когда оттуда выталкивали пьяного молодца в зеленой фризовой шинели и клеенчатой фуражке. Разумеется, эти картины встретили бы вы только в глухих частях город, как, например… у Кокушкина моста. Через этот мост шел человек среднего роста, ни худой, ни толстый, не стройный, но с широкими плечами, в пальто, и вообще одетый со вкусом; жалко было видеть его лакированные сапоги, вымоченные снегом и грязью: но он, казалось, об этом нимало не заботился; засунув руки в карманы, повеся голову, он шел неровными шагами, как будто боялся достигнуть цель своего путешествия или не имел ее вовсе. На мосту он остановился, поднял голову и осмотрелся. То был Лугин. Следы душевной усталости виднелись на его измятом лице, в глазах горело тайное беспокойство.

— Где Столярный переулок? — спросил он нерешительным голосом у порожнего извозчика, который в эту минуту проезжал мимо его шагом, закрывшись по шею мохнатою полостию и насвистывая камаринскую.

Извозчик посмотрел на него, хлыстнул лошадь кончиком кнута и проехал мимо.

Ему это показалось странно. Уж полно, есть ли Столярный переулок? Он сошел с моста и обратился с тем же вопросом к мальчику, который бежал с полуштофом через улицу.

— Столярный? — сказал мальчик, — а вот идите прямо по Малой Мещанской, и тотчас направо, первый переулок и будет Столярный.

Лугин успокоился. Дойдя до угла, он повернул направо и увидал небольшой грязный переулок, в котором с каждой стороны было не больше десяти высоких домов. Он постучал в дверь первой мелочной лавочки и, вызвав лавочника, спросил: «Где дом Штосса?»

— Штосса? Не знаю, барин, здесь этаких нет; а вот здесь рядом есть дом купца Блинникова, а подальше…

— Да мне надо Штосса…

— Ну не знаю, — Штосса!! — сказал лавочник, почесав затылок, и потом прибавил: — Нет, не слыхать-с!

Лугин пошел сам смотреть надписи; что-то ему говорило, что он с первого взгляда узнает дом, хотя никогда его не видал. Так он добрался почти до конца переулка, и ни одна надпись ничем не поразила его воображения, как вдруг он кинул случайно глаза на противоположную сторону улицы и увидал над одними воротами жестяную доску вовсе без надписи.

Он подбежал к этим воротам — и сколько ни рассматривал, не заметил ничего похожего даже на следы стертой временем надписи; доска была совершенно новая.

Под воротами дворник в долгополом полинявшем кафтане, с седой, давно не бритой бородою, без шапки и подпоясанный грязным фартуком, разметал снег.

— Эй! дворник, — закричал Лугин.

Дворник что-то проворчал сквозь зубы.

— Чей это дом?

— Продан! — отвечал грубо дворник.

— Да чей он был?

— Чей? Кифейкина, купца.

— Не может быть, верно, Штосса! — вскрикнул невольно Лугин.

— Нет, был Кифейкина, а теперь так Штосса! — отвечал дворник, не подымая головы.

У Лугина руки опустились.

Сердце его забилось, как будто предчувствуя несчастие. Должен ли он был продолжать свои исследования? не лучше ли вовремя остановиться? кому не случалось находиться в таком положении, тот с трудом поймет его: любопытство, говорят, сгубило род человеческий, оно и поныне наша главная, первая страсть, так что даже все остальные страсти могут им объясниться. Но бывают случаи, когда таинственность предмета дает любопытству необычайную власть: покорные ему, подобно камню, сброшенному с горы сильною рукою, мы не можем остановиться, хотя видим нас ожидающую бездну. Лугин долго стоял перед воротами. Наконец обратился к дворнику с вопросом:

— Новый хозяин здесь живет?

— Нет.

— А где же?

— А черт его знает.

— Ты уж давно здесь дворником?

— Давно.

— А есть в этом доме жильцы?

— Есть.

— Скажи, пожалуйста, — сказал Лугин после некоторого молчания, сунув дворнику целковый, — кто живет в двадцать седьмом номере?

Дворник поставил метлу к воротам, взял целковый и пристально посмотрел на Лугина.

— В двадцать седьмом номере?., да кому там жить! он уж Бог знает сколько лет пустой.

— Разве его не нанимали?

— Как не нанимать, сударь, — нанимали.

— Как же ты говоришь, что в нем не живут!

— А Бог их знает! так-таки не живут. Наймут на год, да и не переезжают.

— Ну, а кто его последний нанимал?

— Полковник, из анженеров, что ли!

— Отчего же он не жил?

— Да переехал было… а тут, говорят, его послали в Вятку — так номер пустой за ним и остался.

— А прежде полковника?

— Прежде его было нанял какой-то барон, из немцев, — да этот и не переезжал; слышно, умер.

— А прежде барона?

— Нанимал купец для какой-то своей… гм! да обанкрутился, так у нас и задаток остался…

«Странно!» — подумал Лугин.

— А можно посмотреть номер?

Дворник опять пристально взглянул на него.

— Как нельзя? можно! — отвечал он и пошел, переваливаясь, за ключами.

Он скоро возвратился и повел Лугина во второй этаж по широкой, но довольно грязной лестнице. Ключ заскрипел в заржавленном замке, и дверь отворилась; им в лицо пахнуло сыростью. Они взошли. Квартира состояла из четырех комнат и кухни. Старая пыльная мебель, некогда позолоченная, была правильно расставлена кругом стен, обтянутых обоями, на которых изображены были на зеленом грунте красные попугаи и золотые лиры; изразцовые печи кое-где порастрескались; сосновый пол, выкрашенный под паркет, в иных местах скрипел довольно подозрительно; в простенках висели овальные зеркала с рамками рококо; вообще комнаты имели какую-то странную несовременную наружность.

Они, не знаю почему, понравились Лугину.

— Я беру эту квартиру, — сказал он. — Вели вымыть окна и вытереть мебель… посмотри, сколько паутины! да надо хорошенько вытопить… — В эту минуту он заметил на стене последней комнаты поясной портрет, изображающий человека лет сорока в бухарском халате, с правильными чертами, большими серыми глазами: в правой руке он держал золотую табакерку необыкновенной величины. На пальцах красовалось множество разных перстней. Казалось, этот портрет писан несмелой ученической кистью — платье, волосы, рука, перстни — все было очень плохо сделано; зато в выражении лица, особенно губ, дышала такая страшная жизнь, что нельзя было глаз оторвать: в линии рта был какой-то неуловимый изгиб, недоступный искусству и, конечно, начертанный бессознательно, придававший лицу выражение насмешливое, грустное, злое и ласковое попеременно. Не случалось ли вам на замороженном стекле или в зубчатой тени, случайно наброшенной на стену каким-нибудь предметом, различать профиль человеческого лица, профиль, иногда невообразимой красоты, иногда непостижимо отвратительный? Попробуйте переложить их на бумагу! вам не удастся; попробуйте на стене обрисовать карандашом силуэт, вас так сильно поразивший, — и очарование исчезает; рука человека никогда с намерением не произведет этих линий: математически малое отступление — и прежнее выражение погибло невозвратно. В лице портрета дышало именно то неизъяснимое, возможное только гению или случаю.

«Странно, что я заметил этот портрет только в ту минуту, как сказал, что беру квартиру!» — подумал Лугин.

Он сел в кресла, опустил голову на руку и забылся. Долго дворник стоял против него, помахивая ключами.

— Что ж, барин? — проговорил он наконец.

— А!

— Как же? коли берете, так пожалуйте задаток.

Они условились в цене, Лугин дал задаток, послал к себе с приказанием сейчас же перевозиться, а сам просидел против портрета до вечера; в девять часов самые нужные вещи были перевезены из гостиницы, где жил до сей поры Лугин. «Вздор, чтоб на этой квартире нельзя было жить, — думал Лугин. — Моим предшественникам, видно, не суждено было в нее перебраться — это, конечно, странно! Но я взял свои меры: переехал тотчас! Что ж? — ничего!» До двенадцати часов он с своим старым камердинером Никитой расставлял вещи… Надо прибавить, что он выбрал для своей спальни комнату, где висел портрет.

Перед тем чтоб лечь в постель, он подошел со свечой к портрету, желая еще раз на него взглянуть хорошенько, и прочитал внизу вместо имени живописца красными буквами: Середа.

— Какой нынче день? — спросил он Никиту.

— Понедельник, сударь…

— Послезавтра середа! — сказал рассеянно Лугин.

— Точно так-с!..

Бог знает почему Лугин на него рассердился.

— Пошел вон! — закричал он, топнув ногою.

Старый Никита покачал головою и вышел.

После этого Лугин лег в постель и заснул.

На другой день утром привезли остальные вещи и несколько начатых картин.

3

В числе недоконченных картин, большею частию маленьких, была одна размера довольно значительного; посреди холста, исчерченного углем, мелом и загрунтованного зелено-коричневой краской, эскиз женской головки остановил бы внимание знатока; но, несмотря на прелесть рисунка и на живость колорита, она поражала неприятно чем-то неопределенным в выражении глаз и улыбки; видно было, что Лугин перерисовывал ее в других видах и не мог остаться довольным, потому что в разных углах холста являлась та же головка, замаранная коричневой краской. То не был портрет; может быть, подобно молодым поэтам, вздыхающим по небывалой красавице, он старался осуществить на холсте свой идеал — женщину-ангела: причуда, понятная в первой юности, но редкая в человеке, который сколько-нибудь испытал жизнь. Однако есть люди, у которых опытность ума не действует на сердце, и Лугин был из числа этих несчастных и поэтических созданий. Самый тонкий плут, самая опытная кокетка с трудом могли бы его провесть, а сам себя он ежедневно обманывал с простодушием ребенка. С некоторого времени его преследовала постоянная идея, мучительная и несносная, тем более что от нее страдало его самолюбие: он был далеко не красавец, это правда, однако в нем ничего не было отвратительного, и люди, знавшие его ум, талант и добродушие, находили даже выражение лица его довольно приятным; но он твердо убедился, что степень его безобразия исключает возможность любви, и стал смотреть на женщин как на природных своих врагов, подозревая в случайных их ласках побуждения посторонние и объясняя грубым и положительным образом самую явную их благосклонность. Не стану рассматривать, до какой степени он был прав, но дело в том, что подобное расположение души извиняет достаточно фантастическую любовь к воздушному идеалу, любовь самую невинную и вместе самую вредную для человека с воображением.

В этот день, который был вторник, ничего особенного с Лугиным не случилось: он до вечера просидел дома, хотя ему нужно было куда-то ехать. Непостижимая лень овладела всеми чувствами его; хотел рисовать — кисти выпадали из рук; пробовал читать — взоры его скользили над строками и читали совсем не то, что было написано; его бросало в жар и в холод; голова болела; звенело в ушах. Когда смерклось, он не велел подавать свеч и сел у окна, которое выходило во двор; на дворе было темно; у бедных соседей тускло светились окна; он долго сидел; вдруг на дворе заиграла шарманка; она играла какой-то старинный вальс; Лугин слушал, слушал — ему стало ужасно грустно. Он начал ходить по комнате; небывалое беспокойство им овладело; ему хотелось плакать, хотелось смеяться… он бросился на постель и заплакал; ему представилось все его прошедшее, он вспомнил, как часто бывал обманут, как часто делал зло именно тем, которых любил, какая дикая радость иногда разливалась по его сердцу, когда видел слезы, вызванные им из глаз, ныне закрытых навеки, и он с ужасом заметил и признался, что он недостоин был любви безотчетной и истинной, и ему стало так больно! так тяжело!

Около полуночи он успокоился, сел к столу, зажег свечу, взял лист бумаги и стал что-то чертить; все было тихо вокруг. Свеча горела ярко и спокойно; он рисовал голову старика, и когда кончил, то его поразило сходство этой головы с кем-то знакомым! Он поднял глаза на портрет, висевший против него, — сходство было разительное; он невольно вздрогнул и обернулся; ему показалось, что дверь, ведущая в пустую гостиную, заскрипела; глаза его не могли оторваться от двери.

— Кто там? — вскрикнул он.

За дверьми послышался шорох, как будто хлопали туфли; известка посыпалась с печи на пол.

— Кто это? — повторил он слабым голосом.

В эту минуту обе половинки двери тихо, беззвучно стали отворяться; холодное дыхание повеяло в комнату; дверь отворилась сама; в той комнате было темно, как в погребе.

Когда дверь отворилась настежь, в ней показалась фигура в полосатом халате и туфлях; то был седой сгорбленный старичок; он медленно подвигался, приседая; лицо его, бледное и длинное, было неподвижно; губы сжаты; серые, мутные глаза, обведенные красной каймою, смотрели прямо без цели. И вот он сел у стола против Лугина, вынул из-за пазухи две колоды карт, положил одну против Лугина, другую перед собой и улыбнулся.

— Что вам надобно? — сказал Лугин с храбростью отчаяния. Его кулаки судорожно сжимались, и он был готов пустить шандалом в незваного гостя.

Под халатом вздохнуло.

— Это несносно! — сказал Лугин задыхающимся голосом. Его мысли мешались.

Старичок зашевелился на стуле; вся его фигура изменялась ежеминутно, он делался то выше, то толще, то почти совсем съеживался; наконец принял прежний вид.

«Хорошо, — подумал Лугин, — если это привидение, то я ему не поддамся».

— Не угодно ли, я вам промечу штосс? — сказал старичок.

Лугин взял перед ним лежавшую колоду карт и отвечал насмешливым тоном:

— А на что же мы будем играть? я вам предваряю, что душу свою на карту не поставлю! (Он думал этим озадачить привидение…) А если хотите, — продолжал он, — я поставлю клюнгер; не думаю, чтоб водились в вашем воздушном банке.

Старичка эта шутка нимало не сконфузила.

— У меня в банке вот это! — отвечал он, протянув руку.

— Это? — сказал Лугин, испугавшись и кинув глаза налево, — что это?

Возле него колыхалось что-то белое, неясное и прозрачное. Он с отвращением отвернулся.

— Мечите! — потом сказал он, оправившись, и, вынув из кармана клюнгер, положил его на карту. — Идет, темная.

Старичок поклонился, стасовал карты, срезал и стал метать. Лугин поставил семерку бубен, и она с оника была убита; старичок протянул руку и взял золотой.

— Еще талью! — сказал с досадою Лугин.

Оно покачало головою.

— Что же это значит?

— В середу, — сказал старичок.

— А! в середу! — вскрикнул в бешенстве Лугин, — так нет же! не хочу в середу! завтра или никогда! слышишь ли?

Глаза странного гостя пронзительно засверкали, и он опять беспокойно зашевелился.

— Хорошо, — наконец сказал он, поклонился и вышел, приседая.

Дверь опять тихо за ним затворилась; в соседней комнате опять захлопали туфли… и мало-помалу все утихло. У Лугина кровь стучала в голове молотком; странное чувство волновало и грызло его душу. Ему было досадно, обидно, что он проиграл!.. «Однако же я не поддался ему! — говорил он, стараясь себя утешить, — переупрямил. В середу! как бы не так! что я, сумасшедший! Это хорошо, очень хорошо!., он у меня не отделается. А как похож на этот портрет!., ужасно, ужасно похож! а! теперь я понимаю!..»

На этом слове он заснул в креслах. На другой день поутру никому о случившемся не говорил, просидел целый день дома и с лихорадочным нетерпением дожидался вечера.

«Однако я не посмотрел хорошенько на то, что у него в банке! — думал он, — верно, что-нибудь необыкновенное!»

Когда наступила полночь, он встал с своих кресел, вышел в соседнюю комнату, запер на ключ дверь, ведущую в переднюю, и возвратился на свое место; он недолго дожидался; опять раздался шорох, хлопанье туфлей, кашель старика, и в дверях показалась его мертвая фигура. За ним подвигалась другая, но до того туманная, что Лугин не мог рассмотреть ее формы.

Старичок сел, как накануне положил на стол две колоды карт, срезал одну и приготовился метать, по-видимому, не ожидая от Лугина никакого сопротивления; в его глазах блистала необыкновенная уверенность, как будто они читали в будущем. Лугин, остолбеневший совершенно под магнетическим влиянием его серых глаз, уже бросил было на стол два полуимпериала, как вдруг он опомнился.

— Позвольте, — сказал он, накрыв рукою свою колоду.

Старичок сидел неподвижен.

— Что бишь я хотел сказать! позвольте, — да!

Лугин запутался.

Наконец, сделав усилие, он медленно проговорил:

— Хорошо… я с вами буду играть, я принимаю вызов, я не боюсь, только с условием: я должен знать, с кем играю! как ваша фамилия?

Старичок улыбнулся.

— Я иначе не играю, — проговорил Лугин, меж тем дрожащая рука его вытаскивала из колоды очередную карту.

— Что-с? — проговорил неизвестный, насмешливо улыбаясь.

— Штос? это? — У Лугина руки опустились: он испугался.

В эту минуту он почувствовал возле себя чье-то свежее ароматическое дыханье, и слабый шорох, и вздох невольный, и легкое огненное прикосновенье. Странный, сладкий и вместе болезненный трепет пробежал по его жилам. Он на мгновенье обернул голову и тотчас опять устремил взор на карты: но этого минутного взгляда было бы довольно, чтоб заставить его проиграть душу. То было чудное и божественное виденье: склонясь над его плечом, сияла женская головка: ее уста умоляли, в ее глазах была тоска невыразимая… она отделялась на темных стенах комнаты, как утренняя звезда на туманном востоке. Никогда жизнь не производила ничего столь воздушно-неземного, никогда смерть не уносила из мира ничего столь полного пламенной жизни: то не было существо земное — то были краски и свет вместо форм и тела, теплое дыхание вместо крови, мысль вместо чувства; то не был также пустой и ложный призрак… потому что в неясных чертах дышала страсть бурная и жадная, желание, грусть, любовь, страх, надежда — то была одна из тех чудных красавиц, которых рисует нам молодое воображение, перед которыми в волнении пламенных грез стоим на коленях, и плачем, и молим, и радуемся Бог знает чему, — одно из тех божественных созданий молодой души, когда она в избытке сил творит для себя новую природу, лучше и полнее той, к которой она прикована.

В эту минуту Лугин не мог объяснить того, что с ним сделалось, но с этой минуты он решился играть, пока не выиграет: эта цель сделалась целью его жизни, — он был этому очень рад.

Старичок стал метать: карта Лугина была убита. Бледная рука опять потащила по столу два полуимпериала.

— Завтра, — сказал Лугин.

Старичок вздохнул тяжело, но кивнул головой в знак согласия и вышел, как накануне.

Всякую ночь в продолжение месяца эта сцена повторялась: всякую ночь Лугин проигрывал; но ему не было жаль денег, он был уверен, что наконец хоть одна карта будет дана, и потому все удваивал куши; он был в сильном проигрыше, но зато каждую ночь на минуту встречал взгляд и улыбку, за которые он готов был отдать все на свете. Он похудел и пожелтел ужасно. Целые дни просиживал дома, запершись в кабинете; часто не обедал. Он ожидал вечера, как любовник свиданья, и каждый вечер был награжден взглядом более нежным, улыбкой более приветливой: она — не знаю, как назвать ее? — она, казалось, принимала трепетное участие в игре; казалось, она ждала с нетерпением минуты, когда освободится от ига несносного старика; и всякий раз, когда карта Лугина была убита и он с грустным взором оборачивался к ней, на него смотрели эти страстные, глубокие глаза, которые, казалось, говорили: «Смелее, не упадай духом, подожди, я буду твоя, во что бы то ни стало! я тебя люблю»… и жестокая, молчаливая печаль покрывала своей тенью ее изменчивые черты. И всякий раз, когда они расставались, у Лугина болезненно сжималось сердце — отчаянием и бешенством. Он уже продавал вещи, чтоб поддерживать игру; он видел, что невдалеке та минута, когда ему нечего будет поставить на карту. Надо было на что-нибудь решиться. Он решился.

С. А. Аксакова «ЦЕЛУЙ МОЮ РУКУ!»[33]

Это было в мае 1855 года. Мне было девятнадцать лет. Я не имела тогда никакого понятия о спиритизме, даже этого слова никогда не слыхала. Воспитанная в правилах греческой православной церкви, я не знала никаких предрассудков и никогда не была склонна к мистицизму или мечтательности. Мы жили тогда в городе Романове-Борисоглебске Ярославской губернии. Золовка моя, теперь вдова по второму браку, полковница Варвара Ивановна Тихонова, а в то время бывшая замужем за доктором А. Ф. Зенгиреевым, жила с мужем своим в городе Раненбурге Рязанской губернии, где он служил. По случаю весеннего половодья, всякая корреспонденция была сильно затруднена, и мы долгое время не получали писем от золовки моей, что, однако же, нимало не тревожило нас, так как было отнесено к вышеозначенной причине.

Вечером, с 12 на 13 мая, я помолилась Богу, простилась с девочкой своей (ей было тогда около полугода от роду, и кроватка ее стояла в моей комнате, в четырехаршинном расстоянии от моей кровати, так что я и ночью могла видеть ее), легла в постель и стала читать какую-то книгу. Читая, услышала, как стенные часы в зале пробили двенадцать часов. Я положила книгу на стоявший около меня ночной шкафик и, опершись на левый локоть, приподнялась несколько, чтоб потушить свечу. В эту минуту я ясно слышала, как отворилась дверь из прихожей в залу и кто-то мужскими шагами вошел в нее. Это было до такой степени ясно и отчетливо, что я пожалела, что успела погасить свечу, уверенная в том, что вошедший был не кто иной, как камердинер моего мужа, идущий, вероятно, доложить ему, что прислали за ним от какого-нибудь больного, как случалось весьма часто, по занимаемой им тоща должности уездного врача. Меня несколько удивило только то обстоятельство, что шел именно камердинер, а не моя горничная девушка, которой это было поручено в подобных случаях. Таким образом, облокотившись, я слушала приближение шагов — не скорых, а медленных, к удивлению моему, и когда они, наконец, уже были слышны в гостиной, находившейся рядом с моей спальной, с постоянно отворенными в нее на ночь дверями, и не останавливались, я окликнула: «Николай (имя камердинера), что нужно?» Ответа не последовало, а шаги продолжали приближаться и уже были совершенно близко от меня, вплоть за стеклянными ширмами, стоявшими за моей кроватью; тут уже, в каком-то странном смущении, я откинулась навзничь на подушки.

Перед моими глазками находился стоявший в переднем углу комнаты образной киот с горящей перед ним лампадой всегда умышленно настолько ярко, чтобы света этого было достаточно для кормилицы, когда ей приходилось кормить и пеленать ребенка. Кормилица спала в моей же комнате за ширмами, к которым, лежа, я приходилась головой. При таком лампадном свете я могла ясно различить, когда входивший поравнялся с моей кроватью по левую сторону от меня, что то был именно зять мой, А. Ф. Зенгиреев, но в совершенно необычайном для меня виде — в длинной, черной, как бы монашеской рясе, с длинными по плечи волосами и с большой окладистой бородой, каковых он никогда не носил, пока я знала его. Я хотела закрыть глаза, но уже не могла, чувствуя, что все тело мое совершенно оцепенело — я не властна была сделать ни малейшего движения, ни даже голосом позвать к себе на помощь, только слух, зрение и понимание всего, вокруг меня происходившего, сохранялись во мне вполне и сознательно, до такой степени, что на другой день я дословно рассказывала, сколько именно раз кормилица вставала к ребенку, в какие часы, когда только кормила его, а когда и пеленала, и прочее. Такое состояние мое длилось от двенадцати до трех часов ночи, и вот что произошло в это время.

Вошедший подошел вплотную к моей кровати, стал боком, повернувшись лицом ко мне, по левую мою сторону и, положив свою левую руку, совершенно мертвенно-холодную, плашмя на мой рот, вслух сказал: «Целуй эту руку!» Не будучи в состоянии ничем физически высвободиться из-под этого влияния, я мысленно, силою воли, противилась слышанному мною велению. Как бы провидя намерение мое, он крепче нажал лежавшую руку мне на губы и громче и повелительнее повторил: «Целуй эту руку!». И я, со своей стороны, опять мысленно еще сильнее воспротивилась повторенному приказу. Тогда, в третий раз, еще с большей силой, повторились то же движение и те же слова, и я почувствовала, что задыхаюсь от тяжести и холода налегавшей на меня руки, но поддаться велению все-таки не могла и не хотела. В это время кормилица в первый раз встала к ребенку, и я надеялась, что она почему-нибудь подойдет ко мне и увидит, что делается со мной, но ожидания мои не сбылись: она только слегка покачала девочку, не вынимая ее даже из кроватки, и почти тотчас же опять легла на свое место и заснула. Таким образом, не видя себе помощи и думая почему-то, что умираю, что то, что делается со мною, есть не что иное, как внезапная смерть, я мысленно хотела прочесть молитву Господню «Отче наш». Только что мелькнула у меня эта мысль, как стоявший подле меня снял свою руку с моих губ и опять вслух сказал: «Ты не хочешь целовать мою руку, так вот что ожидает тебя», — и с этими словами положил правой рукой своей на ночной шкафчик, совершенно подле меня, длинный пергаментный сверток, величиною с обыкновенный лист писчей бумаги, свернутой в трубку, и когда он отнял руку свою от положенного свертка, я ясно слышала шелест раскрывшегося наполовину толстого пергаментного листа и левым глазом даже видела сбоку часть этого листа, который, таким образом, остался в полуразвернутом или, лучше сказать, в слегка свернутом состоянии. Затем положивший его отвернулся от меня, сделал несколько шагов вперед, стал перед киотом, заграждая собою от меня свет лампады, и громко и явственно стал произносить задуманную мною молитву, которую и прочел всю от начала до конца, кланяясь по временам медленным поясным поклоном, но не творя крестного знамения. Во время поклонов его лампада становилась мне видна каждый раз, а когда он выпрямлялся, то опять заграждал ее собою от меня. Окончив молитву одним из вышеописанных поклонов, он опять выпрямился и встал неподвижно, как бы чего-то выжидая. Мое же состояние ни в чем не изменилось, и когда я вторично мысленно пожелала прочесть молитву Богородице, то он тотчас так же внятно и громко стал читать и ее; то же самое повторилось и с третьей задуманной мною молитвой — «Да воскреснет Бог». Между этими двумя последними молитвами был большой промежуток времени, когда чтение останавливалось, покуда кормилица вставала на плач ребенка, кормила его, пеленала и вновь укладывала. Во все время чтения я ясно слышала каждый бой часов, не прерывавший этого чтения, слышала и каждое движение кормилицы и ребенка, которого страстно желала как-нибудь инстинктивно заставить поднести к себе, чтобы благословить его перед ожидаемой мною смертью и проститься с ним; другого никакого желания в мыслях у меня не было, но и оно осталось неисполненным.

Пробило три часа. Тут, не знаю почему, мне пришло на память, что еще не прошло шести недель со дня Светлой Пасхи и что во всех церквах еще поется пасхальный стих — «Христос воскресе!». И мне захотелось услыхать его… Как бы в ответ на это желание вдруг понеслись откуда-то издалека божественные звуки знакомой великой песни, исполняемой многочисленным полным хором в недосягаемой высоте… Звуки слышались все ближе и ближе, все полнее, звучнее и лились в такой непостижимой, никогда дотоле мною не слыханной, неземной гармонии, что у меня замирал дух от восторга, боязнь смерти исчезла, и я была счастлива надеждой, что вот, звуки эти захватят меня всю и унесут с собою в необозримое пространство… Во все время пения я ясно слышала и различала слова великого ирмоса, тщательно повторяемые за хором и стоявшим передо мною человеком. Вдруг внезапно вся комната залилась каким-то лучезарным светом, также еще мною невиданным, до того сильным, что в нем исчезло все — и огонь лампады, и стены комнаты, и самое видение… Свет этот сиял несколько секунд при звуках, достигших высшей, оглушительной, необычайной силы. Потом он начал редеть, и я могла снова различить в нем стоявшую передо мною личность, но только не всю, а начиная с головы до пояса, она как будто сливалась со светом и мало-помалу таяла в нем, по мере того, как угасал или тускнел и самый свет. Сверток, лежавший все время около меня, также был захвачен этим светом и вместе с ним исчез. С меркнувшим светом удалялись и звуки, так же медленно и постепенно, как вначале приближались. Я стала чувствовать, что начинаю терять сознание и приближаюсь к обмороку, который, действительно, и наступил, сопровождаемый сильнейшими корчами и судорогами всего тела, какие только когда-либо бывали со мной в жизни. Припадок этот своей силой разбудил всех окружавших меня и, несмотря на все принятые против него меры и поданные мне пособия, длился до девяти часов утра — тут только удалось, наконец, привести меня в сознание и остановить конвульсии. Трое последовавших затем суток я лежала совершенно недвижима от крайней слабости и крайнего истощения вследствие сильного горлового кровотечения, сопровождавшего припадок. На другой день после этого странного события было получено известие о болезни Зенгиреева, а спустя две недели и о кончине его, последовавшей, как потом оказалось, в ночь на 13 мая, в пять часов утра.

Замечательно при этом еще следующее: когда золовка моя, недель шесть после смерти мужа, переехала со всей своей семьей жить к нам в Романов, то однажды, совершенно случайно, в разговоре с другим лицом, в моем присутствии, она упомянула о том замечательном факте, что покойного Зенгиреева хоронили с длинными по плечи волосами и с большой окладистой бородой, успевшими отрасти во время его болезни. Упомянула также и о странной фантазии распоряжавшихся погребением — чего она не была в силах сделать сама, — не придумавших ничего приличнее, как положить покойного в гроб в длинном, черном суконном одеянии, вроде савана, нарочно заказанном ими для этого. Характер покойного Зенгиреева был странный. Он был очень скрытен, мало общителен: это был угрюмый меланхолик, иногда же, весьма редко, он оживлялся, был весел, развязен. В меланхолическом настроении своем он мог два, три, даже восемь, десять часов просидеть на одном месте, не двигаясь, не говоря даже не единого слова, отказываясь от всякой пищи, покуда подобное состояние, само собою или по какому-нибудь случаю, не прекращалось. Ума не особенно выдающегося, он был по убеждениям своим, быть может, в качестве врача, совершенный материалист: ни во что сверхчувственное — духов, привидения и тому подобное он не верил, но образ жизни его был весьма правильный. Отношения мои к нему были довольно натянуты вследствие того, что я всегда заступалась за одного из его детей, маленького сына, которого он с самого его рождения совершенно беспричинно постоянно преследовал, я же, при всяком случае, его защищала. Это его сильно сердило и восстановляло против меня. Когда за полгода до смерти своей он, вместе со всем семейством гостил у нас в Романове, у меня вышло с ним, все по тому же поводу, сильное столкновение, и мы расстались весьма холодно. Эти обстоятельства не лишены, быть может, значения для понимания рассказанного мною необыкновенного явления.

КОМНАТА ПРИВИДЕНИЙ[34]

В один ненастный осенний день 1858 года, выехав ранним утром из одного небольшого местечка в Галиции, я после утомительного путешествия прибыл вечером в городок Освенцим. Служил я в это время инженером в областном городе Львове. Тот, кто путешествовал в этих краях тридцать лет тому назад, согласится со мною, что в те времена подобный переезд был тяжел во многих отношениях и сопряжен с большими неудобствами, а потому понятно, что я приехал в упомянутое местечко сильно усталый, тем более что целый день не имел горячей пищи.

Хозяин гостиницы, в которой я остановился, Лове, был известен за лучшего трактирщика во всем городе и, кроме того, содержал на вокзале буфет, с достоинствами которого я имел возможность ознакомиться во время своих частых странствий по этому краю. Поужинал в общей столовой и напившись по польскому обыкновению чаю, я спросил себе комнату для ночлега. Молодой слуга свел меня на первый этаж древнего монастыря, превращенного, благодаря меркантильному духу нашего времени, в гостиницу. Пройдя обширную залу, вероятно, служившую некогда трапезною для монахов, а в настоящее время играющую роль танцевального зала для освенцимской золотой молодежи, мы вышли в длинный монастырский коридор, по сторонам которого были расположены некогда кельи монахов, ныне спальные комнаты для путешественников. Мне отвели комнату в самом конце длинного коридора, и, за исключением меня, в это время не было в гостинице ни одного проезжающего. Заперев дверь на ключ и на защелку, я лег в постель и потушил свечку. Прошло, вероятно, не более получаса, когда при свете яркой луны, освещавшей комнату, я совершенно ясно увидел, как дверь, которую перед этим я запер на ключ и на защелку и которая приходилась прямо напротив моей кровати, медленно открылась и в дверях показалась фигура высокого вооруженного мужчины, который, не входя в комнату, остановился на пороге, подозрительно осматривая комнату, как бы с целью обокрасть ее. Пораженный не столько страхом, сколько удивлением и негодованием, я не мог произнести ни слова, и, прежде чем собрался спросить его о причине столь неожиданного посещения, он исчез за дверью. Вскочив с постели в величайшей досаде на подобный визит, я подошел к двери, чтобы снова запереть ее, но тут, к крайнему своему изумлению, заметил, что она по-прежнему заперта на ключ и на защелку. Пораженный этою неожиданностью, я некоторое время не знал, что и думать, наконец, рассмеялся над самим собою, догадавшись, что все это было, конечно, галлюцинациею или кошмаром, вызванным слишком обильным ужином. Я улегся снова, стараясь как можно скорее заснуть. И на этот раз я пролежал не более получаса, как снова увидел, что в комнату вошла высокая и бледная фигура и, войдя крадущимся шагом, остановилась близ двери, оглядывая меня маленькими и пронзительными глазами. Даже теперь, после тридцати лет, протекших с того времени, я как живую вижу перед собою эту странную фигуру, имевшую вид каторжника, только что порвавшего свои цепи и собирающегося на новое преступление. Обезумев от страха, я машинально схватился за револьвер, лежавший на моем ночном столике. В то же самое время вошедший человек двинулся от двери и, сделав, точно кошка, несколько крадущихся шагов, внезапным прыжком бросился на меня с поднятым кинжалом. Рука с кинжалом опустилась на меня — и одновременно с этим грянул выстрел моего револьвера. Я вскрикнул и вскочил с постели, и в то же время убийца скрылся, сильно хлопнув дверью, так что гул пошел по коридору. Некоторое время я ясно слышал удалявшиеся от моей двери шаги, затем на минуту все затихло. Еще через минуту хозяин с прислугою стучались мне в дверь со словами:

— Что такое случилось? Кто это выстрелил?

— Разве вы его не видали? — сказал я.

— Кого? — спросил хозяин.

— Человека, по которому я сейчас стрелял.

— Кто же это такой? — опять спросил хозяин.

— Не знаю, — ответил я.

Когда я рассказал, что со мною случилось, Лове спросил, зачем я не запер дверь.

— Помилуйте, — отвечал я, — разве можно запереть ее крепче, чем я ее запер?

— Но каким образом, несмотря на это, дверь все-таки открылась?

— Пусть объяснит мне это кто может, я же решительно понять не могу, — отвечал я.

Хозяин и прислуга обменялись значительными взглядами.

— Пойдемте, милостивый государь, я вам дам другую комнату, вам нельзя здесь оставаться.

Слуга взял мои вещи, и мы оставили эту комнату, в стене которой нашли пулю моего револьвера.

Я был слишком взволнован, чтобы заснуть, и мы отправились в столовую, теперь пустую, так как было уже за полночь. По моей просьбе, хозяин приказал подать мне чаю и за стаканом пунша рассказал мне следующее:

— Видите ли, — сказал он, — данная вам по моему личному приказанию комната находится в особенных условиях. С тех пор как я приобрел эту гостиницу, ни один путешественник, ночевавший в этой комнате, не выходил из нее, не будучи испуган. Последний человек, ночевавший здесь перед вами, был турист из Гарца, которого утром нашли на полу мертвым, пораженным апоплексическим ударом. С тех пор прошло два года, в продолжение которых никто не ночевал в этой комнате. Когда вы приехали сюда, я подумал, что вы человек смелый и решительный, который способен снять очарование с этой комнаты, но то, что случилось сегодня, заставляет меня навсегда закрыть ее.

«ТАИНСТВЕННЫЕ» ПОВЕСТИ И. С. ТУРГЕНЕВА

Предстоящее знакомство читателя с фрагментом написанного И. С. Тургеневым в 1861–1863 годах рассказа «Призраки» требует некоторых пояснений. Начиная с этого произведения в творчестве Тургенева все чаще проявляется образ «таинственного»: «Собака» (1864), «Странная история» (1869), «Стук… Стук… Стук!..» (1870), «Часы» (1875), «Сон» (1876), «Песнь торжествующей любви» (1881), «После смерти» (1882) и некоторые другие, в частности незавершенный рассказ «Силаев», над которым писатель работал предположительно в конце 70-х годов. Все эти произведения исследователи творчества писателя относят к «таинственным повестям» Тургенева.

Их открывает рассказ «Призраки», названный в подзаголовке «Фантазией». Зачем автору потребовалось такое уточнение? Не предвидел ли он непонимания, неприятия нового для его творчества жанра со стороны читателей, друзей, собратьев по перу и критиков? Исследователи творчества Тургенева обратили внимание, что писатель, «словно предвидя это непонимание, предохранял себя на всякий случай разговорами о „пустячках“, „безделках“, „вздоре“. А потом сердился и переживал, когда эти „пустячки“ так и признавались пустячками…» (И. Виноградов).

«Таинственные» повести Тургенева были встречены современниками почти в штыки. И. Виноградов в этой связи замечает: «Трезвый реалист, всеща поражавший удивительной жизненной достоверностью своих картин, — и вдруг мистические истории о призраках, о посмертной влюбленности, о таинственных снах и свиданиях с умершими… Многих это сбивало с толку». Особенно досталось писателю за рассказ «Собака» — о разорившемся помещике, которому чудится, будто его преследует призрак какой-то таинственной собаки. Один из ближайших друзей Тургенева, В. П. Боткин, познакомившись с «Собакой», написал ему: «Она плоха, говоря откровенно, и, по мнению моему, печатать ее не следует. Довольно одной неудачи в виде „Призраков“.» А поэт и переводчик П. И. Вейнберг поместил в сатирическом журнале «Будильник» нечто вроде открытого письма Тургеневу в стихах:

«Я прочитал твою „Собаку“,

И с этих пор

В моем мозгу скребется что-то,

Как твой Трезор.

Скребется днем, скребется ночью,

Не отстает

И очень странные вопросы

Мне задает:

„Что значит русский литератор?

Зачем, зачем

По большей части он кончает

Черт знает чем?“»

Но вместо ожидаемого «конца» последовал новый взлет творчества писателя, не понятый не только современниками, но и в более позднее время. Появление «Призраков» современные исследователи творчества Тургенева связывают с внешними и внутренними причинами: «когда происходило обострение классовой борьбы, Тургенев приходил в угнетенное состояние»; он «пережил в этот период тяжелый душевный кризис, может быть самый острый из всех, что пришлось ему когда-либо испытать», писал в 1962 году И. Виноградов. Но, поразительно, последнее не отрицает и сам Тургенев. В письме В. П. Боткину от 26 января 1863 года он пишет в связи с «Призраками»: «Это ряд каких-то душевных dissolvingviews (туманных картин. — И. В.) — вызванных переходным и действительно тяжелым и темным состоянием моего Я». Насколько писатель был искренен в оценке своего состояния перед другом, мнением которого дорожил? Не «прибеднялся» ли он на всякий случай?

Положим, «Призраки» написаны Тургеневым в состоянии тяжелого душевного кризиса (правда, остается непонятным, как в таком состоянии мог быть создан такой шедевр), ну а другие «таинственные повести»?

Что, обострение классовой борьбы и вызванное этой и другими причинами «тяжелое и темное состояние» продолжались еще два десятилетия, до 1882 года? Ведь нет же, а шедевры, в том числе и «таинственные», продолжали выходить. Так в чем же дело? Все очень просто. Тургенев никогда не изменял себе. Он как был, так и остался реалистом, в том числе и в изображении «таинственного». Дар писателя, наблюдательность, интуиция, знание жизни своего народа позволили Тургеневу отображать «таинственное» с такой точностью в деталях, какая не всегда доступна иному профессионалу. На это обстоятельство обратила внимание М. Г. Быкова. В книге «Легенда для взрослых» (Москва, 1990), в которой рассказывается о проблеме потаенных животных, включая и снежного человека, она задается вопросом: «Применял ли когда-нибудь Тургенев знание о необычном в природе в своем творчестве?» И отвечает на конкретном примере: «В рассказе „Бежин луг“ природа вплотную на мягких лапах подступает к ребячьему костру. <…> Поражают детали, конкретные знания: „Леший не кричит, он немой“, — роняет Илюша, которому на вид не более двенадцати лет». Это к вопросу об аналогичной молчаливости снежного человека. А в письме к Е. М. Феоктистову Тургенев в отношении «Бежина луга» заметил: «Я вовсе не желал придать этому рассказу фантастический характер». Такое мог сказать только реалист.

А ведь писатель имел опыт встречи с таинственным, да такой, что пережить подобное и врагу не по желаешь! Об этой встрече рассказано в названной выше книге М. Г. Быковой.

Как-то в Париже у Полины Виардо собравшиеся заговорили о природе ужасного. Интересовались, почему ужас всегда возникает при встречах с необъяснимым, таинственным. И тогда Иван Сергеевич рассказал о бывшем с ним случае встречи с ужасным и таинственным существом в лесах средней полосы России. Присутствовавший при этом Мопассан по свежим следам записал рассказанное:

«Будучи еще молодым, Тургенев как-то охотился в русском лесу. Бродил весь день и к вечеру вышел на берег тихой речки. Она струилась под сенью деревьев. Вся заросшая травой, глубокая, холодная, чистая. Охотника охватило непреодолимое желание окунуться. Раздевшись, он бросился в воду. Высокого роста, сильный и крепкий, он хорошо плавал. Спокойно отдался на волю течения, которое тихо его уносило. Травы и корни задевали его тело, и легкое прикосновение стеблей было приятно. Вдруг чья-то рука дотронулась до его плеча. Он быстро обернулся и… увидел страшное существо, которое разглядывало его с жадным любопытством. Оно было похоже не то на женщину, не то на обезьяну. Широкое и морщинистое, гримасничающее и смеющееся лицо. Что-то неописуемое — два каких-то мешка, очевидно, груди, болтались спереди; длинные спутанные волосы, порыжевшие от солнца, обрамляли лицо и развевались за спиной. Тургенев почувствовал дикий леденящий страх перед сверхъестественным. Не раздумывая, не пытаясь понять, осмыслить, что это такое, он изо всех сил поплыл к берегу. Но чудовище плыло еще быстрее и с радостным визгом то и дело касалось его шеи, спины, ног. Наконец, молодой человек, обезумевший от страха, добрался до берега и со всех сил пустился бежать по лесу, бросив одежду и ружье. Страшное существо последовало за ним: оно бежало так же быстро и по-прежнему повизгивало. Обессиленный беглец — ноги у него подкашивались от ужаса — уже готов был свалиться, когда прибежал вооруженный кнутом мальчик, пасший стадо коз. Он стал хлестать отвратительного человекоподобного зверя, который пустился наутек, крича от боли. Вскоре это существо, похожее на самку гориллы, исчезло в зарослях».

А теперь перейдем непосредственно к «Призракам». Ввиду значительного объема произведения придется ограничиться его фрагментом, в котором описывается путешествие в прошлое.

И. С. Тургенев ПРИЗРАКИ Фантазия

X

<…> Легко отделяясь от земли, она плыла мимо — и вдруг подняла обе руки над головою. Эта голова, и руки, и плечи мгновенно вспыхнули телесным, теплым цветом; в темных глазах дрогнули живые искры; усмешка тайной неги шевельнула покрасневшие губы. Прелестная женщина внезапно возникла передо мною. Но, как бы падая в обморок, она тотчас опрокинулась назад и растаяла, как пар.

Я остался недвижим.

Когда я опомнился и оглянулся, мне показалось, что телесная, бледно-розовая краска, пробежавшая по фигуре моего призрака, все еще не исчезла и, разлитая в воздухе, обдавала меня кругом… Это заря загоралась. Я вдруг почувствовал крайнюю усталость и отправился домой. Проходя мимо птичьего двора, я услыхал первое лепетанье гусенят (раньше их ни одна птица не просыпается); вдоль крыши на конце каждой притужины сидело по галке — и все они хлопотливо и молча очищались, четко рисуясь на молочном небе. Изредка они разом все поднимались — и, полетав немного, садились опять рядком, без крика… Из недальнего леса два раза принеслось сипло-свежее чуфыканье черныша-тетерева, только что слетевшего в росистую, ягодами заросшую траву… С легкой дрожью в теле я добрался до постели и скоро заснул крепким сном.

На следующий день, когда я стал подходить к старому дубу, Эллис понеслась мне навстречу, как к знакомому. Я не боялся ее по-вчерашнему, я почти обрадовался ей; я даже не старался понять, что со мной происходило; мне только хотелось полетать подальше, по любопытным местам.

Рука Эллис опять обвилась вокруг меня — и мы опять помчались.

— Отправимся в Италию, — шепнул я ей на ухо.

— Куда хочешь, мой милый, — отвечала она торжественно и тихо — и тихо и торжественно повернула ко мне свое лицо. Оно показалось мне не столь прозрачным, как накануне; более женственное и более важное, оно напомнило мне то прекрасное создание, которое мелькнуло передо мной на утренней заре перед разлукой.

— Нынешняя ночь — великая ночь, — продолжала Эллис. — Она наступает редко — когда семь раз тринадцать…

Тут я не дослушал несколько слов.

— Теперь можно видеть, что бывает и закрыто в другое время.

— Эллис! — взмолился я, — да кто же ты? скажи мне наконец!

Она молча подняла свою длинную белую руку.

На темном небе, там, куда указывал ее палец, среди мелких звезд красноватой чертой сияла комета.

— Как мне понять тебя? — начал я. — Или ты — как эта комета носится между планетами и солнцем — носишься между людьми… и чем?

Но рука Эллис внезапно надвинулась на мои глаза… Словно белый туман из сырой долины обдал меня…

— В Италию! в Италию! — послышался ее шепот. — Эта ночь — великая ночь!

XII

Туман перед моими глазами рассеялся, и я увидал под собою бесконечную равнину. Но уже по одному прикосновению теплого и мягкого воздуха к моим щекам я мог понять, что я не в России; да и равнина та не походила на наши русские равнины. Это было огромное тусклое пространство, по-видимому не поросшее травой и пустое; там и сям, по всему его протяжению, подобно небольшим обломкам зеркала, блистали стоячие воды; вдали смутно виднелось неслышное, неподвижное море. Крупные звезды сияли в промежутках больших красивых облаков; тысячеголосная, немолчная и все-таки негромкая трель поднималась отовсюду — и чуден был этот пронзительный и дремотный гул, этот ночной голос пустыни…

— Понтийские болота, — промолвила Эллис. — Слышишь лягушек? чувствуешь запах серы?

— Понтийские болота… — повторил я, и ощущение величавой унылости охватило меня. — Но зачем принесла ты меня сюда, в этот печальный, заброшенный край? Полетим лучше к Риму.

— Рим близок, — отвечала Эллис… — Приготовься!

Мы спустились и помчались вдоль старинной латинской дороги. Буйвол медленно поднял из вязкой тины свою косматую чудовищную голову с короткими вихрами щетины между криво назад загнутыми рогами. Он косо повел белками бессмысленно злобных глаз и тяжело фыркнул мокрыми ноздрями, словно почуял нас.

— Рим, Рим близок… — шептала Эллис. — Гляди, гляди вперед…

Я поднял глаза.

Что это чернеет на окраине ночного неба? Высокие ли арки громадного моста? Над какой рекой он перекинут? Зачем он порван местами? Нет, это не мост, это древний водопровод. Кругом священная земля Кампании, а там, вдали, Албанские горы — и вершины их, и седая спина старого водопровода слабо блестят в лучах только что взошедшей луны…

Мы внезапно взвились и повисли на воздухе перед уединенной развалиной. Никто бы не мог сказать, чем она была прежде: гробницей, чертогом, башней… Черный плющ обвивал ее всю своей мертвенной силой — а внизу раскрывался, как зев, полуобрушенный свод. Тяжелым запахом погреба веяло мне в лицо от этой груды мелких, тесно сплоченных камней, с которых давно свалилась гранитная оболочка стены.

— Здесь, — произнесла Эллис и подняла руку. — Здесь! Проговори громко, три раза сряду, имя великого римлянина.

— Что же будет?

— Ты увидишь.

Я задумался.

— Divus Cajus Julius Caesar!..[35] — воскликнул я вдруг, — divus Cajus Julius Caesar! — повторил я протяжно: — Caesar!

XIII

Последние отзвучия моего голоса не успели еще замереть, как мне послышалось…

Мне трудно сказать, что именно. Сперва мне послышался смутный, ухом едва уловимый, но бесконечно повторявшийся взрыв трубных звуков и рукоплесканий. Казалось, где-то, страшно далеко, в какой-то бездонной глубине, внезапно зашевелилась несметная толпа — и поднималась, поднималась, волнуясь и перекликаясь чуть слышно, как бы сквозь сон, сквозь подавляющий, многовековный сон. Потом воздух заструился и потемнел над развалиной… Мне начали мерещиться тени, мириады теней, миллионы очертаний, то округленных как шлемы, то протянутых как копья; лучи луны дробились мгновенными синеватыми искорками на этих копьях и шлемах — и вся эта армия, эта толпа надвигалась ближе и ближе, росла, колыхалась усиленно… Несказанное напряжение, напряжение, достаточное для того, чтобы приподнять целый мир, чувствовалось в ней; но ни один образ не выдавался ясно… И вдруг мне почудилось, как будто трепет пробежал кругом, как будто отхлынули и расступились какие-то громадные волны… «Caesar, Caesar venit»,[36] — зашумели голоса, подобно листьям леса, на который внезапно налетела буря… докатился глухой удар — и голова бледная, строгая, в лавровом венке, с опущенными веками, голова императора стала медленно выдвигаться из-за развалины…

На языке человеческом нету слов для выражения ужаса, который сжал мое сердце. Мне казалось, что раскрой эта голова свои глаза, разверзи свои губы — и я тотчас же умру.

— Эллис! — простонал я, — я не хочу, я не могу, не надо мне Рима, грубого, грозного Рима… Прочь, прочь отсюда!

— Малодушный! — шепнула она — и мы умчались. Я успел еще услыхать за собою железный, громовый на этот раз, крик легионов… потом все потемнело.

XIV

— Оглянись, — сказала мне Эллис, — и успокойся.

Я послушался — и, помню, первое мое впечатление было до того сладостно, что я мог только вздохнуть. Какой-то дымчато-голубой, серебристо-мягкий — не то свет, не то туман — обливал меня со всех сторон. Сперва я не различал ничего: меня слепил этот лазоревый блеск — но вот понемногу начали выступать очертания прекрасных гор, лесов; озеро раскинулось подо мной с дрожавшими в глубине звездами, с ласковым ропотом прибоя. Запах померанцев обдал меня волной — и вместе с ним и тоже как будто волною принеслись сильные, чистые звуки молодого женского голоса. Этот запах, эти звуки так и потянули меня вниз — и я начал спускаться… спускаться к роскошному мраморному дворцу, приветливо белевшему среди кипарисной рощи. Звуки лились из его настежь раскрытых окон; волны озера, осеянного пылью цветов, плескались в его стены — и прямо напротив, весь одетый темной зеленью померанцев и лавров, весь облитый лучезарным паром, весь усеянный статуями, стройными колоннами, портиками храмов, поднимался из лона вод высокий круглый остров…

— Isola Bella![37] — проговорила Элис. — Lago Maggiore…[38]

Я промолвил только: а! и продолжал спускаться. Женский голос все громче, все ярче раздавался во дворце; меня влекло к нему неотразимо…! хотел взглянуть в лицо певице, оглашавшей такими звуками такую ночь. Мы остановились перед окном.

Посреди комнаты, убранной в помпейяновском вкусе и более похожей на древнюю храмину, чем на новейшую залу, окруженная греческими изваяниями, этрусскими вазами, редкими растениями, дорогими тканями, освещенная сверху мягкими лучами двух ламп, заключенных в хрустальные шары, — сидела за фортепьянами молодая женщина. Слегка закинув голову и до половины закрыв глаза, она пела итальянскую арию; она пела и улыбалась, и в то же время черты ее выражали важность, даже строгость… признак полного наслаждения! Она улыбалась… и Праксителев Фавн, ленивый, молодой, как она, изнеженный, сладострастный, тоже, казалось, улыбался ей из угла, из-за ветвей олеандра, сквозь тонкий дым, поднимавшийся с бронзовой курильницы на древнем треножнике. Красавица была одна. Очарованный звуками, красотою, блеском и благовонием ночи, потрясенный до глубины сердца зрелищем этого молодого, спокойного, светлого счастия, я позабыл совершенно о моей спутнице, забыл о том, каким странным образом я стал свидетелем этой столь отдаленной, столь чуждой мне жизни, — и я хотел уже ступить на окно, хотел заговорить…

Все мое тело вздрогнуло от сильного толчка — точно я коснулся лейденской банки. Я оглянулся… Лицо Эллис было — при всей своей прозрачности — мрачно и грозно; в ее внезапно раскрывшихся глазах тускло горела злоба…

— Прочь! — бешено шепнула она, и снова вихрь, и мрак, и головокружение… Только на этот раз не крик легионов, а голос певицы, оборванный на высокой ноте, остался у меня в ушах…

Мы остановились. Высокая нота, та же нота, все звенела и не переставала звенеть, хотя я чувствовал совсем другой воздух, другой запах… На меня веяло крепительной свежестью, как от большой реки, — и пахло сеном, дымом, коноплей. За долго протянутой нотой последовала другая, потом третья, но с таким несомненным оттенком, с таким знакомым, родным переливом, что я тотчас же сказал себе: «Это русский человек поет русскую песню» — и в то же мгновенье мне все кругом стало ясно.

XV

Мы находились над плоским берегом. Налево тянулись, терялись в бесконечность скошенные луга, уставленные громадными скирдами; направо, в такую же бесконечность уходила ровная гладь великой многоводной реки. Недалеко от берега большие темные барки тихонько переваливались на якорях, слегка двигая остриями своих мачт, как указательными перстами. С одной из этих барок долетали до меня звуки разливистого голоса, и на ней же горел огонек, дрожа и покачиваясь в воде своим длинным красным отраженьем. Кое-где, и на реке и в полях, непонятно для глаза — близко ли, далеко ли — мигали другие огоньки: они то жмурились, то вдруг выдвигались лучистыми крупными точками; бесчисленные кузнечики немолчно стрекотали, не хуже лягушек понтийских болот — и под безоблачным, но низко нависшим темным небом изредка кричали неведомые птицы.

— Мы в России? — спросил я Эллис.

— Это Волга, — отвечала она.

Мы понеслись вдоль берега.

— Отчего ты меня вырвала оттуда, из того прекрасного края? — начал я. — Завидно тебе стало, что ли? Уж не ревность ли в тебе пробудилась?

Губы Эллис чуть-чуть дрогнули, и в глазах опять мелькнула угроза… Но все лицо тотчас же вновь оцепенело.

— Я хочу домой, — проговорил я.

— Погоди, погоди, — отвечала Эллис. — Теперешняя ночь — великая ночь. Она не скоро вернется. Ты можешь быть свидетелем… Погоди.

И мы вдруг полетели через Волгу, в косвенном направлении, над самой водой, низко и порывисто, как ласточки перед бурей. Широкие волны тяжко журчали под нами, резкий речной ветер бил нас своим холодным, сильным крылом… высокий правый берег скоро начал воздыматься перед нами в полумраке. Показались крутые горы с большими расселинами. Мы приблизились к ним.

— Крикни: «Сарынь на кичку!» — шепнула мне Эллис.

Я вспомнил ужас, испытанный мною при появлении римских призраков, я чувствовал усталость и какую-то странную тоску, словно сердце во мне таяло, — я не хотел произнести роковые слова, я знал заранее, что в ответ на них появится, как в Волчьей Долине Фрейшюца, что-то чудовищное, — но губы мои раскрылись против воли, и я закричал, тоже против воли, слабым напряженным голосом: «Сарынь на кичку!»

XVI

Сперва все осталось безмолвным, как и перед римской развалиной, — но вдруг возле самого моего уха раздался грубый бурлацкий смех — и что-то со стоном упало в воду и стало захлебываться… Я оглянулся: никого нигде не было видно, но с берега отпрянуло эхо — и разом отовсюду поднялся оглушительный гам. Чего только не было в этом хаосе звуков: крики и визги, яростная ругань и хохот, хохот пуще всего, удары весел и топоров, треск как от взлома дверей и сундуков, скрип снастей и колес, и лошадиное скакание, звон набата и лязг цепей, гул и рев пожара, пьяные песни и скрежещущая скороговорка, неутешный плач, моление жалобное, отчаянное, и повелительные восклицанья, предсмертное хрипенье, и удалой посвист, гарканье и топот пляски… «Бей! вешай! топи! режь! любо! так! не жалей!» — слышалось явственно, слышалось даже прерывистое дыхание запыхавшихся людей, — а между тем кругом, на сколько глаз доставал, ничего не показывалось, ничего не изменялось: река катилась мимо, таинственно, почти угрюмо: самый берег казался пустынней и одичалей — и только.

Я обратился к Эллис, но она положила палец на губы…

— Степан Тимофеич! Степан Тимофеич идет! — зашумело вокруг, — идет наш батюшка, атаман наш, наш кормилец! — Я по-прежнему ничего не видел, но мне внезапно почудилось, как будто громадное тело надвигается прямо на меня… — Фролка! где ты, пес? — загремел страшный голос. — Зажигай со всех концов — да в топоры их, белоручек!

На меня пахнуло жаром близкого пламени, горькой гарью дыма — и в то же мгновенье что-то теплое, словно кровь, брызнуло мне на лицо и на руки… Дикий хохот грянул кругом…

Я лишился чувств — и когда опомнился, мы с Эллис тихо скользили вдоль знакомой опушки моего леса, прямо к старому дубу…

— Видишь ту дорожку? — сказала мне Эллис, — там, где месяц тускло светит и свесились две березки?.. Хочешь туда?

Но я чувствовал себя до того разбитым и истощенным, что я мог только проговорить в ответ:

— Домой… домой!..

— Ты дома, — отвечала Эллис.

Я действительно стоял перед самой дверью моего дома — один. Эллис исчезла. Дворовая собака подошла было, подозрительно оглянула меня — и с воем бросилась прочь. Я с трудом дотащился до постели и заснул, не раздеваясь.

XVII

Все следующее утро у меня голова болела, и я едва передвигал ноги; но я не обращал внимания на телесное мое расстройство, раскаяние меня грызло, досада душила.

Я был до крайности недоволен собою. «Малодушный! — твердил я беспрестанно, — да, Эллис права. Чего я испугался? как было не воспользоваться случаем?.. Я мог увидеть самого Цезаря — и я замер от страха, я запищал, я отвернулся, как ребенок от розги. Ну, Разин — это дело другое. В качестве дворянина и землевладельца… Впрочем, и тут, чего же я, собственно, испугался? Малодушный, малодушный!..»

— Да уж не во сне ли я все это вижу? — спросил я себя наконец. Я позвал ключницу.

— Марфа, в котором часу я лег вчера в постель — не помнишь?

— Да кто ж тебя знает, кормилец… Чай, поздно. В сумеречки ты из дома вышел; а в спальне-то ты каблучищами-то за полночь стукал. Под самое утро — да. Вот и третьего дня тож. Знать, забота у тебя завелась какая.

«Эге-ге! — подумал я. — Летанье-то, значит, не подлежит сомнению».

— Ну, а с лица я сегодня каков? — прибавил я громко.

— С лица-то? Дай погляжу. Осунулся маленько. Да и бледен же ты, кормилец: вот как есть ни кровинки в лице.

Меня слегка покоробило… Я отпустил Марфу. «Ведь этак умрешь, пожалуй, или сойдешь с ума, — рассуждал я, сидя в раздумье под окном. — Надо это все бросить. Это опасно. Вот и сердце как странно бьется. А когда я летаю, мне все кажется, что его кто-то сосет или как будто из него что-то сочится, — вот как весной сок из березы, если воткнуть в нее топор. А все-таки жалко. Да и Эллис… Она играет со мной, как кошка с мышью… а впрочем, едва ли она желает мне зла. Отдамся ей в последний раз — нагляжусь — а там… Но если она пьет мою кровь? Это ужасно. Притом такое быстрое передвижение не может не быть вредным; говорят, и в Англии на железных дорогах запрещено ехать более ста двадцати верст в час…».

Так я размышлял с самим собою — но в десятом часу вечера я уже стоял перед старым дубом…

ПРИВИДЕНИЕ В ДЕПАРТАМЕНТЕ[39]

На днях один очень почтенный сановник передал мне следующую странную историю, имевшую место в начале шестидесятых годов в здании одного из министерств в Петербурге. История настолько странна и удивительна, что ею можно поделиться с читателями. Кроме того, для меня она имеет следующее достоинство: если бы я прочел ее в «Ребусе» — журнале, который, как всем известно, выписывается для покойных родственников (?),[40] ничего тут удивительного не было бы. Но передававшее мне ее лицо — скептик чрезвычайный и смотрит на все с физико-математической точки зрения, так как и курс-то он кончил именно на этом «естественном» факультете. Наконец, тем дороже его рассказ, что он сам является в нем лицом действующим. Рассказывал он историю с видимым неудовольствием: по его собственным словам, она противоречит его убеждениям, а давать какие бы то ни было объяснения на ее счет отказался и даже закончил сожалением, зачем вообще-то ее рассказал. Рассказ его заключался в следующем.

«Я был делопроизводителем в нашем департаменте, а директор приходился мне дядей. Обедал я у него чуть не ежедневно, тем более, что жена его была барынька пречудесная и ко мне, холостому племяннику, относилась весьма сочувственно. Понадобилась однажды вечером дяде справка, не хочет ждать до будущего дня: сейчас ему подай. А справка у меня в столе, в департаменте, и ключ у меня. Дядя говорит: „Сейчас я велю заложить лошадь, поезжай и привези немедленно“. Нечего делать, поехал. Зимний вечер, снег, вьюга. Приезжаю. Конечно, некоторый переполох. Сторож у нас из жидов был, и всегда после присутствия в подпитии, и звали его Шмуль Зонн. Он засуетился, зажег сальную свечку (ведь это теперь по всем министерствам керосин, а тогда по стенам только горели масляные лампы), и отправились мы с ним во второй этаж, в департамент. Ну, обстановка совершенно диккенсовского романа. Лестница огромная, темно: от свечки даже точно темнее еще стало — дает она только маленький круг света, а остальное — мгла самая беспросветная. В окна вьюга так и стучит: все закидало хлопьями, стекла звенят. Ну, я ко всему этому всегда поверхностно относился, и потому на нервы мне это не действовало. Ну, идем. Отпирает Шмуль одну дверь, другую. Вот и департамент наш: огромная карта Российской империи во всю стену, портреты государей во весь рост. Идем все дальше.

Только когда мы входили как раз в ту комнату, где я, по обыкновению, занимался, показалось мне, что кто-то, серый такой, выходит в противоположную дверь. Показалось мне, и тотчас же я отогнал эту мысль, решив, что это тень от нашего шевелящегося пламени. Даже не вздрогнул, а подошел к своему столу, говорю Шмулю: „Свети хорошенько“, вынул ключ, отпер ящик и стал рыться.

Но едва я сел и воцарилась тишина, как совершенно явственно послышались в соседней комнате шаги.

— Шмуль, — говорю, — там есть кто-то.

А он отрицательно трясет головой:

— Никого, васе вышокородие, ижвольте быть шпокойны.

Ну, что же, думаю, верно, это ветер. Нашел бумаги, задвинул ящик, только хотел встать слышу, что там не только шаги, а и стулом кто-то двигает.

— Шмуль, — говорю, — разве ты не слышишь?

— Слышу, — говорит, — только это так. Ижвольте уходить.

— Как — так? Пойдем, посмотрим…

Тут же он скорчил недовольное лицо.

— А ну ее, — говорит. — Ну цего шмотреть. Нехай ее!

— Да про кого ты?

— Да про бабу.

— Про какую бабу?

— Да что тут ходит.

— Что ты врешь! Какая баба? Зачем она здесь? Гони ее вон…

— Н-ну!

Он протянул шею и повел носом.

— Как ее выгонишь, коли она не живая.

— Ты опять пьян?

— Никак нет. Ижвольте спросить у всех сторожей. Как девять часов ударит, и пошла стучать по всем комнатам… И ребеночек на руках…

Меня взорвала эта глупость.

— Бери свечу, идем.

И опять, едва мы вошли в соседнюю комнату, я увидел, что кто-то промелькнул в двери. „Шалишь!“ — подумал я и скорыми шагами направился туда. Сзади ковылял Шмуль и все твердил:

— Оштавьте, васе вышокородие, ну што вам!

В третьей комнате я уже ясно видел, как между столов, торопясь и путаясь, шла невысоконькая, худенькая бабенка в платке на голове, кацавейке, с чем-то завернутым в одеяло.

— Что тебе надо? Пошла вон! — крикнул я.

Она на мгновение остановилась, испуганно оглянулась и затем, быстро семеня ногами, пошла по анфиладе темных комнат.

Я пошел за ней.

— Стой! постой! кто ты? как попала сюда?

Но она не оборачивалась, не останавливалась. Я решил остановить ее во что бы то ни стало; я знал, что загоню ее в последнюю комнату, откуда нет выхода.

Но вот тут-то и произошел казус. Она, очевидно, прошла сквозь запертые двери, оттого что за мгновение перед тем я видел ее в дверях, и так близко, что почти дотрагивался до ее плеч, а через мгновение руки мои встретили наглухо запертые створки — и больше ничего.

Холодный пот у меня выступил на лбу, я растерянно взглянул на Шмуля.

— Ну! — сказал он совсем хмуро. — Ну и что, вжяли? Охота васе вышокородие со всякою, можно сказать, мерзостью возиться!

— Шмуль, да это что же?.. — спросил я.

— Ну, и если она толчется тут каждый вечер, жначит, так надо, — философствовал: он, — жначит, ее земля не принимает…

— Ты ее часто видишь?

— А кто ее не видит? Ее все писаря видят, что внизу живут, она у них все по коридору ходит… она и теперь там…

— Что за чепуха! Зачем же?..

Он пожал плечами.

Вьюга забила в стекло как-то особенно яро, снег просто так и рвался в окна. От наших фигур две огромные тени шевелились по стенам, цепляясь головами за потолок…

— Столоначальник Афтыкин ее два раза видели, — заметил мой спутник, — и даже бежали от нее в испуге…

Я прошел в дежурную комнату выпить стакан воды. Дежурный чиновник Поклепкин сердито расписывался в книге насчет получения от курьера какого-то пакета.

— Вот ми опять ее видели, — заметил Шмуль дежурному, зажимая пальцами пламя свечи.

— Изволили видеть? — отнесся ко мне Поклепкин. — Недаром второй стаканчик изволите испивать. А каково-с дежурить? На прошлой неделе она явилась сюда, в дежурную комнату, с младенцем. Никифоров так и грянулся…

— Однако же это дело надо исследовать, — заметил я.

— Да как вы его исследуете? Ходит видение из загробного мира и смущает. Что же тут поделать? Разве молебен отслужить? Но в таких разах и молебствие не помогает, ведь это не наваждение, а просто покойник…

— Нет, это надо разрешить как-нибудь, — настаивал я.

— Премного обяжете. А то дежурить невозможно. Помилуйте, ведь всем видимо: курьеры, и те видят. Младенцы даже лицезреют. Намедни семилетний сын Логина Иванова видел… Просто хоть переходи в другое ведомство.

Когда, полчаса спустя, я рассказал все происшествие в гостиной дяди, где собрался кружок обычных знакомых, мне не поверили, даже подняли меня на смех. Тогда я предложил всем убедиться: пойти ночью в наше министерство и удостовериться. Среди хохота и шуток начали составляться пари и заклады. Определен был день для исследования.

Я предварительно собрал подробные сведения о том, где по преимуществу является это странное существо. Оказывается, что ежедневно, между одиннадцатью и двенадцатью часами ночи, оно блуждает по длинному коридору, по обе стороны которого расположены квартиры писарей и курьеров, и качает своего ребенка. Если кто показывается в коридоре, она выжидает его приближения и затем начинает уходить всегда в одну и ту же сторону, откуда приходит. Собралось нас пять человек, пожелавших призрак этот поймать во что бы то ни стало. Кроме того, я выбрал двух сторожей поздоровее, в том числе и Шмуля, снабдив их фонарями.

Собрались мы в десять вечера, в свободной комнате, где жильцов не было, поставили ломберный стол и уселись за преферанс. Уж это одно обстоятельство указывало на то, насколько мы скептически относились к самому факту появления тени. Немало было смеха по поводу шпаги, которую я принес с собой и поставил в угол. Спрашивали, отчего я не взял револьвера, говоря, что надворному советнику приличнее всего таким оружием сражаться с какою-то бабою, посещающею коридор с курьерами и писарями. В углу были сервированы водка и закуска. Ну, словом, было очень весело, ровно до той минуты, когда Шмуль, тихо стоявший у двери настороже, шепнул:

— Идет!

Карты посыпались у нас из рук. Почти все побледнели. Я схватил шпагу и стал настороже. Сторожа взяли фонари. Сердце выколачивало барабанную дробь. Шмуль, поглядывавший в щелочку, сказал:

— Близко!.. Слюшайте…

Мерный стук шагов раздавался явственно и гулко по пустому коридору. Слышно было, что кто-то идет неторопливо, неуверенной походкой. Шмуль обратился ко мне и сказал:

— Ну!

Я, сжимая эфес шпаги, распахнул дверь и сделал шаг в коридор. Она была в двух шагах от меня. При моем появлении она сразу остановилась. Свет от фонаря падал на ее старый клетчатый платок, от которого густая тень ложилась на лицо, но и лицо было видно: бледное, со впавшими щеками и лихорадочным взглядом. На руках ее шевелилось что-то завернутое в тряпки. Она смотрела на меня исподлобья, — черты лица ее точно колыхались, то расплывались, то выступали ясно…

С минуту мы молча стояли друг перед другом. Наконец я овладел собою и сделал шаг к ней. Она быстро повернулась и пошла прочь.

— Свети! — крикнул я и кинулся за нею.

Но и она побежала. Свет прыгал возле меня и ясно освещал ее спину — старую, полинявшую кацавейку. Ноги ее шлепали быстро, стуча башмаками, я видел их, они были без чулок — худые, посиневшие, башмаки свободно хлябали на них; я видел ее круглую пятку… Она выбежала на черную лестницу и стала подниматься наверх. Удивительно, как она не теряла своей обуви, прыгая через три ступеньки, так что мы едва поспевали. Вот один поворот, другой, третий. Она бежит все выше, мы задыхаемся, но бежим — нельзя же потерять ее из виду. Вот и четвертый, последний этаж. Я один опередил других и все еще ее вижу. Она бежит еще выше, но куда же? Последний поворот, и я наткнулся на какую-то дверь — дальше хода нет.

Вот и Шмуль с фонарем. Это дверь на чердак. У двери никого: вокруг голые стены. На двери огромный замок. Все мы столпились. Что же делать? Послать за, ключом, натурально.

Бегал за ним Шмуль минут десять, не меньше. Долго возились, пока открыли тугой замок. Вот и отворилась дверь. Не поздно ли? Обыкновенный чердак, красные кирпичи по стенам, запах затхлости и пыли. ( Взошли, огляделись.

— Да, много найдете! — сказал кто-то…

А она стоит неподалеку и смотрит на нас, я опять к ней, она опять повернулась и опять пошла. Бежать уж неловко: пол кирпичный, неровный. Да и она не торопится, идет в трех шагах от нас.

Дошла она до одного угла. Остановилась, опять к нам обернулась и прижалась спиной к стене.

Шмуль поднес ей фонарь к самому лицу, она отклонилась и вдруг точно стала уходить в стену, точно ее вдавливало что туда, и ведь тут же, на глазах у нас, ушла совсем, и осталась только кирпичная стена, и ничего больше. Долго мы стояли молча.

— Что же делать?.. Что там, за стеной?

Смотритель объяснил, что там стена соседнего дома…

Тут я только заметил, что у меня в одной руке шпага, а в другой мелок: я как собрался записывать ремиз, так и не выпустил его из рук. Я начертил большой крест на том месте, куда она ушла, и мы стали спускаться.

Вот и весь мой рассказ. Но самое удивительное впереди. Я настоял, чтобы под моим крестом вынули ряд кирпичей. Постройка была фундаментальная, крепостная. На высоте аршина от пола найдено было пустое пространство. Там лежали кости женского скелета. Платье истлело, остались только башмаки. Детского скелета не было. Доктор заявил, что костям не менее полустолетия. Наш священник кости отпел, и их похоронили где-то за мой счет. Никакие привидения более не показывались в нашем министерстве».

ИЗВЕЩЕНИЕ О СМЕРТИ[41]

У меня есть знакомая ирландка, пишет В. Стэд, бывшая замужем за одним видным почтовым чиновником в Дублине.

Овдовев, она через несколько времени снова вступила в брак, оказавшийся крайне неудачным. Второй муж ее, инженер, был необыкновенно талантливый человек, отличавшийся блестящим умом. К несчастью, честность не находилась в числе его блестящих качеств. В один далеко не прекрасный для нее день моя приятельница узнает, что ее муж уже женат и, — мало этого, — что первая жена его жива и здорова. Моя приятельница — женщина с сильным характером. Узнав роковую для нее весть, она тотчас же оставила мужа и уехала в Лондон.

Ирвинг Ф., ее муж, узнав только через два года, что она живет в Лондоне, бросил свою семью, с которой он находился в Италии, и приехал к своей второй, страстно любимой жене. Сцены, происходившие в это время между ними, были крайне тяжелы и даже грозили окончиться трагически. К счастью, обманутая им женщина хотя тоже безумно любила его, но обладала настолько твердым характером, что, несмотря на целый ряд бурных сцен, наотрез отказалась сойтись с ним снова. Отвергнутый снова уехал в Италию, осыпая ее горькими упреками.

Несколько месяцев спустя после его отъезда моя приятельница пришла ко мне и сказала, что она боится, что с ее «мужем» случилось что-нибудь дурное, потому что накануне, вечером, его голос громко позвал ее из-за окна, а ночью она ясно видела его самого у себя в комнате. Бедная женщина была сильно опечалена этим событием. Я посмеялся над ее впечатлительностью и приписал все это галлюцинации, вызванной пережитыми бурными сценами при расставании с любимым человеком. Но не прошло и недели, как она получила из Италии письмо, извещавшее ее, что Ирвинг Ф. скончался скоропостижно в такой-то день и час.

Потом я узнал, что несчастный человек был в страшном отчаянии от разлуки со второй женою и все время по возвращении из Лондона в Италию пил вмертвую. В пьяном же виде он вышел как-то из дому и был найден мертвым в тот самый вечер, когда его голос звал из-за окна любимую жену. Никто не знает, умер ли он естественной смертью или же лишил себя жизни сам.

На днях я написал леди Д. Ф., прося ее письменно изложить мне насколько она может подробнее все, что она видела и слышала во время этого оригинального события.

Вот письмо леди Д. Ф.

«В конце лета 1886 года, так начинает свое письмо леди Джорджина Ф., мы с Ирвингом находились в Италии, на берегу Неаполитанского залива. Жили мы в гостинице „Вашингтон“, в комнате № 46.

В это счастливое для меня время я еще считала себя законной женой Ирвинга и мы крепко любили друг друга. Семья его была против нашего брака, и вот, как-то утром, разговорившись о наших семейных делах, мы давали друг другу клятвы в том, что никогда и ничто не разлучит нас: ни бедность, ни клевета, ни преследования его родных, словом, ничто земное. Оба мы говорили, что согласимся скорее умереть, чем расстаться друг с другом. От жизни земной разговор наш перешел на загробную, и мы долго беседовали о будущей жизни душ умерших людей. Я недоумевала, могут ли души умерших сообщать о своем переходе в лучший мир пережившим их друзьям. В конце концов мы дали друг другу торжественную клятву, в случае возможности возвращения душ на землю, что тот из нас, кто умрет первым, явится к пережившему его.

Вскоре после этого я узнала, что он женат, и, как вам известно, мы расстались. Я оставила его, а в 1888 году он приехал за мною в Лондон. Во время его пребывания в Лондоне я как-то спросила его, помнит ли он данное обещание явиться мне после смерти.

— О, Джорджи! Тебе нечего напоминать мне об этом! — воскликнул он. Ведь моя душа — частица твоей, и никогда и ничто, даже в самой вечности, не может разъединить их. Никогда, даже и теперь, когда ты относишься ко мне с такой жестокостью. Если даже ты будешь женой другого, души наши все-таки останутся слитыми в одно. Когда я умру, моя душа явится к тебе.

В начале августа 1888 года Ирвинг уехал из Лондона в Неаполь.

Последние слова его ко мне были, что я никогда больше не увижу его; увижу, но уже не живым, так как он не может жить с разбитым сердцем и сам положит конец своей разбитой жизни.

После своего отъезда он не писал мне ни разу, но я никогда не верила, что он лишит себя жизни.

В ноябре я писала ему письмо в Сарно, но ответа не получила. Думая, что он или уехал из Сарно, или болен, или же путешествует и поэтому не заходил на почтамт, я успокоилась на этом и даже не подумала о возможности его смерти.

Время шло, и до 28 ноября со мною не случилось ничего особенного.

В эту ночь я сидела за столом около камина и усердно просматривала классные тетради. Было около половины первого. Оторвав случайно глаза от рукописи, я взглянула на дверь и вдруг на пороге увидела Ирвинга. Одет он был так, как я его видела в последний раз: в пальто и цилиндре; руки были опущены, по свойственной ему привычке. Он держался очень прямо, как всегда, голова его была поднята кверху; на лице — выражение серьезное и полное достоинства. Лицо его было обращено ко мне и вдруг приняло странное, скорбное выражение, сделалось бледно, как у мертвеца. Казалось, он страдал от невозможности заговорить или шевельнуться.

В первую минуту я подумала, что он живой, и, смертельно испуганная, с громко бьющимся сердцем, дрожащим голосом вскрикнула: о!

Но звук моего голоса еще не замер в воздухе, как фигура его начала таять, и страшно сказать, как таять: он сам скрылся сперва, а довольно долгое время спустя исчезли его пальто и шляпа. Я побелела и похолодела от ужаса и была до того напугана, что не могла ни встать, ни позвать на помощь. Страх до такой степени овладел мною, что я просидела всю ночь, не смея тронуться с места, не смея ни на секунду оторвать глаз от двери, у которой мне показался призрак Ирвинга.

С невыразимым облегчением увидела я проблески рассвета и услышала рядом движение других жильцов.

Несмотря, однако, на все случившееся, я ни на минуту не подумала, что он умер и что это исполнение его обещания. Я старалась стряхнуть с себя овладевшее мной нервное состояние и объясняла себе это явление галлюцинацией, так как перед этой ночью я несколько ночей подряд провела за работой. „А все-таки это странно, — думалось мне иногда, — очень уж все это было реально“.

Прошло три дня.

Как-то вечером я снова сидела одна и занималась, как вдруг голос Ирвинга, громкий и ясный, позвал меня из-за окна.

— Джорджи! Ты здесь, Джорджи? — спрашивал этот голос.

Убежденная в том, что Ирвинг вернулся в Англию, — я не могла ошибиться, я слишком хорошо знала его голос, — встревоженная и смущенная, я выбежала на улицу.

Никого.

Страшно разочарованная, вернулась я в свою комнату. Я тревожилась за его судьбу в последнее время и, действительно, была бы рада, если бы на этот раз он сам приехал бы ко мне.

„Нет, это он, — думала я. — Это должен быть Ирвинг. Ведь я же своими ушами слышала, как он позвал меня. Наверное, он спрятался в одном из соседних подъездов, чтобы посмотреть, выйду ли я к нему навстречу, вообще, что я буду делать“. Я надела шляпку и прошла до конца улицы, заглядывая в каждый подъезд, где бы он мог спрятаться.

Никого.

Позднее, ночью, я поразительно ясно слышала, как Ирвинг кашлял под моим окном, и кашлял нарочно, как это делают, желая привлечь чье-нибудь внимание. И вот, начиная с этой ночи, в течение девяти недель, я постоянно слышала голос Ирвинга иногда ежедневно, в течение целой недели, потом три раза в неделю, потом через две ночи, потом через три или четыре. Начиная с полуночи, а иногда и позже, голос его говорил со мною в течение целой ночи:

„Джорджи! Это я!“ — говорил он иногда. Или же:

„Джорджи! Ты дома? Поговори с Ирвингом“.

Потом наступала длинная пауза, после которой раздавался глубокий, странный, нечеловеческий вздох.

Иногда он не говорил ничего, кроме: „Ах, Джорджи, Джорджи!“

И это целую ночь.

Однажды ночью, во время страшного тумана, Ирвинг позвал меня так громко и ясно, что я моментально встала с постели, уверенная, что это не галлюцинация.

„Он должен быть здесь, — говорила я самой себе. — Он живет здесь, где-нибудь поблизости, это ясно, как Божий день. А если его здесь нет, то это только значит, что я схожу с ума“.

Я вышла на улицу. Густейший, черный туман стоял вокруг меня непроницаемой стеною.

Нигде ни огонька. Я громко крикнула:

— Ирвинг! Ирвинг! Иди сюда ко мне! Ведь я знаю, что ты прячешься, чтобы испугать меня! Ведь я же сама видела тебя! Иди сюда и перестань дурачиться!

И вот, клянусь вам моею честью, в нескольких шагах от меня, из тумана, его голос крикнул мне:

— Это только я, Ирвинг!

Потом глубокий, страшный вздох замер в отдалении.

Каждую ночь я продолжала слышать кашель, вздохи и стоны.

В конце девятой недели я получила обратно мое письмо, с пометкой на нем неаполитанского консула: „Синьор О’Нейл умер“.

Ирвинг О’Нейл умер 28 ноября 1888 года, в тот день, когда он мне явился.

Странным во всей этой истории является то обстоятельство, что, как только я узнала чисто земным способом о смерти Ирвинга, его страждущий дух, казалось, успокоился; по крайней мере, с этого дня я больше никогда не слышала его голоса. Точно он знал, что никто не извещал меня о его смерти, и сам он всеми силами стремился уведомить меня о ней. Я была так поражена его появлением 28 ноября 1888 года, что нарочно записала это число, с намерением написать ему об этом. Я и написала, но мое письмо пришло в Сарно уже после его смерти. Что голос был его, в этом для меня нет никаких сомнений, потому что у него был совсем особенный голос, какого я никогда и ни у кого не слышала. И при жизни, раньше чем постучать в дверь и войти, он всеща прежде звал меня в окно. Когда его голос говорил: „Ах, Джорджи!“ — это звучало так ужасно, так безнадежно грустно, вздох его говорил о таком безграничном отчаянии, что сердце обливалось кровью от невозможности облегчить его, чувствуя при том его близость.

Но, как я уже сказала, с получением материального извещения о его смерти все явления прекратились.

Вот все, что я могу вам сообщить о бывшем со мною сверхъестественном случае.

Джорджина Ф».

ИСПОЛНЕННОЕ ОБЕЩАНИЕ[42]

Несколько лет тому назад, по окончании курса в одном из высших учебных заведений, я проживал в Москве, думая в то время посвятить себя сцене и пробовал свои силы на этом поприще, участвуя в многочисленных любительских спектаклях. Само собою разумеется, что благодаря такому образу жизни у меня вскоре образовался довольно многочисленный круг знакомых, из среды которых особенно дорога мне была семья г-жи Б., где я встретил самый теплый, родственный прием и участие. Однажды, проводя вечер в этой милой семье, я завел с хозяйкою дома разговор о различных таинственных явлениях, которым, к слову сказать, ни я, ни собеседница моя не верили. Полушутя, мы с г-жою Б. дали друг другу обещание, что тот из нас, кто раньше умрет, должен будет явиться оставшемуся в живых, чтобы доказать этим, что существует загробная жизнь. «Разумеется, это будете вы», — прибавила, смеясь, г-жа Б., цветущая молодая женщина, глядя на меня, в то время хилого и с виду болезненного молодого человека. Разговору этому тоща не придавали мы никакого значения, не веря в возможность каких-нибудь посмертных проявлений личности умершего и смотря на наши взаимные обещания как на простую шутку.

Вскоре после этого мне пришлось покинуть Москву и прожить несколько месяцев в провинции. Переписываясь с некоторыми московскими знакомыми, я с удивлением и грустью узнал о неожиданной смерти г-жи Б., цветущее здоровье которой обещало, по-видимому, многие годы жизни. Погоревав искренно о своей доброй знакомой, я, сколько мне помнится, в то время даже и не вспомнил о нашем взаимном обещании, до такой степени считал его вещью несбыточной. Прошло несколько месяцев, я возвратился в Москву и снова принялся за прерванную сценическую деятельность. За это время впечатление понесенной мною утраты успело окончательно во мне изгладиться и, увлекаемый волною жизни, я редко когда и вспоминал о своей знакомой.

Раз я вернулся домой довольно поздно вечером, и так как через несколько дней предстоял спектакль, в котором я должен был участвовать, то принялся изучать свою роль, которую я знал плохо, при том же и спать еще не хотелось. Занимал я в то время небольшую меблированную комнату, а напротив меня, через коридор, была другая такая же комната, занимаемая в то время моим хорошим знакомым, г. Т., у которого в этот вечер собрался кружок, по большей части также моих хороших знакомых, которые, усевшись за зелеными столами, усердно винтили. Так как на совести моей лежала плохо заученная роль, а спектакль был близок, то я не пошел к приятелю, несмотря на его приглашения, и принялся, как сказал, долбить свою роль. В комнате моей горела висячая лампа с красным абажуром, свет которой был настолько силен, что я, не утомляя глаз, мог свободно читать свою роль.

Прошел, может быть, час, я лежал на кровати и усердно штудировал роль, забыв обо всем на свете. Прямо против меня, в нескольких шагах, стояла этажерка, а на ней, на верхней полке, кабинетный фотографический портрет г-жи Б., подаренный ею лично. Портрет этот оправлен был в рамку, состоявшую из одного толстого стекла на подставке, какие в то время только что появились. Хорошо помню, что, увлеченный своею ролью, я решительно ни о чем другом не думал, а всего менее, конечно, о покойнице, так как житейские заботы всецело поглощали меня в это время. Во время моего занятия своею ролью взор мой несколько раз падал на упомянутый выше портрет.

Постепенно я стал поглядывать на него чаще и чаще, сам не зная почему, хотя в портрете не замечалось ничего особенного и он стоял на обычном своем месте. Наконец это непонятное, похожее на какую-то навязчивую идею, чувство до такой степени стало меня беспокоить, что я для того, чтобы не смотреть на портрет, встал с кровати и, вынув карточку из рамки, обернул ее лицевою стороною назад, вложив портрет в таком положении обратно в рамку. Но непонятное ощущение, тем не менее, продолжалось, мешая мне как следует сосредоточиться на изучении своей роли. Вместе с тем я стал замечать на стене, близ которой стояла этажерка с портретом, какой-то блуждающий свет, который можно было сравнить с отражением «зайчиков». Внимательно оглядывая комнату, я убедился, что в комнате не заключалось ничего, что могло бы служить причиною подобного светового явления. Полагая, что свет проникает из окна сквозь неаккуратно спущенную штору, я подошел к окну. Но на дворе была непроглядная темень темной и сырой осенней ночи и ни в одном окне не светилось, так как было уже далеко за полночь. Возвратясь на свое место, я снова принялся читать свою роль, полагая, что все это мне померещилось, но явление продолжалось. Постепенно светлое фосфорическое пятно, образовавшееся на стене, стало разрастаться, принимая вид светлой женской фигуры, которая стала наконец отделяться от стены, и я увидел перед собою покойную Б. Помню хорошо, что как в этот момент, так и в последующие, пока длилось явление, я не чувствовал ни испуга, ни даже удивления, а скорее чувство, похожее на какое-то оцепенение, нечто вроде столбняка.

Призрак, отделившись от стены, подошел к этажерке, вынул из рамки свой фотографический портрет, обращенный мною назад, и снова вставил его в рамку в его естественном положении. Затем призрак открыл деревянную, не запертую на ключ шкатулку, вынул из нее золотой медальон г-жи Б. с ее портретом, подаренный мне на память ею самою, и раскрыл его. Затем видение стало бледнеть, постепенно расплываясь в каком-то тумане, пока не исчезло в той же стене, из которой он появилось. Теперь только исчезло мое оцепенение, и меня охватил такой ужас, что я в испуге бросился из комнаты, впопыхах ударившись обо что-то головою довольно чувствительно. Как безумный, влетел я в комнату своего приятеля, где все еще продолжалась карточная игра, и переполошил своим видом всю компанию. Долго не мог я ничего ответить на тревожные расспросы моих знакомых, и разразился, наконец, сильнейшим истеричным припадком, чего ни раньше, ни после никогда со мною не бывало, так как человек я нисколько не нервозный и никогда ни нервозностью, ни тем более истерией не страдал. Наконец, знакомым моим удалось меня кое-как успокоить, и я рассказал все, со мною бывшее. Разумеется, меня принялись уверять, что все это мне померещилось, что, вероятно, я заснул и мне все это приснилось. Я уверял их, что я ни минуты не спал, что ни малейшего расположения ко сну у меня не было и что я все время был занят самым старательным изучением роли. Чтобы убедить меня, что все это либо сон, либо галлюцинация, всею гурьбою отправились в мою комнату, но приятели мои невольно призадумались, когда увидели, что портрет был, действительно, в том положении, которое было дано ему призраком, а золотой медальон вынут из шкатулки и раскрыт.

Кое-как проведя ночь (один из знакомых, чтобы успокоить меня, согласился остаться у меня ночевать), я на другой день пошел посоветоваться с известным в то время специалистом по нервным болезням доктором X. Доктор, с своей стороны, успокаивал меня и с своей научной точки зрения объяснял все происшедшее со мною самопроизвольным гипнозом. По его мнению, я самопроизвольно впал в гипноз, сам внушил себе видение призрака Б., сам привел ее фотографический портрет в первоначальное положение и вынул из шкатулки и раскрыл ее медальон, воображая, что все это желает вызванный мною в моем воображении призрак. Как ни остроумно показалось мне тогда объяснение профессора, но меня и до сих пор смущает то обстоятельство, что никогда решительно, но до этого случая, ни после него, я не страдал ни малейшими нервными расстройствами, в гипноз не впадал, а, напротив, обладаю совершенно здоровыми, нормальными нервами. Если бы это был самогипноз, то, по крайней мере, хоть в самый этот день я должен был бы ощущать хоть какую-нибудь ненормальность, какое-нибудь недомогание, вроде тяжести в голове, сонливости или чего-нибудь в этом роде, а то ничего, решительно ничего не ощущал, но был в самом обычном, нормальном состоянии и духа, и телесного здоровья. Откуда же было взяться самогипнозу, ведь отчего-нибудь же он должен был развиться, из каких-нибудь органических или психических причин? А потому, несмотря на всю научность объяснений почтенного доктора, я не могу вполне удовлетвориться ими и принужден, вместе со многими другими, думать, что в природе есть многое, чего не снилось нашим мудрецам.

Загрузка...