В студенческие годы я подрабатывал в бюро художественного перевода — корректировал подстрочники. С тех пор в голове задержалось: «Глаза у него были, как у арабской лошади, запряженной в телегу». Такие глаза, наверное, были у меня, когда я уходил от Иры.
Вышел, а дождь как из ведра. И хорошо, что дождь, — слезы, текущие из моих арабских глаз, смывает. Чушь, конечно, какие там слезы, но себя жалко. Хлопнул я дверью и будто что-то сломал в себе.
Пока шел от трамвая, промок насквозь. А в трамвае забился в угол и, глядя на струйки, бегущие по стеклу, неожиданно вспомнил, как в детстве, обидевшись на родителей, сбежал из дому и полночи простоял под проливным дождем в надежде простудиться и умереть. И жалел себя при этом ужасно. Ну прямо как сейчас.
Я долго не решался зайти домой — топтался на лестнице и лепил улыбку. Скакун с грустными глазами приволок к жене телегу непонятой любви. Глупо и смешно.
— Устал я, — говорю прямо с порога. — Работы невпроворот.
И не вру, между прочим. Мне всегда хватает работы. Пишу все: начиная с передовиц и кончая некрологами. Бывает, средненько, без души пишу, но зато сдачу материала никогда не задерживаю. Редактор меня ценит, хотя и не любит. И к лучшему: минуй нас барский гнев и барская любовь...
— Я блинов напекла, — кричит жена с кухни. — Раздевайся скорее, пока не остыли.
Разделся. Поел. Теперь самое тяжкое: обязательный час общения перед вечерним фильмом. Я не хочу ей лгать и не лгать не могу. И не в Ире здесь дело. Невозможно каждый вечер говорить про одно и то же и делать при этом заинтересованное лицо; что в магазине давали, да какое платье жена Барсукова купила, да что завтра на обед готовить. А ведь я любил ее, точно знаю — любил!
Час общения я сократил, сказал — голова болит. Жена знает: лучшее средство от головной боли для меня — душ.
Заперся, открыл воду. Присел на край ванны. Тяжко жить на свете пастушонку Пете...
Голову пришлось намочить, иначе зачем я в ванной два часа проторчал? Причесался. Из зеркала глядит здоровенный бугай; бицепсы-трицепсы под рубашкой играют и даже голова мускулистая. Вот только глаза. Не нравятся мне эти глаза. Грустные и тупые-претупые глаза. Ну ладно, на сегодня налюбовался. Нарцисс...
Свет в комнате не горит. Значит, жена уже спит — ну и слава Богу!
Достаю рукопись. Иду на кухню.
Если можешь не писать — не пиши. Вернее не скажешь. Однако я этому мудрому правилу не следую; не писать могу, но все равно ежевечерне расчехляю машинку. Извечный журналистский комплекс — тяга к созданию чего-нибудь высокохудожественного по части беллетристики. Дескать, могем. Пишу не столько по зову души, сколько из природного упрямства, остаточного рвения, как любит говорить в таких случаях ответственный секретарь нашей газеты Амиран. Рвение осталось с тех времен, когда я еще не мог не писать.
Просидел над машинкой час, не высидел ни строки, но зато изрисовал с десяток листов. Точку в повести я поставил с полгода назад. Можно класть в папку покрасивше и бегом по знакомым, скучающим в редакциях толстых журналов. Но одно останавливает: каждое слово выверено, а ощущения правды нет. Как тут быть?
Спрятал рукопись. Покурил. На сегодня все. Спать.
Засыпаю я в последнее время мучительно долго.
Выхожу из лифта. Редакционный коридор. Привет, привет, привет...
Отсиживаю случку. Пардон, так у нас именуются пятиминутки в редакторском кабинете.
И наконец за работу.
Пишу очерк. О человеке, у которого 21 июня сорок первого года была свадьба. А потом призыв, тяжелое ранение в первом же бою, концлагерь. В сорок четвертом во время восстания заключенных он, безоружный, бросился на пулемет. В маленьком польском городке его именем названа улица. Его сын, которого он никогда не видел, сидел вчера напротив меня вот в этой самой комнате и рассуждал о перспективе покупки «Жигулей» в импортном исполнении.
Очерк не идет. Трудно писать о герое, чей сын, скомкав рассказ о поездке на родную могилу, начинает деловито выяснять, нет ли для таких, как он, сынов героических отцов, льгот на приобретение автомобиля.
Очерк не идет. Но я знаю, что его напишу. И не потому, что положено сдать в секретариат энное количество строк. Стыдно не написать.
А пока откидываюсь на стуле и прикрываю глаза. Что же все-таки со мной происходит? Почему все — не так? И кто виноват в этом? Ах, как хочется найти виноватых!
И я нашел уже: виновата жена, нечуткая, непонимающая, погрязшая в своих мелких заботах. Кто еще?
Все — по-прежнему. И все — не так. Как будто вдруг потеряна точка опоры. Мне кажется: недавно со мной произошло что-то очень плохое, а что — не помню.
Это страшно, когда случается выпадение памяти. Во времени и меж людей потерять себя страшно. Со мной однажды было такое — после сотрясения мозга. Белые халаты, белые простыни, белые стены, белые потолки, белая — ни пятнышка — память.
Или я просто устал?
— Чай будешь? — спрашивает меня Шурик, с которым мы делим редакционную комнату. — Если будешь, сходи за водой.
Вечно мы препираемся из-за этой воды. Шурик походы с графином по очереди возвел в принцип, лишний раз ни за что не сходит. Это раздражает, но сейчас я даже рад, что он меня окликнул.
Выхожу с графином. В конце коридора замечаю Иру, с ней Валерия, секретарь нашего редактора.
Ира идет к нам. Она с завидным постоянством появляется в нашей комнате. Три раза в день. По ней можно сверять часы. Она приходит покурить, хотя с тем же успехом может сделать это у себя в корректорской. Мне неприятно, что и сегодня она не изменила своей привычке. Зачем ей это? А может быть, надо спросить иначе: почему я придаю этому такое значение?
Возвращаюсь, замираю перед дверью. Сейчас я стану не похож на себя. И как раз потому, что очень хочется быть собой. Насчет телеги непонятой любви — блажь, но... Быть собой не получается.
А какой я? Где я настоящий?
«Вот тогда мы почувствовали, что заблудились в пространстве, среди сотен недосягаемых планет, и кто знает, как отыскать ту настоящею, ту единственную планету, на которой остались знакомые поля и леса, и любимый дом, и все, кто нам дорог...» Это Сент-Экзюпери, «Планета людей». Помню наизусть.
Где я настоящий? Этого вопроса достаточно, чтобы заблудиться в пространстве. А пока мы в нем ищем себя, нас настигают дела и делишки, которые еще больше все запутывают. Что остается делать? Как жить, чтобы не оказаться в офсайде? Сжать зубы и вслед за Сент-Эксом повернуть на Меркурий?
— Какой я? Я — страстный и огнеопасный! — орет, подвывая, Шурик и тянется к Валерии.
Это первое, что я слышу и вижу, открыв дверь. Во всем десятке редакций, расположенных в нашем здании, нет, наверное, ни одной мало-мальски симпатичной особы женского пола, хотя бы раз не побывавшей у нас в комнате. Приходят они, конечно, не ко мне, а к Шурику.
— Принес воду'? Давай, чай заваривай! — командует Шурик, не выпуская талию Валерии. И снова на всю редакцию: — О, Валерия, любовь моя, выходи за меня замуж! Выходи хотя бы на полчаса!
Ира сидит у окна, молча наблюдает за ними. Мне она кивнула как постороннему. Ну и ладушки. Сажусь за стол и пытаюсь писать.
Я никогда не сумел бы броситься на пулемет, но в концлагере, верю, в подлеца не превратился бы. Легко рассуждать об этом, постукивая одним пальцем на машинке. Особенно если не вспоминать усвоенную через синяки банальную истину: настоящую цену словам определяют только конкретные обстоятельства.
Мой одноклассник Леня Карапетян довел до гипертонического криза военрука, весьма логично доказывая бессмысленность подвига Александра Матросова, а через девять лет погиб со своим взводом в Афганистане, вызвав огонь на себя.
Хихиканье за соседним столом превращается в истерический визг. На пол летят бумаги, стаканчик с карандашами. Валерия обороняется от Шурика. Эта сцена повторяется каждый день, не выходя за рамки однажды найденного сюжета.
Открывается дверь. На пороге редактор.
Валерия вмиг делает серьезное лицо и выпархивает в коридор. Редактор — седина ему в отсутствующую бороду, бес в присутствующие ребра — ревнив, как Отелло. Сейчас последуют санкции. Он выйдет, потом минут этак через пять позвонит и скажет деревянным голосом: «Александр Васильевич, зайдите ко мне». Обращение по имени-отчеству для него высшая форма иронии.
И точно: не успел Шурик привести стол в порядок, как звонит телефон. Шурик с ухмылкой — нет в нас почтительности к начальству — удаляется. Мы с Ирой остаемся вдвоем.
Она затягивается дымом по-мужски глубоко, улыбается.
— Так чего же это ты вчера испугался? — говорит она. Я не знаю, как отвечать.
Вчера я дежурил по номеру, и у нас неожиданно слетел материал на пол полосы. Я позвонил жене, чтобы рано не ждала, а тут все переигралось в обратную сторону. Индульгенция на позднюю явку была, однако, уже получена.
— Зайдешь? — спросила Ира, когда я проводил ее до дома. После развода она живет с матерью, неделю назад мать уехала в санаторий. Я знал это, и она знала, что я это знаю.
— Зайду, — сказал я.
И зашел. А потом позорно бежал, убоявшись назревавшего адюльтера.
Ира для меня нечто вроде Прекрасной Дамы. Каждому нормальному мужику, пусть даже он сам в этом ни за что не желает признаваться, нужна Прекрасная Дама. Если ее нет, ее стоит выдумать. Но адюльтер с Прекрасной Дамой — вещь противоестественная. И мне нечего сказать Ире. Вряд ли я смогу что-нибудь объяснить, и вряд ли она захочет меня понять.
— Так чего же ты вчера испугался? — повторяет она.
Хоть бы телефон зазвонил, что ли...
Ира хочет еще что-то сказать, но... входит Пониматель. Слава тебе, Пониматель, спаситель мой!
На фоне наших взаимных приветствий Ира исчезает незаметно.
Я не знаю ни одной приличной редакции, которая не имела бы «своего» сумасшедшего. Вообще, наличие такого человека — это, по-моему, своеобразное свидетельство популярности газеты в народных массах. В «Вечерку», например, захаживает Вождь Народов Мира, когда ему нужно позвонить по прямому номеру товарищу Сталину, а к нам вот — Пониматель. Он никогда не скажет: «Я тебя слушаю». Он скажет: «Я тебя понимаю», — наполняя это «понимаю» каким-то глубинным, реликтовым смыслом. Правильнее даже будет писать курсивом: понимаю.
Обычно Пониматель ждет, пока заговорит собеседник, так ему легче понимать. Но сегодня он начинает первым.
— Времени у меня в обрез, — говорит он, — а я еще нс выбрал, кого оставить вместо себя. Я, конечно, вернусь, но это может случиться не скоро, а людей надо понимать постоянно. Ты справишься, если я выберу тебя?
— А куда ты собрался?
— Перечитай «Маленького принца» и все поймешь. Через несколько дней моя звездочка появится надо мной. Экзюпери очень точно описал все это.
Я хорошо отношусь к Понимателю. Для меня он нормальнее многих нормальных. Тем более, что мы оба любим Экзюпери, а нынче это встречается не часто. Но все равно я с трудом удерживаюсь от улыбки: небритый, неухоженный Пониматель мало похож на Маленького принца.
— Так справишься? — переспрашивает он.
— Мне бы прежде, чем браться за других, в себе разобраться сначала. Может быть, лучше Толя? — применяю я запрещенный прием, попросту говоря, пинаюсь спихнуть Понимателя на Толю Ножкина. Правда, я уверен Толя на меня не обидится, — они с Понимателем друзья.
— Я и так собирался с ним поговорить, — тут же соглашается Пониматель. Он ни с кем никогда не спорит. — Только запомни: пока не поймешь того, кто рядом, себя тебе не понять.
Возвращается Шурик. Привычно высказывается о шефе. Извлекает из стола дежурный бутерброд. Кто-то пошутил однажды, что по дороге на работу Шурик платит за провоз своих бутербродов, как за провоз багажа, — такие они большие. Бутерброд и в самом деле гигантский. Шурик наглядно опровергает ломоносовскую формулу: «Сколько чего у одного тела отнимается, столько присовокупляется к другому». Еда исчезает в нем в невероятных количествах, но, мы знакомы уже пять лет, он остается все таким же вопиюще худым.
— У Ножкина сидит Пониматель. Не дай Бог сюда явится, начнет мозги компостировать, — говорит Шурик с набитым ртом. — Толя с ним чуть ли не в обнимку, прямо близнецы-братья...
Когда-то, говорят, Толя Ножкин был неплохим журналистом, но с тех пор много воды утекло. Или он исписался, или семейные неурядицы его добили, но на моей памяти он не столько пишет, сколько мучает бумагу. Лишь изредка Толя преображается. На прошлой неделе, к примеру, он выдал отличный фельетон о строительстве Дворца муз. Но в газету фельетон не попадет. Редактор, прочитав его, сказал: «Так писать еще рановато. Подождем». Он большой любитель ждать, наш редактор.
Обычно за свои материалы Ножкин не борется, а тут пытался возражать, но куда там!.. Шеф подрядился к нему в соавторы и три дня превращал текст в нечто глубокомысленно-тягомотно-бессмысленное. Толя переживал и... со всем соглашался. Что поделаешь: оказавшись в редакторском кабинете, он перестает говорить нормальным человеческим языком и вообще похож на кролика, приглашенного удавом на завтрак.
Ира с обычной своей категоричностью утверждает, что Ножкин уже все. Но она же часто повторяет: «Толя — совесть редакции». И действительно. Ножкин честен, как зеркало, и потому беспощаден к себе. Редакторского гнева — а гнев этот падает только на тех, кто даст слабину, — он боится не из трусости, а оттого, что знает за собой грех великой гордыни и, следовательно, способность наговорить шефу таких гадостей, что после останется лишь хлопнуть дверью. И куда тогда деваться ему, журналисту, потерявшему перо, но ничем иным зарабатывать себе на жизнь не умеющему? А дома — семья, дома — больная жена, которую приходится раз в полгода возить в столицу — на одних билетах разоришься — на какие-то сложные процедуры.
Когда месяц назад мы отмечали сорокалетие Ножкина и, ясное дело, желали ему дожить до ста, не меньше, он тихо отвечал: «Мне бы, ребята, десятка полтора годков еще, чтобы дочь поднять, и больше ничего не надо». В этих словах нет позы. Он именно так думает, именно ради этого и живет. Хорошо знать, ради чего живешь!
А ради чего живу я?
Ради работы? Я люблю ее, я рабочая лошадка. Но покривлю душой, если скажу, что на работе для меня замыкается мир. Ради «вечной книги, которую я обязательно, напишу» (строка из дневника, который я вел лет в двенадцать)? Нет, я давно уже понял, что мне не вытянуть «вечной книги», — да и с обычными книгами не очень-то получается. Ради будущих детей? Но сначала я заканчивал университет, потом жена институт, потом мы решили немного пожить в свое удовольствие, потом...
Иногда найти нужный, единственно необходимый вопрос труднее, чем ответ на него. Но когда такой вопрос найден, он требует немедленного ответа, который сразу расставит все по местам.
Но ответа нет. Наверное, его нет вообще.
А я — так бывает, когда подходишь к пределу, — вдруг понимаю, чувствую кожей, что должен ответить сегодня, сейчас.
И я — нет, не я, это рука сама набирает номер — звоню жене на работу и, дождавшись, пока ее позовут, говорю:
— Я ухожу от тебя.
— Надолго? — Жена в хорошем настроении и воспринимает мои слова как шутку; одно время у нас в ходу были такие дурацкие шутки.
— Навсегда.
— Значит, к обеду не ждать?
Я не отвечаю, моя решимость растаяла. В трубке смех, у жены — весело.
— У Ленки день рождения, — объясняет жена. — Она такой торт принесла!
Следует пространный рецепт.
— Я не приду сегодня домой, — говорю я, вклиниваясь между тестом и кремом. — А Ленку поздравь.
— Командировка? Как всегда, не вовремя, ты помнишь, что завтра мы приглашены к маме на пельмени? Неужели, кроме тебя, загнать больше некого?! — возмущается жена.
— Да, командировка, — говорю я, презирая себя, — дней на десять. Уезжаю через два часа.
Мы говорим еще долго — о том, о сем. Шурик успевает доесть бутерброд и принимается за пирожное, принесенное ему Валерией в качестве компенсации за пережитое в кабинете редактора.
Я кладу трубку. Состояние полнейшего унижения.
— Шурик, можно я у тебя поживу немного?
— Сколько угодно, — отвечает Шурик, отправляя в рот остатки пирожного. Он живет один и привык к просьбам подобного рода.
Силюсь вчитаться в начало очерка — два десятка скучно-правильных строк. Комкаю лист и бросаю через всю комнату в корзину. Пока летит, успеваю загадать: если попаду, все будет хорошо. Рыхлый бумажный шарик попадает точно в край корзины, невероятным образом надевается на него и так остается. Так попал или не попал?
А что, собственно, будет хорошо?
Выясняю у Шурика, когда можно к нему явиться, одеваюсь.
В коридоре стоит Пониматель.
— Почему же я, старый дурак, раньше... — бормочет он. — Я очень боюсь. Его звездочка тоже вот-вот... Вероятность десять к одному... Опасность велика...
Нет желания вникать в этот лепет.
На улице сворачиваю к набережной. По широкому тротуару ветер гонит листья. Поворачиваюсь так, чтобы он дул в спину, — мне все равно в какую сторону идти. Иду быстро, будто спешу куда-то, но листья обгоняют меня, стайками перелетают через парапет и парашютируют к пенной грязной воде.
К Шурику я приехал затемно.
— Ты извини, — мнется он, открыв дверь, — я тебя не дождался, поужинал.
Шурик отлично готовит. Но мне есть не хочется, хотя от голода подташнивает. Или это от курева? Сколько я сегодня выкурил? Две пачки? Три?
— Мой руки и за стол, — приглашает Шурик. — И я, чтобы тебе скучно не было, тоже сяду.
Он садится напротив меня, прямо под большой в черной раме фотографией матери. Она умерла в прошлом году. Незадолго до этого Шурик пристроил ее вахтером в наш, говоря официальным языком, Дом печати. Вся сморщенная, похожая на обезьянку, она сидела в маленькой стеклянной будочке у входа, в одиночку охраняя десяток редакций от посягательств извне. Когда в руки ей попадала наша газета, здание можно было растащить по кирпичику; но она не читала — она искала фамилию сына. Если находила, начинала промокать глаза.
В феврале сорок второго, двенадцатилетней девчонкой, ее вывезли из Ленинграда через замерзшую Ладогу. Она стала санитаркой в больнице, в которой ее отвоевали у дистрофии, да так и проработала здесь всю жизнь. И жила здесь долго в дощатой пристроечке, и сына здесь зачала, и отсюда он пошел в школу. Получив отдельную квартиру в новом доме, она все не могла поверить: «Неужто это нам, Шурик, такие хоромы?» Но пожить в «хоромах» ей не довелось. Она угасла быстро, словно не пожелала обременять сына своей болезнью. Незадолго до смерти в голове у нее помутилось: дни напролет она беспокойно металась по квартире и однажды, когда Шурик был на работе, вдруг исчезла. Шурик всю милицию на ноги поднял, мы с ним ночь напролет по больницам мотались. А она вернулась на следующий день сама, тихая и счастливая, легла и не проснулась...
— Ты ешь, ешь, — говорит Шурик.
А есть уже, в сущности, нечего. В кастрюльке, что он поставил передо мной, а после машинально придвинул к себе, просвечивает дно.
Я по привычке пытаюсь сострить...
Шурик давно спит. А я все гляжу в потолок.
Зачем я живу? Я отказываюсь верить, что своим появлением на свет обязан лишь слиянию сперматозоида с яйцеклеткой. Должно же быть предназначение. Зачем жить единственно для того, чтобы умереть? Если такое задано Богом, то это неправильный Бог.
Герой повести, рукопись которой кочует между письменным столом и кухней, так представляет себе свою смерть: «Это будет, в общем, нестрашно. Ведь не так страшно само умирание, как ожидание его. Это случится ноябрьским утром, у меня просто остановится сердце. Будет солнечно, но откуда-то с совершенно голубого неба посыплет снег и начнет таять, едва коснувшись моего лица. Я упаду в парке, через который хожу на работу. Несколько минут я еще проживу. Умирать будет нехолодно. Но от того, что небо такое голубое, умирать будет горько. Потом слезы домашних, каменные лица друзей, вздохи чужих: еще молодой, мог бы пожить. Но никто не скажет, даже не подумает о главном: «Вот умер человек и ничего в жизни не совершил». Будут плакать по мне, но никто не заплачет, не изойдется криком о главном. А это горше, много горше смерти под голубым нехолодным небом — и то, что жизнь прошла бессмысленно, и то, что этого никто не понял...»
На гардинах тени. Скоро рассвет. А я все гляжу в потолок. Уже не заснуть, не заснуть...
Снится: у меня сын. Я учу его кататься на велосипеде. Ножки едва достают до педалей. Ночью вхожу в детскую — как он там? Подойти, поправить одеяло, прислушаться к дыханию. Наклоняюсь к кроватке и — заранее ощущение ужаса — притрагиваюсь к окоченевшему, скрючившемуся тельцу.
Бешено стучит сердце. Или это часы? Никак не доходит, что все приснилось.
Встаю, стараясь не скрипеть пружинами раскладушки. Ухожу на кухню. Закуриваю.
Сон не идет из головы, и откуда-то выплывает: «Благодарю Тебя, Отец! Благодарю Тебя!» Это из дневника Льва Толстого. Он пишет о смерти семилетнего сына. Для него уход ребенка — великое душевное событие, распутывающее ложь жизни. И непонятно, чего больше в этом обращении к Отцу Небесному — смирения или гордыни.
На работу опаздываем. В открывшиеся двери лифта видим: в конце коридора стоит, уткнувшись лбом в стену, Валерия. Она вроде бы смеется. Подходим ближе — плачет.
— Толя умер, — говорит она.
— Что?..
— Толя умер...
Собираемся у редактора. Шеф молчит, отсутствующе перебирает бумага на столе. Шурик, глядя перед собой, повторяет глупую фразу:
— Это как же так? Как же так, братцы?!..
Толя умер от инфаркта.
— Болезнь неравнодушных, — вдруг говорит редактор. — Какой честный, какой порядочный был парень!.. Надо бы образовать комиссию по организации похорон. Формально я, наверное, должен стать председателем, но нужен кто-то, кто возьмет на себя неформальное руководство...
Едва ли не полчаса расписываем роли. Шеф вошел во вкус и никак не остановится. Валерия весь этот бред стенографирует.
— Еще немного, и я брошу в него чем-нибудь, — шепчет Шурик, но, к счастью, шеф, на полном скаку прерывается и вспоминает, что ему надо быть на каком-то круглом столе.
— Сами додумаете, если я что забыл, — даст он последнее указание.
На выходе из кабинета нас встречает Пониматель. Торжественный и необычно прямой. Выбритый.
— Толя умер, — говорю я ему.
— Я знаю. Его звездочка взошла в два часа ночи.
— Ночью шел дождь, ты не мог видеть этого.
Затевать с ним сейчас спор — великий идиотизм, но мне трудно сдержаться. Всегда покладистый Пониматель неожиданно тверд:
— При чем здесь дождь? Я понял это.
О, Господи!
В середине дня едем к Толе домой.
Его жена неподвижно сидит в углу, глаза сухие, воспаленные. Увидела нас, вздрогнула, но сдержалась — не заплакала. Девочка еще ничего не понимает, удивляется, почему ее не повели в садик. Берет у Шурика — и когда он успел захватить? — плитку шоколада, с шелестом разворачивает и начинает есть.
В квартире вовсю хлопочут соседи. Помогаем выносить из комнаты мебель, после бесцельно толчемся на кухне. Я стою напротив двери, вижу: сползла накидка с зеркала в прихожей. Прилаживаю ее на место, старательно убираю складки, опять снимаю, нахожу кнопки и прикрепляю, теперь уже намертво. Надо чем-то занимать себя, невозможно молча стоять и ждать.
Толю должны привезти вечером.
О какой опасности говорил вчера Пониматель? Неужели чувствовал? По ассоциации перескакиваю на кошек, которые будто бы предчувствуют землетрясения... Спрашиваю:
— В котором часу это произошло?
— Было ровно два ночи, — отвечает соседка. — Галя закричала за стеной... Так кричала, так кричала...
Вот тебе и дар кошек!
Вечереет.
С наступлением темноты отключается электричество. Обыкновение новостроек, помноженное на закон бутерброда. Двери квартир на лестницу распахнуты; слышно, как рядом звонят в управление энергоснабжения, женский голос кричит: «У нас в доме покойник, а вы!..»
Привозят Толю. Вокруг машины много народа, каждый что-то советует.
Беремся за носилки.
Толина квартира на восьмом этаже. В лифт носилки не входят.
— Нужно ногами вперед, — говорит кто-то.
Разворачиваемся. Идем по лестничным маршам. Впереди нас несут подсвечник с тремя свечами. Громадные тени на стенах. Ощущение чего-то совершенно ирреального. Мы с Шуриком несем сзади. При наклоне Толя начинает сползать, и приходится свободной рукой упираться ему в голову. Вдруг кажется: лоб теплый. Мелькает невероятное, за пределами здравого смысла: его еще можно спасти.
Мы идем, отбрасывая громадные триединые тени. Мы идем вверх. Мы уже на третьем, на четвертом, на пятом этаже. Мы несем своего товарища. Но его смерть еще не осознана нами. Когда это случится, каждый из нас — я верю! — поймет в себе нечто, чего не понимал раньше. Я твердо верю в это.
Мы идем вверх. Мы уже на шестом, на седьмом этаже. Включается свет, бьет по глазам. И я чувствую, как одеревенело плечо, как устала рута. И я вижу заострившееся лицо, складки, натекшие к тонкой, почти как у мальчика, шее.
И я вижу: Толя Ножкин умер.
Но понимание себя не приходит.
Если умирает знакомый, поневоле начинаешь вспоминать, когда ты его видел последний раз, как он выглядел, что говорил. Но я не могу вспомнить, каким видел Толю в последний раз. Не запомнилось.
Ира сказала мне как-то: «Ты очень похож на Ножкина. Только у тебя нет опыта поражения». — «А это обязательно?» — спросил я. «Для таких, как ты, — да. Вам это нужно, чтобы окончательно определиться: либо сломаться, либо утвердиться на ногах». — «И Ножкин, по-твоему, сломался?» — «Он уже все, сошел на нет...»
При воспоминании об этом разговоре я всегда испытываю не совсем понятное мне самому раздражение.
Гроб привезут завтра. А пока мы опускаем Толю на застланный простынями топчан.
Немного спустя в подъезде крик. Из М. приехали родители Толи, с ними деревенские родственники. Утром, говорят, должен прилететь старший брат — офицер, несущий службу где-то в Сибири.
В квартире становится тесно. Уходим.
По дороге говорим о Толе. И другими — я знаю, я уверен, я чувствую — другими глазами смотрим друг на друга. Каждый думает сейчас о себе, но думает так, что делается добрее к другим.
Я не знаю, как назвать это.
Пришли к Шурику. Поели. Сыграли в шахматы. Разговор все время возвращается к Толе.
Мне надо писать «Памяти товарища». Утром договорились с Амираном, что каждый напишет свой вариант, а потом выберем лучший или сделаем из двух один.
Редактор отвел под некролог сто строк. Из-за этого с четвертой полосы слетел мой материал про безалкогольную свадьбу. В типографии эти сто строк должны быть завтра к полудню. Когда редактор подпишет некролог в печать, в канцелярской книге, где ведется учет сданных сотрудниками строк, против фамилии автора появится торопливая запись «Пам. тов. — 100 стр.».
Сто строк памяти о товарище. Журналистский долг и прочие высокие мотивы. Все правильно. Но отдашь долг, и появится шанс-соблазн отгородиться от Толиной смерти, сказать себе: я сделал все, что мог. А это не так. Главное — впереди, главное — несмотря ни на что, хранить вину перед ушедшим товарищем. Суть ее проста: он — мертв, мы — живы. Пока мы будем помнить о своей вине, мы будем немного лучше, чем мы есть на самом деле.
Пишу — не дописывая предложений, сокращая слова. Боюсь потерять, не успеть передать то, что чувствую, что, мимолетно возникнув, пока еще живет во мне.
Я пишу «Памяти товарища».
Я пишу о себе.
Встаю затемно. Мне в редакцию рано: надо отпечатать некролог к приходу Амирана.
В стеклянной будке дремлет, положив голову на руки, одноногий инвалид, наследовавший матери Шурика. Входя, не успеваю удержать громадную — металл и стекло — дверь. Раздается жуткий грохот, но страж не просыпается.
Появляется Амиран. Молча ждет, пока допечатаю.
Когда он начинает читать, отворачиваюсь. Не люблю смотреть, как читают написанное мною, особенно если оно что-то для меня значит.
Амиран поднимает свои прозрачные глаза, говорит:
— Шефу не понравится. Но мы зайдем к нему в самый последний момент, когда менять что-нибудь будет поздно.
Без десяти двенадцать вступаем в редакторский кабинет. Шеф надевает очки. Читает. Мрачнеет.
— Мы не можем дать это. Так некрологи не пишут.
Амиран бесстрастно:
— Через пять минут текст должен быть в цеху.
Шеф снимает очки.
— Надо переписать. Дадим в следующий номер.
Амиран, глядя в окно:
— Следующий номер юбилейный.
И верно: следующий номер юбилейный, пятитысячный для нашей газеты. Он готов к печати уже две недели, его содержание никак не сочетается с некрологом.
Шеф надевает очки.
— Но мы не можем совсем не давать некролог. Умер наш сотрудник, наш товарищ...
— Конечно, не можем, — поддакиваю я.
Шеф снимает очки и, щурясь, внимательно изучает меня. Появляется ощущение, что застегнуты не все пуговицы на брюках. Наконец он говорит назидательно:
— Некрологи публикуются, чтобы вызывать в людях память о человеке. Умер наш сотрудник, наш товарищ, и, значит, некролог, что вы написали, наша память о нем. Некролог — это статья, содержащая сведения о жизни и смерти человека...
В такие минуты он здорово напоминает вышедшего из-под пера Гашека полковника Циллергута, одержимого страстью разъяснять окружающим самые обыкновенные веши. Подобным образом редактор способен рассуждать бесконечно, поэтому Амиран все тем же спокойным тоном прерывает его:
— Если через две минуты некролог не попадет в цех, будут неприятности с типографией.
Шеф надевает очки, снова снимает, чертыхается, снова надевает, ставит, где положено, закорючку подписи и вяло машет рукой: несите, мол.
Мы с трудом удерживаемся от смеха.
В нашей комнате инициативный Шурик составляет список сотрудников для сбора денег «на Толю», в столбик пишет фамилии. Вдруг подскакивает, как ужаленный. Одиннадцатым в столбике, как и положено по алфавиту, он машинально записал Ножкина.
«Толю не вернешь, а жизнь продолжается». Я все жду, что кто-нибудь, исполнившись философичности, произнесет эти слова, но пока мои ожидания не оправдываются.
А жизнь, как бы то ни было, продолжается. И надо работать. И я пишу — тот самый очерк, что должен был написаться еще при жизни Толи. Редактор сегодня осведомлялся о его судьбе. Я ответил: «У машинистки». Очерк и в самом деле сейчас печатается; я печатаю сам, доканчиваю восьмую страницу, без мудрствования и натуги. Если ничего не помешает, требуемые пятьсот строк лягут через час на стол Амирана. Каждая будет честна, и все же, вместе взятые, они не выразят того, что я мог, но не сумел сказать.
На девятой странице входит Пониматель, садится рядом.
— Выбора теперь нет ни у меня, ни у тебя. Моя звездочка взойдет послезавтра. Ты должен успеть подготовиться.
— Должен? Кому должен?
— Толе, мне, себе! — В голосе Понимателя несвойственный ему металл.
— А если моя звездочка тоже вот-вот?..
— Это случится нескоро. А вот-вот тебя позовут к редактору.
Заглядывает Валерия:
— К шефу!
Я недоуменно смотрю на Понимателя. Он улыбается.
Иду к редактору, не сомневаясь, что он собирается взять реванш за некролог, но нет: он меня вызвал по делу. Ему позвонили из стройтреста: на участке, где возводится Дворец муз, сегодня собрание. Мы курируем эту стройку, и мне вменяется в обязанность поприсутствовать, послушать и, может быть, написать. «Только без всяких ухищрений, это рядовой материал», — предупреждает меня редактор.
— Это тема Ножкина, — говорит он напоследок со значением. — Что поделаешь: Толю не вернешь, а жизнь продолжается.
Возвращаюсь к себе. На столе под стеклом фотография жены, попавшая сюда в стародавние времена. Вынуть ее не поднимается рука. Была любовь... Была! И только это мешает нашей с ней истории обернуться фарсом.
Собрание идет своим чередом. Встают люди, читают по бумажкам. Лица постные, о деле ни полслова. И я вспоминаю, как Ножкин пытался взбаламутить это болотце. И забываю о собрании, начинаю думать о Ножкине.
Жизнь человека и срок его физического пребывания среди живых — не одно и то же. Секундомер включается, когда мать впервые подумает о нем, еще, может быть, незачатом, и останавливается, лишь когда уходит последний из незабывших его. Я не помню, кто сказал первым это слово — «жизнесмерть». Оно — красиво-неясно-страшноватое — точно обозначает предмет моего рассуждения. Я — один из творцов Толиной жизнесмерти. Я делаю это небескорыстно, в надежде, что кто-то будет творить и мою жизнесмерть. Ибо я могу смириться с краткостью своего физического существования, но не могу и не хочу мириться с абсолютным концом. Если сдаться, смысла в жизни останется не больше, чем в смерти...
— Это здорово, что прислали именно вас! — За спиной знакомый голос.
Поворачиваюсь. Так и есть — но так бывает только в кино — позади стоит, подобострастно улыбаясь, сын героя моего очерка. Вот уж с кем я не чаял здесь встретиться.
Сын героя — я и не заметил, как стал называть его так про себя. Применительно к нему, вертлявому коротышке с толстыми щеками, это словосочетание звучит издевкой, но, думаю, если я так назову его в лицо, он ничего не поймет, а поймет, то и не подумает обидеться. Такие люди, когда надо, умеют не обижаться — этакие необижающиеся ваньки-встаньки.
— Это я, по поручению управляющего, конечно, звонил вашему редактору. Я вам верю: что бы там ни говорили, вы сможете написать о наших делах, как надо.
— А как надо? И мне никто ничего не говорил.
— Да? — Он смотрит на меня подозрительно, но быстро светлеет лицом, словно осознав что-то. — Если вам нужно, мы получили итальянскую сантехнику. Такие нежно-голубые тона...
— Нет, мне не нужно.
— Нет?.. А кафель голландский, бежевый такой, с поволокой?
— Нет, спасибо.
— Смотрите, а то разойдется. Между прочим, десять метров взял себе на дачу сам Георгий Валентинович. Хороший кафель!..
Иду домой, точнее — к Шурику. На душе кошки скребут. Интересно, Ножкина тоже пытались купить за импортный унитаз? А он не продался. Но спасовал перед редактором. Нежно-голубые тона с поволокой, черт бы их побрал!.. Представляю, какой переживал. А мы его тюкали, поучали. «Кто же, мой друг, виноват, — наставлял его Амиран. — Умей настоять на своем». А он не умел и на этот раз не сумел тоже. И клял себя за это, не мог не клясть. Толя — совесть редакции...
К Шурику не хочется. В голове вертится: «И старый мир, как пес бездомный...» При чем здесь «старый мир»? А вот «пес бездомный» к месту, только у Блока он, кажется, безродный...
Я решаю идти в редакцию. Мне надо подумать. По дороге я должен пройти мимо дома Иры. Когда до него остается перейти улицу, я уже знаю, что ни в какую редакцию не пойду...
Я сумел уйти от Иры, не разбудив ее. Я тихо оделся, без звука закрыл за собой дверь.
Теперь, когда я сижу в редакции, приходит мысль: она не спала, она наблюдала сквозь щелки глаз, как я, путаясь в темноте, собираю одежонку и не могу найти носки, и посмеивалась про себя.
Как она развеселилась, когда я попытался рассказать ей, что она — Прекрасная Дама! Она смеялась, но я смеялся еще громче...
Семь утра, еще темно. Открываю окно. Воздух, холодный и влажный, заползает под пиджак...
Появляется Шурик. Держится обиженно.
— Мог бы и предупредить, я беспокоился. Ты вернулся в лоно семья?
— Зашел к знакомому и застрял. Извини.
— У тебя ухо в помаде, пойди отмой.
Насчет помады, конечно, вздор. Но я следую совету. Внизу у нас имеется душ для типографских работников. Отличная вещь — душ, хорошо проясняет голову.
После душа меняю рубашку. По настоянию жены я всегда храню на работе свежую рубашку, очень удобно на случай внезапной командировки.
Захожу к Амирану. Он протягивает мне сегодняшний номер нашей газеты. На четвертой полосе некролог с фотографией. После ретуши Толя совсем не похож на себя. Вторую полосу открывает материал под призывным заголовком «Работать лучше!», под ним подпись в рамке «А. Ножкин». «Работать лучше!» — то самое серо-буро-малиновое, что получилось из фельетона о строительстве Дворца муз. Амиран разводит руками:
— Шеф приказал в один номер с некрологом...
Половина десятого. Пора на случку.
Пятиминутки обычно продолжаются у нас часами. Привычно изучаю трещину на потолке. Она почти незаметна, но если ежедневно смотреть в одну точку, то замечаешь удивительные подробности. Моя трещина неожиданным образом напоминает реку Урал на крупномасштабной карте. Поневоле начинаешь представлять существ, которые живут по ее берегам. Нет сомнения, что они тоже делятся друг с другом новостями и, когда хотят подчеркнуть достоверность своего сообщения, добавляют: «В газете написано!». Угу, ух если написано, то написано...
Наконец редактор добирается до меня. Рассказываю о ситуации вокруг Дворца муз.
— Надо готовить критический материал, — говорю нарочито равнодушно, поскольку заранее предполагаю, что скажет шеф.
— Но мы же только что выступили в совершенно ином ключе. — Редактор тычет пальцем в сегодняшний номер. — Газета не флюгер. Мы не можем постоянно менять свое мнение.
— Даже когда предыдущее мнение ошибочно?
— Предыдущее мнение — мнение Толи. Нельзя так легко поступаться памятью умершего товарища!..
Пауза. У редактора ходят желваки на скулах. Он понял, что сказал глупость, но на попятный не пойдет. Да я и не дам ему сделать это.
— А если вам позвонит Георгий Валентинович и попросит изменить свое мнение, вы тоже откажетесь?
Шеф не знает, как реагировать.
— Вы забываетесь!.. Вы... вы пьяны!..
Все прячут глаза.
— Вы убили Толю, — говорю я тихо.
Редактор потрясен. Он беспомощно озирается, бормочет:
— Что он говорит? Что он говорит?..
Он не может, не хочет понять, что происходит.
— Вы и такие, как вы, убили Толю, — повторяю я.
Шеф лихорадочно роется в карманах. Достает трубочку нитроглицерина.
— Выйди, — шепчет Олег, заместитель редактора и, между прочим, мой однокурсник. — Я умоляю тебя, выйди.
Я мотаю головой.
— Выйди, выйди, — одновременно говорят несколько голосов.
Редактор дрожащей рукой извлекает таблетку.
Выхожу.
Стою в коридоре, уверенный: сейчас ребята скажут ему все, что думают, и тоже окажутся здесь. Но проходит минута, пять, десять — никого. А я стою, как последний дурак, под дверью и прислушиваюсь.
Бреду к себе. Через полчаса звонит Олег и просит зайти. У него набито народу.
— Безумству храбрых поем мы славу, — встречает меня Олег.
— Громко вы все ее пели в редакторском кабинете...
— Ты требуешь от нас массового героизма, а это явление нечастое.
— Ага, он как тот крысолов, — добавляет Шурик. Дудит в свою дуду и зовет нас топиться, а мы помним, что редактор одной ногой на пенсии, и топиться не хотим.
— Резонно. Каждый умирает в одиночку.
Я хочу уйти. В сущности, всех дел мне здесь осталось, что написать заявление по собственному желанию.
— За кого ты нас принимаешь?! — останавливает меня Амиран. — Если что, мы тебя в обиду не дадим. И вообще, не валяй дурака. Тебе интересно, что сказал редактор, когда ты вышел?
— Нет, не интересно.
— А он сказал, что вы оба погорячились. Ты согласен, что ты погорячился?
— Да, я погорячился...
Шурик вдруг прыскает. И — смеются все. Цунами смеха. Обида заползает куда-то вглубь. В самом деле, чего я от них хотел? Чтобы хором объявили забастовку? Чтобы коллективную жалобу в небесную канцелярию накатали?
А у меня — уходя я не запер дверь — сидит Сын героя и, закинув ногу на ногу, читает очерк о своем отце.
— Вам никогда не говорили, что нельзя брать бумаги с чужого стола?
— Они лежали, и я думал... — Сын героя подскакивает, ровняет листы в аккуратную стопочку и преданно смотрит мне в глаза. — Знаете, у меня сын растет, школу заканчивает. Мечтает быть похожим на деда. Нельзя ли и его упомянуть, в смысле — продолжатель традиций? Ему в будущем году в институт поступать, способный такой мальчик...
Раздражение как-то сразу уходит. Ощущение такое, будто присутствуешь на вскрытии — побывал однажды, когда писал о патологоанатоме, — и муторно, и любопытно.
— И вы будете показывать газету приемной комиссии?
— Мало ли как сложится... — Он делает неопределенный жест и тут же спохватывается: — Я принес вам протокол вчерашнего собрания и текст выступления управляющего.
— А разве он был на собрании?
— Не был, а выступление есть.
Входит Шурик с громадным куском яблочного пирога.
— Шурик, — говорю я, — тебе не нужен итальянский унитаз? Нежно-голубые тона.
Сын героя напрягся и приобрел сходство со спринтером за мгновение до выстрела стартера.
— Какой еще унитаз? — не понимает Шурик. — Хочешь штруделя отломлю? Хорошо звучит — штрудель...
— Нужно про сына вот этого товарища написать. Молодой парень, отличник учебы, общественник. Правильно говорю: общественник?
— Общественник, общественник! — благодарно кивает Сын героя.
— Участник? — спрашивает Шурик.
— Что? Чего участник?
— Чего-нибудь.
— Он очень хороший мальчик, марки собирает...
Шурик исподлобья изучает меня.
— Я сейчас, — говорю я, — мне нужно по делу.
— У меня тоже дело, — окончательно просекает ситуацию Шурик.
Но я первым успеваю выскочить в коридор.
Когда через час я возвращаюсь, Шурик встречает меня недобрым ворчанием. Сын героя подверг его жуткому прессингу, даже в туалет сопроводил. Сулил подарить английский смеситель.
Я виновато молчу. Шурик распаляется:
— Что за идиота ты на меня навесил!
Нет, Шурик, Сын героя не идиот, не примитив, убежденный, что за смеситель можно купить все и вся. Он отлично знает, что кое-где и не обломится. Но у него нет комплексов. На его гербе мог бы быть начертан гордый девиз «Добиваться своего!». Способ не важен. В конце концов победитель не тот, кто сохранил чувство собственного достоинства, а тот, кто добился желаемого. Честь — понятие неконкретное, а то, что не имеет четко обозначенной цены, для него и вовсе цены не имеет. И в то же время он не лишен самолюбия, но это самолюбие своеобразное, существующее в точном соответствии с девизом. Он не хочет быть лидером, это всегда риск. Его устраивает роль шестерки. Он не трус, но на пулемет не пойдет — ни ради других, ни даже ради исключительно собственной выгоды. Он добьется своего тихой сапой, не высовываясь. Ну а не добьется — подождет и, если очень надо, повторит попытку. И в концлагере он выживет, не став предателем. А если уж и донесет на соседа по нарам, то разве что в самом крайнем случае, когда деваться будет совсем уж некуда...
Сын героя мне ясен. И потому его родство с человеком, погибшим в маленьком польском городке, кажется противоестественным. Я не знаю, каким он был, его отец, но верю: шкурничать в нашей обыденной жизни, где не надо бросаться на пулеметы, но надо жить по возможности честно, он не стал бы.
Я должен верить в это. Я гоню прочь все сомнения. Не верить в это нельзя.
После работы едем к Толе. В семь вечера панихида. Шурик берет с собой пачку газет с некрологом — для родственников и соседей.
Нас много — редакция в полном составе.
Лестничная площадка у Толиной квартиры ярко освещена. У открытой двери стоит подполковник. По очереди пожимаем ему руку, говорим бесполезные слова.
Проходим дальше. Пожимаем руку отцу. Старик — молодец, держится прямо, рука твердая.
Идем по узкому проходу между гробом и сидящими у стены женщинами. Толина мать уже не плачет, сидит с застывшим лицом. Она вглядывается в глаза каждому из нас, будто ждет, что мы сможем ей чем-то помочь, потом издает вдруг резкий горловой звук. Откуда-то сбоку тут же появляется стакан с водой. Толина мать послушно пьет и начинает растерянно смотреть по сторонам. Остро пахнет валерианкой.
Галя сидит в изголовье, молчит. Редактор наклоняется к ней, что-то убежденно говорит.
Я смотрю на Толю. Он мало изменился, только лицо стало упрямым. Возле рук, на саване, лежит газета с некрологом. Я ловлю себя на желании сообщить кому-нибудь, ну хотя бы стоящему в дверях подполковнику, о своем авторстве.
Редактор поправляет гвоздику, склонившуюся Толе на плечо, обходит гроб. Мы идем следом. Я отвожу взгляд, чтобы не встречаться с глазами Гали.
Выходим на площадку, как по команде, достаем сигареты.
Утро. С неба сыплет снежок, первый в этом году. Собираемся у Толиного подъезда. Нас пока немного, остальные подойдут к выносу.
Толю будут хоронить в М. Так захотели родители — там родовое кладбище Ножкиных. Через два часа вереница машин пристроится в кильватер автобусу с траурными полосами по бокам. Сорок километров до М. — последний путь Толи.
Поднимаемся наверх. В квартире полно людей.
На тумбочке в прихожей раскрытый альбом. Толя — малыш в ползунке. Толя — пионер. Толя — солдат. Толя с матерью. Толя с женой. Толя с дочкой. Толя...
!!!
Здесь вес слова произносят шепотом, мой вскрик вызывает переполох. Из комнаты, где лежит Толя, выходит его жена. У нее красивое, слепленное с иконы лицо и уродливые, толстые, как тумбы, ноги.
На фотографии рядом с Толей сидит, положив ему руку на плечо...
— Это Игорь, — говорит Галя. — Мы вместе жили в коммуналке.
— Они дружили? — спрашиваю я
— Если это можно назвать дружбой... Толя ни с кем не сходился близко. Они часто спорили. Толя горячился, выходил из себя, а Игорь посмеивался, будто специально заводил его. Но Толя ничего не хотел замечать. А от меня отмахивался: дескать, Игорь сам не понимает, какой он несчастный человек. Уже потом, когда перебрались сюда, я как-то не выдержала и сказала Игорю, чтобы он больше не приходил. Толя, как узнал об этом, неделю со мной не разговаривал и тогда же вставил в альбом эту фотографию. Кто Толю знает... знал, этому не удивится.
— Я случайно знаком с этим... с Игорем.
— За несколько дней до... — она осекается, боясь назвать то, что уже свершилось. — Сидим ужинаем, Толя что-то рассказывал и вдруг говорит: «Если встретишь Игоря, перейди на другую сторону улицы». И все. Вопросы задавать ему было бесполезно. — Она поправила черную косынку. — А назавтра после этого, когда Толя был на работе, Игорь неожиданно пришел сам. Он всегда такой спокойный был, уверенный в себе, а тут вел себя странно, суетливо, говорил, что Толе не простят какую-то статью, что в тресте, за который Толя взялся, сидит мафия, просил меня повлиять на Толю. И я, дура, когда Толя пришел... Он разнервничался, раскричался. В последние дни он все время раздражался, меня совсем не слушал, а чуть что, сразу кулаком по столу и кричит, кричит на меня, а перед собой будто кого другого видит. А потом ляжет лицом к стенке и так весь вечер. Жалко его становилось, слов не найти...
На фотографии рядом с Толей сидит, положив ему руку на плечо, Сын героя.
Пауза затягивается.
— Ты мне ее покажешь? — спрашивает Галя.
— Кого ее?
— Ту, что он... Словом, я все знаю... Игорь... Ты не бойся, я только взгляну...
Той ночью Ира сказала мне: «А ведь Толя когда-то делал мне предложение». — «А ты?» — «А я испугалась. Он жил слишком сложно, будто еще одну жизнь имел в запасе». — «Испугалась — значит, любила?..» Ира не ответила, она вздохнула, она спрятала глаза на моем плече...
— Покажу, — говорю я.
— Спасибо. Я пойду, мне надо быть с ним. Ты стань в дверях, кивни, если она придет.
— Хорошо.
Галя возвращается в комнату.
И почти сразу — музыка. Кто-то включил магнитофон.
Моцарт, «Реквием». Скоро вынос.
А мне вспоминается поездка в М. — командировка из тех, что «письмо позвало в дорогу». «Давай съезжу», — сказал я Олегу, когда Ножкин, выудив это письмо из почты, явился ко мне. Редактор был в отпуске, и в редакции царила казацкая вольница. «Я бы и сам, — горячился Толя, — но я вроде как лицо заинтересованное...»
В письме шла речь о памятнике, поставленном в М. односельчанам, погибшим на войне. Толя, помню, показывал фотографию: стелла с именами, Вечный огонь. Там, на стелле, четверо Ножкиных увековечено. Вскоре после открытия памятника сменился директор местного хозяйства. Новый директор начал, естественно, с возведения нового здания дирекции. Во время строительства газовую магистраль перенесли в сторону, и памятник остался без Вечного огня. «Нет труб», — сказал директор пришедшей к нему депутации.
И вот я приехал. Выхожу из автобуса и вижу Ножкина. Чудеса в решете.
— А я, — говорит, — взял три дня без содержания. Старикам моим крышу надо помочь залатать.
Вместе идем к дирекции. Проходим мимо памятника. В чаше Вечного огня стаканчик из-под мороженого.
— Нет труб, — разводит руками директор. — Нет, и все тут!
Он собирается в город на совещание, требует от своего экономиста какую-то справку, ему не до нас. Он непробиваемо уверен в себе, мои слова отскакивают от него, как мячики.
— Я уезжаю, — говорит он. — Буду через два дня. Приезжайте, поговорим. Сейчас нет времени.
Я теряюсь. И применяю прием, который категорически запрещают использовать студентам журфака.
— Я напишу про вас. Я ославлю вас так, как только смогу.
— Пишите, — улыбается директор, — а я прочту и исправлюсь. Только труб все равно нет. Да и писать вы не будете. Хотите, довезу до города?
Он почти не ошибся. Я-то написал, но прибывший из санаторных краев редактор, проконсультировавшись с высоким сельскохозяйственным начальством, зарубил мой материал на корню.
А в тот день, глядя вслед угасающему пыльному шлейфу, оставленному директорской «Волгой», Толя сказал:
— Я утром со складским сторожем договорился. Он отвернется, когда мы трубы потащим. Там и нужно-то всего десятка полтора метров. Пока этот мудак вернется, все закончим. Здешние ребята помогут. А сварку шабашники сделают, они тут свинарник строят. Ну, скинемся им...
Шабашники денег не взяли. Когда все закончили, Толя принес от родителей здоровенную бутыль домашнего вина, и мы распили ее спаявшимся за время работы коллективом. Потом уже, по дороге домой. Толя признался:
— Письмо это я сам написал...
Я стою в прихожей, у входа в комнату, рядом Амиран и Шурик. Нам видно, как редакция, строго соблюдая субординацию, выстраивается на лестничной площадке в колонну по одному. Впереди, понятно, редактор.
Шеф в точности повторяет вчерашнюю процедуру: наклоняется к Гале, шепчет ей на ухо, после поворачивается к гробу поправить цветы. Цветы сегодня в порядке, но он все равно проводит по ним рукой — поправил, значит. Ребята по очереди подходят к Гале, она кивает каждому, но, по-моему, никого не слушает и не слышит.
Входит Ира. Я хочу, как обещал, дать знак Гале, но она уже смотрит на Иру во все глаза. Как она узнала ее? Как Пониматель — поняла?
Ира не идет вокруг гроба, как все, а застывает у двери. Так, чтобы видеть упрямое лицо Толи. Она здесь, и она далеко. И я вижу: ничего у нас с ней не было, ничегошеньки.
Вдруг что-то происходит. До меня доходит не сразу: умолкла музыка — кассета открутила свои полчаса.
Кончилась музыка. Кончилась жизнь.
Тишина. Шелест шагов и голосов.
Щелчок. Снова реквием.
Жизнесмерть Толи Ножкина.
Входит Пониматель. Становится рядом с нами.
Выносят цветы. «Ой, Толя, Толя!..» — кричит какая-то бабка, одетая в плюшевый малахай.
Сосед, мужичок-с-ноготок, принявший на себя ношу распорядителя — редко когда не найдется такой мужичок, — говорит:
— Гроб должны нести товарищи.
Товарищи — это мы.
На повороте лестницы Олег оступается. Остальные удерживают гроб, но он наклоняется, и Толины руки, до того ровно скрещенные на груди, начинают сползать вбок. Видно, что запястья притянуты друг к другу бинтом.
Связанные ради покойницкого порядка руки — как подрезанные крылья зоосадовских птиц.
Выходим на улицу. Я меняю Амирана. Спереди подставляет плечо Пониматель.
На земле тонкая пленка снега. Но небо голубое, чистое. Нехолодно.
Мы проносим Толю мимо людей, столпившихся у подъезда, мимо машин, которые повезут нас в М., мимо редакторской «Волги» со скучающим шофером за рулем.
Понимателю тяжело. Он дышит хрипло, отрывисто.
У траурного автобуса заминка, заело дверь.
Стоим, ждем. Онемела рука, больно режет плечо. Господи, еще немного — и уроню.
За спиной плач.
Наконец задвигаем гроб в автобус. Брат Толи хочет залезть следом. Мужичок-распорядитель его останавливает:
— Родственники должны в машине.
Подполковник не спорит. Только оборачивается и бросает короткий и виноватый взгляд на строгое лицо младшего брата.
— С гробом самые близкие друзья, пожалуйста, — не то просит, не то командует мужичок.
Переглядываемся.
— Пойдем, — говорит Пониматель, берет меня за руку и первым заходит в автобус.
Смотрю в окно. Вижу, как ребята садятся в «рафик», одолженный у типографии. Лицо Иры белее снега, с нею неладно. Амиран — он, похоже, тоже кое-что знает, наш молчаливый Амиран, — берет Иру под руку. Вижу, как бьется в крике Толина мать — ее никак не могут усадить в машину. Вижу, как, прижав к себе дочку, стоит потерянно Галя. Вижу, как некурящий редактор просит у шофера сигарету, затягивается и кашляет.
А рядом, у моих ног, лежит в деревянном ящике Толя — совесть редакции. А рядом — напротив меня — сидит Пониматель.
Автобус медленно трогается, и я вижу, как из переулка выбегает Сын героя с большим венком на вытянутых руках. Он растерянно оглядывает готовые двинуться машины и, увидев свободные места в редакторской «Волге», дергает дверцу. Пока он втискивает венок на заднее сиденье, успеваю прочесть на ленте: «Другу Толе».
Слышу — откуда-то издалека — голос Понимателя:
— Сын героя боялся Толю. Такие, как он, всегда боятся таких, как Толя. Сын героя боялся Толю и завидовал ему.
— Сына героя зовут Игорем.
— Мне нравится, как назвал его ты.
— Откуда ты знаешь, как я его назвал? Кто ты, Пониматель?
— Пониматель и есть, только с маленькой буквы. Это — не прозвище, это — призвание.
— Телепат по призванию... Или нет — иллюзионист в маске сумасшедшего...
А рядом, у моих ног, лежит в деревянном ящике Толя — совесть редакции. Нелепый разговор, и все — нелепо.
— Ни то и ни другое, — отвечает Пониматель. — Все дело в бомбе. Нет, не в атомной, в каждом из нас спрятана бомба во сто крат страшнее. Помешать катастрофе может только понимание человека человеком. Потенциально к этому готовы все люди, но ждать смерти подобно, и они, — Пониматель показывает рукой вверх, в потолок автобуса, — они решили ускорить естественную эволюцию. Они отобрали по каким-то им одним ведомым признакам группу людей и помогли пониманию проклюнуться в их душах. Не из всех получились пониматели. Это — как из семечка вырастить яблоню: из тысяч семян единственное превращается в дерево, и не каждое плодоносит.
Шизофренический бред, стирающий грань между откровением и прописной истиной.
— Они — зеленые человечки?
— Называй их, как тебе нравится. И верь мне.
Он возвращает меня к действительности. Только ненормальный способен вести такие речи, сидя подле покойника в автобусе-катафалке. Передо мной снова тот Пониматель, которого я знаю давно, — назойливый, но безобидный чудак. Необъяснимое и необъясненное уходит на второй план. Стыдно становится, что я поддался на этот разговор.
— И много вас... понимателей? — спрашиваю я скорее по инерции и как-то разом чувствую усталость.
— Не знаю, — говорит Пониматель. — Тех понимателей, чья звездочка еще не взошла, знать не дано никому. Но многих из ушедших могу назвать: Николай Мирликийский, Рублев, Моцарт, Казанова, Экзюпери, Фучик... Но больше других, незнаменитых. Мать Шурика, например.
— И к каждому из них приходили зеленые человечки?
Надо бы замолчать, перевести разговор на другое, но я... Прости меня, Толя!
— Все проще. Помнишь, мать Шурика уходила перед самым концом? Когда пониматель понимает, что его звездочка скоро взойдет, он ищет себе преемника. Зеленые человечки лишь запустили машину, а дальше колесо крутят люди.
— И тебя в пониматели тоже завербовал человек?
— Да, это случилось в сорок шестом. Мне было пятнадцать, и я только что потерял родителей. Оуновцы загнали их в дом и подожгли, а меня отшвырнули к плетню: «Смотри и запоминай!» Жить не хотелось. Я сидел у пепелища, и тут пришел пасечник и сказал, что его звездочка взойдет, когда наступят сумерки, а сумерки уже были близки. Он просил, умолял меня: я был единственный — так сказал он, — кто годился в преемники. Он сделал меня понимателем и спас меня...
Он продолжает говорить — страстно, убежденно. А я понимаю — понимаю? — что так же, как он меня сейчас, сорок лет назад убеждал его пасечник. И вдруг я понимаю, что Пониматель не только назначает преемника, но, может быть сам того не сознавая, отдает долг человеку, выдумавшему для потрясенного горем мальчишки красивую сказку.
— Я согласен, — говорю я.
А рядом лежит в деревянном ящике Толя. Прости меня, Толя! Я оказался плохим товарищем в твоей последней дороге.
— Ты не веришь мне, — огорченно качает головой Пониматель. — Что ж, я могу тебе доказать. В свой последний день пониматель способен на все. Тебе, чтобы поверить, нужен аттракцион. Ты получишь его. Хотя я пасечнику поверил на слово...
— Я верю...
— Молчи! Видишь, впереди поворот? Сразу за ним на дорогу выбежит заяц. Смотри внимательно!
Но я — не знаю почему — оборачиваюсь назад. За нами кавалькада машин: «Жигули» — в них родители Толи, брат и жена с дочкой; газик с военными номерами, неказистый, покрытый пятнами шпаклевки «Москвич» с мужичком-распорядителем за рулем, автобус с надписью «Люди» на передним стеклом; машина редактора и «рафик», в котором едут ребята. Лучше бы мне быть там, с ребятами.
— Смотри сюда! — резко разворачивает меня Пониматель.
Из лесу прямо под колеса автобуса вылетает заяц, чудом выворачивается в последний момент и несется, счастливый, что остался цел, по бело-коричневой земле к кустарнику на пригорке.
Я, еще не до конца осознав происшедшее, смотрю на Понимателя.
— А теперь спрашивай, спрашивай! — говорит он.
И я, запинаясь, задаю дурацкий вопрос:
— Зайца ты... заставил?
— Нет. Я просто понял, что он выскочит.
— Почему ты выбрал меня?
— Потому, что это необходимо тебе.
— Я не сгожусь...
— Сгодишься.
— Ты забыл, как сказал мне об этом впервые. Ты сам сомневался.
— Я не сомневался. Но понимателем должен был стать Толя. — Пониматель улыбается. — Сказать, о чем ты сейчас подумал?
— О чем?
— Тебе неприятно, что я держал тебя в дублерах.
— Ну почему же...
Пониматель улыбается.
Жутко, когда в тебе чувствуют то, в чем ты даже себе не хочешь признаться.
— Ты читаешь мои мысли?
— Да.
— Так было всегда?
— Нет, только сегодня. Время мое истекло, и я понял суть вещей.
— Тогда ты — Бог.
— Я не Бог и даже не ясновидящий. Я всего лишь понимаю вероятность событий, и чем ближе подхожу к концу, тем лучше это делаю.
— Я буду тебе неравноценной заменой. У меня не хватит терпения. Позади едет Сын героя. Ты сможешь смотреть спокойно, как он станет юродствовать на могиле?
— Этого не будет.
— Все равно. Знать его подноготную и терпеть? И таких, как он... Зло непобедимо? Ответь!
— Непобедимо добро.
— А зло?
— Все зависит от тебя.
— От меня?
— Именно от тебя. Ты выбрал себе нелегкую судьбу.
— За меня выбрал ты.
— Нс будем спорить. Все поймешь после.
Дорога запетляла вверх. Темные пятна исчезли — всюду снег.
Белый снег. Голубое небо. Бело-голубой мир. Жить да жить...
А рядом в деревянном ящике лежит Толя — совесть редакции.
— Скажи, Пониматель, ты веришь, что это исходит не от людей? Ты же все понял, ты же не можешь не знать...
— Я верю, что это нужно людям, — отвечает он. — До тех пор, по крайней мере, пока выбежавший на дорогу заяц будет значить для них больше простых человечьих слов.
Мы смотрим в глаза друг другу.
Машина редактора съезжает на обочину, из нее выскакивает, размахивая венком, Сын героя. Сделав виток по серпантину дороги, мы видим сверху, как он безуспешно пытается остановить попутку. Редактор из машины не вылез.
Попутки здесь в такую пору редки. Гололед.
— Как жить мне дальше, Пониматель?
Он улыбается и молчит. Улыбается и молчит.
Въезжаем в М. Едем мимо стеллы, на которой увековечено четверо Ножкиных. У подножия лепестки Вечного огня.
Мы с Понимателем смотрим в глаза друг другу.
Просторное сельское кладбище, где у каждой фамилии свой ряд.
Снег. Только к разверстой могиле протоптана дорожка.
В голубое — ни облачка — небо упираются корабельные сосны.
— Папочка, не умирай! Не умирай, папочка, я буду хорошо вести себя! Папочка!..
— Уведите ребенка! — надрывно кричит кто-то.
И мы засыпаем могилу.
Прощай, Толя! Мы нс стесняемся слез.
Обратно возвращаемся в «рафике». Пониматель сидит спереди, рядом с шофером. Вдруг кричит:
— Стой! Стой!
Выпрыгивает наружу и бежит, скользя по обочине. Останавливается, поднимает что-то. Я догадываюсь: венок.
Шурик говорит, ни к кому не обращаясь:
— У меня деньги на книжке, от отца алименты. Мать гордая была, ни копейки не истратила. Что, если я их Гале? Будет девчонке приданое, разве плохо?
— Не возьмет, — откликается Амиран. — Но если завтра ты, успокоившись, не передумаешь, попробуй уговорить.
— Уговорю. Своим детям я еще успею заработать.
— Ты детей заимей сначала, — говорит Валерия.
— Дурное дело — не хитрое. Давай сейчас же поженимся и детей разведем.
Шурику, большому ребенку разношерстной семьи, все сходит с рук. Шурик — он и есть Шурик.
Пониматель срывает с венка ленту, аккуратно скатывает ее и кладет в карман, а венок швыряет что есть силы. И катится венок бренча — я не слышу, но мне так кажется; почему-то я думаю, что он жестяной, — и катится венок бренча по каменистому склону.
На въезде в город догоняем машину редактора. Ее тащит на тросе мусоровоз. Редактор и Сын героя о чем-то мирно беседуют.
— Странно, что шеф не пересел в головную машину. Начальство все-таки, — комментирует Шурик.
«И такая мразь топчет землю!» — думаю я о Сыне героя.
Пониматель поворачивается ко мне.
— Побереги эмоции, — говорит он, не открывая рта. — Сына героя можно пожалеть: он умрет в колонии, забытый всеми. Статья, которую ты напишешь, сыграет в этом не последнюю роль. После нее все и закрутится. Ему припишут хищение в особо крупных размерах.
— И что, он много украл?
— Он — немного. По его хозяева выкачали из своего треста столько, что каждой музе можно построить по дворцу. Впрочем, они не пострадают.
— Зачем Сын героя приходил к Гале?
— Нервы не выдержали, да и напакостить очень хотелось. Он жил в одной квартире с Ножкиными и видел однажды, как Ира утром уходила от Толи. Галя тогда ездила к матери.
— Вот как...
— Толя считал себя виноватым перед Ирой, но виноват он был только перед самим собой. Он любил Иру до последнего дня.
— А она?
— Не знаю. Она и сама не знала.
— Толя никогда бы не бросил больную жену. И ребенок, не забывай про дочь! Дочь была для него главным в жизни!
— В том-то и дело! Ира вышла замуж, уехала, и Толя поверил, что сумеет забыть ее. А вышло наоборот: он женился, а Ира вскоре вернулась, и он оказался в цугцванге, любой выход заканчивался для него тупиком. Он был силен честностью и оттого — беззащитен. Сын героя знал это лучше всех.
— Сын героя — мерзавец! Его конец справедлив!
— Это страшный конец. На его могиле не будет даже фамилии, только инвентарный номер. Он тоже считал, что живет ради сына, но сын не приедет его хоронить.
— За что боролся, на то и напоролся. Яблочко от яблони...
— Ты ошибаешься. Его сын разыщет очевидцев гибели деда и напишет книгу о нем. Это будет честная книга. Так что ты с чистой совестью можешь похерить свой очерк. Он у тебя не получился. Не беспокойся: ничто не будет забыто, всем воздастся по заслугам.
— Ладно, похерю. И от редактора отобьюсь, он давно жаждет его почитать.
— Отбиваться не придется. Этой ночью он почувствует себя плохо и завтра не придет на работу. Вечером его увезет «скорая». А потом он возьмет отпуск и после него появится в редакции только для сдачи дел. Не будь к нему так суров. Он несчастный, давно потерявший себя человек. Его один раз напугали в тридцать седьмом, когда забирали отца, и ему хватило. Он прожил мучительно бесполезную жизнь. Толя простил бы его...
— Кто-то не должен прощать, чтобы такие, как Толя, оставались жить. За все надо платить.
— И все-таки Толя простил бы...
— Вряд ли. Но возможно, понял бы.
— Мне нравится, как ты думаешь, но понимать ты будешь иначе, чем я. Ты жестче.
— Нет. Но время мое — другое.
— Я могу еще чем-то помочь тебе?
— Я сам. Необходимо во всем разобраться самому.
— Тогда помоги мне ты. Побудь сегодня вечером со мной. Все-таки страшно...
Все едут поминать Толю к нему домой, а мы прощаемся. Ребята недоумевают, но Толя понял бы...
Выходим из машины возле редакции. Падает крупный снег. Темнеет.
— Уже скоро, — говорит Пониматель. — Тебе покажется, что я умираю, но это неправда. Это все равно, что сбросить старую оболочку... У тебя есть двушка?
— Что?! — Его вопрос звучит так неуместно, что я не сразу соображаю, о чем это он.
— Двушка. Двухкопеечная монета.
— Позвонить можно из редакции.
— Мне нужно отсюда. Ты иди, я поднимусь следом.
Вхожу в лифт, а он направляется к телефону-автомату в вестибюле. Двери лифта закрываются. Кажется, что сейчас, когда они откроются, я проснусь.
Но нет. Редакционный коридор. Пустой и полутемный. Жизнь начинается заново. Я — пониматель?
Захожу к себе. Включаю лампу на столе.
Жизнь начинается заново. Я еще не пониматель, но я должен им стать. Это — долг. Перед Толей, чью жизнесмерть нам предстоит продолжать. Перед героем, поднявшимся на пулемет. Перед Шуриком — как я хочу, чтобы он не передумал назавтра. Перед Понимателем. Перед Амираном, Ирой, Валерией, Галей, Олегом, перед женой. Перед Толиной дочкой. Перед людьми, для которых пока еще заяц, выбежавший на дорогу, важнее простых человечьих слов.
Шаги в коридоре. Это Пониматель.
— Вот и все, — улыбается он. — Ты не огорчайся, тут нет ничего печального. Прислушайся, звезды смеются. Ну же, ну!
И я слышу тихий перезвон.
— У тебя будут звезды, которые умеют смеяться. Как будто я подарил тебе целую кучу бубенцов. Прислушивайся к ним, когда будешь писать.
— Я не могу писать и писать не буду. Я пишу искренне, но пишу ложь. Я не знаю, в чем она, но она есть.
— Ты пишешь правду. Ложь была в тебе самом. Но теперь все пойдет на лад. Почаще запрокидывай голову. Звезды не лгут. Взгляни: они смотрят на нас.
Я вглядываюсь в темное снежное небо.
— Вон, вон она, видишь — восходит, — вдруг кричит Пониматель. — Это она, она!..
Лицо его горит, глаза широко раскрыты.
— Это она... она... — повторяет он. — Верь: Моцарт не умирает, он всегда возвращается. Слепота еще не конец. Можно выжечь глаза, но душу убить нельзя. Экзюпери вернется. Я вернусь. Она восходит, восходит...
Я вижу восходящую звезду. И около нее множество других звезд. Они перемигиваются, они смеются, как бубенчики на колпаке у мудрого и грустного шута.
Звонит телефон. Я не подхожу. Звонит долго. Умолкает. Снова звонит.
Звезда восходит над миром.
— Сними трубку, — говорит Пониматель.
Голос жены:
— Проходила мимо, смотрю — свет. Неужели, думаю, вернулся? Я внизу, меня вахтер не пускает.
— Я не...
Пониматель бьет по рычажку.
— Иди! — кричит он. Глаза его безумны.
— Иди, — просит он тихо, еле слышно.
— Иди... — подталкивает он меня к выходу.
А звезда восходит над миром.
— Иди. Так надо. Не забывай слушать звезды. У тебя родится сын, сделай его человеком. И Моцарт не умрет... Иди!
Жена стоит в вестибюле. Жалкая, неприбранная, из-под пальто выбился ворот домашнего халата.
— Проходила мимо, смотрю — окно у тебя горит. Вдруг, думаю, вернулся... О, Господи, что же я... Я... Он позвонил, сказал: тебя надо спасать. Сказал что-то странное, вроде: глаза слепы, искать надо сердцем. Я не поняла... Я знаю: ты не уезжал. Я видела некролог, так мог написать один ты... Он позвонил, он просил... Я плохая жена...
Она поворачивается к выходу.
— Подожди! — Я беру ее за руку.
— Подожди! — говорю я ей.
— У нас родится сын! — говорю я ей.
— Ты прости меня! — говорю я ей. — Ты прости меня... — шепчу я безысходно.
Она плачет. Беззвучно, закусив губу.
— Глупый!.. Какой ты глупый!.. — плачет она.
Стук, как выстрел, — вахтер уронил костыль.
— Там Пониматель, — говорю я ей. — Его звездочка... слышишь, звенят бубенцы?.. Ты подожди, ты только не уходи... Я должен быть с ним, и мне надо быть с ним... Ты только не уходи, только не уходи!..
Я не жду лифта. Я несусь наверх через три ступеньки.
Мне надо быть с ним.
Эта рукопись пришла в журнал «***..» обычной почтой. Литсотрудник, поставленный разбирать «самотек», добросовестно прочитал ее и прикрепил к верхней странице бумажный квадратик, на котором размашисто написал: «Обыкн. любовн. треугольник, приправленный мистицизмом. Оч. скучно. Читатель этим объел». «Объел», вероятно, означало «объелся», но частице «ся» на квадратике не хватило места. Засим рукопись отправили в архив, но зарегистрирована там она не была, потому что обнаружилась пропажа конверта с фамилией и адресом автора. С полгода рукопись лежала просто так — вдруг объявится хозяин; края ее истрепались, и рядом с квадратиком расплылось большое жирное пятно. В конце концов во время редакционного субботника рукопись была вынесена к мусорным бакам и сожжена вместе с какими-то бланками, вышедшими из употребления в связи с внедрением новой формы бухгалтерской отчетности.
«...И все равно даже сейчас мне кажется, что Ира любила меня и Витька поступил нечестно, перебежав мне дорогу. Так это или нет — не важно. Мне хочется думать, что это так, приятно тешить себя мыслью, что все могло пойти иначе.
Витька Стрепетов, мой одноклассник, ничем выдающимся не отличался, но ходил во всеобщих любимцах. Есть такие люди: и внешность у них заурядная, и вроде бы ничего они не делают, чтобы нравиться, а все вокруг при их появлении впадают в телячий восторг. Вот и Витька, похоже, вытащил счастливый билет. Мы дружили, всюду бывали вместе, и я волей-неволей оказывался в его тени. Нет ничего мучительнее этого, когда мечтаешь быть в центре внимания. Я завидовал Витьке. Я даже вступил в соревнование с ним, о чем он, правда, не подозревал. Однако во всем, кроме, быть может, школьных наук, победа за явным преимуществом была на его стороне, да и то: аттестат у него, бездельника, выглядел не хуже моего. Везунчик был Стрепетов!
Чтобы доказать — что, я и сам толком не понимал, — я вслед за ним поступил в политехнический, хотя собирался на филфак и совершенно не представлял себя инженером. Мы оба победно шагали от сессии к сессии, наши фотографии соседствовали на институтской доске почета, но в президиумы в качестве представителя студенчества приглашали одного Стрепетова; обо мне вспоминали вскользь, как бы между прочим. Когда же я все-таки добился именной стипендии и приготовился торжествовать, Витька — независимо, конечно, от моих достижений, чихать он на них хотел — бросил политех и отнес документы на биофак университета, где сдал немыслимое количество экзаменов и уселся сразу на третий курс.
Познакомив с ним Иру и намекнув, что у меня с ней роман, я надеялся хоть так уколоть его самолюбие и очень быстро пожалел об этом. Витька, дамский угодник, понравится Ире сразу; в первый же вечер я понял: между ними что-то начинается.
Конечно, я врал: никакого романа не было. Но мне казалось, что в наших отношениях с Ирой все давным-давно ясно и остается лишь расставить точки над «i». Я представлял — уверенный, что так оно и будет, — как однажды мы глянем в глаза друг другу и все станет понятно без слов. Я часто проигрывал эту ситуацию мысленно; каждый раз наше объяснение обрастало новыми подробностями. Почему-то я думал, что все случится хмурым дождливым вечером; наверное, потому, что я любил дождь, любил бродить по мокрым безлюдным улицам.
Во время этих прогулок Ира незримо шла рядом. Я говорил, она слушала. Ничто не нарушало нашей идиллии, ничто не мешало мне в эти минуты чувствовать себя удачливым и сильным, каким редко удавалось быть на самом деле. Я упивался своей фантазией; не было человека умнее и лучше меня, не было положения, из которого я не вышел бы победителем. Сам того не замечая, я строил свой особенный мир, где все только напоминаю реальную жизнь, но от этого он становился для меня только ближе. В нем я видел себя победителем и поэтому оберегал его, как мог.
Но любил ли я Иру? Не придуманную, которая вся без остатка внимала мне, а настоящую? Не знаю. Но я свыкся с мыслью, что она моя; когда я понял, что них с Витькой, я почувствовал себя преданным, мне стаю страшно, словно из-под ног у меня вышибли опору. Ира была главной, неотделимой частью моего мира, без нее он неминуемо должен был исчезнуть.
Но прошло время, и выяснилось: созданный мною мир не разрушился. Наоборот: я ощущал его присутствие в моей жизни острее, чем раньше. В воображении я продолжал встречаться с Ирой, мы строили совместные планы, о чем-то спорили, в чем-то соглашались — в общем, были счастливы. Я все глубже вживался в эту болезненную игру, отказаться от которой не мог, да и не хотел. Даже то, что настоящая Ира вскоре вышла за Стрепетова замуж, не помешало мне. Я принял это спокойно, придуманный мир смягчил удар. Незаметно моя жизнь разделилась на две половины: реальную, существующую для всех, и другую, столь же полно ощущаемую мною, но неизвестную для окружающих.
Я закончил институт, но по специальности далеко не продвинулся: работал рядовым инженером на заводе нестандартного оборудования и мотался по командировкам, отлаживая это самое оборудование на местах; зато стал писать рассказы, во всех крупных журналах сотрудники, разбирающие «самотек», должны были, наверное, запомнить мою фамилию. Наконец один рассказ напечатали. Я приободрился и, махнув рукой на все остальное, писал, писал, писал...
Личную жизнь я так и не устроил. Но не беда, успокаивал я себя, вот напишу свою книгу, добьюсь признания — тогда. Возможно, это была отговорка. От природы я застенчив, отношения с женщинами давались мне нелегко. С годами от мальчишеской робости я избавился, но умения нравиться не приобрел. Скоротечная женитьба быстро привела к разводу, и уже через месяц я с трудом вспоминал имя своей бывшей жены.
Мой придуманный мир в этих перипетиях только укрепился. Один коллекционирует марки, другой до седых волос собирает оловянных солдатиков и проводит часы, передвигая их по воображаемым полям сражений, — так и я продолжал свою игру. Мало-помалу придуманный мир разросся, кроме Иры и Стрепетова в нем было уже несколько десятков персонажей: некоторые из них существовали на самом деле, других я выдумывал и вводил в него волею творца. Они и я вместе с ними жили там полнокровной счастливой жизнью; чем значительнее она представлялась мне, тем с большей неохотой я возвращался к реальности, где все было, увы, намного сложнее. А мне так хотелось и здесь быть удачливо всесильным, хотелось известности и славы.
Я писал, как одержимый, но рукописи, пропутешествовав, возвращались назад. Ответы из журналов уже занимали пол-ящика: «непродуманность темы», «банальность сюжета» и тому подобное. Первый успех стал забываться. Я карабкался на Олимп, но спотыкался о незаметные глазу бугорки. Изредка мои рассказы проскакивали в местную печать. Я отпрашивался на работе и бегал по редакциям, заранее готовый переписать все заново, только бы напечатали. Это была гонка без конца. Остановиться и оглянуться не хватало времени.
Когда же я уставал, придуманный мир услужливо распахивался передо мной. Я уже не вспоминал, с чего он начался. Реальность постепенно заменялась воображаемым, и воображаемое жило словно само по себе. Я вершил события этого мира, я мог заставить страдать любого его обитателя, но никогда не пользовался своим правом, ибо изначально был добр, великодушен и справедлив — и поэтому любим всеми. Доброта не распространялась только на Стрепетова.
Витька, теперь уже Виктор Михайлович, в настоящей жизни шел в гору; я слышал, он защитил кандидатскую. Они с Ирой уехали из нашего города лет десять назад. Одно время сведения о них доходили до меня через общих знакомых, потом их следа затерялись.
Я не стал в моем мире лишать Стрепетова званий и должностей, я разрешил ему достичь всего, чего он мог пожелать. Но я отнял у него обаяние, сделал всех, абсолютно всех, равнодушными к нему. Он имел все, но никому не был нужен. Я вспоминал о нем, когда у меня случались неприятности и во мне разбухало желание защитить свое «я». Тогда по моей воле он попадал в самые унизительные положения, пока наконец я не чувствовал себя удовлетворенным. В последние месяцы я все чаше прибегал к «помощи» Стрепетова...
Уже год, как я замыслил повесть о Фаусте — моем Фаусте. «Faustus» в переводе с латыни — «счастливый». А что есть в конце концов жажда познания? Это стремление быть счастливым. Так пусть мой Фауст получит счастье, от Бога ли, от дьявола — все равно. Ведь обретение счастья — это всегда победа над злом. Я несколько раз принимался писать, бросал, возвращался к началу, менял сюжетные ходы, но что-то не ладилось, не сходилось, слова, оказываясь на бумаге, теряли смысл, который я в них вкладывал, и повествование рассыпалось.
Стояла поздняя осень. За месяц я не продвинулся ни на строчку. Давила усталость. Когда стало совсем невмоготу, я взял накопившиеся отгулы и, отключив телефон, заперся дома.
Я не пробовал бороться со своим настроением, знал — бесполезно. Такое уже бывало. Оно некоторое время владело мною, потом отступало само. Но так тяжело, как сейчас, было впервые. Я метался по комнате, как волк за флажками. Напряжение не находило выхода. Если бы не придуманный мир, я бы, наверное, не выдержал. Спрятавшись в него, я снова ощутил спокойствие и уверенность. Я надеялся там отдышаться; так зверь уползает в логово, чтобы зализать раны и набраться сил.
Ира встретила меня все такой же, какой я видел ее в последний раз, пятнадцать лет назад.
— Я устал, — сказал я ей. — Давай поедем к морю.
— Давай! — радостно согласилась она. Она всегда со мной соглашалась.
Мы сняли маленькую комнатку с окном почти во всю стену. По вечерам она наполнялась красным закатным светом.
Вставал я рано, садился за стол и писал. Просыпалась Ира, но лежала молча, боясь помешать мне. Потом я шел к морю и покупал рыбу, которую прямо с лодки продавал вечно небритым рыбак Нико. Он вспарывал рыбе брюхо длинным ножом, неуловимыми движениями чистил ее и, щербато смеясь, протягивал уже выпотрошенной. Ира жарила рыбу на многоголосой кухне во дворе под навесом. После завтрака мы купались, потом я писал. По вечерам мы гуляли по берегу, смотрели на закат в надежде увидеть зеленый луч и говорили друг о друге — беззаботно и весело.
Но однажды... Мне не спалось. Тихо, чтобы не разбудить Иру, я вышел покурить. За изгородью, на берегу, кто-то разводил костер. Я пошел посмотреть.
— Почему не спишь, писатель? — раздался голос Нико, едва я ступил на песок.
Я молча подошел к костру.
— Зря не спишь, — сказал Нико. Мне показалось, он ухмыльнулся. В свете разгорающегося костра рыбак выглядел необычно: по лицу его пролегли глубокие тени.
За спиной Нико я увидел толстые пачки бумаги и спросил:
— Что это? — но мог бы и не спрашивать — сверху была крупно написана моя фамилия.
Нико расхохотался и бросил пачку в костер.
— А говорили, рукописи не горят. Твои — горят. Тебе никогда не написать книгу о счастье. Ты слаб, ты боишься себя. Где женщины, которых ты любил? Их нет. Где твои друзья?..
Я слушал, будто речь шла не обо мне. Слова застревали в горле.
— Но я могу сделать тебя счастливым, — сказал Нико и протянул мне лист бумаги с обожженными краями.
Я стал читать:
— Я, Иоганн Георг Фауст, собственноручно и открыто заверяю силу этого письма. Для точного свидетельства и большей силы написал я его своей рукой. После того как я положил себе исследовать первопричины счастья и самому счастливым стать, у людей подобному я не мог научиться и посему предался духу, посланному мне, и избрал его, чтобы он меня к этому делу приготовил. За это я обещаю ему, что он волен будет, когда захочет, управлять мною и распоряжаться всем моим добром — душа ли это, тело, плоть или кровь. Подписываюсь в этом и собственной кровью разум, чувства и мысли свои сюда присоединяю...
Это был кусок моей повести, где я почти дословно использовал «Народную книгу» о докторе Фаусте.
Нико бросил в костер оставшуюся бумагу. Пламя взвилось вверх, оставляя на черной поверхности ночи светлые царапины искр. Дым закрутился спиралью, сгустился, и в воздухе над костром возник тигель.
— Отвори себе жилу на левой руке, — приказал Нико, протягивая мне нож. Я повиновался. Кровь закапала в тигель, закипела. Нож превратился в измятое гусиное перо.
— Теперь подписывай, Фауст! — захохотал Нико.
— Нет! Не-е-е-ет! — раздался вдруг жуткий, ни с чем не сравнимый крик, похожий на неестественно громкий хрип.
«Ира, это Ира», — подумал я безучастно. В голове моей бухали тяжелые колокола.
— Подписывай, Фауст! — повторил рыбак. — Я сделаю тебя счастливым!
Бородка клинышком, появившаяся у него, мелко тряслась в такт смеху.
Я обмакнул перо в кипящую кровь и снова услышал крик. Непонятно как, Ира оказалась между нами. Раскинув руки, она загородила меня; так птица защищает гнездо. Рыбак попятился, глядя Ире в глаза, на ощупь нашел ногой в воде лунную дорожку и исчез.
Я выронил лист с договором...
— Очнись, милый, что с тобой? — издалека, сквозь стон колоколов, донесся до меня голос Иры. — Очнись, милый...
— Что с вами? Вы так кричали...
Я открыл глаза и увидел над собой Марину.
— Дверь была незаперта, — пояснила она.
Я сидел в кресле. На столе валялись скомканные листы бумаги. «Я спал, все снилось», — подумал я, но облегчения не испытал. Марина продолжала стоять посреди комнаты. Мне стало неловко. Я хорошо помнил, что запирал дверь.
— Вы так кричали, — повторила она.
Кошмар вес еще владел мною. Не дождавшись приглашения, Марина сняла пальто и села.
Марину я знал давно и даже когда-то пытался за ней ухаживать, но так и не преодолел границу между «вы» и «ты». Потом все это забылось.
— Ну и пыль же у вас, — сказала она, проведя рукой по столу. — Так вот, зачем я пришла. Нас отправляют в командировку в Н.
— У меня отгулы.
— Начальство знает. Но ехать все равно некому.
«А почему бы и не поехать? — подумал я. — Надо переменить обстановку». Но главным, конечно, было не это: мне хотелось сбежать от приснившегося кошмара — казалось, стоит остаться одному, и все повторится.
— Когда ехать?
— Завтра утром.
— Вы можете подождать меня сейчас?
Марина кивнула.
Я выволок дорожную сумку и стал, не особо разбираясь, швырять в нее то, что могло пригодиться в поездке. Марина с удивлением наблюдала за мной.
— Все. Готово, — сказал я. — Можно идти.
Я проводил ее до автобусной остановки, а сам поехал на завод оформить командировку, потом — на вокзал, сдал сумку в камеру хранения и обосновался в кафе при зале ожидания. Я твердо решил не появляться дома до отъезда.
Я сидел в углу и вспоминал свой сон. И вдруг откуда-то выползла жуткая мысль: это не сон — все было, было на самом деле!.. Сразу вспотели ладони, приготовились броситься в пляс губы. Я понимал, что веду себя глупо, но ничего не мог с собой поделать. «Я заболел, — убеждал я себя. — Все просто. Я заболел. Я отдохну и забуду. Отдохну и забуду...»
Не заметив как, я оказался на перроне. Я бродил взад-вперед и твердил, как заклинание: «Отдохну и забуду, отдохну и забуду...» Впервые за долгое время я не пытался спрятаться в придуманный мир; казалось, страшное видение только и ждет этого, подстерегая меня в каком-то из закоулков сознания.
Так прошла ночь. Часов в шесть утра пришла первая электричка, заспешили люди.
Рассвело. Подали поезд, вскоре появилась Марина, я помогал какой-то старухе тащить тяжеленный обтянутый свиной кожей чемодан, бегал за лимонадом в дорогу — пошла обычная предотъездная суета. Понемногу я приходил в нормальное состояние.
Нашим соседом по купе оказался розовощекий дядя, знавший бесчисленное количество анекдотов. Он тараторил без умолку, и под его трескотню я начал забывать о кошмаре. Мой вчерашний страх теперь представлялся мне странным, почти опереточным. Я даже принялся иронизировать над собой: знал ли душепродавец Иоганн Фауст, что через четыре с лишним века ему предстоит воскреснуть в образе инженер-писателя Шеина?
Вечером я вышел покурить в насквозь продуваемый тамбур. За окном стояла густая темень. Где-то там, за ее беспредельностью, жили люди. Их жизнь во все повторяющихся, заранее узнаваемых переменах быта мелочна и бессмысленна; она казалась мне бесконечно скучной в сравнении с придуманным миром. Но странное дело — я не хотел лгать себе — многие из них, безнадежно малых, были счастливы, сами, может быть, не подозревая об этом. А я?..
Где-то там, за нейтральной полосой темноты, жил полный забот Витька Стрепетов. Я знал: он тоже из тех, счастливых. Почему он, а не я?..
Вымотавшись за день, он приходит домой. Ира встречает его. Они говорят о пустых, ничего не значащих вещах...
Как бы не так!
Ира отворачивается от него, подходит ко мне, протягивает руки.
— Как я ждала, милый, — говорит она. — Как долго я ждала!
Стрепетов, мигом постаревший и осунувшийся, стоит поодаль. Он понимает, не может не понимать, что эти секунды навсегда ломают его жизнь, доселе устроенную и счастливую. «Но иначе нельзя, — думаю я. — Или он, или я. Не могут быть счастливыми все. Я не хочу быть жестоким, но иначе нельзя».
— А почему ты, а не он?..
Я вздрогнул, обернулся — в тамбуре никого, но взглянул в темень окна и обмер: из черной пустоты смотрели глаза.
— Почему ты, а не он?.. — услышал я снова.
Глаза смотрели внимательно и угрюмо. Я не боялся их, я знал: это галлюцинация, мираж — их просто нет. А за стеклом прорисовывались черты лица, чем-то отдаленно знакомого; они накладывались на мое отражение.
Это был человек с высоким морщинистым лбом, всклокоченными, словно вспотевшими волосами, улыбкой виноватой и гадкой; так улыбаются люди, когда должны сообщить вам нечто неприятное и это доставляет им удовольствие. И тут меня осенило: это Фауст с гравюры Рембрандта — я повесил ее репродукцию над письменным столом, когда начал писать свою повесть.
Я почувствовал: мираж вот-вот сменится кошмаром.
— Разве возможно счастье за чужой счет? А, Фауст? — услышал я опять. Голос рождался во мне — я вдруг понял это.
Я поднял глаза и увидел: мираж слился с моим отражением. Фауст — мое отражение, — не мигая, смотрел на меня.
С трудом оторвавшись от его взгляда, я прошел к умывальнику и сунул голову под холодную воду. Мозг работал четко и ясно. «Это сейчас пройдет, — думал я. — Я справлюсь...»
Но из зеркала над умывальником смотрело то же лицо. Я выскочил в коридор. В каждом окне, в каждом блестящем предмете вместо своего отражения я видел Фауста. Приближалось то безысходное состояние ужаса, которое я испытал, читая страшный договор.
— Уходи, — прошептал я.
Фауст улыбнулся неестественно, как марионетка, которую дергают за веревочки; сквозь его лицо стал проступать еще кто-то. Я сразу понял, кто. Мне кажется, я даже разглядел остроконечную бородку и смеющийся щербатый рот. И руку с длинными тонкими пальцами, медленным жестом зовущую меня. Я обреченно закрыл глаза.
А когда открыл, лицо за стеклом исчезло. Темнота отступила, поезд въезжал на станцию. Едва выглядывая из-за чемоданов, в коридор вышел наш веселый попутчик.
— С дамочкой одни остаетесь, — подмигнул он мне напоследок.
По вагону забегали люди. Я медленно приходил в себя.
В купе тускло светила лампочка на потолке. Марина, свернувшись калачиком, читала, поднеся книгу к самым глазам. Я сел напротив.
Придуманный мир, безотказно служивший мне, был утерян. Странные видения вторгались в него против моей воли. И самое страшное: когда он исчезал, видения оставались.
Что-то сломалось в налаженном механизме воображения. Раньше придуманный мир мгновенно изменялся, чутко реагируя на происходящее в реальности; теперь наступило время обратной связи: несуществующее, мертвое подавляло настоящее, подчиняло его.
Игра зашла чересчур далеко, игра, ставшая главным в моей жизни. Как было отказаться от нее? Кошмар лакмусовой бумажкой проявил то, в чем я подсознательно боялся признаться: придуманный мир тяготил меня, как наркотик, без которого я уже не мог обойтись. Я привык смотреть на жизнь сквозь его пелену, иначе все вокруг мне казалось неустроенным и чужим. Я воспринимал то, что меня окружало, лишь как вынужденную среду обитания. Здесь жило мое тело, оно дышало, ело, пользовалось вещами, имитировало общение с людьми и стучало на машинке. Больше нас ничего не связывало — моя душа существовала в иных сферах.
Мне тридцать четыре. Сколько времени я потратил, убеждая себя, что желаемое и есть действительное?! Что останется после меня?! В лучшем случае две-три повести в журналах, которые затеряются в пыли библиотек, груда рукописей да полупустая квартира с потерявшими цвет обоями.
«Все, хватит, — решил я. — Галлюцинации — это предупреждение. Когда-то должен наступить предел. Пора стать как все люди». Но тут же я понял, что, оттолкнув придуманный мир, останусь совсем один. «Я никому не нужен, никому, никому, — застучало в висках. — Я нужен только несуществующим, и то потому, что сам этого очень хочу. Кто вспомнит обо мне, если я вдруг исчезну? Кто?!»
Я вздрогнул: опять почудился кто-то за стеклом. Через секунду я понял, что это отражение Марины; отложив книгу, она готовила на столике ужин.
— Марина... — позвал я.
— А? — Она повернулась ко мне и изменилась в лице. — Что?! Что случилось?!
— Марина...
Сам того не ожидая, я начал, торопясь и сбиваясь, рассказывать ей о придуманном мире, об Ире, о страшных видениях, обо всем, что мучило меня. Я старался быть честным, но в то же время искал себе оправдание, говорил так, будто жаловался на кого-то, виноватого в чудовищной несправедливости, жертвой которой я стал, — и это было противно мне самому; я понимал: глупо искать виноватых, глупо и подло делить с Мариной груз своей памяти о несуществовавшей, но тем не менее прожитой жизни. Но мне так хотелось стряхнуть с себя все раз и навсегда — как наваждение, как дурной сон.
Стучали колеса. Поезд несся сквозь чуткую предзимнюю ночь.
Нет смысла повторять то, что говорил я, что отвечала Марина, — слова солгут. Сказанное и несказанное сплеталось в тутой клубок, и он проваливался в темноту, оставляя сладкий стыд очищения.
Я верил, что Ира занимает главное место в моей жизни, но, прощаясь с придуманным миром, я почти не вспоминал о ней.
Волосы Марины пахли свежими яблоками...
Ранним утром в купе набились попутчики; когда они угомонились, между Мариной и мной уже легло отчуждение. Почти всю оставшуюся дорогу мы молчали.
В Н. приехали к вечеру. Пока добирались с вокзала, и позже, когда оформлялись в гостинице, я избегал смотреть в глаза Марине. В какой-то момент мне вдруг показалось, что она улыбается. Я отнес эту улыбку на свой счет и, получив ключ, сухо кивнул и отправился к себе, оставив ее в полном недоумении. Меня поселили в двухместном номере; сосед, когда я вошел, слушал по радио хоккейный репортаж. Я разделся и лег.
Надрывался комментатор, нестройные голоса просили «шайбу». Медленно наползала дремота. Обрывки воспоминаний вклинивались в нее, накладывались друг на друга, пропадали и вновь появлялись из ничего. Я вспоминал вчерашние видения, но страха не испытывал. Они были где-то далеко, в той жизни, откуда этой ночью привез меня поезд и куда я уже не собирался возвращаться.
...Наконец я забылся.
Я проснулся в темноте, попытался разглядеть, который час, и не сразу сообразил, что не слышу привычного тиканья — вчера я забыл завести часы. У противоположной стены храпел сосед. Я полежал немного, понял, что заснуть не смогу, и вышел в коридор. В холле горели бра, на круглых часах под потолком было четверть пятого. Сонная дежурная недовольно выглянула из своего застекленного закутка. Я сел за столик, машинально развернул оставленную кем-то местную газету и, не особо вникая в смысл, прочел спортивные новости, потом рецензию на книгу поэта, представителя «поселковой волны» (я никогда не слышал о такой), потом стал, перескакивая через абзацы, проглядывать статью о генетике и — когда дошел до конца — словно провалился в ледяную воду. Статья была подписана «В.Стрепетов, доктор биологических наук».
Я постучал по стеклу. Дежурная оторвала голову от стола, разлепила веки.
— У вас есть телефонная книга?
Она укоризненно посмотрела на часы и кивнула на столик, за которым я только что сидел. Я обернулся и увидел телефонную книгу; кроме нее и газеты, на столике больше ничего не было.
— Что-нибудь случилось? — спроста дежурная.
— Нет. Все хорошо.
Я быстро нашел то, что искал. Стрепетов В.М., Лермонтова, 17, и — номер телефона. Стрепетовых в книге было двое, и у одного — Витькины инициалы. Я сразу уверился, что это и есть Витька; по привычке я называл его, как в детстве.
Эйфория вчерашнего очищения прошла, и я обнаружил, что другим не стал. Придуманный мир ушел, Стрепетов остался. Сделав круг длиною в полжизни, я вернулся к началу. Или нет, я не жил — я спал: со мной ничего не происходило в эти годы. Я спал, придуманный мир убаюкивал меня, а жизнь шла вперед; будто я, выскочив на какой-то станции, только сейчас заметил, что колея заросла травой, и понял: поезд давно ушел.
Обида всколыхнулась во мне, обида-зависть к тем, кто уехал в этом поезде и не ощутил моего отсутствия. Полтора десятка лет она поддерживала тлеющий костер воображения, теперь, взбунтовавшись и не находя выхода, сжигала меня. Я почувствовал себя беззащитным перед ней и оттого вдруг осознал: мне будет не хватать придуманного мира. Хоть на мгновение я вновь захотел войти в него. А раз так — он не умер, он лишь притворился мертвым в надежде опять завладеть мной; я начал понимать, что никогда не был его повелителем. Марионетка Фауст — вот кто я!..
И тут я подумал: «Марина... Она одна может помочь мне. Я сейчас пойду к ней, и мы уедем. Плевать на командировку, мы забудем про все». Казалось, стоит зарыться лицом в ее ладони, и все станет на место.
Найдя в полутемном коридоре ее номер, я постучал. Послышался шорох и стих.
— Марина, — позвал я шепотом.
Никакого ответа.
Я постучал снова и, уже не соизмеряя силу голоса, крикнул:
— Марина!..
Нацепив шоры, я рвался уйти от придуманного мира, как — все равно.
Марина открыла дверь испуганная и заспанная.
— Что опять стряслось?
— Марина, давай уедем отсюда. Улетим первым же самолетом. Та женщина... она здесь, в этом городе...
Из номера напротив высунулась растрепанная голова и нехотя спряталась.
— Тише. Ты всех перебудишь, — сказала Марина. — Поговорим утром.
— Нет, сейчас, — настаивал я. — Нам надо уехать.
— Ты бежишь не от нее. От себя...
— У меня есть ты. Я забуду ее.
Марина улыбнулась.
— Ты нужна мне, — выдохнул я. Спазм схватил горло.
— Я не гожусь в палочки-выручалочки...
Мне следовало уйти, но я еще долго нес всякий вздор, пытался целовать ей руки, клялся в любви, угрожал что-нибудь сделать с собой, и чем больше я говорил, тем жестче становился ее взгляд.
Я вернулся к себе, когда за окном стало светлеть. По-прежнему храпел сосед. Не раздеваясь, я бросился в кровать; лежал в каком-то истерическом полусне-полубреду. «За что?! — спрашивал я. — За что, за что?!»
Дырявая лодка несла меня по зеркальной глади, и в каждом всплеске звучало: за что? за что? зачто?.. зачто... за что...
И некому было вычерпывать воду.
Я проснулся (или пришел в себя?) поздно, но вставать не спешил. Передо мной то быстро, то замедляясь и останавливаясь стоп-кадром прокручивалась моя жизнь. Я раскачивался на весах-качелях и был или ни-в-чем-нс-виноват или во-всем-виноват, спор уходил в сторону и вновь возвращался на круги своя, ничего не решая.
Часа в два я спустился вниз за сигаретами. Решение возникло мгновенно: я подошел к висящему на стене телефону и позвонил.
— Да-а-а... — Только дети умеют так растягивать это слово.
— Здравствуй. Это квартира Стрепетовых?
— Да-а-а...
— Позови, пожалуйста, маму или папу.
Молчание. Потом долгое шуршание.
— Мама и папа на работе. А у меня грипп.
— А кто же с тобой?
— Никто. Я уже в школу хожу, — обиделись на том конце.
— Молодец! — похвалил я. — Как тебя зовут?
— И-ира...
Сердце бросилось вниз.
— Ты передашь... родителям, что я звонил?
— А кто вы?
«Кто я? В самом деле, кто я?»
— Скажи, звонил Шеин Георгий...
— А вы откуда звоните?
Я назвал гостиницу.
— Подождите, я запишу.
Раздался стук, видно, что-то упало, донеслось пыхтение.
Я представил, как девочка, дочка Иры и Витьки, выводит крупными печатными буквами мою фамилию.
— Ты какое слово пишешь сейчас?
— Ге-ор-гий, — прочла она по слогам.
— Знаешь, не пиши Георгий. Пиши Гошка-бегунок.
Девочка хихикнула.
— Понимаешь, такое прозвище у меня было в школе. Я учился в одном классе с твоим папой. Понимаешь?
«Зачем я это говорю? И все — зачем?»
— Понимаю, — был серьезный ответ. — Приходите к нам в гости.
Боковым зрением я увидел, как Марина вбежала в вестибюль. Она заметила меня и остановилась. Я скомкал разговор и повесил трубку.
— Я сказала, что вы заболели. («Почему опять «вы»?» — отметил я про себя.)
Вид у нее был растерянный; уверен, она примчалась сюда из-за меня — испугалась, как бы я и вправду чего не сотворил. Во мне начала закипать злость.
— Им звонили?
Я кивнул.
— Ну и правильно. Вам нужно встретиться с ней, понять, что она обыкновенная баба, как и все. Я была вчера резковата...
— Ничего... — Я с трудом сдерживал раздражение.
— Не хватайтесь за меня, ладно... Я не сумею. Вы правильно сделали, что позвонили...
У Марины было лицо Иры.
— Вы... вы виноваты во всем!.. — выкрикнул я, как в бреду. — Вы сломали мне жизнь!..
Ее лицо наплывало на меня, я взмахнул рукой, чтобы защититься от него. Марина отшатнулась. Я прошел мимо, уже не видя ее и не помня о ней.
Ноги понесли меня по незнакомым улицам. Я почти бежал; только усталость могла прекратить этот бег, но усталость не приходила. Он продолжался бы бесконечно, если бы я не увидел табличку с названием улицы. «Лермонтова... Лермонтова, 17», — пронеслось в голове.
Семнадцатый номер оказался обычной восьмиэтажкой. Я стоял и вглядывался в ее окна, будто надеялся на ответный взгляд. Окна матово блестели мокрыми от дождя стеклами. Почему-то я не думал ни о Стрепетове, ни об Ире, я лишь представлял, как девочка, их дочь, сидит, закутавшись в плед, и ждет, пока мама и папа придут с работы и станет весело, а после она скажет, что звонил Шеин Георгий, Гошка-бегунок, а мама и папа ахнут от удивления, а она скажет название гостиницы, и они оставят ей ужин и побегут туда, чтобы позвать Гошку в гости и до утра вспоминать общих знакомых и юность — ах, прекрасное было время! — и не подумают, что как раз они, эти добрые мама и папа, украли у меня, Георгия Шеина, и юность, и все, что должно было быть вслед за ней, вогнали меня в клетку придуманного мира, не подумают, потому — и это самое удивительное, удивительно-страшное, — потому, что ничего этого они не делали и вопрос об их праве решать мою судьбу не стоит вообще. Мир, в котором они живут, — вот их право. И девочка, воплощение этого права, с нетерпением ждет их с работы, чтобы сообщить новость: «Гошка-бегунок приехал!»
Да, я приехал. И не обнаружил своего места в мире, где жила эта девочка; оно не было занято, его уже попросту не существовало. Словно пятнадцать лет назад я провалился в черную дыру, и время, как вода, сомкнулось надо мной.
«Никто не может отнять у меня право быть человеком. Слышите, никто!» — беззвучно крикнул я окнам.
«Ты сам отказался от него. Теперь его надо заслужить».
«Я не хочу ничего заслуживать. Родиться, плодиться, стариться, умирать и после — пустота? Где гарантия, что все — не зря?!»
«Ты боишься упустить свой кусок пирога?»
«Да. И не стыжусь этого!»
«И ничего не получишь. Люди кожей чувствуют таких, как ты».
«Значит, виноваты все? Они объединились, чтобы вытолкнуть меня в мир, которого нет...»
«Чепуха. Разве не ты сам придумал этот мир?»
«Я придумал его, потому что мне не хватало воздуха. Жить, как все, — не имеет смысла. Я способен на большее. Я хочу большего!»
«Способен или хочешь? Твоя жизнь пуста, и так будет всегда. Такие, как ты, возможны только сами по себе, а люди невозможны каждый в отдельности. Поэтому Стрепетов сильное тебя».
«Прописная истина! Она стерлась от употребления!.»
«Это не довод. Он сильнее тебя!»
«Ложь, ложь!..»
«Он сильное тебя!»
«Сгинь, уходи! Тебе не понять меня!»
«Он сильное тебя!»
«Сгинь, лживый червяк!»
Я поймал себя на том, что стою и шепчу:
— Сгинь, стань, сгинь!..
Наружу прорвалось то, что я давно пытался скрыть от себя: я ненавидел людей, живущих за этими окнами, всех без разбора, ненавидел за их способность удовлетворяться малым, за то, что они могут обойтись без придуманного мира, а я нет, за то, наконец, что они необходимы друг другу, а мне не нужен никто и я сам никому не нужен.
Словно тонкое зеркало хрустнуло в душе. Неопределенность растворялась в ненависти.
К гостинице я вернулся затемно. Первым, кого я увидел, войдя в вестибюль, был Стрепетов. Он стоял вполоборота ко мне и говорил с администратором. Я сразу узнал его. Он почти не изменился, разве что располнел немного. Улыбка по-прежнему не сходила с его лица, и администратор, не выдерживая напора ее обаяния, улыбался в ответ. Не зная, как поступить, я спрятался в тень, за кадку с пальмой.
Стрепетов шагнул к лестнице. И — тут я увидел Иру, стоявшую на ступеньках. Стрепетов подошел к ней, что-то сказал, и они пошли наверх.
Всю жизнь Стрепетов был для меня символом того, что мешало мне жить, как я хотел. Он не был виновен передо мной по законам людей, но я — сам закон, истец и судья — жаждал для него самого страшного наказания. Теперь мне нужно было унизить его не в придуманном мире, а наяву, растоптать, чтобы он уже никогда не поднялся. И мгновенным взрывом, раздавшимся в душе, черной вспышкой, я понял: здесь, в мире реальном, я никогда не возьму над ним верх, если не переступлю через Иру. «Сейчас или никогда, — подумал я. — Не забыть ее, нет, а — переступить. Иначе я навсегда останусь никем».
Я вышел на улицу и сел в сквере напротив входа в гостиницу. «Сосед скажет, что меня нет. А если они станут ждать?.. А если они встретятся с Мариной?.. Глупо. Они не знакомы. И какое это имеет значение?.. О чем сейчас думает Ира?.. А о чем она должна думать?.. У нас ничего не было... Я придумал все, придумал... Она виновата в этом... И Стрепетов... Главное — он!..»
Они появились через полчаса. Витька в надежде, что я вот-вот подойду, вертел головой по сторонам. Я отвернулся и поднял воротник, потом встал и пошел за ними. Я еще не знал, зачем делаю это, но уже не мог дать им уйти просто так.
Я шел и видел Витькину спину. Иру все время скрывала толпа. Он что-то увлеченно рассказывал, размахивал руками. Он, наверное, уже забыл обо мне. И я вспомнил Стрепетова из придуманного мира, безмерно маленького, раздавленного многочисленными бедами. Я представил его перед собой полусогнутого, с подобострастной улыбкой...
Но тут же взгляд уперся ему в спину. Он шагал, умеренный, спокойный хозяин этой жизни. Ира держала его под руку, а я крался сзади и боялся, что он оглянется. Я боялся и потому попытался увидеть его на коленях. Не сумел, но увидел, как Ира высвобождает руку, останавливается, поворачивается ко мне...
Она обернулась, посмотрела сквозь меня и... улыбнулась Стрепетову. Мне захотелось завыть, завертеться по тротуару, как подбитая собака. Я звал придуманный мир как единственный шанс, как спасение — он не отзывался. Больше ждать помощи было неоткуда. Память обросла отвратительно-серой осязаемой пустотой. Лишь один рыбак Нико глядел из ее серой глубины.
Я шел по улице и вторым зрением видел раскаленный тигель, в нем булькала, пузырилась кровь. Я нашарил перо и расписался на услужливо возникшей измятой бумажке,
— Вот и хорошо, Фауст, — зашептал рыбак. — Мы все глядим в Наполеоны... Но ты самый достойный. Все привыкли ограничивать себя, а ты нет. Переступи через всех, и я помогу тебе.
— Я напишу вечную книгу?
— Не будь ханжой, разве она нужна тебе? Ты хочешь славы и власти. Ты получишь их.
...Они остановились возле «Детского мира». На витрине механический Айболит мерил температуру громадном бегемоту. В стекле отразилось довольное лицо Стрепетова. Наверняка он, проходя здесь, останавливался всякий раз.
А оттуда, где должно было быть мое отражение, смотрел Нико. Мы обменялись взглядами, и я узнал, что сейчас произойдет. «Не бойся, я с тобой, — говорили его глаза. — Ты только представь это».
«....Автобус уже в пути. Сейчас они завернут за угол...» Они завернули. «Сейчас закапает дождь. Ира раскроет зонт. Дорога станет скользкой...» Дождь пошел. «Сейчас они перейдут через дорогу. Нет, это случится не здесь. Автобус еще за квартал...»
Я шел вплотную за ними. Дождь усиливался. Обострившимся до предела слухом я услышал, как Ира сказала: «Давай быстрее. Ирка одна весь день». Что-то шевельнулось во мне. «Что я делаю? Зачем?» — подумал я и мгновенно получил ответ. «Иначе ты никогда не поставишь его на колени. Или — или... Выбирай!..» — «Я не смогу...» — «Сможешь. Загляни себе в душу. Там — я...»
Они быстро шли к перекрестку. Хлестал дождь.
«Не беспокойся, — насмешливо продолжал рыбак, — я не стесню тебя. Тут и так пусто. Вдвоем нам скучно не будет. В тихом болоте черти водятся, хе-хе... Договор?»
«До-то-вор, до-го-вор», — простучали капли по асфальту. «Догово-о-ор», — густым басом протянул ветер. «Догов-в-вор, догов-в-вор», — пропищала, прохлюпала грязь под ногами.
Они остановились у светофора. «Ну же, представь! Ну!..» — забесновался рыбак. Я бессильно хватал влажный воздух.
«Сейчас зажжется зеленый. Они будут обходить лужу на переходе. Стрепетов подаст Ире руку», — зашептал рыбак моим голосом. Из-за поворота вывернул автобус. «Сейчас, сейчас!..» Они дошли до середины улицы, когда светофор замигал желтым. Стараясь не замочить ноги, Ира сделала шаг вперед, и только тут Стрепетов посмотрел направо... Завизжали тормоза. Последним движением он успел оттолкнуть Иру... Автобус ударил его сбоку, и, пока он медленно, бесконечно долго падал под колеса встречному потоку машин, в моих ушах бился торжествующий гогот.
Я не помню, как вернулся в гостиницу. Едва я зашел в номер, сосед протянул мне записку. «Дорогой Гошка! — писал Стрепетов. — Как мы рады...» Я не стал читать дальше, опустился на стул и закрыл глаза.
Я очнулся с мыслью, что завтра надо будет наврать с три короба, чтобы отменить командировку, и купить билет на самолет — пусть с пересадкой, но все быстрее, чем на поезде. И побриться нужно...
И еще — очень хотелось сеть.
Я стряхнул остатки сна и увидел, что сижу в домашнем кресле за столом, по которому разбросаны листы чистой бумаги.
Я никуда не ездил! Ничего не было! Все — сон! Был только длинный и страшный сон! Театр теней. Великий обман. Чушь. Глупость. Вывих сознания.
Хотелось есть. Я встал, чтобы сделать бутерброд, и...
Ира сидела у дверей. Она была такой же, как в придуманном мире, она пришла оттуда, и, значит, — ее не было вовсе.
— Я пришла за тобой, — сказала она. — Ты стал опасен.
— Дверь заперта, ты не могла войти, — усмехнулся я. — Уходи. Тебя нет. Я сам придумал тебя.
— Мы уйдем вместе. Твое место не здесь. Ты — убийца!
— Ничего не было. Я спал. Это был сон. Сон!
— Пусть так. Но время твое истекло. Ты убил свое прошлое, и будущего у тебя быть не может.
Я был уверен: она сейчас растворится, развеется в воздухе. Я шагнул к ней и задел стул, оказавшийся между нами. Стул не покачнулся. Моя рука прошла сквозь него.
«Все. Конец», — осознал я и в последнем страхе закричал:
— Я не виноват! Не виноват!
Откуда-то сверху мне под ноги слетел измятый лист с обожженными краями. По потолку зазмеилась трещина, перешла на стену, и от нее паутинным узором пошли другие трещины. Посыпалась штукатурка. Поползли обои, разворачиваясь пыльными лепестками. Стена за спиной закачалась и рухнула. И все это — без звука.
Ира стояла молча, не двигаясь. Я бросился мимо нее в коридор. Дверь раскачивалась на одной петле, и за нею ничего не было. Не было лестничной площадки, квартиры напротив, лестницы. Ничего. И там, где за стеной полагалось быть городу и людям, тоже ничего не было. И неба не было. Впереди, сверху, снизу — пустота, пронзительно ясная, уходящая в бесконечность пустота...»
Шеин пропал пятнадцать лет назад. Даже милиция не искала его. Тогда же был снесен дом, в котором жил Шеин. На его месте разбили парк.
Ночь прошла беспокойно. Боли не было, но тягостное ее предощущение будоражило сознание. Одни и те же мысли, пустые и незначительные, вроде той, что зря летом выкрасил балкон в зеленый, когда надо бы в голубой, медленно сползали в глубину бездонной воронки, чтобы через минуту-другую возникнуть снова.
Юрий Сергеевич не желал признаться, что сам цепляется за эти мысли-мыслишки, словно надеясь загородиться ими от главной мысли, простой и страшной, под знаком которой существовал в последние недели. Жизнь оборвалась, когда он, обманув бдительность медсестры, заглянул в свою историю болезни. Не в ту, что сфабриковали специально для него, а в настоящую, с приговором ясным и четким, обжаловать который можно разве что у Господа Бога. Поначалу он совсем не испугался, только удивился своей наивности. Он угодил в больницу с внутренним кровотечением и, когда ему сказали, что виной всему полип, без опасений лег на стол. А они вскрыли и зашили. Неоперабельный рак. И точка.
Наташе, с которой вот уже шестой год жили вместе, он ничего не сказал — так и обманывали друг друга. Выговорился сыну, когда тот приезжал по делам, в командировку. Сын расстроился, полночи прокурил на кухне, а утром предложил ехать с собой — обещал определить в хорошую столичную клинику. Юрий Сергеевич отказался. Не то чтобы не верил в возможности сына — наоборот, знал: сын, если обещает, сделает, — но ехать в неизвестность не хотел. Представить было жутко себя среди чужих, жалким и беспомощным. Да и сын, как ни крути, — почти чужой. «Лучше дома», — сказал тогда Юрий Сергеевич. Что именно «лучше дома» он не договорил, а сын отвернул лицо и спросил что-то ненужное. Юрий Сергеевич поспешно ответил, и они долго обсуждали это ненужное и лживое.
После партизанской вылазки с историей болезни жизнь Юрия Сергеевича, доселе выверенная и целесообразная, превратилась в цепь совершенно необязательных событий. Он лишился душевного равновесия, не получив взамен ничего, кроме страшного и бесполезного знания. Нет, что спорить: человеку необходимо знать свой срок, чтобы успеть подвести итоги. Но подведение его итогов не заняло много времени. Он вспомнил и обдумал все, что захотел вспомнить и обдумать, сложил в коробку из-под ботинок письма и фотографии, перехватил резиночкой квитанции денежных переводов, которые когда-то посылал жене и сыну, и опустил в ту же коробку, заплатил вперед за квартиру и свет, чтобы Наташе не суетиться, если он сляжет внезапно, и, как бы обрубив всем этим концы, остался беззащитен перед судьбой. Впрочем, самое важное и очевидное он, как водится, забыл и вспоминал постепенно, по мере неспешного круговорота в темной глубине бездонной воронки.
Биографию он имел самую обыкновенную, скучную — единственный крутой поворот случился в ней давным-давно и не по его воле. В сорок шестом, после демобилизации, он брякнул под рюмку что-то политически вредное и через соответствующее учреждение оказался в замшелом далеке. В сущности, ему повезло: конвейер учреждения на нем пробуксовал и наказание ограничилось ссылкой с туманными сроками. Юрий Сергеевич определился счетоводом на мыловаренный завод, и даже сумел вызвать к себе жену, но жена (наедине называл ее «моя декабристочка») в захолустье не прижилась, через год с небольшим уехала. И сына, едва головку научился держать сын, с собой увезла. Только взрослым и увидел он сына. Мог, конечно, и раньше, но жена подала на развод и вскоре вышла замуж, вот и получилось, что возвращаться после реабилитации было некуда.
Никого не любил, кроме жены. А Наташа... Человеку невозможно одному. Он долго взвешивал, пока не решился.
И не ошибся. Эх, Наташа! Тихая, бесхитростная, все понимает, а терпит: и характер его паршивый терпит, и столичного сына терпит, и убиваться будет, когда одна останется. А сына не любит, крепко не любит. Когда сын приезжает — а приезжает часто, как автозавод строить начали, — забивается Наташа в угол и слова из нее не вытянешь. Или стесняется? Неопределенности своего положения, платьев своих выцветших... А новые покупать отказывается: мне, Юра, и так хорошо. А что хорошего?
Первое время, вернувшись из больницы, Юрии Сергеевич жил в напряженном ожидании. Чего — он и сам толком не мог объяснить; ему казалось, должно произойти нечто экстраординарное, сродни катастрофическому землетрясению. Но ничего такого не происходило, часы и дни утомительно походили один на другой, стекали, как капли из неисправного крана. Ожидание, поначалу полное эмоций и как будто бы смысла, мало-помалу превратилось в тягучую тоску. В молодости он относится к смерти без должного пиетета, почти весело. Теперь же с ужасом за свое достоинство осознавал, что боится умереть — до постоянно липких ладоней, до совершенной потери самоконтроля. Боится и ничего не может с собой поделать.
Боль пришла с рассветом. Далекая, вроде и не боль вовсе, а лишь напоминание о ней. Всю ночь Юрий Сергеевич мысленно выстукивал каждую клеточку своего тела, замирал, вслушиваясь, и сейчас подумал, что сам материализовал предчувствие. Боли нет — он придумал ее, знал, где она может появиться, ждал ее, и она пришла. Забыть про боль — и она уйдет.
А боль росла, не поддаваясь ему. Она склизкой медузой ворочалась в худом, еще крепком теле, дразнила его — пряталась, но тут же, стоило поверить в ее исчезновение, предательски шевелила щупальцами. Только не думать про боль. Не думать!
Хорошо, что есть Наташа. Не придется в больнице... Опять, как тогда в разговоре с сыном, Юрий Сергеевич побоялся назвать предстоящее. И устыдился своей расчетливости, даже приподнял голову над подушкой, огляделся в поисках того, кто мог бы распознать его мысли. Но в сумрачной, по-спартански обставленной комнате он был один — Наташа ушла на ночное дежурство.
Он представил, как Наташа дремлет подле лампы, заключенной в розовый абажур, и ощутил острую вину перед ней. Ни в чем конкретно, а все ж виноват... Горько.
К приходу Наташи встал, закурил. Бросил в больнице, давно хотел бросить, да что теперь? Убрал постель, почистил зубы. Показалось, что распух язык, с трудом заставил себя не рассматривать его в зеркало. Сходил за молоком. Наверх поднимался медленно, с передышками, пытаясь унять взбесившееся сердце. Долго возился с ключами. Чепуха все это, сказал себе. Это не сердце, это страх. Не с болью надо бороться, а со страхом! Последняя мысль облеклась чуть ли не в афоризм, и это ему понравилось. Он поставил кипятиться молоко, походил по комнате. Вытащил книгу с полки, но не раскрыл. Скользнул взглядом по фотографии сына. Сын был снят с семьей. Обещал внука привезти, но уже, конечно, не привезет. Не чувствовал Юрий Сергеевич себя дедом.
А боль не отпускала. Она обрела сходство с человеком, гадким, подлым по-мелкому, но таким вертким, что не уличишь ни в чем — все перетряхнет по-своему, вывернет наизнанку, и сам виноват окажешься. Такого можно только силой, на кулаках, но как быть, если он тебя сильнее?
Пришла Наташа, захлопотала. Спросила: как спал? Ответил: нормально. Молча поели. Уговорил ее прилечь, муторно было от этого молчания вдвоем. И прежде особых разговоров не вели, но сейчас — иное. Лучше уж одному.
Снова потянулся за сигаретой. Прикуривая, заметил, как дрожат руки. Поднял ладонь к лицу, попробовал зафиксировать непослушные пальцы, но только усилил дрожь. Как там советуют йоги: расслабиться, ощутить себя малой песчинкой, но частью Вселенной и слиться с мирозданием? И тогда прана, живительная энергия всего сущего, вольется в тело...
Так было в брошюре, которую Наташа приносила с работы, — в их женском коллективе боролись с помощью йоги против лишнего веса. Юрий Сергеевич из интереса прочел, теперь вспомнилось. Он опустил руки вдоль тела, зажмурился, постоял немного в темноте, стараясь дышать глубоко и ровно. В самом деле стало легче. Красиво: Вселенная бессмертна и бессмертны песчинки в ней, и потому смерть — не прыжок в пропасть, а шаг на мост. Умереть — значит не исчезнуть, а просто перейти в иное состояние и быть. Вселенная — единый организм (Юрий Сергеевич не помнил, где вычитал это определение, оно ему очень нравилось). Где-то у звезд тоже живут люди. Неужели болеют, умирают? Через йогов и марсиан он вернулся все к тому же — к своей боли.
На войне смерть не была такой страшной, как теперь. Там случалось одолеть, обмануть ее. Дурак! Ничего он не понимал: смерть, которую можно свалить прямой наводкой, — не настоящая смерть. Лишь беззащитным, никому не нужным стариком он начал что-то понимать и душу теперь готов заложить, чтобы заткнуть тот неисправный кран, подольше сохранить в нем живительную влагу.
Под дверь просунулась газета, зашуршала по полу, распрямляясь. Роза-почтальонша двадцать лет опускала почту в ящик на первом этаже, а после операции стала подниматься наверх. Значит, знает про боль. Боль — так незаметно для себя назвал он свою болезнь. Словно шаман, прячущийся за иносказанием во время камлания.
Юрий Сергеевич тяжело поднялся, нагнулся за газетой — и жгучие щупальца прожгли его изнутри, нестерпимо яркий свет ударил по глазам; он ослеп от этого света.
— Юра, обопрись на меня! Юра! — услышал он голос Наташи. Слепота на миг отступила, и он увидел, что стоит, привалившись к стене. Хотел сказать, чтобы Наташа отошла в сторону, не трогала его, но накатила тошнота.
Потом он лежал в постели и плакал от боли и унижения. Наташа сидела рядом, гладила его по руке.
— Не надо меня в больницу, ладно? — попросил он.
— Ни о чем не думай. Я уколы тебе буду делать. Все будет хорошо.
Все будет хорошо... Что — хорошо? Пожалел себя так, что не сдержаться. Но все-таки унял готовые заплясать губы, впился ногтями в Наташину ладонь. По тому, как напряглась ее рука, понял: ей больно. И еще — вдруг — осознал, что хочет сделать ей больно. Он ненавидел ее сейчас. Все будет хорошо...
— Ты поплачь, поплачь, — сказала Наташа, не высвобождая руки.
Он выругался — хрипло, пустив петуха, — и ослабил хватку...
К вечеру боль как бы отстранилась от него, болеть не перестало, но с ней, такой, вполне можно было сосуществовать. После чая решили выйти на балкон подышать свежим воздухом. Наташа принесла пальто, накинула ему на плечи. Конец февраля выдался необычайно теплым, стучала капель. По низкому звездному небу спешил спутник.
— Есть там жизнь, а? — подняв глаза кверху, сказал Юрий Сергеевич. — На днях один писатель по телевизору выступал. Ежели прилетят, говорит, пусть носа не суют дальше Плутона, сидят там и ждут, пока мы на встречу не явимся, а не явимся, пускай убираются восвояси и прилетают снова, когда мы дозреем до такого общения. Ты знаешь, я с ним согласился. А потом подумал: они тоже люди, раз долетели. Ну другие они, ну крылья у них или там коленки вовнутрь... Не верю, что они нас в микроскоп разглядывать станут. Вот представь: человечество должно погибнуть, а они могут помочь, спасти. Или пусть даже не все человечество, а один человек. Неужели отказаться?
Он не ждал ответа, но Наташа съежилась — плохо понимала его и боялась сказать невпопад. Юрий Сергеевич собрался и — как выдохнул:
— Как ты думаешь, сколько мне осталось? Месяц? Полгода? Если в начальной стадии, каждого третьего спасают. Но пока каждого первого научатся... А они, может быть, уже изобрели что-то против этого, ну там какую-нибудь перестройку молекулярной структуры... Представляешь? Прилетают, всем больным по укольчику пониже спины и гуляй губерния...
Жалкая вышла шутка. Он понял это и растерянно замолчал. Наташа заплакала беззвучно. Так и стояли без слои, пока не поднялся ветер.
Ночью, лежа в постели, Юрий Сергеевич опять вспомнил о йогах, потом перескочил на кришнаитов — сын впечатлил его рассказом, как поют кришнаиты в столичных подземных переходах непонятные заклинания и бьют в бубны. Черт-те что! Откуда все это повылазило?! К йогам он относился уважительно, а неведомые кришнаиты, поскольку тоже происходили из Индии, казались ему этакими ревизионистами от йоги.
Дались ему кришнаиты! Снова он заслонялся всякой мурой от главного и страшного. Надо посмотрен, энциклопедию, решил он. Поднялся, стараясь держаться прямо. Левый тапочек соскочил с ноги под кровать, он не полез за ним — опасался согнуться. В темноте нужный том угадался не сразу, он прижал прохладную книгу к животу, где спала, свернувшись в тяжелый клубок, медуза, и, припадая на босую ногу, прошел на кухню. «Кришну — воплощение Вишну», — прочел он. Энциклопедия напоминала Штирлица на допросе. Юрий Сергеевич улыбнулся своей шутке, обрадовался, как бы взглянув со стороны, что шутит и, значит, не сдается. Вернулся в комнату, потоптался у полок, размышляя, не поискать ли, что пишут о Вишну, но почувствовал усталость. Лег.
Господи, как бессонные ночи похожи одна на другую! Вишну-Кришну-Христос-Иегова! Усмехнулся: уходит прана из меня, уходит — за боженькой не спрятаться. Рак! Мерзкое слово!
Он нарушил табу, лежащее на имени боли, и сразу опомнился, но — поздно. Страх высыпал на ладонях мелкими капельками пота. Он вытер руки о простыню, замер, как в ожидании неминуемой кары, — перестал существовать, воплотившись в ожидание.
И боль отозвалась, возникла ноющей точкой. Ожидание не помогло, Юрий Сергеевич все равно не сумел подготовиться. Боль застала его врасплох, и он не успел ничего подумать, не успел вздохнуть, прежде чем стремительные качели боли понесли его вниз. Он подтянул колени к подбородку, группируясь в падении, и толкнул Наташу — он совсем забыл про нее. Наташа тревожно приподняла голову: «Что?! Что, Юра??» Он сделал вид, что спит. От ноющей точки пошли круги — завертелось щупальце-циркуль со скальпелем вместо грифеля. Он сжал зубы, закаменел весь. Терпел в надежде, что Наташа опять заснет. Но открыл глаза и увидел: она, все так же приподнявшись над подушкой, смотрит на него...
Он настоял обойтись без «скорой», наглотался таблеток. К середине ночи боль отпустила, он заснул и проснулся, когда уже посветлело. Взглянул на паутину тополиных ветвей за окном. Слабость была такая, что не поднять руки. Он нащупал место, где затаилась медуза, она тут же ответила, зашевелилась под пальцами.
Все-таки он заставил себя встать, умылся по многолетней привычке холодной водой. Уперся руками в овальное Наташино зеркало, постоял, изучая белый налет на языке. Потом смотрел, как испаряются на зеркале отпечатки пальцев. Уходит прана, уходит... Услышал шорох за дверью ванной, понял: это Наташа, обеспокоенная его долгим отсутствием. Показалось, что слышит ее дыхание. Резко отодвинул задвижку, ударил ее дверью. Вышло непроизвольно, но сожаления не испытал.
— Готовь завтрак, — сказал Наташе. — Я за молоком.
Наташа хотела возразить, но натолкнулась на его глаза и сказала только:
— Сметаны купи.
— Развесной или в банках?
— В банках. Она без очереди.
Осторожно, не делая лишних движений, он оделся, с улыбкой махнул рукой Наташе: дескать, пошел. Магазин был внизу, в его же доме. Спускался по лестнице размеренно, не спеша. Приостановился, посмотрел в запыленное подъездное окошко на бетонные скелеты цехов, строительство которых министерским генералом курирует сын. Вышел на улицу, вздохнул полной грудью. Отлично придумали йоги: человек — часть Великого Духа, человек — часть Великого Разума, человек — часть Великой Человечности. Раствориться в Космосе, чтобы самому стать Космосом. Человек — растворимый кофе. Человеки в зернах. Человеки в порошках. Лечиться тебе надо, Юрий Сергеевич! Искривил рот подобием улыбки: поздно лечиться...
Вот! Вот что он обязательно должен успеть: прописать у себя Наташу. Это же первое должно было прийти ему в голову, почему он спохватился только сейчас? Решено: он вернется домой и поведет ее в загс. Как иначе пропишешь?
Бидоны с развесной сметаной как раз сгружали с машины. Он занял очередь (знал: Наташа предпочитает развесную), прикинул, что есть минут десять, и пошел по улице. Он чувствовал себя вполне сносно, нормально чувствовал. Тяжесть ощущалась возле солнечного сплетения, но это не мешало. Он прошагал квартал, из-за домов выползла привокзальная площадь. Черт с ней, с очередью! Главное, боль утихла. Он решил дойти до вокзала: на платформе в киоске иногда бывали московские сигареты, наверное, киоскерша имела в горторге блат.
Юрий Сергеевич купил пачку «Явы». Нс торопясь, закурил, вдохнул вместе с дымом резкий запах креозота. Две женщины в желтых куртках ковыряли лопатами кучу гравия. Металлический голос звал в контору по громкой связи какую-то Надю. Степенно каркали вороны на столбе. Пыхтел паровоз. Господи, как хочется жить! Как жить хочется! Господи, Боже ты мой, если ты есть! Сделай так, чтобы я не умер! Что тебе стоит, Господи?! Я никому не делал зла. Я старался жить с пользой. Я не ловчил, не подставлял других. Я не был трусом. Я не боялся смерти. Дай дожить до срока. Дай дожить, не опускаясь до страха перед ней. Не унижай меня, Господи! А после — как оборви! После — оборви и забудь! Ну сделай же что-нибудь, Господи!
...Старая неопрятная птица неловко, чуть ли не на брюхо, шлепнулась рядом с Юрием Сергеевичем, оценила его мудрым глазом и презрительно клюнула кусок черного снега. Он шевельнул ногой. Птица провела крылом по его ботинку, грузно взлетела на край переполненной урны. Ботинки, когда примерял осенью, жали. Разносишь, сказала Наташа. Хорошие ботинки, австрийские — подарок сына. Надо носки потоньше, чтобы не терли.
Удивительно: он забыл про боль. И слабость исчезла. Только во рту ощущался солоноватый привкус, будто кровоточит десна. Он сплюнул на рельсы. Вспомнил, как год назад в это же время — зима морозила покрепче нынешнего — ездили с Наташей кататься на лыжах. Как по заказу, подгадав к воспоминанию, вскрикнула электричка и, прогнав перед собой волну воздуха, остановилась у платформы.
Юрий Сергеевич выслушал объявление машиниста и, когда двери уже начали закрываться, с необъяснимой для его положения живостью рванулся вперед и успел — только край пальто оказался зажат. Куда? Зачем? Он не знал, но, когда угар поступка прошел, не почувствовал сожаления. Он был чрезвычайно доволен собой. Он — ехал! Захотел и поехал! Боль, возникшая в миг, когда за спиной захлопнулись двери, не помешала его торжеству.
Он думал доехать до Сизых Холмов, где катались с Наташей, и пересесть там на встречную, но вот и Сизые Холмы остались позади, а он все сидел, пригревшись, у окна. Так и ехал от станции к станции, мимо платформ, покрытых снежной сукровицей. Бормотал что-то в полузабытьи, будто ласкал языком сладкие виноградины.
Из дремы его вытащила боль — опять в брюхе расправились безжалостные щупальца. Электричка остановилась. Внизу, под окном, у опоры платформы, с банкой, наполненной темным и маслянистым, широко улыбался сморщенным личиком маленький человек в грязной ушанке. Юрию Сергеевичу показалось, что улыбка адресована ему, и он кивнул в ответ. Человек отвернулся, плеснул из банки в основание опоры и бросил туда горящую спичку. Взметнулось пламя, из него — ах, там нора, догадался Юрий Сергеевич, — выскочили две крысы. Одна, визжа, закаталась между шпалами, и человек добил ее ударом сапога. Другая проскочила под платформой, выбежала с противоположной ее стороны и понеслась, одержимая жаждой жизни, по нетронутому снегу. Страшное, странное, неземное зрелище, которое выдержит не всякая человеческая душа. Крыса прыгала, и сила прыжков оказывалась такова, что своим малым весом она пробивала корку слежавшегося снега, проваливалась, но вновь выпрыгивала из снежного небытия, исчезала и появлялась опять.
Картинка сдвинулась. Юрии Сергеевич вжался лицом в стекло. Платформа, человек с банкой, раздавленная крыса на шпалах и другая крыса, живая, взлетающая над снежной гладью, — все отошло от него. Он откинулся на скамью. Спустя мгновение боль скрючила его. Он прилег на жесткое дерево, поджал колени к подбородку — точно, как накануне ночью.
Боль пронзила его насквозь, появилась всюду. Как бы желая оттолкнуть ее, он вытянулся струной — выбросил ноги в проход, но сразу вернулся в прежнее положение. Между двумя этими мгновенными движениями в видеоряд его памяти впечатались затылки сидящих спиной к нему людей. Он не выдержал и громко застонал, привлекая к себе внимание.
Он закрыл глаза и открыл их уже после укола в медпункте какого-то вокзала. Нет, он был в сознании и даже отвечал на вопросы, и шапку придерживал, которую кто-то, добрый, положил ему на грудь. Он был в сознании, но ничего не воспринимал, кроме боли. Его повезли на «скорой» в больницу и там сделали еще укол. Боль притупилась, присмирела — как будто устала. Юрий Сергеевич отключился, но не заснул, как могло показаться, — он просто стал думать о своем.
Медленно его мысль заскользила к Наташе. Он вспомнил, как стояли вчера на балконе, смотрели на звездное небо, и следом за этим — почему-то крысу, несущуюся в снежной пыли. Вяло удивился, что не испытывает отвращения к этакой гадости. Ну да: и он, и крыса суть песчинки мироздания. И те люди, что ждут у Плутона, — тоже. Это даже хорошо, что у них ангельские крылья. Они могут помочь, наверняка могут... И они не ждут, пока их позовут, они уже летят, летят к нему, опаляя космос малиновым факелом двигателя своего немыслимого корабля. И радостно знать, что они, такие удивительные, несутся к нему на помощь... Но факел вдруг вспыхнул особенно ярко и обратился засевшей в брюхе громадной красно-серой медузой с длинными щупальцами, которые лучами разошлись под кожей от операционного шва.
Ощущение реальности вернулось к нему. Он застонал, заскреб пальцами простыню. Лежал так долго — стонал и скреб пальцами. Никто не подходил к нему. Сосед предложил снотворное. «Отличное снотворное, импортное, быка свалит», — сказал сосед. Он принял таблетку, но сна не дождался. Под утро наконец сделали укол. Он забылся, а когда очнулся, увидел над собой Наташу.
— Я быстро поехала. Как сообщили, так и поехала. Приехала, а ты спишь, — сказала она.
Он кивнул — чуть двинул подбородком, опасаясь потревожить медузу. Он лежал в жарко натопленной палате сельской больницы. За окном торчали хилые прутья кустарника и сыпал крупный снег.
— Наломал я дров, — сказал он.
Наташа улыбнулась. Он понял: не расслышала.
— Наломал я дров! — повторил он громко.
— Ничего, Юра. Все хорошо, хорошо будет, — сказала Наташа и осеклась, испугалась своей обычной и всегда нечаянной бестактности.
Он заметил ее испуг, сделал знак рукой: пустое.
— На станции, когда ехал... путеец хотел крыс сжечь, соляркой их облил, но одна спаслась. Наверное, спаслась... Тут ответ есть, Наташа! Ты не спрашивай ничего, если не поняла. Я не брежу. Тут точно ответ есть! Все мы: и ты, и я, и крыса эта, и те, что, может быть, у Плутона ждут, — одно целое.
Над тумбочкой справа взошло круглое в оспинках лицо.
— Крысы здесь ночами под полом шур-шур, шур-шур... Эпидемстанция их потравила, они повоняли, а через пару дней новые пришли.
— Не о том я! — с досадой отмахнулся Юрий Сергеевич, чувствуя неожиданный прилив сил. — Я о том, что все мы ниточками связаны, в единый клубок спутаны, все живое соединено непостижимыми узами.
Так и сказал: непостижимыми узами. Вырвалось случайно, но тотчас ему понравилось. Как верно: непостижимые узы! Философы, конечно, все эти связи-ниточки давно постигли и для них его рассуждения банальность несусветная, но разве это важно?
— Узы? С крысами? А как насчет людей? — сказал круглолицый. — Ты кряхтел всю ночь, а кто помог тебе? В коридоре плакат висит: «Уничтожайте грызунов — переносчиков заболеваний!» Там детишки бегут от крысы. А вырастут эти детишки и крысу в огонь, и друг дружку будут жрать почище твоих грызунов.
— А ты жрал?
— И я жрал, и ты жрал. И оба еще жрать будем.
— Нет, я не жрал! — после долгой паузы сказал Юрий Сергеевич. — И не буду уже. Рак у меня, узлы по всему телу пошли. Везде, наверное, метастазы. Умру через месяц.
Он поразился тому, как просто сказал это. Сосед издал в ответ непонятный, кряканью подобный звук, сел на кровати, неловко клонясь набок. Юрий Сергеевич отвернул от него лицо. Наташа гладила ему руку нежно, едва касаясь. Подумал: хорошо, что не вмешалась; и укорил себя, что последними словами бил на жалость.
— Ошибаются они, — изменившимся голосом заговорил сосед. — Мне врачиха ОРЗ записала, а была двусторонняя пневмония. Кололи и заразу занесли. — Он бережно провел рукой по ягодице, которую держал на весу. — Шишка гнойная вылезла с кулак, два раза уже резали и еще обещают.
— Пошел ты! — вдруг четко — раздельно каждый слог — сказал Юрий Сергеевич, но тут же поправился: — Извини, не обижайся. Болит очень.
Он солгал: болело терпимо. Наташа по-прежнему не выпускала его руки. Не успею ее прописать, подумал он. Правильно, что извинился. Легче крысе умиляться, чем по-человечески говорить с человеком. То, что извинился, усилило в нем сознание своей правоты. Он успокоился, заснул ненадолго, ему приснилось что-то доброе. Но проснулся с болью, высекающей крик. Пришедший на зов Наташи врач повертел градусник и вызвал Наташу в коридор. Юрий Сергеевич подумал: ему уже скоро, раньше, чем он предполагал.
— Надо верить, — сказал он, когда Наташа вернулась. — Тут какая-то тайна, и, пока она не разгадана, надо просто верить.
Наташа не ответила. Он попросил пить, глотнул из кружки с носиком, поперхнулся — клюквенное пятно расползлось на пододеяльнике медузьими щупальцами, отпечаталось на сетчатке его глаз вспышкой факела. Ах да: это летит ангельский корабль, включает движки, корректируя сумасшедший полет. Пришла сестра, сделала укол. Щупальца увяли. Юрий Сергеевич забылся.
Вышел он из забытья под вечер, когда заходящее солнце отразилось вспышкой от никелированной спинки кровати. Да: летят! Непонятно, как гигантская медуза умещается в его теле. Ничего. Они прилетят, помогут.
Еще вспышка, прямо над головой. Они близко, догадался он, это последний маневр перед выходом наземную орбиту. Прищурился: так ярко горел факел, что наворачивались слезы. Наташа, поняв по движению век, что он не спит, взяла его за руку. Он открыл и тут же закрыт глаза. Раскаленная спираль лампочки ввинтилась в мозг. Хватило бы сил, он разорвал бы свое нутро и выбросил медузу. Но ничего, ему помогут. Наташа встала, протянула руку к стене. Щелкнул выключатель, факел над головой погас. Пробулькал сосед, запивая свое отличное импортное снотворное, поворочался, устраивая израненную ягодицу. Прошло пять минут или полчаса — он перестал ощущать время.
— Спит? — спросил кто-то.
— Спит, — ответила Наташа.
Прошел час или два, или три. Юрий Сергеевич разлепил веки. Было тихо, сочный лунный свет проникал в палату. Наташа сидела рядом на стуле, опустив голову, дремала. Ясность мысли вернулась к нему.
— На-та-ша... — шепнул он. Хотел попросить прощения за все.
Она не шелохнулась. Юрий Сергеевич перевернулся на бок, приподнялся на локте. Медуза тут же отозвалась, зашевелила жгучей бахромой. Он выдвинул ящик общей с соседом тумбочки, нащупал ломкую шуршащую фольгой упаковку. Несколько минут назад он ни о чем таком не помышлял.
Он лежал и выдавливал таблетки из целлулоидных гнезд. О сути того, что делает, не думал — все силы забирала работа вслепую. Гнезда взрывались под его пальцами оглушительно громко — так, во всяком случае, ему казалось, — но никто не услышал. Он собрал таблетки в пригоршню и поднес ко рту, как зерна, вылущенные из колоска. Потянулся за кружкой. Очень боялся, что вырвет.
— Что, Юра? Пить?! — громко со сна вскрикнула Наташа.
Он замычал в отчаянье: не получилось! Но она поняла по-своему, помогла ему, подержала кружку. Он судорожно глотнул, вытянулся на кровати. Одна таблетка, очень горькая, осталась под языком. Он вытолкнул ее наружу вместе с накопившейся слюной, сдержал рвотный спазм. Наташа заметила струйку, текущую по щеке, вытерла своим платком. Боль еще некоторое время волновала его. Потом Наташа увидела, что он успокаивается.
Когда невероятная вспышка озарила ночь — то сработал посадочный двигатель, когда затрещали под тяжестью гидравлических опор кусты, когда остатки ночной тишины растаяли в шелесте десятков ангельских крыльев, она, не отворачиваясь от спокойного лица Юрия Сергеевича, подумала: как жаль — он заснул, наконец-то так глубоко, замечательно глубоко заснул, а ему будто специально хотят помешать.
Но Юрий Сергеевич уже перестал ощущать боль и ничего не услышал.