Купец Обросимов решил поразить студента-репетитора сенсацией:
— Лисицын-то… который сахар делал… представьте, оказался шарлатаном! Обыкновенный уголовный преступник. Ловко под видом ученого прятался! Поджигатель: дом подожжет, во время пожара грабит.
Гриша Зберовский возмутился, услышав это. Всего лишь с полгода назад он своими глазами видел, как идет синтез в приборах, как из углекислого газа с водой образуются крахмал и сахароза.
— Верно, верно! — убеждал купец. — Бердникова, статского советника, дом спалил. Убыткам нет числа. Сам скрылся, поймать не могут.
Гриша пошел посмотреть, точно ли сгорел дом, где находилась лаборатория Лисицына.
Еще издали заметил рухнувшую кровлю, закопченные стены, пустые оконные проемы. «Чепуха какая!» — опешил он в первый миг. С забившимся сердцем зашагал к развалинам.
Но тут же он подумал: глупости, пожар ничего не доказывает. Воспламенилось что-нибудь, мало ли, в лаборатории все могло случиться. И Зберовскому стало очень обидно за оклеветанного ученого. Да еще какого ученого! Проникшего в одну из самых сокровенных тайн природы. Ведущего гигантский труд, который упразднит для всех людей угрозу голода.
Тотчас же — контрастом — на ум пришло семейство Обросимовых.
«Невежды, — мысленно выругался он, — как вы смеете болтать! Ничтожества! Пусть ему нечем оплатить убытки, допускаю. А вы еще поклонитесь Лисицыну. Памятник его открытию воздвигнете, толстомордые!..»
Гриша торжественно снял фуражку, постоял перед остовом здания, потом побрел по улице обратно. Падал снег пополам с дождем, пальцы без перчаток зябли, посинели. Он втягивал их поглубже в рукава.
Из соседних ворот выглянул дворник — рослый и лохматый, в мокрой шапке бараньего меха.
— Эй, любезный! — окликнул Гриша.
— Чего?
— Ты не знаешь, вот где дом сгорел, проживал господин Лисицын, ученый. Где он сейчас?
Дворник сплюнул и с явным нежеланием ответил:
— Не знаю, слышь ты. Об этом не позволено… Съехали жильцы.
…В мансарде на Французской набережной после ареста Осадчего все пошло не так, как было прежде. Земляки точно постарели сразу, точно надоели друг другу. Споры между ними стали злыми, короткими и уже никогда не кончались примиряющим смехом. Различие характеров начало сказываться даже в мелочах. Вечерами нижегородцы еще пели иногда хором протяжные волжские песни; однако и песни теперь не ладились, замолкали на полуслове без видимых причин.
Об Осадчем в мансарде говорили мало. Крестовников вспоминал его, пожалуй, чаще остальных. Он потирал руки, взбрасывал на переносицу пенсне и принимался вздыхать:
— Доморощенный-то наш… социал-демократ. Сидит, голубчик, а? Э, подлое время! Вспомнишь — хочется завыть белугой.
Беседу никто не поддерживал. Приняв независимый вид, Крестовников уходил в свою комнату.
Он ясно чувствовал, что земляки с некоторых пор стали к нему относиться отчужденно, едва ли не брезгливо. В глубине души Сеньку это ужасно тревожило. Он в сотый раз обдумывал: есть ли у них для подозрения хоть одна зацепка, тень факта, косвенного доказательства?
Сенька успокаивал себя: нет, они не могут знать здесь ничего, разговор в охранном отделении — дело совершенно тайное. Все шито-крыто. Кроме того, перед своей совестью он чист. Такие, как Осадчий, действительно заслуживают особо удаленных мест.
Матвеев, скучая, поддразнивал Зберовского:
— Где Лисицын твой? Новая эра когда начнется? Золотой век, говоришь?
Гриша махал рукой и отворачивался.
Нева покрылась льдом, лед покрылся снегом. По снегу протянулись тропинки и санные дороги. Нижегородцы ходили этими тропинками в университет.
Профессор Сапогов считал Зберовского студентом не лишенным способностей. На третьем курсе Гриша увлекся проблемами сложных органических веществ. Вообще, быть может, иногда он был восторжен не в меру. Но для каждой теоретической мысли он искал практического приложения, — профессору это нравилось.
— Вы — молодая поросль русских химиков, — сказал однажды с кафедры Сапогов. — Вы обязаны на всю жизнь запомнить, что завещано вам Менделеевым.
Сапогов раскрыл последнее издание «Основ химии» и высоким, проникающим во все углы аудитории голосом начал:
– «Расширяя понемногу пяди научной почвы, которые успели уже завоевать русские химики, выступающее поколение поможет успехам родины больше и вернее, чем многими иными способами, уже перепробованными в классической древности, а от предстоящих завоеваний — выигрывают свое и общечеловеческое, проигрывают же только мрак и суеверие. Посев научный взойдет для жатвы народной».
Взволнованность профессора передалась студентам. В огромной аудитории стало тихо, был слышен лишь шелест страницы в профессорских пальцах. И Сапогов читал дальше:
– «Стараясь познать бесконечное, наука сама конца не имеет и, будучи всемирной, в действительности неизбежно приобретает народный характер… Потребность же подготовки и призыва к разработке истинной науки для блага России — очевидна, настоятельна и громадна».
После лекции студенты окружили профессора. Он любил разговаривать с ними запросто.
Сегодня Сапогов, остановившись в коридоре, продолжал делиться с молодежью своими взглядами. От этих взглядов изрядно веяло крамолой. По его мнению, страна наша велика и обильна, но порядок в ней еще не весьма хорош. Науке и промышленности трудно развернуться на всю силу. Владелец предприятий у нас еще порой бывает в положении, зависимом бог знает от кого. Эх, развязать бы полностью промышленнику руки — как расцвела бы Россия!
— Георгий Евгеньевич, — перебил его Гриша, — а про Лисицына ничего не слышно?
Профессор пожал плечами:
— Ничего. Я пытался узнавать. Все как в воду кануло!..
Зима кончилась так же незаметно, как началась. Прошел лед на Неве, зазеленели деревья на набережной.
Приняв у Зберовского последний зачет, Сапогов дружелюбно на него взглянул, поздравил с переходом на четвертый курс. И вдруг предложил:
— Знаете что? Совет съезда горнопромышленников просит прислать в лабораторию на донецкие рудники одного студента. В Южно-Русское акционерное общество. До осени. Не угодно ли поехать?
Гриша вспомнил недавнюю ссору в мансарде. Земляки друг с другом уже совсем не разговаривают. Обросимовским гимназистам на лето репетитор не нужен, будут отдыхать. А кроме Нижнего Новгорода и Петербурга, ему еще бывать нигде не приходилось.
— Спасибо, Георгий Евгеньевич, с каким удовольствием поеду! Вот спасибо! Поеду, конечно.
…Войдя в вагон третьего класса, грязный, пахнущий карболкой, он почувствовал себя так, будто поднялся на борт корабля, отплывающего в неведомые страны. Стоит ли думать о душном сумраке вагона, если впереди зовет и манит солнечный, прекрасный мир?
Что представляется ему — где он будет послезавтра? «Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии…»
В фонарях над дверями мигали огарки свечей. Зберовский залез на верхнюю полку, постелил шинель и лег, сунув тощий парусиновый чемодан под голову.
Внизу расположились угрюмый парень с гармошкой, женщина с плачущим ребенком. Немного позже другую верхнюю полку, напротив, заняла девушка, по-видимому курсистка.
Увидев ее, Зберовский растерялся. У девушки были тонкие черные брови, длинные ресницы, прикрывавшие глаза. Грише показалось, что краше ее он не встречал еще никого.
Через минуту, осмелев, он двинулся к краю полки и спросил:
— Вы, коллега, не химичка случайно?
Девушка посмотрела ясными глазами, улыбнулась, опустила ресницы.
— Нет, я на Высших медицинских курсах.
На. ходу поезда вагон позвякивал, скрипел, раскачивался; огарки в фонарях то вспыхивали желтоватым светом, то потухали.
— Билеты ваши приготовьте! — объявил появившийся внезапно кондуктор. — Куда едете, барышня?
Гриша не поверил собственным ушам: девушка назвала станцию, до которой надо ехать и ему. Его будто жаром обдало: «Судьба!»
Через полчаса он знал уже, что спутницу зовут Зоей Терентьевой; ее старший брат — инженер на руднике; там она будет жить целое лето.
А весь следующий день они простояли бок о бок у окна. Ветер трепал их волосы. Они говорили, пели, хохотали, кричали друг другу о чем-то. Пассажиры посмеивались, глядя на них.
Разве теперь ей и даже всем без слов не очевидно, что для него она — единственный, неповторимый и самый нужный, самый близкий человек?…
К концу третьих суток пути они приехали.
Поезд остановился на маленькой станции. Водонапорная башня, запертый на замок сарай, несколько каменных домиков, окруженных кустами. Со всех сторон — степь. За степью только-только закатилось солнце, на западе над горизонтом безмятежно светит яркая золотая полоса.
Гриша шел следом за Зоей. Нес лакированную круглую картонку, чемодан, свою шинель и женское пальто, чайник и тяжелую корзину, перевязанную ремнем.
— Ваня! — воскликнула Зоя и побежала, прыгая через рельсы.
Навстречу им спешил, конечно, ее брат. Он был смуглый от загара, бритый, в чесучовом пиджаке. Фуражка же на нем форменная, с молоточками, но без кокарды, откуда видно, что он — горный инженер на частной, а не на казенной службе.
Зоя, подбежав, целовалась с братом, — а чтобы целоваться, чуть привстала на цыпочки. Наконец она обернулась назад:
— Знакомьтесь, господа. Вот — Гриша, мой хороший приятель.
Зберовскому, пока они были в вагоне, все казалось проще. Сейчас он неожиданно заробел. Вдруг почувствовал себя желторотым юнцом. К тому же обе руки у него заняты вещами. Сперва он вообще не нашелся, что сказать. Лишь растерянно переступал с ноги на ногу.
Иван Степанович рассмеялся:
— Батенька мой! Да эк она вас нагрузила! — И почти силой отнял у Зберовского корзину и пальто.
Из-за станционных домиков к ним подкатил высокий, несуразный экипаж, запряженный парой лошадей. Экипаж напоминал ладью на колесах.
Иван Степанович бросил кучеру:
— Вещи прими! — И пригласил Зберовского: — Садитесь в коляску. Вы к нам, надеюсь? Прошу!
— К нам, к нам, — вмешалась Зоя. — Пусть у нас хоть до завтра побудет.
Еще больше застеснявшись, Гриша начал объяснять, что здесь он, собственно, по вызову Южно-Русского общества каменноугольной промышленности; ему надо срочно посетить лабораторию; профессор Сапогов велел…
— Ну, если очень уж торопитесь, завтра вас туда и отвезем, — сказал Иван Степанович. — Пожалуйста, батенька, без церемоний!..
После захода солнца небо быстро темнело. Зажглись звезды. Лошади бежали крупной рысью, — коляску встряхивало на ухабах. Степь вокруг благоухала горьковатым, пряным запахом полыни.
Гриша уже не помнил о своем недавнем смущении. Его будто снова подхватила прежняя волна удач и радостей. Он вглядывался в темноту, в которой чудилось притаившееся счастье, какие-то загадки, оживающие смутные мечты.
Вдали красными огнями полыхает зарево.
— Вон, где огни, — коксовые печи, — говорит Иван Степанович, обращаясь к Грише. — Там ваша лаборатория по соседству. А наш рудник — слева. Называется — Харитоновский рудник. Рудничишко скверный, к слову доложу… Смотрите, шахтеры ночной смены идут!
Во тьме, возле еле видного бугра, медленно движется цепочка негаснущих, слегка колеблющихся искр.
— Шахтеры — каждый с лампой?
— Да, каждый с лампой.
Ехали долго, но Грише хотелось, чтобы это никогда не прекращалось: теплый-теплый вечер, дробно выстукивают копыта лошадей, сказочные огоньки, и на душе — ощущение близости Зои. И вон она сама. Временами ее голос, смех. Светится ее белое платье.
А в воздухе теперь нет аромата полыни. Пахнет каменноугольным дымом.
Из мрака точно вырываются и снова исчезают очертания бедных построек, вдруг — силуэт большого здания, опять — избушечки вроде землянок. Где-то тяжко охает паровая машина…
И лошади и колеса экипажа разом остановились.
— Вот мы и дома, — сказала Зоя.
Вероятно, их ждали. С крыльца, с фонарем в руке, сбежала остроносая старуха, дальняя родственница Терентьевых; звали ее тетей Шурой. За ней следом — толстая, огромная кухарка. Обе, вскрикивая, кинулись к Зое. Шумят, обнимают. Кухарке кажется, будто Зоя похудела за зиму:
— Он, барышня! Чи не кормилы вас в Петербурзи, чи як?
Все вошли в дом, а восклицания и здесь еще продолжались.
В просторной столовой на стенах висели копии с трех известных картин. Посередине — стол, поодаль — дряхлое пианино.
Кучер внес вещи, и Иван Степанович отдавал ему какие-то распоряжения. Зберовский краем глаза оглядывал всех. О нем пока словно позабыли.
Лишь сейчас он заметил, как сестра и брат походят друг на друга Та же линия тонких, чуть приподнятых бровей, прямой нос, резко очерченные губы. Однако было в них обоих и нечто ощутимо разное. В глазах Зои — ясная улыбка, теплота и вера в свою счастливую звезду, временами вспышки озорства. А на лицо Ивана Степановича нет-нет, да ляжет угрюмая тень. За его, видимо, привычным, ровным добродушием проглядывает не то усталость, затаенная забота, не то более глубокий внутренний разлад.
Кухарка доставала из буфета посуду, ставила на стол маринады и соленья. И все почти тотчас уселись за ужин.
Поначалу речь пошла о Петербурге. Зоя и Зберовский отвечали на вопросы. Потом, повеселев после рюмочки вина, Иван Степанович принялся рассказывать и про свои студенческие годы:
— Жили-то как, батенька мой! От этаких высот до этаких низов. Всякие были среди нас. У одних — поместья, виллы за границей, у других — в кармане только табачные крошки. Я, признаться, к богачам тянулся, хоть даже крошек-то порой в кармане не случалось. Ну, и влип один раз в пренеприятную историю. Меж двух огней, как говорят. Скандал! Тут — арестовали за политику студента… мы были на младших курсах, арестованный — со старшего. На сходке, понятно, захотели протест объявить. А курс наш — помню, как сейчас, — раскололся на две половины. Не сошлись во мнениях. Что прикажете делать? Крик подняли — хоть святых выноси. От богатых лишь один требовал протеста, бирюк был по характеру, очень странный студент. Тогда, на сходке, он и втравил меня в эту историю. Колоритная по-своему фигура. — Терентьев посмотрел на сестру: — Жалко, ты его не знаешь…
Вдруг наступило напряженное молчание.
Не постучавшись в дверь, в комнату заглядывает некто бородатый, с очень низким лбом, с усмехающимися хитрыми глазками. Гриша позже узнал, что это приказчик и правая рука хозяина рудника. Приказчик мотает головой, скорей не в знак приветствия, а повелительно, показывая жестом на выход:
— Иван Степанович, Харитонов кличет вас. Щоб зараз!
— Сейчас, — ответил Терентьев и, весь сникнув, поднялся из-за стола.
Зоя, должно быть, захотела сгладить неловкость момента. Она как бы подхватила прерванный разговор:
— Постой, Ваня! Ты о ком рассказывал — кого же я не знаю? Не Завьялов?
— При чем Завьялов! Нет, Лисицын по фамилии со мной учился, я имел в виду…
И Терентьев, не окончив, заспешил вдогонку за приказчиком. А Зберовский подумал, что ослышался. Едва ли не испуганно воскликнул:
— Лисицын?!
— Лисицын, — подтвердил Иван Степанович уже с порога. — Вы извините, дело у меня.
Вспомнив, что Лисицын — тоже горный инженер, Гриша начал быстро комбинировать в уме: во-первых, здесь, бесспорно, не другой, а именно тот самый Лисицын; во-вторых, Терентьев, значит, даже может быть осведомлен в подробностях промышленного фотосинтеза; в-третьих, Терентьеву, надо думать, известно, где Лисицын теперь.
Дверь за Иваном Степановичем давно захлопнулась. Гриша с уважением поглядел на покинутый им стул.
Зоя разговаривала с теткой:
— Харитонов все по-прежнему?
— Еще хуже стал.
— Ну, а Ваня как?
Старуха вздыхала и вздыхала:
— Ох, милая, чем это кончится!..
Прислушиваясь к непонятным репликам и вздохам, Зберовский ждал Терентьева. Молча складывал из хлебных крошек замысловатый вензель.
Иван Степанович вернулся бледный. Взялся было за стул, но не сел, а оттолкнул его. Не сказав ни слова, принялся шагать по комнате.
Зоя сразу встала:
— Ваня, что с тобой, голубчик? Харитонов что-нибудь?…
— А! — неожиданно вскрикнул он и затряс перед собой кулаками. — Доведет меня, проклятый! Или со мной что-либо случится, или с рудником. Вот увидишь! Каждый день толкает на преступление! Каждый день!..
Все затихли. Зберовский поднял изумленные голубые глаза.
Через минуту Иван Степанович занял свое место за столом и, криво улыбнувшись, посмотрел на гостя:
— Вы извините, бога ради. Тут у слона не выдержат нервы.
Еще немного спустя он с мрачным видом посоветовал:
— Никогда не поступайте на службу к мелким владельцам.
— У крупных, — вежливо спросил Зберовский, — вы находите, приятнее служить?
Вместо ответа Терентьев скомкал салфетку, швырнул ее себе на колени. Было ясно, что он сейчас не в состоянии поддерживать какую бы то ни было беседу.
После ужина он вышел из столовой. Слышалось, как он ходит по соседним комнатам. А Зоя придвинулась к Грише.
— Харитонов — это хозяин рудника, — шепотом объяснила она. — Ужасный старик! Плюгавый, лысый, изо рта желтые клыки торчат. Он Ваню замучил. Скаредный да вздорный. Ваня подписал контракт и дождаться не может, когда истечет срок. Харитонов ему даже снится, представьте себе. А неустойка по контракту громадная, заплатить ее — таких средств у нас нет…
И зачем-то Зоя добавила, что все их деньги — лишь небольшое наследство чиновника-дяди. Их очень мало; они — едва-едва ей на студенческую жизнь.
Позевывая, тетя Шура принесла лото. Разложили карты, но игра шла невесело. Наконец к ним заглянул Иван Степанович, пригласил Зберовского идти укладываться спать:
— Постелено для нас обоих в моей спальне, если вы не возражаете…
Они отправились вдвоем. Прежняя мысль не оставляла Зберовского. Он пристально посматривал на Ивана Степановича, выжидая удобной минуты, чтобы заговорить про Лисицына. Терентьев же разделся по-солдатски быстро, рывком закрылся одеялом, сказал: «Покойной ночи» и отвернулся к стене.
Утром, сквозь сон, до Гриши донеслось — где-то близко пела Зоя:
Лишь одна я под окном стою,
И тебе, мой друг, я песнь пою…
— Вставайте, вставайте завтракать! — крикнула она и постучала в дверь.
За окном сияло небо. На пол, освещая пеструю ковровую дорожку, падал четырехгранный солнечный луч.
Постель Ивана Степановича была пуста. Гриша заторопился:
— Встаю, Зоечка! Доброе утро! Поздно сейчас?
— Встанете — узнаете… Ну, так и быть скажу: четверть десятого.
Когда он пришел в столовую, обе хозяйки, Зоя и тетя Шура, чинно сидели за самоваром. Зоя — гладко причесанная, в синем платье — вдруг принялась смеяться и дразнить:
— Ой же вы спали! Ой храпели!..
Он густо покраснел, взял с тарелки горячий пирожок, откусил и не показал виду, что обжегся.
— Ваня в шахту уехал. Вам просил передать, чтобы простили его за вчерашнее, — говорила Зоя. — Вы на нас не сердитесь?
— Да что вы! Как можно!
— Не сердитесь? Правда? — Взгляд Зои теперь лукавый, в искорках. — Господи, а я боялась — вы закричите: «Ноги моей в этом доме не будет!» Кстати, обещайте не забыть нас. Извольте появиться не позже субботы. Обязательно… А то дружба врозь.
А лошади для него, оказывается, уже поданы. Все именно так, как он еще вчера, на станции, сам попросил у Терентьева: экипаж ждет во дворе с девяти часов.
И вот — настало время.
Позавтракали. Он взял свои вещички. Зоя вышла его проводить. Кучер сел на козлы.
Но они еще долго простояли рядом на крыльце — Гриша все не мог решиться выпустить Зоину руку из своей.
В степи веял жаркий ветер. Лошади бежали резво.
— Вот туточки, — сказал кучер, остановившись перед неприглядным зданием. Гриша — с чемоданом и шинелью — соскочил с подножки экипажа.
«Неужели это называется лабораторией?» — подумал он, открывая покосившуюся дверь.
Темный, низкий барак. Угольная пыль осела даже на потолке. На столах — колбы, множество фарфоровых тиглей. Крепкий запах кислот. Вытяжной шкаф. Аналитические весы на кронштейнах, и тут же кофейные мельницы, в которых размалывают уголь. Два молодых человека в запачканных сажей халатах. Нет, все-таки это лаборатория! Но грязно, боже мой, как грязно!
«Ведь здесь, — Гриша содрогнулся от негодования, — производятся химические анализы!..»
— Где ваш заведующий?
Молодые люди растирали что-то в ступках. Ни один из них не поднял головы.
— Кхе, кхе… — кашлянул в углу старичок. Гриша его сначала не заметил. — Заведующий — я. Чем могу служить?
На нем был долгополый сюртук. Фасон его бородки и усов придавал ему сходство с Дон-Кихотом. Он ласково посмотрел на вошедшего. Но едва Зберовский успел назвать себя и цель своего приезда, ласковый взгляд потух. Старичок неожиданно разгневался.
— Я им говорил, — закричал он, вытаращив глаза, — я умолял их прямо: не пишите! Ну и что вышло? Кто оказался прав? А?
Наступая грудью на Зберовского, он опять закашлялся:
— Кхе, кхе… Кто оказался прав, я вас спрашиваю? Всегда так, обратите внимание. Всегда так!
Потом он вынул из кармана клетчатый носовой платок и, высморкавшись, успокоился.
Зберовский подал документы. Заведующий разглядывал их, откинув голову назад.
— Видите? — обрадовался он и щелкнул желтым ногтем по бумаге. — «Расходы за счет Общества». Да-с, это влетит им в копеечку!.. Вы мне бумагу оставьте, я записку дам. Согласно сему, — он снова постучал по бумаге, — деньги на обратный проезд получите хоть сегодня в конторе. Хоть сейчас!
— Как — на обратный проезд? То есть, позвольте… — не мог понять Зберовский.
— Что позволить-то? Сказано ясно: работать будет племянник самого Монастыркина. Пожалует через неделю. А вам тут делать нечего.
Гриша стоял, хлопая глазами. Старичок желчно рассмеялся:
— Ничего, кто писал, тот понесет расходы. Вы не беспокойтесь, Общество не пострадает! Надо было меня слушаться! Вы не беспокойтесь.
— Черт знает! Чепуха какая! — взвился теперь Гриша, негодуя и с обидой в голосе. — А как же я составлю описание коксового производства? Не кто-нибудь — профессор Сапогов это поручил!
— Профессор… Ну, это ваше частное дело. Угодно — сочиняйте хоть роман. Договаривайтесь в коксовом цехе, там возражать не будут. Меня же это не касается. Ясно вам? И денег за это не заплатим… Вот записка: на билет до Петербурга. Честь имею кланяться!
Кучер Ивана Степановича уже уехал.
Небо было покрыто дымкой; оранжевый диск солнца навис почти в зените и, казалось, сейчас приблизился сверху к земле, окутав ее душистым туманом. Над коксовыми печами полыхало пламя. Пахло горящим каменным углем.
Человек в выцветшей рубахе нес ведро с водой. Шел он, наверно, издалека: в ведре, чтобы вода не расплескалась, плавала круглая дощечка. Вероятно, он — рабочий с коксовых печей. Весь он мускулистый, грузный; светлые усы свисают вниз.
«Разве у него спросить?» — подумал Гриша.
— Не знаете, где можно снять комнату? Мне дня хотя бы на три. Посоветуйте, пожалуйста…
Несший воду несколько замедлил шаг, не без любопытства посмотрел на чемодан, на форменную тужурку, фуражку. Зберовский догадался и объяснил:
— Я студент. Коксовыми печами интересуюсь.
— А-а, на инженера учитесь!
Толстые губы рабочего чуть шевельнулись в улыбке. Он небрежно бросил:
— Вам надо у своих спытать! Вольготней будет, побогаче.
Тут же он перехватил ведро в другую руку и, видимо, считая, что вопрос исчерпан, пошел своей дорогой дальше.
Зберовский от него не отставал:
— Может, знаете, где снять? Хоть угол какой-нибудь, вещи положить на время. Многого не нужно… Может, вспомните?…
Так они шли вдвоем. Обоим было жарко, Зберовскому особенно; оба вытирали пот. Через сотню-полторы шагов рабочий наконец сказал тоном грубоватой, но дружественной шутки:
— Что мне с тобой делать! Ну, зайди ко мне в хату, коли нужда. Коли не брезгуете — потеснимся с вами.
…Дряхлая бабка, перебирая в решете горсточку сухой фасоли, сидела на скамье. Рядом с ней, поджав под себя лапы, лежал серый кот и почти осмысленно наблюдал за происходящим. Хозяин пропустил вперед Зберовского, следом сам перешагнул через порог. Еще с ведром в руке кивнул на единственную здесь кровать, вокруг которой с потолка свисала вылинявшая от многолетних стирок занавеска:
— Кровать вам назначена. А мы — кто на печке, кто в чулане: дело летнее… А жена, стало быть, в деревню уехала.
Он поставил ведро и крикнул глухой бабке, показав на Гришу:
— Они, маманя, к нам постоялец!
Четыре дня Зберовский провел у коксовых печей, делал записи, набрасывал эскизы. По вечерам, проголодавшись, возвращался в тот же крохотный, слепленный из глины, но чисто побеленный домик. Бабка наливала ему миску борща. Усатый хозяин появлялся из чулана — днем он спал после ночной смены, — подсаживался к столу, сворачивал махорочную цигарку. Сочувственно смотрел на Гришу. Спрашивал:
— Притомился?
На четвертый вечер Гриша вздумал поделиться с ним своими мыслями:
— У вас, Василий Тимофеевич, не коксовое производство, а коксовый грабеж, если можно так сказать. Наиболее ценные продукты, что есть в каменном угле — лекарства, великолепные краски, духи, взрывчатые вещества, — все сгорает над печами. Кокс получаете — другие сокровища гибнут без пользы. Капиталы пропадают, состояния… Смотреть обидно!
Хозяин домика слушал, дымил махоркой и вдруг зло рассмеялся:
— Обидно, говоришь?
— Конечно, да. Такое расточительство!
А Василий Тимофеевич глядел, уже не выражая прежнего сочувствия.
— Ты вот что, парень, — сказал он, тяжело навалившись на стол. — Тебе оно, видишь, обидно. А нашему брату капиталы жалеть не приходится. Горят? Слыхал! Ну и пущай горят! Мне без интереса это самое.
— Да как же неинтересно? Вы на печах работаете?
— Работаю! Ага, работаю! И грабеж у нас не кокусный, по всей форме грабеж! Штраф в получку — девять рублей, не знаю за что. В угле остался динамит, патрон… каталю Полещенко глаз выбило, его же за это уволили. Да возьми другое: у соседа сын помер, животом болел. Ты чуешь? Себя жалеть надо, людей жалеть! Э-э, — протянул он и махнул безнадежно рукой, — вам все равно без понятия!
Зберовский чуть было не кинулся в спор: какая же тут логика? Всякие несправедливости, личные несчастья отнюдь не связаны с варварским сжиганием угля. Однако взгляд хозяина теперь ему казался едва ли не враждебным. И Гриша молча доел борщ.
«Смотрит, будто я, что ли, в чем-то виноват!..»
Когда стемнело, он долго стоял во дворе. Повернувшись спиной к зареву печей, любовался звездным небом. Летом в Петербурге звезды не такие яркие. Вон — Кассиопея; здесь она сияет, как горсть самых крупных планет. Мерцает альфа Лебедя, переливается цветами радуги. А в той стороне Зоя живет. Спит она сейчас? Нет, еще не спит. Быть может, тоже думает о нем…
Весь этот вечер для Зберовского был пронизан одним, главным ощущением: завтра он поедет к Зое. Последний вечер здесь. Дела окончены. С неделю он побудет у Терентьевых, а дальше… ну, и дальше — в Петербурге осенью они снова встретятся. Как все изумительно сложилось! И до чего же хорошо жить рядом с Зоей на земле!
Так — с ощущением радости на сердце — он проснулся следующим утром.
Его разбудили голоса: Василий Тимофеевич пришел с работы; с ним пришел другой — такой же крупный, плотно сложенный. Надо думать, родственник.
Зберовский выглянул из-за занавески. Хозяин мылся у жестяного рукомойника. Гость, объясняя бабке свой ранний визит, кричал ей в ухо:
— По холодку! По холодку способней идти… Утречком!
Бабка улыбалась сморщенным лицом — очевидно, это посещение было очень ей приятно. Она то посмотрит, снова улыбнется, то засуетится. Достала праздничную скатерть, принялась стелить на стол.
Гость между тем повернулся к Василию Тимофеевичу. Заговорил уже негромко, но явно чем-то возбужденный. Он продолжал, по-видимому, начатое раньше:
— Ну, а Харитонов как? Прибег, зубами скрежетит. Знай свое: «Не хочешь в шахту — расчет тебе немедля!» А в шахте газу — и-и, кто знает сколько! Лампы два дня не горят.
Василий Тимофеевич спросил:
— Что с вентилятором-то вашим?
— Поршня лопнули на машине… Нечипуренко, забойщик, подошел до инженера, до Ивана Степаныча, да его спытал: «Трое, — говорит, — детей у меня. Скажи, — говорит, — як вам велит совесть: чи идти мне в шахту, чи нет?» Терентьев аж с лица стал серый.
— И что сказал?
— Говорит: «Иди. А не то — расчет».
— Вот паскуда! — выругался Василий Тимофеевич.
Зберовский, одеваясь, прислушивался к голосам, потому что речь шла о Харитоновском руднике. Однако вся эта история ему казалась преувеличенной. Досадно было за Терентьева, которому приписывают черт знает что. Если там действительно опасно, Терентьев так не скажет! Чушь! Не может быть!
Наконец он вышел из-за занавески, поздоровался. Гость остолбенел, почти с испугом глядя на него.
— Постоялец наш, — равнодушно объяснил Василий Тимофеевич, вытирая шею полотенцем.
Сразу стало тихо и неловко. Зберовский застегивал блестящие пуговицы тужурки. Все следили за его движениями.
Спустя минуты три, поняв, что иначе поступить нельзя, он взял фуражку, поклонился и отправился на улицу.
С утра не было заведующего коксовым цехом; в конторе не оказалось счетовода, чтобы выдать деньги на проезд. Гриша то понуро сидел, то принимался нервно ходить между печами и конторой. Затем понадобилось ждать, пока пришлют обещанную лошадь. Ее подали лишь около полудня. Она была запряжена в тесную, как сундучок с оглоблями, двуколку.
Чемодан еле уместился под ногами. Зберовский притиснулся боком к кучеру. И началась дорога. Сперва кучер часто взмахивал кнутом:
— Но-о, проклятая!
Кляча вздрагивала от кнута, однако рысью бежать не хотела.
Над степью струились токи воздуха, накаленного солнцем, — было видно, как они колеблются. Остро пахла нагретая полынь. Двуколка ехала так медленно, что почти не поднимала пыли. Но уже позади остался дым коксовых печей, и в стороне отдельными островками раскинулись поселки рудника «Альберт» и шахты «Евдокия».
Степь, степь и степь. У горизонта, в легком знойном мареве, полз товарный поезд, похожий на красную гусеницу.
— Где же Харитоновка?
Кучер поднял кнутовище:
— Сюда… правей чуток!
Где-то в туманной дали Зберовский скорее угадал, чем разглядел знакомые надшахтные постройки.
Прошел еще час. Лошадь по-прежнему плелась едва-едва. Кучер, разморенный жарой, дремал, намотав на руку вожжи. До бревенчатого копра Харитоновской шахты было еще около трех верст — отсюда он казался сделанным как бы из спичек. А за невзрачными серыми домами уже поблескивала оцинкованная крыша кирпичного особняка. Зберовский заметил ее и повеселел. Она для него будто сразу оживила панораму рудника: там, под этой крышей — Зоя!
Вдруг над рудником бесшумно взметнулось темное облако, приняло форму гигантского ветвистого дерева и быстро рассеялось. Следом взлетело опять такое же облако, поменьше, светлее, и тоже рассеялось.
Мираж, быть может?
У Гриши промелькнуло в мыслях, что ему надо спросить у Терентьева, в чем суть такого странного явления природы. И о Лисицыне сегодня он непременно разузнает…
Над зданием около копра вырос тонкий, сверху кудрявый султанчик белого пара. Потом — точно тяжкие раскаты грома сотрясли весь воздух, степь и небо. И когда они затихли, донесся хриплый вой парового гудка.
Гриша почувствовал неясное беспокойство.
— На смену, что ли, зовут? — спросил он, притронувшись к кучеру.
Султанчик пара то появлялся, то таял над рудником. Гудок взвывал каким-то болезненным стоном. На секунду становилось тихо, и опять раздавался рев; миг тишины, и снова — сиплый, хватающий за сердце рев.
— Не, то не смена, — ответил кучер. — Беда!
И, с ожесточением задергав вожжами, принялся колотить кнутовищем по костлявому крупу лошади. Лошадь взмахнула хвостом и в конце концов побежала вскачь.
Двери домов оказались раскрыты, улицы поселка — пусты. В паузах между монотонно-оглушительными воплями гудка со стороны шахты слышался гул сотен человеческих голосов.
Двуколка повернула за угол.
Кричащая, будто обезумевшая, страшная толпа окружала надшахтное здание. Мелькали пестрые бабьи платки, растрепанные волосы, искаженные от ужаса и гнева лица. Весь хаос звуков прорезался причитаниями. Двое городовых, отбиваясь ножнами шашек от яростно протянутых к ним рук, спасались от толпы, лезли вверх по бревнам эстакады.
Сперва Зберовскому в голову пришло, что народ восстал, что это революция.
Он возбужденно приподнялся и оглядывался.
В нескольких шагах от его остановившейся двуколки на земле сидела молодая мать с ребенком. Она раскачивалась и пронзительным, сумасшедшим голосом тянула одну остро-тоскливую ноту:
— И-и-и-и-и…
А глаза ее были пустыми, исступленными, не видящими ничего.
Нет, на восстание это не похоже!
Человек в расстегнутом жилете — лавочник или мелкий служащий — стоял поодаль и размашисто крестился. Подбежав к нему, Зберовский принялся трясти его за плечи:
— Что произошло? Скажите: что?
Человек сначала говорил о чем-то, но нельзя было разобрать, о чем он говорит. Затем он прокричал Зберовскому, растягивая слова:
— Две-ести ду-уш под землей оста-алось, ца-арствие им небе-есное… Га-аз взорвался! Да-а, вся-а сме-ена! Две-ести ду-уш!
Гудок уже только шипел: наверно, израсходовался пар в котлах.
Гриша шел, возвращаясь к своему экипажику. Шел, сгорбившись и нетвердо ступая. Пугливо озирался на мрачный, покрытый сажей копер.
А люди бушевали пуще прежнего. Плач, негодующие крики. Из всего этого горестного, раздирающего душу гомона вырывались отдельные возгласы:
— Убить гадов… убить… А-а-а! Харитошку!.. Харр-ритошку!..
— Боже ж мой!.. Боже мой!..
— О-о-о!..
— На кого ты, кормилец, поки-инул…
— Хар-ритошку!..
И до Зберовского теперь донеслось:
— Терентьева! Терентьева!..
А рядом с ним на земле все так же сидела мать с ребенком, раскачивалась и глядела в пустоту остекляневшими глазами.
Внезапно Грише вспомнилось: «Трое детей у меня. Скажи, як вам велит совесть: чи идти мне в шахту, чи нет?» — «Иди. А не то — расчет».
Гриша вскочил на подножку двуколки, толкнул кучера:
— К инженерскому дому! Гони!
«Что вы скажете, господин Терентьев? — зло повторял он про себя, подпрыгивая вместе с двуколкой на выбоинах дороги. — Что вы мне ответите на это?»
В особняке под оцинкованной крышей ни Зоиного брата, ни ее самой не оказалось. Тетя Шура всхлипывала, вытирала слезы. Зберовский вышел во двор, сел на крыльцо, встал, подошел к воротам, вернулся, опять сел. Ударил кулаком по своему колену.
— Глянь, — окликнул его кучер, — видать, инженер.
По улице приближалась процессия: двое несли на носилках человеческое тело, сбоку бежала Зоя, за ними двигались старик в белом докторском халате и пять-шесть шахтеров в грязных куртках, с лицами, как маски, — цвета угольной пыли.
Гриша хотел кинуться навстречу, но попятился куда-то вбок. Не заметив его, через двор промчалась Зоя.
Кучер снял картуз. Во двор внесли носилки. На них лежал кто-то совершенно черный, и в этом черном было очень трудно узнать Ивана Степановича. Только губы были — такие же губы, как у Зои. Они казались неестественно розовыми. Он то раскрывал рот, то закрывал; его рука свесилась и волочилась по земле.
Носилки подняли на крыльцо, внесли в дом. Оставшийся во дворе шахтер взглянул на кучера:
— Дай, браток, закурить.
Однако пальцы шахтера не повиновались ему. Тогда кучер взял обратно свой кисет и с торопливой услужливостью сам свернул для шахтера папиросу.
Из отрывочных фраз, сказанных шахтером кучеру, Зберовский понял: Иван Степанович отравился газами уже после взрыва в руднике. В момент взрыва он был на поверхности, но тотчас безрассудно бросился под землю спасать людей. Спасти Терентьев никого не спас. Под землей упал, потеряв сознание. Так бы и погиб зря в рудничных газах, если бы десятник Ларионов не сумел его вытащить веревкой.
Шахтеры, внесшие носилки в дом, теперь постепенно, один за другим, возвращались на крыльцо. Собравшись кучкой, они негромко разговаривали. Кто-то со вздохом произнес — и Зберовскому казалось, что тут звучало осуждение:
— Жив будет, ништо…
Шахтеры постояли недолго и ушли, оставив на пыльном дворе отпечатки веревочных лаптей.
Час промелькнул с тех пор, а может быть, гораздо меньше. В окно выглянула кухарка.
— Как Иван Степанович? — спросил ее Зберовский, схватившись за подоконник.
— Сплять, — зашептала она. — Коло них фершал рудничный.
— Фельдшер что говорил: он выздоровеет?
Кухарка заморгала красными, без ресниц веками и ничего не ответила.
— Зою Степановну позовите, — попросил Зберовский.
— Зараз.
Цепляясь носками ботинок за выступ стены, Зберовский почти всунулся со двора в окошко. Перед ним был стол, на столе — сито, горка просеянной муки. А в памяти — толпа у надшахтного здания, мать с ребенком на земле, и все, все случившееся, и Терентьев.
«Что кинулся спасать — так это даже смешно. Чепуха, запоздалый жест».
Наконец в кухню вошла Зоя. Она несла скрученное жгутом мокрое полотенце. Увидев Гришу, она походя заметила:
— Ах, это вы приехали! Не вовремя вы, простите.
Глаза ее были чужими, суховатыми. Видно, что ей сейчас до Гриши дела нет.
— Я понимаю… Я уезжаю, я на секунду, — сказал он скороговоркой. — Только, ради бога, два слова. Кстати, с Иваном Степановичем серьезно?
— Конечно, серьезно.
— А фельдшер думает — выздоровеет?
— Надо надеяться. — Она встряхнула выжатое полотенце. — Вы извините — мне некогда.
Гриша, перекосив губы и побледнев, заговорил захлебывающимся шепотом:
— Все знали, что опасно в шахте. Вы ему передайте от меня. Он мог предупредить… ужасная такая обстановка… всякий честный человек на его месте… А он сделал наоборот. Мне трудно, ваш брат все-таки…
— Прощайте! — резко крикнула Зоя.
…С востока ползла темная клубящаяся туча.
Кучер потеснился, Зберовский сел в двуколку; лошадь, подстегнутая кнутом, рысью выбежала со двора.
Минуя рудничный поселок, выехали прямо в степь. Бурые отвалы породы скоро заслонили собой оцинкованную крышу. Среди видневшихся сзади убогих строений по-прежнему страшной усеченной пирамидой вздымался бревенчатый копер.
Никогда еще у Зберовского не было так тяжко на. душе. То ему хотелось вернуться, узнать, что происходит на площади у шахты, то он говорил себе, что помочь ничем не может и праздное любопытство оскорбительно для человеческого горя. Он оглядывался, с выражением крайнего страдания смотрел на удаляющийся рудник, тер ладонью лоб.
Солнце скрылось за тучей. Железнодорожная станция была уже близко. На рукав голубой студенческой тужурки упали первые капли дождя.
Мало ли бежавших с каторги бродяг скиталось тогда в сибирской тайге! И этот человек был тоже бродягой.
Днем он прятался в непроходимой чаще, спал, пригревшись на солнце. В непогоду строил тесный шалаш. Встречаться с людьми не хотел. Даже костер разводил с опаской, чтобы дымом не привлекать к себе внимания. Пустынно было вокруг, а ему в каждом лесном шорохе чудился звук чьих-то крадущихся шагов. И только по ночам — ночи летом светлые — он шел до утра, взбираясь на крутые склоны, пересекая долины, упорно двигаясь с востока на запад.
Он считал так: до наступления морозов надо пройти три тысячи верст — по семь часов напряженной ходьбы в сутки. Зима должна его застигнуть уже за Уралом. На это хватит сил, он дойдет. Если, конечно, не выследят стражники, не скосит где-нибудь шальная пуля.
Пищу добывал в тайге: то разорит птичье гнездо, наберет горсть пестрых, как круглые речные камешки, яиц, то отыщет прошлогодние кедровые шишки.
Однажды, осмелев от голода, он подошел к маленькой заимке. Притаившись в кустах, увидел: старуха насыпала в корыто, выдолбленное из бревна, отрубей, смешанных с мякиной, — хотела, наверно, корову или свинью кормить, — а сама вернулась в избу. Тогда он выскочил из-за кустов, прыгнул через плетень. Опрокинул корыто — вытряхнул отруби в какую-то грязную тряпку и, схватив их, задыхаясь, умчался за деревья.
Отрубей оказалось фунтов двадцать. С тех пор он каждый день варил из них себе нечто вроде каши.
На нем была дерюжная шапка и рваный, не сходящийся на груди полушубок. Его борода сбилась в рыжий ком, слиплась от древесной смолы. За плечами свешивались котомка с остатком отрубей, закопченный котелок; из-за пояса высовывался острый блестящий топор.
Особенно много страданий ему причиняли лапти из березовой коры, громоздкие, негнущиеся, скорей напоминающие формой утюги, чем человеческую обувь. Такие он придумал сам: босому в тайге нельзя. Но идти в них было трудно, и они быстро ломались — каждый день надо делать новую пару.
Глядя на лапти, он часто размышляя: хорошо вы сшить себе унты из медвежьей шкуры. Они удобные, наверно, бывают и прочные. Прошлой зимой, когда ему с другими каторжниками пришлось расчищать от снега тракт, он видел на ногах проезжего крестьянина медвежьи унты. Не березовым коробкам чета. А встречи с медведем все равно не миновать. Зверь нападет — нужно только вовремя ударить, против топора зверь не устоит. Лишь бы исподтишка не кинулся. А чтобы шить из шкуры, можно вместо дратвы или ниток сделать тонкие кожаные ленточки, отрезать их от самой же шкуры.
Медведи, как назло, трусливо прятались в зарослях.
…Солнце закатилось. Бродяга вздохнул, закинул котомку за спину и, раздвигая колючую хвою, пошел по бурелому.
Заря не потухала всю ночь. Северная половина неба сияла золотистым, розовым, сиреневым светом. Холодный ветер сквозил в долинах между горами; лужи у мшистых кочек еще с вечера покрылись хрупкой ледяной пленкой. На гребнях гор, как вырезанные из черного картона, темнели силуэты вековых кедров и пихт.
Он шел, не сбиваясь с воображаемой прямой, протянутой с востока на запад. Перевалил сначала через одну вершину, потом через другую, спустился по неровному склону. У подножия скал услышал шум падающей воды. Цепляясь за камни, сполз в ущелье. В полупрозрачном сумраке перед ним, покрытая пеной, грохотала горная речка.
Да сколько же рек в этих дебрях! Будь они прокляты! Сейчас он даже шапку сдвинул на затылок. Сердито посмотрел по сторонам. Вода мчалась в скалистом русле бурным потоком. Стволы деревьев вздымались темными колоннами. Над хвоей мерцали бледные огонечки звезд.
Способ переправиться единственный: срубить и перекинуть через реку дерево. Вон — подходящая сосна.
Подняв топор, он размахнулся, отступил на полшага и с резким выдохом ударил по сосне. Изредка оглядываясь, застучал размеренными, сильными ударами. Посыпались щепки. Стало жарко — распахнул полушубок. Наконец огромное дерево крякнуло, описало в воздухе дугу и тяжело легло ветвями на скалы противоположного берега.
Вновь подвязав котомку, он вытер пот. Тут же заметил посветлевшее небо. Подумал: надо скорее уйти от переправы.
Не в первый раз ему приходится идти по срубленному дереву, под которым в глубине с ревом пенится река. Но сегодня это кончилось бедой. Трудно объяснить, что именно случилось. Он вдруг потерял равновесие, как-то беспомощно взмахнул руками и…
И даже ушиб не сразу почувствовал. Вода обожгла ледяным холодом, перехватило дыхание. Течение волокло его, ударяло о камни. Перед глазами — пена, дно, муть, всплески, утреннее небо. Только уже за пределами ущелья, захлебывающийся и обессилевший, он выбрался на берег.
Все тело пробирала крупная дрожь. Лицо в крови, щека как чужая. Левый глаз заплыл под отекшим веком, почти ничего не видит. Одежда мокрая, тяжелая. Ни топора, ни котелка, ни котомки с отрубями!
Но главное — это боль в ноге. Такая острая, что он застонал при первом шаге.
«Дьявол! Врешь, пойду! — исступленно бормотал он, ковыляя вверх по косогору. — Врешь… Ну, ах ты, дьявол!..»
Однако далеко уйти ему не удалось.
С отчаянием он подогнул ушибленную ногу и осторожно опустился на колени. Тело пуще прежнего трясется. Скинул с себя вымокший полушубок. Нащупал в кармане кусок кремня и стальную пластинку. Увидел сухой мох, вытер об него свое огниво. Потом искры плохо высекались — от дрожи все не мог попасть пластинкой по кремню. Но вот во мху, дымя, затлела точечка. Он принялся вздувать ее. И через несколько минут его уже обдало благодетельным теплом костра.
Еще не согревшись как следует, он будто провалился в черную пустоту. Проснулся снова от холода: догорающие угли подернулись золой. Точно во сне блуждал вокруг, хромая собирал для костра валежник. Опять ложился у огня и словно наяву чувствовал перед собой жаркое сияние дуговых ламп. Ему казалось, что надо исправить один из вращающихся абажуров, а он не может сделать этого. Надо, и нельзя. На руках у него кандалы, которыми он непременно разобьет приборы-фильтры, если поднимет руки к абажуру. А Егор Егорыч — куда же он делся? Ведь сказано старику не уходить!
— Егор Егорыч, дров подбрось в костер! Дров! Егор Егорыч!
Светило солнце, и как-то сразу вместо солнца — звезды. Нужно вон к той ели присмотреться. Ель, а отчего-то лапы с когтями протянула. Над всем миром. Нет, это колдун из «Страшной мести». Реет над тайгой. Взлетел с рисунка книги — есть такая книга в корпусе, в библиотеке…
Почему костер не горит?…
И озноб. Ледяная, продолжало чудиться, вода.
Стены бревенчатые, окошечко маленькое, с переплетом крест-накрест, четыре стекла в окне. Лисицын разглядывал дальше: русская печь, низкий закопченный потолок…
«Что ей надо, — думал он, — что она хочет, кто она?»
Повязанная ситцевым платком женщина наклонилась над ним, прикоснулась чем-то твердым к его губе. Тихо приговаривала:
— Варнак, а душа, поди, человечья… Испей, паря, чо ж ты… Ну, испей…
Лицо у нее было с чуть косым, по-монгольски, разрезом глаз, немолодое и в суровых морщинах. А голос — певучий, грудной.
— Смо-отрит… — заметила она, словно удивилась.
Руки у нее большие, и в них глиняная кружка. В кружке немного тепловатого чая.
— Нешто полегчало малость? Как тебя звать-то? — спросила она.
Лисицын через силу произнес:
— Владимир.
— Кешка, — закричала женщина кому-то в сторону, — беги покличь политика! Очухался беглый, Владимиром зовут… Кешка, ты где-ка?… Иди!
Не только определить в мыслях свое положение, но даже просто шевельнуться Лисицыну мешала слабость. Он прикрыл веки и с равнодушием обреченного подумал: пусть с ним что угодно делают. Ему все равно.
Потом он увидел, что возле него стоит некто черноглазый, в поношенной, потерявшей первоначальный цвет студенческой тужурке.
— Здравствуйте, — сказал этот, в тужурке, и поклонился.
Лисицын слегка кивнул.
— Говорить вам не трудно?
— Трудно, — ответил Лисицын и только сейчас понял, что ему в самом деле трудно говорить.
— Ага, — заторопился черноглазый, — тогда послушайте… Вы мне можете верить. Фамилия моя — Осадчий. Я бывший студент Петербургского университета. Здесь в ссылке…
— Из Петербурга? — шепотом переспросил Лисицын.
А Осадчий ему наспех объяснял: тут — одинокая таежная заимка. Хозяйка заимки — вдова, по имени Дарья. С ней живут два сына и больше никого.
— Сыновья ее и подобрали вас. У них вы в полной пока безопасности. Вы много говорили в бреду — бессвязно, но я слышал, упоминаете Павла Глебова и про поездку вместе с ним в Швейцарию. Глебов мне известен. Я заключил отсюда, что наши с вами политические взгляды одинаковы.
Вся речь Осадчего прошла мимо сознания Лисицына. Однако же ему теперь стало очень тревожно. Он попытался приподняться на локтях. Зачем он здесь лежит? Нельзя лежать. Схватят, наденут кандалы… И люди какие-то вокруг… Выскользнуть надо, спрятаться куда-нибудь. Еще огромное пространство впереди: дойти, пока нет морозов, перевалить через Уральский хребет.
«Спрошу»,- подумал он, глядя на Осадчего. И прошептал:
— А сколько верст?
— Бредит! — сказал Осадчий, взглянув на Дарью. Затем — опять Лисицыну: — Не буду утомлять вас. Поправляйтесь. Если потребуется что, за мной посылайте. Я почти по соседству…
В избе все происходило будто бы не постепенно, а скачками. Вот — Осадчего уже нет, а перед Лисицыным стоят трое: Дарья и два рослых парня в холщовых рубахах. Один из них приглаживает на голове вихор. В избе вкусно пахнет жареным мясом. Дарья рассказывает нараспев:
— Признал его за своего, однако. Ну так чо, я говорю, не пропадать же!..
Через минуту она снова поднесла Лисицыну глиняную кружку:
— Хлебни — отварчик для тебя хорош!
Лисицын не ответил: он заснул.
Дарья усадила сыновей обедать.
Их семья промышляла охотой. Сама Дарья уже редко ходит по тайге с ружьем, но если ей случается, то белку или птицу бьет не хуже сыновей. Характер ее крут, и сыновья повинуются ей беспрекословно.
Младший из них, Кешка, который, кстати говоря, один на один играючи валит крупного зверя, кажется ей пока несмысленышем. А старшего, Ваньшу, она решила вскорости женить. Присмотрела ему невесту в ближней деревне. Деревня эта от заимки только часах в двух ходьбы.
Именно оттуда, из деревни, на их заимку по временам заходит Осадчий. Дарья относится к нему с уважением. Он научил грамоте Кешку и Ваньшу. И братья иногда берут его с собой на охоту.
…Теперь Осадчий шел по тропинке в деревню.
В тени высоких елей казалось как-то особенно глухо. Только в вершинах шумел ветер. Пахло сыростью, прелым болотом, грибами. Назойливо звенели комары. Он шел и, сам того не замечая, похлопывал себя ладонью то по щеке, то по затылку.
Осадчий думал о незнакомом больном человеке — несомненно, товарище по партии, предпринявшем побег из каторжной тюрьмы. В бреду это причудливо сплелось с какими-то опытами по естественным наукам…
Надо бы найти хоть фельдшера, которых может держать язык за зубами. В селе Кринкино, говорят, недавно появился ссыльный медик.
Тропинка поднялась на бугор. Сразу засверкало небо, повеяло солнцем и ароматом смолистых деревьев.
Химические термины в бреду…
Остановившись на бугре, Осадчий вспомнил: в последнем письме Кожемякин пишет, что в мансарде на Французской набережной уже никого из прежних не осталось. Позже всех земляков ее покинул Гриша Зберовский. Окончив университет с непонятным промедлением на год или на два, Гриша наконец поехал в уездный город Яропольск — учителем в тамошнюю гимназию.
Осадчий представил себе Зберовского, и на душе стало хорошо и грустно. Проскользнула мягкая улыбка: этакий наивный рыцарь-петушок, но весь какой-то чистый!
…Через три дня Лисицын уже сидел на лавке, свесив босые ноги.
Дарья критически его разглядывала.
— Каторжна головушка, — не без строгости и не без укора в голосе говорила она, — бороду, на, причеши! — И положила перед ним деревянный, с большими зубьями гребень. — Срамота! Ты вот чо: баню истоплю — дойдешь?
— Да вы совсем молодцом! — воскликнул Осадчий, когда снова пришел на заимку. — Вы узнаете меня?… А наши к вам готовятся везти доктора надежного, из ссыльных… В здешней волости нас раскидана целая группа. Мы так рады, что вы — социал-демократ, большевик — попали к своим!..
Что-то давнее зашевелилось в памяти Лисицына. Будто он некогда видел этого студента. Не только теперь, на заимке, сквозь призму болезни, а где-то там, в далекой прежней жизни.
Видел ли? Пожалуй, нет. Вряд ли. И Лисицын насторожился.
— С чего вы взяли? Да никакой я вам не большевик, — ответил он.
— Вот как! — покраснев, сказал Осадчий.
Они ощупывали взглядом друг друга, каждый по-своему. Наконец Осадчий спросил, еще больше краснея от досады:
— Позвольте, кто же вы тогда? Вообще не социал-демократ?
— А вам зачем? Никакой не демократ. Отнюдь…
Борода у Лисицына была еще мокрая после мытья, на лбу блестели капельки пота. Он слегка наклонился вперед, оперся локтями о колени.
— М-м-м, — тянул, стоя перед ним, Осадчий. — Вы понимаете… Если люди встречаются… Если встречаются в такой обстановке… Вы вот Глебова упоминали в бреду!
— Глебова? — повторил Лисицын и вдруг усмехнулся. — Глебова я отлично знаю. Старинный мой приятель.
— Откуда знаете его?
— Учился с ним… А для чего вы так расспрашиваете все досконально? Зачем вам это нужно? Ну, я уйду сегодня. И все. И до свиданья.
Лисицын встал, но пошатнулся от слабости.
— К политике, — сказал, кашляя, — человек я… А, черт, простуда какая! Ладно… спасибо за внимание… Непричастный к политике, что ли.
Придерживаясь одной рукой о выступающие на стене бревна, он вышел. Спустился с крыльца, продолжая кашлять. Увидел Дарью — та подоила корову, несла через двор в ведре молоко. Остановил ее. Принялся благодарить за все заботы и хлопоты, за доброе сердце.
— Напоследок просьба у меня к вам…
— Кака просьба? — строго спросила Дарья.
— Единственная. Трудно, знаете, в тайге без топора. Нет ли у вас запасного, лишнего? Мне уже время идти!
— Ты чо, — возмутилась Дарья, — спятил? Куды тебя леший?…
Осадчий был еще в избе, когда дверь распахнулась и Дарья, распаленная гневом, втолкнула туда из сеней упирающегося Лисицына.
— Каторжна душа! — негодовала она шумно. — В тайгу! Хворый! Да кто тебя, варначья голова твоя, отпустит! На, ешь! — и плеснула, налила в кружку парного молока, с грохотом поставила перед Лисицыным. — Ешь, говорю! — закричала она угрожающим тоном, бросая к кружке на стол толстый ломоть хлеба. И тут же остановилась, подбоченясь. Крупная и властная, а глаза уже смеются. — Ишь ты! — проговорила она по-обыкновенному певуче. — Ошалел, ну, прямо, чисто ошалел…
Присмирев, Лисицын придвинул к себе молоко и хлеб.
— Видите, она какая! — сказал, улыбнувшись, Осадчий.
Лисицын только покосился в ответ.
Молчание казалось слишком долгим. Осадчий поднялся. С неудовлетворенным видом попрощался. Пошел к выходу.
В последний миг, когда ему осталось лишь перешагнуть через порог, Лисицын вскинул на него быстрый взгляд.
В этот миг он с живо вспыхнувшим волнением почувствовал, что уходящий отсюда человек в студенческой тужурке — посланец Петербурга, даже больше: друг Глебова, единомышленник Глебова. От Глебова! Разве не сбывается мечта? Мыслью не охватишь, до чего значительна такая встреча — первая после лет, о которых не хочется думать…
— Позвольте! Послушайте! — крикнул он Осадчему вдогонку. — Вы неужели уходите? Когда же вы зайдете снова? Не откладывайте, заходите завтра! Побеседуем о Петербурге… Завтра! Я вас буду очень ждать!
Осадчий задержался на пороге и странно, будто недоумевая, посмотрел.
— Ладно, — ответил, — завтра приду.
А Лисицын во внезапном порыве сделал то, что несколько минут назад ему казалось невозможным. Он назвал себя: свою фамилию и имя-отчество.
— Раньше я науке был не чужд. Работал в области химического синтеза!..
Потом Дарья кивнула на дверь, закрывшуюся за Осадчим:
— Мужик он — золото чисто червонно. — И приветливо взглянула на Лисицына: — Рад, голубок? Дружка признал? Быва-ат!
…Солнце клонилось к западу — наполовину уже скрылось за черным ельником вдали.
Кешка и Ваньша целый день провели между деревьями и скалами в глухой таежной пади. Мать послала их туда ладить охотничью землянку. Теперь, на закате солнца, они собрали топоры, лопаты — пора, однако! — и пошли, отмахиваясь от комаров, домой. За ними следом бежал умный лохматый пес.
Тем временем Лисицын сидел на крыльце их избы. Он пристально глядел на небо, расцвеченное красками заката.
Тянулась мучительная дума, которая каждый час с ним неотвязно. Где-то в сияющем тумане — заграница, новая лаборатория и опыты, и первые заводы, прокладывающие путь открытию. Но рядом стояла и боязнь поверить в это. Украдкой — проблески надежды, и тут же — готовность грудью встретить все, что притаилось впереди. Порой еще тюремная, смертная тоска. И всюду — прошлое, настолько яркое, словно вот оно, перед глазами.
Закат. И вот — другой закат, такой же, как сегодня. Широкая набережная. Сиреневые силуэты города. Вся гладь Невы будто светится. Здание биржи темнеет на том берегу…
А в Лене тоже, как некогда в Неве, отражался оранжево-сиреневый закат. По пути на каторгу шла партия истерзанных усталостью людей. Звенели кандалы, и руки ныли, ноги ныли — хотелось лечь пластом на землю. Верхом на лошади в колонну врезался конвойный офицер. Наотмашь бил кого-то плетью. Кричал кому-то, что ты-де, мол, не человек, а арестант…
Дарья из соседнего окошка наблюдала за Лисицыным. Участливо спросила:
— Жена тебя, поди, где дожидатся? Дети? Или нет жены?…
Верстах в двенадцати от Дарьиной заимки на деревенской улице стоял Осадчий. И перед ним блистали огненные краски неба. По-вечернему золотился край небольшого облачка.
Прислонясь к забору у калитки, Осадчий пел, мурлыкал про себя чуть слышно:
До-о-брый мо-о-ло-дец
При-за-ду-у-мал-ся-а-а…
Он перебирал в уме все факты, что ему известны о Лисицыне. С каторги бежал. Интеллигентен. Скорей всего, действительно не политический. Из Петербурга. С Глебовым учился. Работал по химическому синтезу. Неужели это тот Лисицын, который начал делать синтез пищевых продуктов, — Лисицын, которым был так увлечен Зберовский? Что привело его на каторгу?
При-го-рю-у-нил-ся-а…
Сейчас Осадчий снова вспомнил о Зберовском. Учитель в Яропольске…
Мысли мчались дальше: а захолустный Яропольск — на дороге к крупным казенным заводам. Совсем недавно товарищи в селе Кринкино получили оттуда тревожное письмо. На этих заводах была мощная организация большевиков. И вдруг там взяли верх объединившиеся вместе ликвидаторы и отзовисты. Рабочих явно ввели в заблуждение; пошло шатание, разброд; вся многочисленная организация вот-вот расколется, рассыплется на фракции, растает.
Похолодало. Осадчий рывком запахнул на себе тужурку.
Оказалось, что Лисицын даже не встречался с политическими каторжанами. Его осудили как уголовного преступника за поджог дома и за покушение на убийство сразу двух десятков человек — при отягчающих вину обстоятельствах.
Утром он рассказывал Осадчему:
— Лабораторию я имел, знаете, прекрасную…
Они сидели во дворе заимки на бревнах, сложенных у сарая. Земля еще не согрелась после холодной ночи. На плечи Лисицына был накинут старый его полушубок, на ногах — новые, смазанные дегтем кожаные чирики. Дала их, конечно, Дарья.
— Я слышал о вашей работе, — заметил Осадчий.
— Да что вы? Слышали? Господи, как это приятно!
— Вы ее студенту демонстрировали одному, Зберовскому.
— Зберовскому? Не помню.
— А в студенческом кругу о ваших опытах было много споров… Мне, признаться… — И, перебив себя, Осадчий спросил: — Скажите, а Глебов как относится к вашей идее?
Лисицын наклонился. Сосредоточенно передвигал на сухой глине у своих ног мелкие камешки. Строил узорчатую полоску: светлый камешек, темный, светлый, темный. Укладывая их один за другим, принялся отрывистыми и скупыми фразами говорить о событиях, что предшествовали крушению его лаборатории.
— Я должен был… Павел Кириллович настаивал… В трактир, кажется, Мавриканова… Кирюху звать какого-то…
— Стойте, вы знаете кличку: Кирюха?
— Настаивал: в Швейцарию ехать немедленно. Предупреждал: может плохо обернуться… Насколько он был прав! Всего через каких-нибудь пять-шесть часов после его ухода… непонятно почему и вследствие чего — жандармы…
Доведя свой рассказ до конца, Лисицын замолчал. Затем, спустя немного, доверчиво взглянул в лицо Осадчему:
— Вы — первый, с которым я разоткровенничался так. За долгие, долгие годы! Будто вас судьба от Глебова прислала… А он, кстати, где: в Петербурге сейчас?
Осадчий, чуть поколебавшись, сказал:
— В Петербурге.
Полушубок сполз с одного плеча. Лисицын поправил его, закашлялся. Пошевелив ногой, смел затейливую полоску на земле. Полоска сдвинулась, стала просто кучкой разноцветных камешков.
— И до сих пор для меня остается загадкой… — проговорил он, втаптывая теперь камешки в глину. — Не вижу логики в поведении жандармов, прокурора и суда. Скверный фарс, разыгранный кому-то в угоду. Опомниться не дали, как приговор готов… Единственное можно думать: они были подкуплены. Все это — и возмутительнейший обыск — все это подстроено кем-то, бывшим за кулисами. А каждая моя попытка вслух заявить о своей работе, о значении открытого мной синтеза, грубо пресекалась. Лишали слова. Запрещали писать. Будто весь мой многолетний труд к делу не относится… Точно открытие мое выеденного яйца не стоит…
В прищуренном взгляде Осадчего — смесь сострадания и уважения.
Он сейчас ясно ощутил: когда в мансарде спорили об этом, его позиция была до нигилистического узкой. Разве вопрос о покорении природы не имеет двух разных сторон? Проблемы экономики, вытекающие из открытия Лисицына, могут толковаться так или иначе, хотя бы и ошибочно. Но само открытие — абсолютная научная ценность.
Лисицын с мукой в голосе воскликнул:
— А я все-таки намерен свою работу завершить!
Потом они оба сидели задумавшись. Осадчий мысленно искал, какие могут быть пути и способы помочь Лисицыну в его нелегком положении.
Двор заимки был обнесен забором из плотно подогнанных друг к другу жердей. Ворота не двустворчатые, а в одно широкое полотнище.
Где-то совсем близко громыхнули колеса, фыркнула лошадь. Осадчий, весь уже напряженно внимательный, повернулся на звук.
Створка ворот начала открываться.
— Берегитесь, Владимир Михайлович: староста! — успел прошептать он.
Во двор вошел щуплый одноногий мужик на деревяшке, в каком-то кургузом сюртучке. Поверх его сюртучка на впалой груди болталась медаль за русско-японскую войну.
Староста милостиво помахал рукой Осадчему:
— А-а, наше вам!.. — и тотчас остановился. Словно опешил, увидев Лисицына.
Бородка у старосты — в десяток волос, сбившихся набок. Глаза холодные, недобрые, по-начальственному подозрительные. Так и уставились.
— А кто же ты таков здесь будешь? — спросил он наконец.
Лисицын встал и, ничего не отвечая, с мрачным видом принялся надевать свой полушубок в рукава.
— Ты мне в молчанку не играй! Откель? Кто таков? — продолжал допытываться староста, въедливо повысив тон.
Он двинулся вперед, и Лисицын сделал шаг ему навстречу.
Лоб Лисицына теперь в крутых морщинах, брови угрожающе нависли. Кулаки сжимаются.
Внезапно между ним и старостой очутилась Дарья.
— Ну, чо ты, Пров Фомич, воюешь тут! Ну, зря ты… — заговорила она, оттесняя старосту. — Айда в избу! — Она наседала, а староста против воли пятился. — Глянь на себя: чисто козел — разбодался. Ну, айда отсюдова!
— Погоди «айда»,- сопротивлялся он. — Кто этот?
— Чо «погоди!» — толкая к крыльцу, не давала ему передышки Дарья. — Годить-то нечего… Иди, коли зову. В избе обскажем все тебе… чо надо, чо не надо. Так говорю: заходь!
Староста еще раз хмуро выглянул из-за Дарьиной кофты. Затем, выкидывая вбок деревянную, похожую на опрокинутую бутылку ногу, запрыгал вверх по ступенькам. Дарья вошла в сени следом за ним. Хлопнула вторая дверь, в глубине сеней. Их разговор стал уже не слышен во дворе.
Осадчий был, видимо, очень встревожен.
— Шкура, унтер отставной… — сказал он. — Первый здешний мироед!
За забором, рукой подать от заимки, начиналась тайга. Вблизи шел мелкий ельник, пихты. Подальше — Лисицын посмотрел в привычном направлении, на запад — пологий склон горы, сплошь покрытый темной зеленью хвои. Над хвоей — бездонная небесная лазурь.
И вот у Лисицына уже топор. Он его вынес из сарая; на ходу засовывает топорищем вниз — за пояс.
И вот Лисицын говорит Осадчему:
— Извинитесь за топор, пожалуйста. Надеюсь, Дарья не осудит. Передайте ей… и вам хочу сказать… я буду помнить об этой нашей встрече. Все это промелькнуло…
— Не смейте! — запротестовал Осадчий. — Нельзя так опрометчиво!..
Вдруг — неожиданная перемена. Сразу отвернувшись, Осалчий кинулся к крыльцу. А там, выглядывая в дверь, Дарья яростно манит к себе пальцем. Шепчет что-то, показывает жестами.
Через секунду Осадчий подтолкнул Лисицына без слов, и они оба побежали за сарай. На задах заимки был обдерганный со всех сторон стожок прошлогоднего сена. Лисицын лег у стога, а Осадчий засыпал его сеном: обрушил на него пять-шесть тяжелых охапок.
В пахучей духоте темно. От пыли першит в горле.
Хотелось кашлянуть, но сквозь толщу сена донесся голос старосты:
— Куда пропал? Ты, Дарья, как ни то…
И было ясно слышно — Осадчий невинным тоном объясняет:
— Охотник заблудился. Из дальней деревни. Не знаю, не спросил его, именно из какой.
— Шпана бегла! — распаляясь, кричал староста. — Твой двор на щепы разметаю! Ответишь за укрывку! Смотри, Дарья, в случае чего!..
— Ну, зря ты, Пров Фомич, — журчал Дарьин голос. — С тайги мужик пришел, в тайгу ушел… — И она добавила философски: — Быва-ат!
— Я те покажу «быва-ат»! Я тайгу напересек! На конях!
А Лисицын, впившись в кисть руки зубами, изнемогал от усилия подавить приступ кашля. Он корчился, задыхался. Собрал все мысли в одном фокусе. Это продолжалось невероятно долго. Лишь спустя вечность Осадчий окликнул:
— Владимир Михайлович!
— Да! — И Лисицын глухо закашлял, зашелестев сеном.
— Не выходите пока: он близко, за воротами. Мне с ним тоже придется поехать. Делайте все, как вам скажет Дарья. Ждите меня обязательно. Будьте здоровы!
Стало тихо — Осадчий ушел.
Немного позже Лисицын осторожным движением разгреб перед собой в сене узенький просвет. В щелочке перед лицом проглянула ярчайшая голубизна.
Случилось самое ужасное: его выследили. А на душе теперь до странного спокойно. Впервые после мучительных скитаний он не одинок. Да и вообще ему не так-то уж обычно, что рядом с ним — друзья. Друзья, которым можно слепо верить. Друзья, которые думают о нем, заботятся, которые помогут отвратить беду. Как хорошо иметь такую стену за своей спиной!
Вскоре Дарья позвала его поесть. Тотчас же после обеда Кешка — младший из братьев — повел Лисицына в тайгу. Вот зачем сгодилась заранее построенная ими землянка. Поэтому она и расположена не слишком далеко, но в месте, трудно доступном. Не напрасно Дарья посылала сыновей спешно ладить ее.
Когда Лисицын похвалил сооружение, Кешка сказал:
— Подходяще! — и положил на нары сумку с хлебом и вареной дичью, поставил кувшин молока.
Нары были неширокие, на одного человека. Они, будто мягкой периной, покрыты пихтовыми ветками. Напротив них очаг — плоский камень для огня — и отверстие над камнем в потолке. И дрова запасены — с умелым выбором, такие, чтобы почти вовсе не дымили.
А снаружи землянку заметить нельзя. Идешь над ней — таежный бурелом, высокие деревья, и больше ничего. А вокруг землянки — скалы, через которые, не зная пути сюда, и не пробраться.
Ежедневно около полудня появлялся Кешка. Каждый раз он выкладывал много еды, ставил новый кувшин молока. Говорил: «Подходяще!»
Неопределенность и бездействие очень томили Лисицына.
Но на пятый день Кешка пришел не один.
Услышав его условное посвистывание, Лисицын поднялся из землянки. Из-за толстых стволов к нему бросился Осадчий. Заулыбался:
— Владимир Михайлович, здравствуйте! Соскучились в пещерной жизни? А я к вам, знаете, с подарками! От нашей ссыльной братии. От всех — от целой волости! — Он взял у Кешки какой-то узел и сразу принялся развязывать.
Здесь оказались белье, брюки, рубаха, жилет, сапоги, поношенная поддевка, черный картуз — одежда, какую мог бы надеть небогатый мещанин.
— А бороду вашу мы сейчас — долой! — Осадчий, торжествуя, вынул из кармана бритву. — Прощайтесь с ней!
Однако видно было, что это еще не все. Лицо Осадчего плутовски щурилось, губы возбужденно вздрагивали.
— А главное… — сказал он, снова опустив руку в карман и быстро выхватив ее оттуда, — смотрите: паспорт!.. И вот вам деньги на дорогу до Петербурга. А тут — свидетельство, что вы приказчик купца Синюхина, что в Сибирь из Питера по делам… Фамилия ваша теперь — Поярков. Запомните? Устроит вас?…
На земле под деревом, обняв колени, сидел Кешка. Он не сводил сияющих глаз то с Лисицына, то с Осадчего. Можно было думать, будто это именно ему, Кешке, сейчас привалила неожиданная удача.
У Лисицына тоже заблестели глаза. Вдруг он почувствовал: все перед ним раздвоилось от слез. И фигура Осадчего, и развернутый узел с одеждой, и ветви деревьев — все исказилось, потеряло свои очертания, поплыло.
— Чем… — сказал он наконец, остановив взгляд на далеком облаке, — как смогу только… отблагодарить вас?
— Ну, вот еще!.. — строго оборвал Осадчий. — А когда приедете — Глебова сразу ищите. Он поможет перебраться дальше. А паспорт этот для легальной поездки за границу непригоден. И в Питере его показывать нельзя: лишь в Сибири сойдет, на здешней дороге, да разве в захолустье где-нибудь. Какой уж сумели состряпать для вас, не обессудьте…
Поезд подошел к Петербургу, остановился у Николаевского вокзала. Суетились носильщики в белых фартуках. Пассажиры с чемоданами, с баулами, торопясь и толкая друг друга, шли толпой по перрону.
Из вагона третьего класса вышел Лисицын.
Даже походка его сперва была не вполне твердой. Он верил и не верил сбывшемуся. Смотрел по сторонам. Петербург! Господи, да неужели — Петербург?…
Подхваченный потоком пассажиров, он очутился на площади перед вокзалом.
Моросил дождь, и тротуары были мокрые. Посередине площади, отсвечивающей лужами, — вновь построенный памятник Александру Третьему: на глыбе красного гранита понурый конь; на коне сидит угрюмый, грузный император. Ни дать, ни взять — городовой. И шапка на царе, как нарочно, полицейского фасона, укороченным ведерком, круглая и низкая.
Извозчики наперебой кричали, зазывая седоков.
Лисицын нес большую дорожную корзину. Это позаботился Осадчий, чтобы не казалось подозрительным — ехать без вещей. В корзине всякий хлам. Куда сейчас девать ее? Как с ней развязаться?
— Милый, — попросил Лисицын торговца папиросами, — побереги, пожалуйста, вещи — вот через минутку вернусь.
И кинулся через площадь налегке. Налево — Лиговка. А впереди — прежняя, величественная перспектива Невского проспекта.
Сперва все мелькало в каком-то чаду. Много часов он пробродил по городу без цели. Шел — сворачивал куда глаза глядят. Со сладкой болью, нежностью и радостью рассматривал улицу за улицей.
Только уже в сумерках он отправился по адресу, заученному наизусть, где ему, как говорил Осадчий, помогут найти Глебова.
Пятиэтажный дом. Лисицын поднялся по лестнице. Разыскал нужную квартиру. Нажал кнопку звонка.
Дверь открыла приветливого вида молодая женщина:
— Вам кого?
Он ответил условными словами:
— Поклон Кирюхе привез… от дяди Федора.
Лицо женщины точно окаменело. Ее взгляд обращен куда-то вдаль. А губы странно шевелятся. Будто она беззвучно выговаривает:
«Провалилась квартира давно, уходите… Провалилась квартира…»
Потом она сказала вслух, что не знает никакого Кирюхи.
Лисицын — умоляющим шепотом:
— Мне бы связаться с человеком одним. Глебов — может, слышали?…
Женщина молча захлопнула дверь. Гулко щелкнула задвижка.
Он снова принялся звонить. На этот раз вышел лысый, с венчиком седых волос мужчина, сердито прикрикнул:
— Вы что — пьяный? Ну, марш отсюда! А то полицию позову.
Опять Лисицын брел по улицам. С каждым пройденным кварталом все острее сознавал глубину того, что с ним случилось. Как найти Глебова теперь? И вдруг — когда положение ему представлялось уже вовсе беспросветным — он вспомнил о трактире Мавриканова.
На Десятой линии, на Васильевском острове, действительно оказался такой трактир. Из тесной прихожей Лисицын увидел два зала: один — прямо, другой — направо. Он решил пойти прямо.
— Сюда, уважаемый! — подтолкнул его швейцар. Показал, игриво перебирая пальцами, направо.
— Почему сюда?
— Нельзя тебе туда. Там публика почище.
— А где буфет?
— И там есть, и тут есть… Давай, уважаемый, не валандайся!
У Лисицына было дрогнули брови, но тотчас же он с усмешкой подчинился. После питерских улиц как-то по-новому ощутил и поддевку на себе, и всю свою нынешнюю ситуацию. В уме его даже мельком пронеслась строка из басни: «Орлам случается и ниже кур спускаться…»
Трактирный зал третьеразрядного пошиба. В углу у окон двое слепых играют на скрипке и на гармошке вальс «Дунайские волны». За буфетной стойкой стоит разбитной долговязый парень. Не без щегольства в движениях орудует рюмками, тарелками, графинами. Рот у парня — большой; волосы — кудрявые.
Лисицын постоял у стойки. Волнуясь внутренне, смотрел. Наконец задал свой вопрос:
— Послушай, молодец… Кирюха у вас не бывает?
— Кто? — переспросил буфетчик и медленно поставил стопку тарелок.
— Кирюха, говорю.
— А ну-ка, — буфетчик поманил рукой, — зайдем сюда, в коридор.
Лисицын зашел за стойку. Тут же, за портьерой, начались полутемные закоулки — дорога, вероятно, к кухне.
Буфетчик неожиданно цепко схватил его за локти и что есть силы закричал:
— Митрий Пантелеич, еще один попался! Митрий Пантелеич! Помогай!
Тяжелым ударом Лисицын сшиб буфетчика с ног, тремя прыжками промчался через зал, отбросил ставшего на пути швейцара. Выбежал на мостовую. Бежал до тех пор, пока почувствовал — нечем дышать. Лишь тогда оглянулся.
Позади — пустая, тускло освещенная улица. К счастью, ни единого прохожего.
Он прислонился к столбу. Сердце бухало в груди, кровь стучала в висках.
Чуть придя в себя, он понял, где сейчас находится: надо, свернув за угол, обогнуть церковную ограду, пройти квартал вперед — и там живет тетя Капочка.
Старухи уже спали, когда в передней раздался звонок.
Лисицын долго ждал, потом услышал голос Варвары. Однако Варвара не сразу открыла ему: от испуга все никак не могла управиться с дверными запорами.
Но вот наконец он вошел, а Варвара попятилась куда-то.
Такой знакомый с детства запах — мяты и ванили. Прежним звуком при его шагах заскрипели половицы. В гостиной те же фикусы. Диван. «Полтавская битва» в позолоченной раме…
— Вовочка! — простонала тетка, выглядывая из соседней комнаты.
Она была в ночном чепце и фланелевом капоте. Казалась маленькой совсем и дряхлой. Протягивала перед собой трясущиеся руки.
Варвара за ее спиной бормотала несуразное:
— Ах-те… Слава тебе… Барыня… Владимир Михайлович…
— Ну, вот я и приехал, — сказал Лисицын, стараясь держаться как можно бодрее.
Тетка обняла его, заплакав. Целовала, гладила. Вся вздрагивала от рыданий.
— За что?… Уж думала я, думала… О боже мой милостивый!.. Вовочка… Ну, как же ты? У Миши сын — преступник! Каторжник простой! Голубчик, Вовочка!.. О господи!..
Тоже вытирая слезы, Варвара подала барыне стакан воды. Жалостно посматривая на Лисицына, вдруг сказала ему:
— А мы вас ожидать уже устали. Ждем почитай два месяца…
Лисицын вскинул на нее пронзительный взгляд. А Капитолина Андреевна сразу же перебила Варвару:
— Да, милый, приходил этот… страх какой, представь: из жандармского. Говорил, что ты, скорей всего, поедешь за границу, только зря поедешь — на границе-то тебя приготовились поймать. А если ты заедешь в Петербург, то, наверно, к нам зайдешь…
Рука Лисицына непроизвольно поднялась, чтобы потрогать бороду. Повисла в воздухе: бороды нет.
— Да ты сядь, голубчик, сядь… Ты что, не ужинал?… — продолжала Капитолина Андреевна. — Говорил, — воскликнула она, — дурак он этакий! — чтобы мы на тебя донесли! На случай, если ты заглянешь в Петербург, чтобы мы — по секрету от тебя живехонько в полицию… На все лады запугивал. К дворянской чести обращался! Что он понимает в чести?! Ах, уж вот — по правде негодяй!..
Лисицын озабоченно смотрел на тетку. А она спустя минуту опять всхлипнула. Лишь теперь заметила его убогую грязноватую поддевку. Ее пальцы ощупывали заношенную ткань.
— Другого у тебя и нет, поди?… Дружочек милый ты, бедняжка мой!..
Затем обе старухи ушли, оставив Лисицына в гостиной.
Вон как все сложилось: жандармы разгадали, куда он устремится. И Глебова потерян след. И паспорт ненадежен. И задерживаться в Петербурге даже лишний час нельзя — его именно здесь подстерегают и ищут.
Откуда-то запахло табаком и нафталином. В гостиную всунулся ворох одежды, за ворохом появилась несшая его Варвара. Потом — тетя Капочка, со вторым ворохом, полегче. Обе принялись раскладывать то, что принесли, по креслам и на ломберном столике.
Эти вещи полвека тому назад принадлежали Евгению Ивановичу Татарцеву. Они составляют одну из драгоценных реликвий тети Капочки. Лисицын помнит, как она их свято бережет.
— Он ростом был с тебя, — сказала она сейчас, чихнув от нафталина. — Выбирай что тебе подходит. Примерь!
Лисицына это растрогало. Брать любой лишний груз ему было не нужно и вовсе некстати. А гардероб покойного Евгения ему казался уж совершенно неподходящим. Но он почувствовал: нельзя пренебречь ее жертвой — тетка будет насмерть обижена.
Среди мундиров и халатов с брандебурами он увидел скромный старомодный пиджачок, отложил его. Кроме того, взял немного пожелтевшего от времени белья да теплую куртку, подбитую мехом.
Когда он сел обратно на диван, Капитолину Андреевну осенило:
— Вовочка, живи у нас! Никуда не будешь выходить. Мы никому не скажем…
— Что вы! Нет, теперь мне в Петербурге — никак.
Уныло потускнев, она понимающе кивнула.
Спохватились, что он, наверно, голоден. Повели его в столовую.
Он неохотно ел, а тетка и Варвара глядели на него вздыхая.
Ударили часы — знакомым голосом, знакомые до каждого пятнышка на циферблате круглые стенные часы. На них уже половина второго.
— Ну, я поел, и надо в путь, — с налетом грусти проговорил Лисицын.
Старухи, обе сразу, заплакали навзрыд. Приговаривали, одна перебивая другую, что он мог бы у них побыть хоть три-четыре дня. Нельзя же так быстро: приехал, и сразу уезжать. Не к чужим пришел. Куда он ночью-то? На что глядя? В кои веки довелось повидаться…
Лисицын отрицательно качал головой.
— Ты что: так прямо — за границу? — спросила тетка.
— Да нет, — ответил он, — я в такое место заберусь, где меня с собаками не сыщешь. Только не тревожьтесь за меня. Все отлично будет!
Еще с мокрыми глазами Капитолина Андреевна принесла из своей спальни шкатулку.
— Возьми, дружок, — сказала она, — это твое. Кроме этого, у меня в банке счет. Останется тебе по завещанию.
В шкатулке были деньги — пачечка сторублевых ассигнаций.
Поблагодарив, он сказал, что здесь слишком много для него. Куда ему столько! И после ее настойчивых просьб согласился взять лишь половину:
— Мне вполне достаточно. Большое, тетя Капочка, спасибо!
Потом он заторопился. Наспех собрав ему чемодан, старухи проводили его до крыльца.
Светлая ночь перед утром стала розовой. Лисицын шел с чемоданом и почему-то ясно ощущал: больше им увидеться не суждено. Печально было на душе, тоскливо, неспокойно. По-настоящему, одна в мире у него родная — тетка. Он корил себя за то, что раньше был к ней невнимателен.
Забывал о ней — особенно в годы, которые он провел в своей лаборатории…
В своей лаборатории!.. Вчера, бродя по городу, он не решился даже и приблизиться к тому кварталу, где когда-то жил и работал. Его многие могли бы, встретив, узнать. А сейчас ему неудержимо захотелось все-таки пойти туда. Взглянуть на прежнее, что там теперь — хоть мельком.
Не взять ли извозчика? Нет, пешком лучше.
Мост с решетчатыми перилами. Как раз мост не разведен. Лисицын перешел через Неву и свернул за угол по знакомой дороге.
Городовой у перекрестка ощупал взглядом раннего прохожего, зевнул от скуки и принялся не спеша закуривать.
Шаги Лисицына все убыстрялись: его подстегивало нетерпение. Вот булочная; за булочной, наискосок, — облезлая вывеска кухмистерской. Все как будто и без перемен. А вот…
За поворотом перед ним открылся наконец тот самый, навсегда ему памятный дом.
Лисицын подбежал, опустил чемодан на тротуар.
В первую минуту ему стало неприятно: дом выглядит, словно здесь и не было пожара, — целехонький и новенький, а на фасаде появились каменные морды львов с кольцами в зубах. У ворот по-прежнему табличка: «Бердников». Бердникову и страховая премия, вероятно, послужила к выгоде.
Лаборатория была вон там, на третьем этаже… седьмое, восьмое и девятое окно от левого угла.
Чего здесь не пережито только! Бесчисленные опыты, бесчисленные месяцы напряжения всех душевных сил. Искания, заботы и тревоги. Муки неудач и радости находок. Мечты, надежды, вера в то, что он идет правильным путем. Горькое крушение надежд…
У Лисицына щемило сердце. Мысли громоздились, рвались на клочья, неслись. Незаметно для себя он начал шепотом разговаривать с собой. Возбужденный, он точно спорил с кем-то; помогал своему монологу жестами. Показывал куда-то вбок обеими руками.
Грохоча колесами, проехала телега: везли овощи в зеленную лавку. А Петербург пока не пробудился.
Всходило солнце. Красным светом озарились стены верхних этажей.
Человек в картузе и поддевке, одиноко стоявший посреди мостовой, опять посмотрел вверх, на окна высокого дома. И вдруг воскликнул:
— Ну нет, как мог ты думать — без разбора всем!.. Этого не будет!
До рассвета казалось еще далеко. Тихо было, пусто. Ни души на улицах. Ставни на окнах закрыты, на ставнях железные скобы с болтами. Лишь изредка где-нибудь тявкнет проснувшийся пес, лай подхватят сотни других дворовых собак, он прокатится по всему Яропольску. Потом собаки затихнут, и снова уездный городок погрузится в сон.
Осенняя ночь. Дождь начал барабанить в ставни — перестал; слышно в тишине, как за версту от города прогудел паровоз: там станция, — это через Яропольск опять идет товарный поезд. Их здесь проходит много. Как правило — без остановки, словно тут не город и не станция, а какой-то маловажный разъезд.
Все в Яропольске спят: и недавно назначенный сюда инспектор гимназии, и в другом конце городка — молодой учитель Григорий Иванович Зберовский.
Инспектор уже три недели как приглядывается к здешним гимназическим порядкам. Он уже в дружбе с местным городским протопопом, который успел ему подробнейше аттестовать каждого из учителей гимназии.
А первая настоящая встреча между ним и Зберовским состоялась только вчера. Инспектор неожиданно нагрянул на урок Григория Ивановича.
Это было сделано без предупреждения. Открылась дверь — в класс вошел инспектор; за ним служитель Вахрамеич внес кожаное кресло. Гимназисты встали, откидывая с шумом крышки парт. Встал и Зберовский. Покраснел и почему-то смутился.
Кивнув: «Ну-с, можете продолжать урок!», инспектор показал, куда ему поставить кресло, сел в него. Взглянул оттуда, высохший, иссеченный жесткими морщинами, высокомерный.
Минута проходила за минутой. Зберовский молча стоял за учительским столом. Смущение его нарастало.
На лице инспектора дрогнула брезгливая усмешка.
— Ну, что же вы, молодой человек? Ведите ваши занятия!
До его прихода Зберовский просто беседовал с гимназистами, не ограничивая себя рамками учебника. Как некогда товарищам в мансарде, рассказывал об увлекательных научных горизонтах и возможностях.
А сейчас он должен резко изменить стиль и тему разговора. Класс почувствует крутой поворот: будто бы учитель, испугавшись, вильнул перед начальством, метнулся в сторону, перевел речь на узаконенное гимназической программой.
Как продолжать урок?
Гимназисты наблюдают с любопытством. Взгляд инспектора холоден, уничтожающе ядовит.
Встретив его взгляд, Зберовский понял, что действительно боится этого надменного чиновника, о котором ходят какие-то темные слухи. И тотчас же он рассердился на себя до крайности. Поднялось отвращение к самому себе.
В опостылевшем ему мещанском Яропольске он живет всего лишь года полтора. Но неужели он уж настолько пропитан мелкотравчатым духом, настолько уж погряз в обывательском болоте, что способен трепетать перед инспектором гимназии?
— Друзья мои, продолжим нашу беседу! — решительно заговорил он. — Мы с вами движемся по вершинам естественной науки. С каждой из таких проблем связано будущее всего человечества. Я рассказал вам про синтез углеводов. Это самый совершенный путь химического производства пищи. К несчастью, Лисицын со своим открытием загадочно исчез. Однако я замечу вам: кроме синтеза, возможны и другие способы достигнуть в том же направлении гигантских результатов. Способы — на абсолютно других принципах. Например, в начале прошлого века во Франции работал химик Браконно…
Голос Зберовского стал напряженным и высоким, чеканил фразы, звучал с такой энергией, как этого не было до появления инспектора. И глаза его вместо голубых стали темно-синими, с большими черными зрачками, и жесты его теперь свободны, быстры и легки.
Кое-кто из гимназистов озадаченно смотрел на Григория Ивановича. На задней парте мальчик в куртке, запачканной чернилами, шепотом спросил у своего соседа:
— Чего он так это, а?
— Погоди! — отмахнулся сосед.
А Григорий Иванович говорил о коренном различии между синтезом углеводов и гидролизом углеводов: синтез — это путь созидания из простейших веществ, а гидролиз — путь разрушения чрезмерно сложных веществ, такого осторожного разрушения, в результате которого могут быть получены ценные продукты. Сто лет тому назад Браконно и в Петербургской Академии наук Кирхгоф обнаружили удивительный эффект гидролиза.
По классу между тем пронесся сдержанный смешок. Один из гимназистов, прячась за спины товарищей, принялся передразнивать Зберовского — очень похоже на него выкидывал перед собой руку.
И вдруг всякий смех как ножом обрезало. Стало интересно и понятно. Григорий Иванович сказал, будто из тряпок и даже из обыкновенных древесных опилок можно делать сахар. А сделать это — пустяк: лишь стоит положить, например, опилки в простую воду с кислотой. Невероятным кажется, не правда ли?
— Я, господа, могу вам процитировать по памяти! — с горячностью бросил Зберовский. — Вот что писал в свое время Браконно: «Превращение дерева в сахар есть, без сомнения, достопримечательное явление, и если людям, мало сведущим в химии, говорить о сущности моего опыта, именно, что из фунта тряпок можно сделать более фунта сахару, то они почитают таковое утверждение нелепым и издеваются над оным…»
В классе очень тихо. Инспектор всем своим видом выражает недовольство. Сверкнув глазами в его сторону, Зберовский запальчиво повторил:
– «И издеваются над оным!..»
Затем он начал объяснять, какого изобилия достигнут государства, богатые лесами — в первую очередь, Россия, — если люди с помощью гидролиза станут превращать хотя бы и часть добытой древесины в сахар.
Но договорить ему не удалось: урок окончился. Из-за двери донесся гул, шум, грохот наступившей перемены. Инспектор поднялся с кресла. Ни слова не сказав, ушел.
После урока Зберовский долго не мог успокоиться. До позднего вечера думал о случившемся. Пытался убедить себя, что ничего особенного не произошло, однако продолжал волноваться.
Сперва он ощущал нечто вроде торжества. Вот-де не заробел в присутствии инспектора, не прекратил своей внепрограммной беседы. На смену торжеству пришло сомнение: а кому она нужна, беседа о гидролизе? Разве себе самому? Для гимназистов слишком сложно. Зря. Они все равно не понимают. Главным образом напрасна демонстрация перед инспектором. Об инспекторе идет дурная слава: якобы доносчик, черносотенец и мракобес. И настроение Зберовского испортилось.
Вечером он уже предчувствовал близость крупных неприятностей.
Но не проглядывает ли здесь просто его душевная слабость? Упрекая себя в этом, он заснул.
Во сне, на всякие лады, ему снова мерещился инспектор. Зберовский спал, и ему было совершенно невдомек, что где-то, версты за три от города, из-за него замедлил ход товарный поезд. Это было возле будки путевого сторожа. Фонарь сторожа ясно светил зеленым огнем, а поезд все-таки приостановился.
— Захар Пантелеймонович, ты? — окликнул с паровоза машинист.
— Покамест я, — ответил сторож.
— Поди сюда поближе.
Нагнувшись сверху, всматриваясь в ночную темень, машинист передал сторожу запечатанный конверт. Сказал полушепотом:
— В Яропольск снесешь. Там учитель Григорий Зберовский. Понятно все? Исполнишь?
— Исполню. Все понятно.
— Будь здоров! — и машинист тотчас же взялся за регулятор.
Глухая осенняя ночь. Под окнами Зберовского залаяли собаки, две — злобно и визгливо, одна — как бы нехотя, басом. Издалека опять донесся гудок паровоза. Зберовский услышал гудок. Подумал сквозь сон: по рельсам, по которым он приехал в Яропольск, идут поезда. Мчаться бы сейчас по этим рельсам прочь отсюда — забыть инспектора и яропольскую гимназию!
С тех пор, как он был на Харитоновском руднике, прошло уже четыре года с небольшим.
Тогда, вернувшись в Петербург, он ждал — не мог дождаться осени. Мечтал о встрече с Зоей. Наверно, ей пришлось так много пережить после страшной катастрофы в шахте! А думает ли она о нем? Зберовский верил: конечно, думает — как он о ней. Она же знает, что он ее поймет, как никто не способен понять, что она для него — единственная в мире…
Но плохая встреча у них вышла в Петербурге после Харитоновки.
Зоя удивилась: «А, это вы, оказывается? Ну, заходите, заходите!..» От ее первых слов на него сразу повеяло холодом.
У нее была большая, хорошо обставленная комната, вовсе не похожая на студенческие кельи мансарды. А сама она выглядела не такой, как он представлял ее себе все лето: вместо гладкой прически у нее коротко остриженные волосы; на ней теперь нарядная блузка и юбка и лакированный кожаный пояс.
Он сидел молча — она сидела и молчала. Смотрела на него отчужденно.
Наконец он взмолился:
— Ну, что вы так, Зоечка?!
Она повела плечами, отвернулась. Начала рассказывать каким-то равнодушным тоном, глядя в сторону: свои медицинские курсы она оставила, но принята уже на Бестужевские, на словесно-исторический факультет. По правилам Бестужевских курсов, ей надо жить или в общежитии курсов или у родственников. В Петербурге у нее родственников нет. Придется неизбежно — в пансион Бестужевки. А жаль. Вот эту меблированную комнату она снимает с прошлого года. Очень к ней уже привыкла…
— Почему вы ушли с медицинских?
— Так, — ответила она и снова замолчала.
Зберовский еще не чувствовал безвозвратной потери, но был встревожен. Зою точно подменили. Он недоумевал: что могло случиться с ней, что повлияло на ее отношение к нему?
— А что теперь на руднике? — спросил он. — Как Иван Степанович?
С этого момента, собственно, между ними и произошел разрыв.
Зоя сказала — не повышая голоса, с каменным лицом: ей вообще удивительно, зачем он к ней явился. А про Ивана Степановича ему не следовало бы спрашивать. Какое ему дело до Ивана Степановича!..
Зберовский встал. Побледнел.
— Зоечка! — спустя несколько секунд воскликнул он испуганно и с укоризной. — Подумайте: вам не стыдно это говорить?
— Вам должно быть стыдно! — Зоя тоже поднялась. — Вы знали, какой тяжкий крест нес Иван Степанович на руднике. Жизни не жалея, бросился в удушливые газы для спасения рабочих. Сейчас Иван Степанович под судом. Тюрьма ему грозит. И когда он был отравлен, без сознания — в день, когда разразилось несчастье, — что вы нашли в своей душе, кроме осуждающих, враждебных слов? Этого я никогда вам не прощу!
Много времени продолжалась мучительная для него немая сцена: они стояли оба и глядели друг на друга, Зоя — в недобром порыве, Зберовский — ошеломленный услышанным.
Чуть-чуть придя в себя, он начал:
— Да вы хоть постарайтесь вникнуть. Ведь это же не просто — я хочу вам объяснить все по порядку…
— И не намерена вникать! И не желаю ваших объяснений! И разговаривать нам с вами не о чем!..
С непереносимой горечью на сердце он взялся за фуражку:
— Ну что ж, пойду.
Сперва он был уверен, что она скажет: «Гриша, погодите!» Вышел из комнаты, брел через переднюю — все пока надеялся: она догонит, позовет. Но вот и дверь за ним захлопнулась. Он уже спускается по лестнице…
Нет, она не догнала, не позвала его!
Казалось — кончено: надо отрезать и забыть. Однако всю зиму после этого Зберовский был болен мыслью о Зое.
Чего только он не передумал о ней! Порой страдал от ревности. Но сильнее ревности была обида. Ей ничего не стоило растоптать его мечты, его тоску, его любовь. Ей не нужна его любовь! Она не пожелала посмотреть на мир его глазами. Поведение Терентьева ей близко и понятно, потому что и сама она такая же.
А когда Зберовский пытался мысленно ее перед собой чернить, никакая сажа к ней не приставала. Ее образ снова поднимался перед ним в прежнем светлом ореоле. И он опять тянулся к ней, перебирал в памяти все между ними бывшее. И опять его обжигало обидой.
Быть может, все-таки еще не поздно сделать отчаянный шаг — попросить у нее последнего свидания и объясниться?
Раза два он даже подходил к пансиону Бестужевских курсов. Колеблясь, в нерешительности стоял у пансиона на углу. Оба раза это кончалось внутренней вспышкой: он ощутит себя хлипким, нетвердым в принципах, просящим снисхождения — самолюбие взовьется. Ненавидя себя и пуще прежнего страдая, каждый раз он с угла возвращался домой…
Та зима запомнилась Зберовскому еще и по другим событиям. Профессор Сапогов пригласил его в свой кабинет, завел с ним речь о Лисицыне.
Оказывается, Георгий Евгеньевич обращался за справками даже в жандармское управление. В жандармском ответили: судьба Лисицына совершенно неизвестна. Надо думать, он погиб при пожаре.
Сапогов теперь считает возможным — не возлагая на это, впрочем, особенных надежд — попробовать воспроизвести в своей лаборатории, в университете, хоть что-нибудь, пусть отдаленно похожее на опыты Лисицына. И здесь без помощи Зберовского не обойтись:
— Вам посчастливилось видеть приборы, быть очевидцем всего процесса синтеза!
Едва профессор отпустил его, Зберовский побежал по коридору, подхваченный таким восторгом, будто тайна синтеза уже полностью разгадана. С кем поделиться, кому рассказать об их необычайных замыслах?
Было отчего тут закружиться голове.
Построили подобие лисицынских приборов-фильтров, поместили их на столе среди самых ярких ламп. Вводили в фильтры разные зеленые красители. Пропускали воду с углекислым газом. Делали точнейшие анализы: не возникнут ли в воде хотя бы десятитысячные доли процента какого-нибудь сахара.
Сапогов довольно долго толковал о границах лабораторных ошибок, пытался вглядываться в миллионные доли процента — в количества, как он думал сперва, вероятные, но скрытые за пределами точности анализа. А Зберовский, разочарованно увидев, что опыты не удались, очень скоро впал в уныние.
В конце зимы Сапогов велел прекратить работу. Попытка подражать Лисицыну потерпела крах. И тем более странным показалось, что именно тогда Зберовский, по внешним признакам охладевший к опытам, вдруг пришел к профессору просить совета. Он неожиданно почувствовал, что потеряет уважение к себе, если распишется в собственном бессилии. Он хочет продолжить искания, хотя бы исподволь. Как это сделать?
Георгий Евгеньевич смотрел на него печально и ласково. Сказал ему:
— Я старше вас, мой друг, а тоже, видите, поддался на соблазн. Однако в небе журавли слишком высоко летают!
Во взгляде Зберовского словно застыл беспокойный вопрос.
— Не осуждайте раньше времени: я не призываю вас довольствоваться малым, — с полуулыбкой добавил Георгий Евгеньевич.
И он заговорил о вещах, Зберовскому не новых, но повернул их так, что они засверкали новыми гранями.
Важен практический результат: найти фабричный способ вырабатывать дешевые пищевые сахара. Этот результат заманчиво достигнуть путем промышленного синтеза. Но разве нет других путей, способных привести к тому же результату? И почему мы забываем, что древесная клетчатка состоит из сахара, по частицам связанного в цепи, и что такие цепи в нашей власти развязать? Позор! Сто лет прошло после Браконно, огромные возможности в руках, а человечество и посейчас не знает совершенной техники гидролиза!
— Вы мне советуете взяться за гидролиз? — спросил Зберовский.
А мысли его уже помчались вперед: теперь ему кажется, будто он давным-давно решил заняться именно гидролизом клетчатки, будто Сапогов лишь с редкой проницательностью угадал его заветное, выношенное в глубине души. Действительно, разве не волшебство — взять бревно и рассыпать древесину грудой сахара?
Сапогов говорил о пользе отечеству, и что он верит в Зберовского, считает его способным химиком, и что, если удастся сделать в области гидролиза какие-то реальные шаги, возникнут многие заводы — быть может, даже русский лесосахарный концерн. Лес — национальное богатство наше.
— И великое спасибо вам скажут русские промышленники!
Зберовский слушал, но все это неслось теперь мимо него. Он нетерпеливо переступал с ноги на ногу. Его раздирали два желания: кинуться в лабораторию — тотчас же проделать опыт Браконно — Кирхгофа и кинуться в библиотеку — подбирать литературу о гидролизе.
В мансарде на Французской набережной жизнь шла своим чередом. Весной, вскоре после разговора Сапогова со Зберовским о проблеме превращения дерева в сахар, четверо нижегородцев-земляков — Матвеев, Кожемякин, Крестовников и Анатолий, — окончив курс, уехали из Петербурга. Их место в мансарде заняли другие, тоже из Нижнего Новгорода. Эти оказались не похожими на прежних жителей мансарды. На Зберовского они смотрели, как на старшего и чужого им, — да оно так было и на самом деле.
Занятый сначала безуспешной работой по синтезу углеводов, потом увлеченный идеей гидролиза древесины, он продолжал числиться студентом-старшекурсником. А сверстники по университету между тем опередили его. И он как-то вдруг обнаружил, что прежних приятелей и вообще прежних студентов вокруг него не осталось.
Особенно тяжелой для Зберовского была самая последняя зима, проведенная им в Петербурге. Вконец разорвались ботинки — купить целые взамен было не на что. На брюках стало слишком много заплат. Он жил неделями впроголодь, обходясь только хлебом и водой. Но со всем этим он мог бы мириться; главное было в душевной неустроенности и трудностях научного порядка — в чувстве отчаяния, которое у него теперь возникло, в чувстве тупика, из которого ему не видно выхода.
Давно миновали блаженные месяцы, когда он, уверовав в гидролиз древесины, ясно ощущал перед собой простор будущих открытий. Сейчас он в совершенстве знает все, что было сделано в этой области наукой за прошедшие сто лет. С упоением работая, он повторил в профессорской лаборатории каждый описанный в литературе вариант гидролиза. Надо бы уж самому начать прокладывать новые пути. Однако стоило ему взяться улучшать и перестраивать процесс по-своему — вместо дальних горизонтов перед ним внезапно выросла глухая каменная стенка. И кажется, будто эту стенку не пробьешь.
Сапогов подбадривал: «Ищите!» А Зберовский чем дальше, тем больше терял веру в собственные силы. В состоянии до крайности подавленном он сделал вывод, что он человек никчемный, что никакого ученого из него не получится. Презирая себя, он наконец отказался от опытов по гидролизу. Наспех, кое-как принялся сдавать зачеты и экзамены. К лету университет окончил. Куда теперь идти? В младшие акцизные чиновники? Кто-то предложил ему поехать учителем в Яропольск. Ну, в Яропольск так в Яропольск! Ему все равно!
Прощаясь с ним, Сапогов сказал: он сожалеет, что ничего не может сделать для него сейчас. В принципе он был бы рад видеть Зберовского своим ассистентом. Как только при кафедре освободится штатная вакансия, он об этом даст знать — пошлет в Яропольск ему приглашение по телеграфу.
— А впрочем, дай вам бог и в Яропольске удачи и здоровья!
Наступил канун отъезда.
Зберовский захотел пройтись по улицам. Окидывая Петербург последним взглядом, вышел на Невский проспект.
Здесь-то его и подстерегала неожиданность.
— Гриша, это вы? — услышал он знакомый голос.
Он обомлел. Откуда-то сбоку, наперерез прохожим, к нему бежала Зоя. Вот она уже притронулась к его руке. Стоит рядом с ним и смеется, смотрит на него:
— Куда же вы делись, негодный! Ах вы какой… — И Зоя взяла его под руку.
Они пошли вдвоем по Невскому. Накрапывал дождь, теплый по-летнему, реденький; что дождь, казалось приятно — пусть он идет: под таким дождем еще лучше.
Будто вовсе не было этих трудных лет, промелькнувших после Харитоновки. Точно не было между ними ссоры и разрыва. Словно они расстались вчера, а сегодня снова встретились.
Идут — улыбаются оба.
Не то молчат, не то говорят. Не разговор у них, а полуфразы, намеки, неведомо о чем. Но каждая минута для Зберовского теперь наполнена огромным по своей значительности содержанием.
— Смотрите, солнце видно сквозь тучи, — щурясь, заметила Зоя.
Он в ответ только пожимает ее пальцы локтем.
Ничего путного, серьезного — да вообще абсолютно ничего еще толком не сказано, а Зберовский чувствует: в его жизни не было такого счастливого дня, как сегодня. Он смотрит ей в лицо. Время от времени оглядывается по сторонам. Ему хочется навсегда запомнить и эту вот ее улыбку, и ласковый дождик вокруг, и даже этих спешащих прохожих с зонтами.
На Аничковом мосту они остановились. Оперлись о мокрые перила.
Потупившись, Зберовский тихо и как бы виновато сообщил:
— Знаете, я завтра уезжаю. На целый год, быть может.
— Да что вы! Уезжаете? Куда? — спросила Зоя.
— Учителем в один уездный городок…
Вода в Фонтанке, серая и мутная, была взлохмачена — вся в мелких всплесках от дождя.
В Зоиных глазах едва ли не тревога.
— Гриша, мы будем переписываться. Часто-часто. Хотите, я помногу стану вам писать?
— Зоя, а вы скоро кончите Бестужевку?
— Бестужевку?
И вмиг ее лицо заискрилось лукавым озорством: нет, она не намерена кончать Бестужевские курсы. Она уже подала прошение — переходит с Бестужевских на Юридические.
Зберовский тоже рассмеялся. Все в ней ему казалось милым.
…А теперь это вспоминается, как далекий сон. Теперь он в Яропольске. Мучительно тянутся будни. Прошел первый год его работы здесь и начался второй.
Почти весь прошлый год они с Зоей часто обменивались письмами. Он ей писал буквально обо всем: о городе и гимназических порядках, о том, как многие учителя гимназии его приглашали в гости, как он сперва ходил к ним, а потом перестал ходить, потому что опротивело смотреть на мелочные склоки между ними, на пьянство их и ежедневную картежную игру. В письмах Зое он жаловался на самого себя за то, что в Петербурге смалодушничал, — нельзя было ему так просто отказаться от пусть нелегкого и неудачно начатого, но потрясающего по скрытым в нем возможностям научного труда…
Он снова очень тосковал о Зое. Однажды — в порыве тоски и надежд и безудержной нежности к ней — он ей решился написать, что просит быть его женой. Это было за месяц до летних каникул. А на каникулах они могли бы встретиться: он собирался на все лето приехать из Яропольска в Петербург.
Она ответила коротким, расстроенным письмом. Упрекнула его: как ему не жаль их дружбы! Зачем он придал их хорошим отношениям такой непоправимый поворот!
На другие его письма она уже не отвечала.
Лето он провел в Яропольске. Потом в гимназии начались занятия.
Пришла глубокая осень.
Единственное, что сейчас поддерживает Зберовского, — это обещание профессора Сапогова пригласить его ассистентом на кафедру. Ему необходимо продолжать работу по гидролизу, иначе для него жизнь пуста. По временам он еще твердо верит в сказанное Сапоговым, ждет. Другого же пути вернуться в мир больших лабораторий он пока не видит.
Быть может, как-нибудь напомнить о себе Георгию Евгеньевичу?
Зберовский думает об этом, колеблясь, каждый день.
Нет, напоминать не надо. Некрасиво было бы. Напрашиваться — унизительно.
Но Сапогов словно вовсе позабыл о нем.
И иногда Зберовскому становится страшно: неужели Яропольск для него — на десятки лет?
По утрам квартиранта надо будить, он велел раз навсегда, в половине восьмого. Обычно это так происходит: едва часы ударят половину, Настасья Лукинична, младшая из двух сестер — хозяек дома, озабоченно выходит из кухни. Порядка ради посмотрит на часы. Если правда уже половина восьмого, она засуетится. Быстро снимет с себя фартук; косясь на зеркало, проведет ладонью по седым кудряшкам. Примется искать: «Платок. Господи, где мой платок?» Накинет шаль на плечи и лишь тогда на цыпочках приблизится к дверям Зберовского. Начнет монотонно, вполголоса:
— Самовар уже вскипел, Григорий Иванович, пожалуйте, вставайте! — И долго повторяет то же самое: — Самовар вскипел. Пожалуйте, вставайте…
А сегодняшнее утро пошло кубарем. Еще не было семи часов, когда Настасья Лукинична стремглав подбежала к двери. Сразу — в дверь кулаком:
— Григорий Иванович! Депеша! Ах, боже мой, с телеграфа пришли! Вам!.. Ну, проснитесь же, господи… Григорий Иванович!
Она была растрепанная, в фартуке и без платка. Всполошилась за Григория Ивановича. Жилец хороший, молодой, приличный — всем соседям на зависть. С ним в доме, как он поселился, стало веселее, благороднее. А депеша не шуточная вещь. Кто знает, что там в ней еще написано!
Зберовский сорвался с постели:
— Телеграмма? Мне? — Он просунул руку за дверь. — Дайте же скорей!..
Вот и все. Как можно было сомневаться в Сапогове! Прощай, теперь, уездный Яропольск!
С торжествующей улыбкой он рвет пальцем бандероль, разворачивает телеграфный бланк. Еще секунда… Но…
Но нет, Сапогов тут ни при чем: не от него.
Сейчас лицо Зберовского напряжено до предела. Буквы прыгают перед глазами. А его сердце уже захлестнуло новой радостью — другой, вовсе неожиданной.
Он закричал хозяйке:
— Откройте ставни! Настасья Лукинична, я прошу рубашку — пожалуйста, чистую крахмальную рубашку! Погладьте только хорошо. Воды горячей для бритья! Мне приготовьте щетку и сапожный крем!
Никогда он этак торопливо не покрикивал. Ну, дело ясное: депеша не к добру. Млея от любопытства и волнения, Настасья Лукинична со всех ног кинулась в кухню. Зашипела на девчонку Глашку, сестрину племянницу, — погнала ставни открывать. Сама схватилась сыпать угли из печи в утюг.
Зберовский же, в спешке одеваясь, не расставался с телеграммой. Перечитывал ее в третий, пятый и десятый раз:
«Сегодня поездом номер одиннадцать буду Яропольске Прошу встретить
Допустим, у нее пересадка с поезда на поезд. Вздор! Здесь не бывает пересадок. Отсюда только ветка на заводы. Так почему Зоя будет в Яропольске?
И Зберовский метался по комнате. Она у него большая, забитая всяческим хламом. В ней лишь полки с книгами принадлежат ему, а остальное все хозяйское.
Жил столько времени — не замечал, а теперь почти с ужасом увидел, до чего его жилище неприглядно.
Он представляет себе: вот Зоя входит сюда. Сразу против окна на стене, на обоях, огромное пятно. Облезлый, низкий потолок. Тот стул — со сломанной ножкой, этот — с продавленным сиденьем. Комод, о котором хозяйки говорили, что перешел им по наследству от их мамаши, покойной попадьи.
Зберовский удивленно смотрит на ворох бумажных цветов, стоящих в углу на комоде. Неужели они были у него в комнате всегда? Вообще бумажные цветы как бы символ яропольского мещанства. А эти вовсе скверны. Пыльные, засиженные мухами.
Подумав: он эти уберет, а надо бы найти живые хризантемы, — Зберовский бросился к столу, где бритвенный прибор. Нужно быстрее побриться, если он хочет хоть что-нибудь успеть!
Настасья Лукинична принесла ему горячую воду, ушла, но тотчас заглянула снова:
— Григорий Иванович, там вас допытывается человек один.
— Как — допытывается? Кто?
— Прислуга Расторгуевых замужем за ним… Мужик обыкновенный. Стрелочник, что ли, с железной дороги.
— Чего ему надо?
— Вас видеть самолично требует.
— Ну, сюда позовите его!
Когда посетитель вошел в комнату, Зберовский извинился перед ним за то, что принимает во время бритья, предложил сесть и спросил, чем может быть полезен.
А путевой сторож, поздоровавшись, но ничего не объясняя, достал из-за пазухи смятый, слегка замасленный конверт. Подал его. Сам попятился к двери.
Зберовский сказал: «Погодите немного» и, как был, с одной щекой намыленной, с другой побритой, небрежно оторвал кромку от конверта. Короткая записка. Почерк он будто бы видел когда-то…
Внизу: «Н. Осадчий».
Осадчий! Боже мой! Какими судьбами?!
«Дорогой Гриша! Сейчас я недалеко от нашей прежней мансарды. Живу без адреса. Пользуюсь внезапной оказией, поэтому тороплюсь. Пишу о главном.
Я с большой просьбой. Если к тебе в ближайшие месяцы обратятся порознь два-три моих товарища, сославшись на меня, то приюти каждого из них у себя в квартире. На сутки или на двое — там сколько понадобится. Выдавай их за своих петербургских друзей. Они тебя не обременят. А меня этим очень, очень обяжешь. Необходимо крайне.
Тебе понятно, что их визит не должен привлечь к себе чьего-нибудь ненужного внимания.
Может статься, и я чуть попозже заеду. Тоже попрошу приюта у тебя. Расскажу кое-что интересное. Сейчас некогда писать.
Я на тебя твердо полагаюсь, Гриша. Верю тебе.
Взгляд Зберовского вскинулся от записки к человеку, принесшему ее. Но его в комнате уже не оказалось.
В какой-то момент промелькнуло смутное ощущение тревоги. Однако тут и радость; и даже сам оттенок тревоги будто поднимает Зберовского в собственных глазах. Он возбужден. Мысли вьются, сталкиваются друг с другом.
Вот телеграмма Зои.
Как же они с Зоей будут: кстати ли им — конспиративная квартира? Ничего, Зоя не станет возражать…
Ведь она же едет! Подъезжает к Яропольску!
Нынче у него в гимназии лишь один урок. К черту всякие уроки! До уроков ли сегодня!..
И вдруг снова стук в дверь. Голос Настасьи Лукиничны:
— Григорий Иванович, к вам опять!
Вытирая шею и лицо одеколоном, Зберовский выглянул из комнаты. У кухни стоит Вахрамеич, гимназический служитель. Держит шапку в руке.
— Зачем пришел? — спросил Зберовский с досадой.
— Вас господин инспектор велели позвать. Чтобы вы к ним — к девяти часам. Они уже в гимназию прибыть изволили…
— Пусть он убирается куда угодно! — неожиданно крикнул Зберовский. — Так ему и передай! Ясно тебе?…
Туман такой густой — домов на другой стороне улицы не видно. Позднее утро, но, словно в сумерки, темно.
До прихода Зоиного поезда осталось сорок пять минут.
Зберовскому хотелось бы приехать на вокзал на паре лошадей, в хорошем экипаже. Однако все попытки наспех где-нибудь нанять их оказались бесполезными. Не удалось найти даже обыкновенной извозчичьей пролетки.
А времени уже — в обрез. И вот он пробирается по городу пешком. Торопится. Под ногами слякоть. Ни мостовых, ни тротуаров в Яропольске нет. Надо то прыгать через лужи, то описывать зигзаги по едва протоптанным среди вязкого месива тропинкам.
Чем ближе миг приезда Зои, тем томительнее нарастает на душе волнение.
Из молочной мглы, окутывающей город, проглядывают отдельные дома, заборы, крыши. Слева выступило двухэтажное здание гимназии. Зберовский прошел мимо. Вскользь мелькнула мысль об инспекторе. Но теперь это не было даже неприятно: это казалось чем-то посторонним, будто вовсе и не относящимся к нему.
Главную улицу города пересекает река — небольшая речонка, единственная, к слову говоря, на весь здешний уезд. И название как бы соответствует ее масштабу. Речку называют: Малахайка. Через Малахайку ведет достаточно ветхий уже бревенчатый мост.
На мосту Зберовскому пришлось посторониться. Навстречу ехала телега, и жидкая грязь, покрывавшая середину моста, брызгала из-под копыт при каждом шаге лошади.
Он шел, почти прижимаясь к перилам. За перилами внизу — серое зеркало воды.
Именно сейчас его остро охватило чувство счастья. Вспомнился Аничков мост в Петербурге. Та Зоя, с которой они стояли под дождем, недосягаемая, милая, бесконечно дорогая, будет тут, с ним рядом, вопреки всему!
Теперь он кинулся вперед еще быстрее. За мостом через квартал — направо в переулок. Отсюда на версту до станции тянется пустырь.
Вокруг точно белая вата. Чернеет лишь дорога с глубоко вдавленными колеями, да и она где-то близко тонет в облачной мгле.
Из тумана донеслось: у вокзала ударили в колокол. Раздался один гулкий удар, потом частая, тихая, будто шепотом, дробь.
Выход поезда с соседнего разъезда! Поезд вот-вот появится на станции!
Зберовский побежал. Пробежав половину пустыря, увидел наконец вокзальные постройки, обогнул их. Тяжело дыша, остановился на мокром дощатом перроне.
Однако долго еще надо было ждать — ходить туда-обратно по перрону, всматриваться в туман за семафором.
А когда поезд пришел, Зберовский уже не выглядел сияющим от счастья. Скорей он был осунувшимся от волнения.
Зою он заметил как-то вдруг. Она уже спустилась с подножки вагона. Она — в распахнутом модном пальто шоколадного цвета, без шляпы, с открытой головой. Волосы ее собраны в пышную прическу. Стоит, вся прежняя и в то же время совершенно новая. Красивая как никогда. Непонятно улыбается. Смотрит в его сторону.
Поцеловать ли ее сразу или это будет слишком дерзко?
Страшась своего душевного движения и изнемогая от него, Зберовский очутился возле Зои. А она протянула руку:
— Ну, здравствуйте же, Гриша!
Он схватил ее руку в обе свои.
Зоя сказала:
— Вы не сердитесь на меня за телеграмму? Я подумала: уж если проезжаю мимо, мы можем повидаться. Поезд стоит здесь целых четверть часа.
— Зоечка, так вы… не в Яропольск?
— Нет, зачем. Я — в Казань.
Зберовский словно стал пониже ростом. Вмиг потускнел. Кивнул — будто соглашается:
— Конечно, я так именно и понял с самого начала. — И голос его дрогнул: — Конечно, что вам делать в Яропольске!..
Она глядела на него внимательно.
— Ну, я прошу вас, Гриша: не надо! — сказала она, немного помолчав, с какой-то особенной сердечностью. — От меня не укроетесь же… я насквозь вас вижу. Только зря это. Напрасно. Честное слово, прошу, очень прошу! Хороший мой, ну — оставьте!
Он продолжал стоять — не то страдающий, не то кажущийся совсем бесчувственным. Зоя взяла его под локоть. Повела вдоль линии вагонов. Говорила:
— Лучше вы послушайте, о чем я буду вам рассказывать. Ради этого я, собственно, и послала вам телеграмму. На Юридических курсах у меня есть близкая подруга Аннушка Благовещенская. Отец ее — профессор в Казани. Может, знаете такого?
Зберовский буркнул:
— Читал его труды. Известный химик.
Зоя объяснила, что Аннушку еще летом постигла беда — сломала себе ногу. Все обошлось благополучно. Аннушка выздоравливает. Живет пока у родителей.
Несколько дней тому назад Зоя получила от нее большое письмо. Теперь она едет к ней погостить в Казань, а затем они вместе вернутся в Петербург. А в письме Аннушки речь шла и о нем, о Грише.
Громко прозвучал удар в колокол: поезду — первый звонок.
— Слушайте же, Гриша, — сказала Зоя. — Мы с Аннушкой давно озабочены вашими делами. Теперь при кафедре ее отца вакантна должность ассистента. По Аннушкиной просьбе профессор Благовещенский согласен взять на эту должность вас. К работе по гидролизу он в принципе доброжелательно относится. Только ждать не может. Если вы — как крайний срок — через неделю не приедете к нему, он будет вынужден пригласить кого-то другого… А Сапогов обещания не сдержит. И Аннушка в этом тоже уверена!
Зберовский шел с низко опущенной головой. Потом вскинул на Зою какой-то странный взгляд. Порозовел, чуть оживившись. Слегка прищурился. На его лбу обозначилась резкая складочка.
Тут и обида, и любовная тоска, и гордость, которая ему не позволяет взять подачку из оттолкнувших его рук.
На тебе и отступись! Нет, не то: она его все же не считает чужим. По-настоящему хочет добра. Или просто жалеет его? Через приятельницу, по знакомству… Как тяжело на душе!..
— Когда вы сможете отсюда выехать? — спросила Зоя.
— Не знаю… — протянул Зберовский.
— Что задерживает вас — гимназия?
— Ну, гимназия-то — черт с ней, предположим!
— Работа с Благовещенским вас не устраивает?
— Наоборот. Очень даже устраивает.
— Так когда вас ждать в Казани?
— Не знаю…
Зоя покосилась на него:
— Вам не хочется там встретиться со мной?
Вот это было главное, что сейчас могло решить колебания Зберовского. Зоя зовет ехать следом за ней! Ничто еще не потеряно!
Мысль о том, будто место ассистента он получит как подачку, по протекции и, может быть, из жалости, у него теперь сама собой отошла на задний план.
Да, он бросит Яропольск и поедет к Благовещенскому! Завтра же сделает это. Университет в Казани — великолепная химическая школа!
Беспокойным движением он зачем-то сунул руки в карманы. Наткнулся на смятый конверт. Не сжег записку. Нужно было сжечь…
«Я на тебя твердо полагаюсь, Гриша…»
А поезду ударили второй звонок.
Они остановились у ее вагона. Зберовский упорно молчал. Зоя почувствовала: он смотрит на нее грустными-грустными глазами.
— Не капризничайте, милый. Поезжайте! — тихо сказала она.
Голова его медленно качнулась: нет.
— Ну почему?
— Я не могу пока покинуть Яропольск, — прошептал он. — Это было бы ужасно с моей стороны!
— Гриша, почему — ужасно?
— Получится, будто я испугался, скрылся… Мерзко получится. Да просто подведу. Нельзя. Вы не знаете, Зоечка…
Он закусил губу и отвернулся.
Она легонько толкнула его:
— Гриша! О чем вы говорите?
Он — глядя себе под ноги:
— Вопрос чести. Дело политическое, нелегальное…
— Вы разве связаны с политикой?…
Снова бьют в колокол: раз, два и три. Уже третий звонок!
Разговор оборвался. Она вздохнула.
Зберовский, весь подавшись к ней, умоляющим голосом воскликнул:
— Зоечка!..
Свисток кондуктора. С чайником в руке к вагонам пробежал последний пассажир. Впереди загудел паровоз.
Взгляд Зои ясно ответил: опять вы за свое! Ведь я просила вас — оставьте, не касайтесь этого, пожалуйста.
Один уже, он понуро стоял возле самого поезда.
Зоя свесилась с вагонной подножки и поцеловала его в лоб.
А вагон вместе с ней уже тронулся с места — скрипя, поворачиваются под ним стальные колеса. Быстрее, еще быстрее. Перед Зберовским прошел ее вагон, прошел другой вагон…
И тут он ринулся за поездом вдогонку. Надо крикнуть ей, как ему одиноко без нее, до чего холодно на сердце и что он понять не может, какая страшная ошибка мешает ей увидеть всю глубину его любви.
Но поезд обогнал его.
Промелькнула и последняя площадка с традиционным красным огоньком.
Огонек уплыл куда-то вдаль и уже растворился в сизом тумане.
Инспектор поднялся из-за стола. Заговорил, раздражаясь все сильнее:
— За сим вашим сумбурнейшим уроком проглядывает не только сумбур в голове. Здесь больше того! Вы толкуете о собственных идейках преднамеренно и вызывающе. Посмотрите теперь на такую подробность: я приглашаю вас к себе. Уж не говорю, что вы не подумали явиться к назначенному времени. Вы гоните служителя, посланного мной, едва ли не площадной бранью! Стыдно, молодой человек!..
Зберовский как пришел к инспектору в угнетенном состоянии, так и слушал — совершенно безучастный.
— Вы должны служить примером юношеству! А какой вы воспитатель? К религии вы неприлежны. К старшим непочтительны. Уроки заполняете праздной болтовней о сомнительных предметах, подчеркнуто пренебрегая свыше вам преподанной программой. И более того! Располагаю данными о вас: уроки ваши изобилуют показом опытов, по программе не рекомендованных… Вы знаете, чем это вам грозит? Вы читали циркуляры министерства?
Поглядев на Зберовского, инспектор окончательно вышел из себя:
— Смотрите, в случае чего на себя пеняйте! В дальнейшем спросится с вас беспощадно! — Не подав руки, он кивнул на дверь: — Можете идти.
Зберовский продолжал сидеть. Немного погодя как бы с удивлением поднял глаза:
— Простите, вы сказали, на уроках опыты делать не надо?
Инспектор заломил перед собой костлявые пальцы. Негодующе крикнул:
— Дан вам учебник, вот и потрудитесь придерживаться!..
Когда Зберовский брел потом по коридору, он мысленно все еще был на перроне, и последняя вагонная площадка еще будто маячила перед ним, уходя в непроницаемый туман.
За душным, темным коридором — рекреационный зал.
Тут в углу, от потолка до пола, позолоченный киот с иконами. Напротив, на стене, — портрет царя.
Откуда-то взялся Вахрамеич. Идет своей обычной крадущейся походкой. Держит наготове колокольчик с деревянной ручкой. Издалека наблюдая за Зберовским, подобострастно кланяется.
Спустя секунду он задребезжал колокольчиком, и почти сразу из классов в коридор и зал хлынула толпа гимназистов. Гам и крик заполнили все здание. Мелькают серые костюмы. Одни бегут, толкаясь, другие жмутся к стенам, третьи чехарду затеяли, там — драку.
Зберовский пробирался сквозь этот мальчишеский водоворот. Дорогу ему загородили двое:
— Григорий Иванович, вас можно спросить?
— Что, Васильев, тебе?
У Васильева на куртке знакомое чернильное пятно. Он угловатый, но шустрый подросток. Фантазер и выдумщик. Способностями же не отличается.
Сейчас он начал говорить, точно посыпал горохом, быстро и невнятно. Из-за шума в коридоре Зберовский расслышал лишь одно: «Не сахар никакой, а черные стали, как уголь».
— Повтори: кто — черные стали?
— Да опилки, которые в стакане. С кислотой стакан, Григорий Иванович…
Оказалось так: у него дома готовятся к зиме, вставляют в окна вторые рамы. На подоконниках опилки, прикрытые ватой, и понемногу серной кислоты в стаканах, чтобы не запотевали стекла. На вчерашнем уроке Васильев узнал, будто опилки, если их бросить в кислоту, могут превратиться в сахар. Он захотел проверить это. Насыпал опилок в стакан, а сахар у него не получился.
— Мать увидела, что он в окне устроил, — подзатыльника ему дала, — с серьезным видом добавил другой гимназист, до сих пор молчавший.
Зберовский чуть-чуть улыбнулся:
— За науку пострадал, брат? Ничего, терпи. Не ты один!
— Почему не вышло все-таки? — приставал Васильев. — Григорий Иванович, а вы правду говорили — сахар можно из опилок?…
— Конечно, правду. Виноградный сахар, скажем.
— Его можно есть? Он сладкий?
— Сладкий. Полезный даже очень.
Перемена между тем закончилась. Зал опустел. Васильев и его товарищ кинулись бегом к своему классу, куда уже вошел преподаватель латинского языка.
А у Зберовского урок будет только через час. Он не спеша отправился в учительскую.
В учительской — никого. Посередине длинный стол и стулья, а возле стен, перемежаясь с жесткими диванчиками, шкафы.
Душу гложет лютая тоска. Остановившись у окошка, Зберовский смотрит на улицу, в туман.
Он понимает, насколько все это несбыточно, однако если бы суметь найти Осадчего, объяснить, какие важные причины ему не позволяют остаться в Яропольске… Осадчий ответил бы: «Поезжай». И тогда — телеграмму Зое вдогонку, и сам в Казань — следом за ней!
Нет, ничто положения не спасет. Как ни объяснишь причину своего отъезда — все равно: уедешь, а останется нехороший привкус. Словно уклонился от опасности, под каким бы ни было предлогом.
Ужасный Яропольск!
А вдруг дело еще повернется по-иному? Вдруг Зоя сообщит, что Благовещенский согласен подождать? Просьба Осадчего требует только нескольких месяцев.
Зоя, милая…
За окошком туман.
«Оставьте, я просила вас, не касайтесь этого, пожалуйста…»
Между двойными рамами на подоконнике опилки, вата и кислота в стакане.
Он начал ходить по учительской. Остановится, постучит пальцами по спинке стула, пройдет мимо шкафов, снова остановится где-нибудь в раздумье.
За стеклянными дверцами шкафов видны кучи гимназических тетрадей, глобус, свертки карт, наклеенных на коленкор. А в дальнем, самом маленьком шкафу — пособия по физике и убогие химические принадлежности.
Содержимое этого маленького шкафа Зберовскому наперечет известно. Однако он теперь взглянул в ту сторону с новым, неожиданным вниманием. Внезапно подошел, открыл дверцу. Присел перед шкафом на корточки.
Двухдюймовый тигель. Толстостенный. Давление выдержит. Но чем закроешь тигель плотно? Чем поднять давление хоть на две, на три атмосферы?
Черт побрал бы яропольскую гимназию!
Вынув из шкафа, он сердитым броском поставил на пол железный штатив с набором разных колец. Туда же — обрезок асбеста. Туда же — спиртовую лампочку. Стал отвязывать от какого-то громоздкого устройства с блоками свинцовые брусочки и пластины; среди них нашел один брусок достаточно тяжелый.
Он вот что сейчас сделает: он нагреет тигель в пламени и прижмет накаленным краем к пластиночке свинца. В свинце отпечатается круг по форме тигля. Выйдет массивная, плотная крышка. Потом крышку — на остывший тигель, а сверху — тяжелый брусок. Снизу крышку надо защитить шайбой из асбеста. В таком приборе уже можно будет кипятить жидкость под давлением.
Зберовский поднял и быстро разложил все нужные предметы на столе. Зажег огонь. Раздвинул кольца штатива. Ожесточенно, с хмурым выражением лица принялся работать.
…К концу перемены инспектор вышел в коридор.
Колокольчик Вахрамеича уже оповестил о начале последнего урока. Сутолока шла на убыль. Классные наставники загоняли своих воспитанников в классы.
И инспектор увидел: из учительской появился Зберовский в сопровождении целой вереницы гимназистов. Кто несет штатив с кольцами, кто — спиртовую лампочку, кто — пробирки. А руки самого Зберовского до отказа заняты. В них две обыкновенные бутылки, фарфоровая чашка и тигель под неуклюжей серой крышкой.
Перед Зберовским идет гимназист, торжественно несущий, как свечу или какой-то жезл, нелегкий, надо думать, металлический брусок.
Вся процессия направляется к двери пятого класса.
На миг инспектор даже потерял высокомерную осанку. Его фигура изогнулась и застыла. Взгляд возмущенно впился в принадлежности для опыта.
А тот, что нес штатив и кольца, в куртке с чернильным пятном, забежав вперед, кому-то крикнул:
— Принеси опилок горсть! Живо!
— Зачем они? — откликнулся голос за дверью.
— Беги, сказано тебе! Под лестницей лежат… Из них Григорий Иванович будет сейчас сахар делать!..
По натуре Зберовский был очень общительным человеком. Он нуждался в собеседниках, любил поспорить, посмеяться, поделиться мыслями. Правда, был у него в душе какой-то заповедничек, куда он никого не пускал: сюда относилось все, что касается Зои, что касается неудавшейся ему работы по гидролизу, да вот разве теперь — того, что связано с просьбой Осадчего. А остальное, его волнующее или тревожащее, он должен был обязательно кому-то рассказать. Для него это было потребностью. Любая мелочь, если он не поговорит о ней, его долго беспокоит и гнетет.
С тех пор как ему невыносима стала среда учителей гимназии, их склоки, картежная игра, он особенно остро почувствовал вокруг себя безлюдье. Но одиночества он переносить не мог. И ему случалось целые вечера просиживать в обществе старух — своих квартирных хозяек, пить с ними чай, выслушивать скучнейшие истории то о происшедшем три года назад ограблении кладбищенской церкви, то о свадьбе у соседей, где жениха обманули в приданом, то о роскошных именинах яропольского купца Пряхина…
Еще летом, когда у него прекратилась переписка, с Зоей и он не поехал на каникулы в Петербург, Зберовский начал изредка встречаться с группой гимназистов-семиклассников.
Однажды летним утром, отправившись на прогулку за город, он увидел на берегу Малахайки шалаш и костер, а перед костром сидели отчасти ему известные по гимназии почти уже взрослые мальчики. Они спорили о происхождении жизни на Земле. Один из них ссылался на «Мировые загадки» Геккеля, другой не читал этой книги, но высказывал собственные фантастические домыслы, третий брал под сомнение что угодно.
Незамеченным подойдя к костру, Зберовский сел и тотчас азартно вмешался в беседу. И сразу ощутил себя как бы в родной стихии.
Впоследствии встречи с ними за городом повторялись. А осенью, в дождливую, нудную погоду, эти гимназисты спросили у Зберовского, позволит ли он им время от времени заходить к нему в гости.
И поздняя осень и начало зимы шли для него в напряженном ожидании тех таинственных товарищей Осадчего, которые вдруг будут появляться у него в квартире. Скорей всего, он переоценивал свою роль в будущем их приезде в Яропольск, как и значение самого их приезда. А угадать, зачем они сюда приедут, он даже не пытался. От каких-нибудь определенных политических задач и целей он был далек. Но окружавшие его порядки вызывали в нем протест, а все, направленное против царского режима, ему казалось заслуживающим уважения. И если уж Осадчий, разыскав его, попросил о помощи, то он обязан проявить себя здесь человеком долга.
Прошли октябрь, ноябрь, декабрь. К Зберовскому не приехал никто. Теперь он мысленно упрекает Осадчего. Клянет себя за то, что принял записку всерьез.
Незадолго до рождественских каникул неприятности, начавшиеся у него в гимназии, достигли угрожающих размеров. В кабинете директора ему было устроено нечто вроде судилища. Директор — мягкий по характеру — сказал, что делает последнее предупреждение Инспектор же, перечисляя вины Зберовского, с ядом в голосе заявил:
— И более того! О вас есть сведения: вы позволяете себе ни с чем не совместимое. Под крышей собственного дома вы допускаете сомнительные сборища учащихся из старших классов! Вам не удастся это отрицать! А знаете ли вы, что факт внеклассного общения преподавателя с учащимися терпим не может быть? Надеюсь, вам это известно?…
Когда к Зберовскому на следующий день пришли его друзья-гимназисты, он попросил их больше к нему не ходить. В самых общих чертах объяснил им обстановку. Что касается его, то он — особь статья; но отблески неблагонамеренности могут падать и на каждого из них. Как ни хороши их задушевные беседы, а зря дразнить гусей не стоит.
Гости долго безмолвно смотрели один на другого. Строго говоря, это были не мальчики, а уже юноши, завтрашние студенты. Однако молчание их разрешилось совершенно мальчишеской вспышкой. Они заговорили все сразу. Наперебой закричали: кто — возмущаясь инспектором, кто — уверяя Зберовского, будто разговоры с ним для них важнее всякой мертвой латыни.
А один из гимназистов яростно вцепился в осенившую его идею:
— Григорий Иванович, зачем дразнить гусей! Мы будем приходить к вам так, что ни единая душа узнать не сможет. Мы будем называться: тайный естественно-научный кружок. Скажите только правду — вы сами по себе не хотите нас прогнать? Вы рады нам бываете или не рады?
— Нет, не надо тайного кружка, — сказал Зберовский. Он даже испугался этой мысли.
— Вы от нас избавиться хотите? Мы надоели?
— Милые друзья! Я вам всегда бываю рад. Но обещайте мне не делать глупостей. Не ставьте меня в неловкое положение!
Они хором обещали, что глупостей с их стороны не будет, и, возбужденно переглядываясь, ушли.
К концу идут зимние каникулы. Зберовский их проводит в унылом сидении дома. На Новый год ходил к знакомому врачу, тоже петербуржцу, преуспевающему и самодовольному, у которого он уже зарекался бывать, почувствовал себя там неуютно, а потом опять засел в своей комнате. Как раз пришли по почте выписанные им новые химические книги; у врача он взял годовой комплект журнала «Нива» с приложениями.
На столе горит лампа. За закрытыми ставнями — вьюга.
Часов в восемь вечера кто-то постучался в дверь. Зберовский перевернул страницу и, не поднимая головы, сказал:
— Пожалуйста!
— Григорий Иванович! — услышал он свистящий шепот.
В комнату всунулась чья-то фигура в тулупе, засыпанном снегом, в валенках, в шапке с опущенными меховыми ушами; даже лицо до самых глаз было обвязано шарфом.
Вошедший сдвинул шарф и оказался гимназистом-семиклассником из числа недавних собеседников и друзей Зберовского.
Еще с порога он зашептал о том, что Григорий Иванович может быть полностью спокоен: их никто не видел — сюда они шли не улицей, а задними дворами, пересекали напрямик сугробы, лезли через заборы. Сейчас все стоят здесь, возле крыльца. Все прочли «Минеральное царство» Гюнтера. Не разрешит ли Григорий Иванович им зайти к нему — поговорить? Непонятно, почему материя формируется в кристаллы…
— С ума сошли! — воскликнул Зберовский.
Гимназист сконфуженно покраснел.
Подумав несколько и поколебавшись внутренне, Зберовский будто рассердился пуще прежнего:
— Этакие конспираторы нашлись!.. Ну, что же ты? Топчутся там у крыльца… Пришли, так уж чего еще! Зови!.. — И крикнул, приподняв портьеру: — Настасья Лукинична, а нельзя ли нам с гостями самоварчик?
Вскоре они уже шумной оравой сидели за столом.
Именно тогда в дверь заглянули озабоченные глаза хозяйки. Видимо, она хотела о чем-то сказать. А из-за ее спины вдруг раздался мужской голос:
— Григорий, можно к тебе?
Так появился Осадчий.
Зберовский поднялся навстречу, подбежал — в порыве радости и какого-то растерянного смущения. Ему казалось, что это как на грех некстати: Осадчему не надо бы встречаться с посторонними, а в комнате полно гостей. Но наконец-то все-таки приехал!
Гимназисты притихли, словно пойманные с поличным.
Осадчий поставил на пол чемодан. Улыбаясь, обнял Зберовского. Молодцевато сбросил шубу. Веселым взглядом обвел молодежь. Представился всем: «Осадчий. Из Петербурга». И сказал:
— Вот как хорошо — с поезда, с морозца да к горячему чайку!
С точки зрения Зберовского он держал себя неосторожно. При гимназистах объяснил, что в Яропольске ему долго незачем задерживаться, а едет он по своим делам на казенные заводы. А сообщение с заводами из рук вон до чего плохое. Однако вряд ли он поедет лошадьми; есть ветка — он предпочтет отправиться товарным поездом.
Затем он придвинул свой стул поближе к Зберовскому:
— Почти шесть лет с тобой не виделись, Гриша!
Оставшиеся как бы в стороне, молодые гости начали благодарить и прощаться. Потянулись гуськом к выходу. Зберовский встал, пошел их провожать.
Когда же он вернулся в комнату, Осадчий его встретил восклицанием:
— Ну, слушай — расскажу про твоего Лисицына!
Зберовский так и остановился на половине шага.
Осадчий принялся повествовать в подробностях, образно рисуя таежную заимку, бродягу, заболевшего в тайге, и все, что было дальше.
Сперва он сидел за столом, но уже через минуту поднялся. Рассказ его принял взволнованный характер — и это не вязалось с памятным Зберовскому обликом Осадчего: в студенческое время он был всегда немного скептиком.
Сейчас Осадчий говорил о неожиданном исходе дела.
Бежав из ссылки в Петербург, он захотел узнать дальнейшую судьбу Лисицына. Однако след его опять потерян. Явочный адрес, куда Лисицын должен был обратиться, оказался провалившимся. Глебов, который непременно помог бы Лисицыну перейти за рубеж, и не слышал ничего о его приезде. А в начале этой зимы с Глебовым вдвоем Осадчий пытался законными и незаконными путями разыскивать Лисицына — точнее, по паспорту, мещанина Пояркова. Поиски ни к чему не привели. Доехал ли он с подложным паспортом до Петербурга, не сумел ли доехать — все это остается загадкой.
Зберовский смотрел на Осадчего в упор с выражением острого интереса.
Разговор продолжался до глубокой ночи. Осадчий уж давно исчерпал то, что мог сказать о Лисицыне, перешел на собственный побег из ссылки, потом вернулся к прошлому — к первым дням своей жизни в Сибири. Зберовский же нет-нет, да перебьет его каким-нибудь вопросом про Лисицына.
Легли в постели — один на диване, другой на кровати. Потушили лампу. Но и в темноте еще долго звучали их голоса.
— Григорий, ты не спишь? — спросил Осадчий.
— Нет пока. А что?
— Крестовников оказался сволочью.
— Скользкий человечек, — помедлив, отозвался Зберовский. — Последнее время в мансарде его все стали избегать. Да, впрочем, сам он как-то обособился…
— А я столкнулся с фактами, — сказал Осадчий. — Он с охранкой связан. Мой арест и ссылка были только по его доносу.
— Да что ты говоришь!
— Представь себе. Мне точно сообщили на этапе.
— Именно Крестовников донес? Ты не ошибаешься?
— Крестовников.
— Какая гадость!..
И замолчали оба.
Зберовский знал: за Крестовниковым еще в мансарде полз темный, отвратительный слушок. Однако раньше не хотелось верить этому. В уме не укладывалось чудовищное подозрение.
Слишком много новостей свалилось нынче на Зберовского!
После паузы Осадчий будто бы подумал вслух:
— А зря, пожалуй, я приехал в Яропольск. Разве с тобой вот повидались…
— Почему такое — зря? — с живостью спросил Зберовский.
— Да лучше было бы с соседней станции по тракту, лошадьми. Как многие из наших ездили.
Осадчий не придал значения тому, что на кровати Зберовского скрипнули пружины. А Зберовский приподнялся на локтях. Этого не было видно в темноте: он укоризненно и горько взглянул в сторону Осадчего.
Нет, он не скажет ни за что, какую жертву он принес во имя смутно понимаемых им, но высоких целей. Его жертва оказалась никому не нужной, и тем более теперь не надо о ней говорить!
Пусть где-то далеко, в несбывшемся — Казань. Откуда знать Осадчему, как все было непросто? Зачем Осадчему знать? Но если бы все даже повторилось, Зберовский снова поступил бы точно так же. Иначе ему поступить нельзя.
С улицы доносится: вьюга, воет ветер. Осадчий спит. Перед Зберовским — в зримых образах, как бывает в возбужденных мыслях ночью, — опять и опять перекатывается услышанное от Осадчего сегодня.
И кажется ему, будто на него дохнуло веяние настоящей жизни.
Сейчас он как бы видит и Сибирь, и тяжкие пути творцов, искателей человеческого блага. Случайно ли, что на большом пути — значительные встречи?
Проходит перед ним Осадчий, вот этот, спящий здесь, когда-то бывший его соседом в мансарде. Теперь он всюду окружен тайными друзьями. Проходит и Лисицын — уходит в неизвестность. Каждый из них со своим великим грузом на плечах.
Многое проходит мимо.
Мысли в сотый раз сегодня возвращаются к открытию Лисицына. Что бы ни было, но для человечества оно не потеряно. Лисицын еще бросит свой труд миру из-под спуда, потрясая всех! Как хочется, чтобы это случилось поскорей!
Зберовский и предполагать не может, что его личная судьба в будущем неотделима от судьбы открытия Лисицына.
Он удрученно думает: а его дорожки сомкнулись в Яропольске; тут его прежние порывы лишь без толку травой зарастут.
Все, точно сговорившись, построили одинаковые дома. Идешь по улице и видишь: потемневший от времени бревенчатый дом в три окошка, дощатый забор — иногда с гвоздями, натыканными остриями вверх, — ворота, скамеечка, снова бревенчатый дом в три окна, опять забор, ворота, и так — до самого края города, где начинается болотистый луг, летом служащий пастбищем для коров. За домами лежат огороды, редкие фруктовые сады. В другом конце улицы вздымается неуклюжая колокольня, выбеленная мелом, будто по ошибке пристроенная к темным деревянным стенам старинной церкви. Дальше, за церковью, видны кирпичные торговые ряды, особняки купцов, лабазы, а влево идет пыльная дорога к пристани.
По этой дороге Лисицын ходит почти каждый день.
Он любит часами молчаливо сидеть на берегу Волги. Весной он здесь смотрел, как взламывается, проплывает мимо лед. Летом смотрит на белые нарядные пароходы, на баржи с буксирами, на плоты и лодки, на зажженные еще засветло огоньки бакенов.
Повивальная бабка Марина Петровна, она же первая в городе сваха, женщина немолодая и дородная, сейчас довольна своим квартирантом. А в октябре прошлого года, когда Лисицын пришел снимать две пустовавшие в ее доме комнаты, она отнеслась к нему недоверчиво. Подумала: бог знает откуда взялся.
Тогда между ними был такой разговор:
— Ты, дружочек, что — заведение, видать, откроешь?
— Крохотная будет у меня мастерская. Очень маленькая.
— Сапожная?
— Нет, знаете, краски буду делать, — сказал Лисицын.
Он заранее решил: кто разберется, чем в действительности занят химик? А краски — дело людям доступное, понятное. Под предлогом производства красок можно скрыть любые опыты.
— Ну, то-то… Сапожников у нас своих… Постой, милый: краски?
— Краски обыкновенные. На продажу.
— Сообрази сам: да как тебе квартиру сдать? Ведь ты ролы изгадишь в доме! Жил на Покровской улице один красильщик…
Лисицыну понадобилось долго уверять, что полов он не запачкает, что вся его работа — только на столе в стеклянной посуде. И подмастерьев у него не будет, обходится без них.
Хозяйка обстоятельно допытывалась:
— Зовут тебя, милый, как?
— Поярков Владимир Михайлович.
— Семейство большое?
— Я холостой.
Вот это Марине Петровне понравилось. Невест на примете у нее хоть пруд пруди, и лишь бы не пьяницей оказался да не прощелыгой, а там — как бог даст. И она решила: не беда, что приезжий человек.
Квартирант оказался не пьяницей и не прощелыгой. Марина Петровна говорит теперь о нем с покровительственной благосклонностью. Рассказывает по всему городу: работящий, тихий, не буян. И доходы у него, надо думать, отменные, и скучает, видать, — угрюмый такой, замечтается — слова из него не вытянешь. Одно — молчит.
Осенью, тотчас как снял квартиру, Лисицын ездил в Казань и Нижний Новгород. Вернулся последним пароходом. На берегах уже лежал снег, в воде плавали льдинки.
Приехал он тогда с громоздким багажом. «Инструмент!» — догадалась Марина Петровна. Привез четыре ящика стеклянных приборов и банок с химическими веществами. Самое главное — среди всего необходимого привез и сложный пластинчатый фильтр, точь-в-точь похожий на бывшие у него прежде. В Казани отыскался умелый шлифовальщик-стеклодув, который сделал этот фильтр по эскизному наброску.
А в Нижнем Новгороде, покупая реактивы, Лисицын обнаружил страшное для себя: он почувствовал, что не может вспомнить всех подробностей своей работы.
Как он берег в памяти каждую деталь своих научных построений! На каторге — в часы, когда уже мог прилечь на нары, скошенный усталостью, — едва закрыв глаза, он неизменно погружался в мир прежних опытов. Шаг за шагом проходил в уме по всей цепи проделанного им, перебирал возможные догадки и мысленно вглядывался в то, что следовало бы делать дальше.
Но вот он накануне возвращения к работе. Наконец сбывается…
В руках у него список купленного: соли калия, кальция, лития, натрия, магния… Здесь угленикелевая соль. И что-то смутно брезжит в памяти. Будто рядом с угленикелевой солью он вводил в состав шестого цикла обработки зерен и какой-то усилитель. Какой же именно там усилитель был?
Пытаясь восстановить потерю, он опять отталкивался мыслями от своей первоосновы — от структурной формулы хлорофилла. Обдумывал все стадии приготовления активных зерен. Доходил до шестого цикла обработки. Тут его мысли снова путались. Забыл бесповоротно!
И Лисицын, со страдальческим, озабоченным лицом, стоял, прислонившись к ржавой чугунной ограде. Смотрел на ветхие стены нижегородского кремля.
Перед Лисицыным, спускаясь под гору, прошла босая женщина в лохмотьях. Он вдруг заметил ее изможденный вид. Трудно было сказать, старуха она или еще не старуха, только ясно, что вдосталь хватила нужды.
За ней бежали девочка и мальчик в рваных тряпках вместо одежды. Тряпки — цвета дорожной пыли.
— Мам, и-исть хочу… — тянула девочка.
— Хле-ебца… — просил мальчик.
— Погибели на вас нет! — крикнула женщина и, повернувшись с яростью, окинула детей затравленным взглядом.
Лисицын бросился за женщиной вдогонку. Достал из кармана рубль:
— Возьми, пожалуйста, купи им хлеба.
Посмотрел еще раз на детей. Они стоят босиком на смерзшейся острыми комьями глине. Синие оба от холода. Ножки у обоих — тонкие косточки, обтянутые кожей.
В этот миг он ощутил нечто, близкое к гневу. Вон как жизнь проклятая устроена. Сердце раздирало жалостью. Ведь нельзя же, нельзя: заболеют, умрут!
И промелькнуло тут же, что его открытие принадлежит вот только им — слабейшей половине человечества, — и что ему надо очень торопиться со своей работой. Долго ждать они не могут. Ох, как надо торопиться!
Женщина кланялась, униженно благодаря за рубль, который он ей дал.
— Откуда ты? — спросил ее Лисицын суровым голосом.
Она назвала незнакомую ему деревню. Принялась рассказывать о смерти мужа, о пожаре, уничтожившем ее убогое хозяйство, о том, как она пошла на заработки в город, но ничего не сумела заработать.
А он не слушал. Все время искоса поглядывал на жмущихся от холода детей.
В кармане у него осталось лишь три или четыре сторублевые ассигнации. Он вынул одну из них и протянул женщине:
— На! Зиму проживешь.
Она взяла бумажку, однако не поняла сразу, сколько это, и робко замолчала.
Кивнув ей, Лисицын пошел от нее по улице в гору.
Навстречу ему — вероятно, к пристани — вереницей спускались по-нищенски одетые люди. Их было много. Их лапти и дерюга и холщовые котомки напомнили Лисицыну о его недавнем пути через Сибирь. И он чувствовал, будто с каждым из этих проходящих его связывает что-то общее.
В тот же день он погрузил на пароход четыре ящика с надписью: «Осторожно. Не бросать». Себе взял билет для проезда на палубе. Волга была неприветливой, холодной; пароход рассекал отяжелевшую воду, и гладь ее не пенилась, а раздвигалась, словно неподвижными, точно вылитыми из темно-зеленого стекла валами.
Пронизывало ветром. Чтобы погреться, Лисицын зашел в коридор второго класса.
Дверь одной из кают была открыта. Оттуда плыл сигарный дым и слышен был разговор:
— Валет треф.
— А мы валета по усам.
— Вот тебе и без взятки.
— Чья, господа, сдача? Ну, сдавайте. И, значит, Терентьев этот, горный инженер, после взрыва год тюрьмы получил и церковное покаяние. Я ему говорю: «Иван Степанович, вам еще повезло…» Что, опять козыри пики? Ну, господа, проверим… Я — с туза!
— Нужно было с маленькой под играющего.
— Обойдется с большой… Так, значит, взрыв в шахте на этого Терентьева повлиял, что подал прошение прямо из тюрьмы…
— Бубну просят! Бубну! Не зевайте!
— Козырь!.. Газета «Южный край» тогда писала…
Лисицын понял, что говорят про Терентьева, с которым он учился. Незаметно для себя придвинулся к открытой двери.
Неожиданная новость. Оказывается, и Терентьев сиживал в тюрьме!
А главный смысл разговора был такой: после многих катастроф на рудниках, стоивших жизни тысячам рабочих, промышленники вынуждены были принять кое-какие меры. Под напором общественного мнения — как местами за границей уже сделано давно — и в Донецком бассейне наконец открыли несколько горноспасательных станций. Терентьев, отсидев в тюрьме, сам захотел стать начальником одной из этих станций. Там и работает сейчас. Если где-либо на шахте случается несчастье, он с обученной командой, снабженной кислородными аппаратами для дыхания, спускается под землю, чтобы оказывать помощь. И нет-нет, да спасет людей от гибели. Об этом тоже в газетах писали.
Лисицын с одобрением подумал о Терентьеве. Услышанное его приятно удивило. Терентьев ему помнился легкомысленным студентом, не то по беспринципности, не то по бедности обычно состоявшим возле какого-нибудь богатого сокурсника.
Он снова вышел на палубу. Ветер уже нес густые хлопья снега. Пароход вздрагивал, плицы били по воде частыми ударами, из трубы валил дым.
— Полна-ай! Самый полна-ай!.. — покрикивал капитан на мостике. И говорил кому-то: — Ты, чертяка, кожи грузил, копался до утра. Как зазимуем посеред реки, так я тебя с твоими кожами…
Вместе с Мариной Петровной жила старшая ее дочь Надежда Прохоровна, солдатка, жена фельдфебеля сверхсрочной службы; у нее был сын, десятилетний Сашка, — единственный и любимый внук Марины Петровны.
Сашка пристально следил за квартирантом. Да как же ему было не следить! Во-первых, он увидел, что квартирант привез четыре ящика совершенно изумительных вещей: стеклянных шаров с трубками, краников стеклянных, разных бутылок — не перечесть. Во-вторых, произошла история с цветами.
Лисицын начал покупать у соседей много комнатных растений. Вносил их к себе через кухню. Сашке все было известно: вот этот куст раньше у тети Лены стоял, это деревце — у Ознобихиных.
Если квартирант расставил бы цветы на подоконниках, здесь не было бы ничего особенного. Но на следующий день цветочные горшки с землей, с голыми, без листьев, стеблями оказались выброшенными во двор.
Сашка побежал рассказать о происшествии своему приятелю Степке.
Они вдвоем осмотрели горшки, уже запорошенные снегом. Степка пнул один из них ногой. Потом они пошли на кухню, где в стене за печкой есть удобная для подглядывания щелка.
В щелку увидели: квартирант сидит на табуретке, держит на коленях фарфоровую чашку, вроде — ступку, трет в ней что-то белым пестиком. Затем перекладывает темный комочек из ступки в маленький стакан на столе. Вода в стакане становится зеленая. Добавляет из пузатой, как графин, бутылки чуть-чуть, несколько капель, воды голубого цвета. И та, зеленая, что была в стакане, краснеет, становится бурой, коричневой. А на столе огонь горит синий, не светит. Над огнем в стеклянной трубочке какой-то желтый порошок — пар над ним поднимается.
— Краски делает, — прошептал Сашка. — Гляди, краски…
Зима у Лисицына шла в радостной ему работе. Он вчитывался в новые труды по химии: еще из Казани и Нижнего Новгорода привез десятки книг. Сопоставлял все близкое, что появилось в науке, с задачами своего открытия. И сразу, с осени, он принялся готовить запас активных зерен, постепенно восстанавливая в памяти когда-то найденные и испытанные способы их приготовления.
Конечно, обстановка для работы была на редкость неудобной. Но это пока не раздражало его. Поселяясь здесь, он знал, на что идет.
Однажды зимней ночью ему в голову пришла очень взволновавшая его идея. До сих пор вода и углекислый газ в его приборах превращались в сахар и крахмал лишь с помощью активных зерен, пусть в малой части, но все же содержащих взятый из растений хлорофилл. Теперь Лисицыну подумалось: он уже сумеет обойтись без хлорофилла, он сможет сделать те же зерна только из одних неорганических веществ. А это означало бы — получать крахмал и сахар не завися от живой природы, выйти полностью из-под ее власти. И тут откроется простор большим масштабам!
Ощущая, будто он взлетает на никому не доступные раньше высоты, Лисицын ночью же вскочил с постели, зажег обе бывшие у него керосиновые лампы и начал то быстро работать с пробирками, вглядываться в ход важных для него теперь реакций, то стремительно записывать свои новые мысли.
После этой ночи его работа стала двигаться одновременно в нескольких направлениях. Сейчас ее задерживала скудость лабораторных средств. Не хватало многого, и прежде всего — света: чтобы действовал большой фильтр, керосиновых ламп оказалось недостаточно.
Надо было ждать солнечной погоды. Однако кончился март, а на дворе не прекращалась метель. Дни стояли мутные, небо в облаках, снег — без передышки.
Опасаясь довериться собственной памяти, Лисицын с особенной тщательностью записывал все, что ему удалось восстановить из прежних опытов, и тем более — результаты своих нынешних исканий. Его обстоятельные заметки уже заполнили около четырех тетрадей. В одной из них, самой толстой, по-книжному переплетенной в картон и коленкор, содержался общий расчет всего процесса получения крахмала и сахара — уже в виде примерной промышленной схемы. Расчет был построен на использовании солнечной энергии рядом с электричеством. По расчету, продукты должны получиться почти в десять раз дешевле, чем они стоят теперь.
Еще немного поисков, и это может стать реальностью!
За окнами — слякоть и морось со снегом.
А на душе иногда поднимается какое-то щемящее, грустное чувство. Оно накатывается приступом, внезапно. Лисицыну оно кажется кощунственным, потому что в такие минуты даже работа перестает его радовать — вдруг он начинает думать о самом себе с ненужной жалостью.
Уж слишком он все же одинок. Ему неоткуда ждать ласкового слова. И опять его обуревают воспоминания о давнем, без следа минувшем, которое сейчас раскрашивается в преувеличенно яркие цвета. На ум приходят то две-три его мимолетные встречи с девушками, бывшие когда-то в ранние студенческие годы, то снова — Катенька в концертном зале, то другая Катенька, не похожая на Лунную сонату — земная, простенькая, с подчеркнутым значением угощавшая его пирожными. А Катенька могла бы стать его женой. Любила бы его по-своему. И дети были бы у них. Наверно, хорошо, когда есть дети…
Едва на Волге пошел лед, Лисицын начал уходить на берег, просиживать там целыми часами. На берегу к нему возвращалась привычная власть над собой.
Волга разлилась — далеко в другую сторону по затопленным лугам раскинулась ее ширина. Весной она была быстрая, желтовато-серая, несла обломки дерева и прошлогоднюю траву.
Лисицын с неослабным вниманием смотрел в простор бегущей перед ним воды. Смотрел и чувствовал себя тоже мчащейся частицей, крупинкой в потоке сотен поколений. А струя, в которой он мчится, — это русский народ. Народ древний, народ больших дел, великих страданий, великого сердца. Та женщина, что шла в Нижнем Новгороде с двумя голодными ребятами, и она — русская женщина. Как страшно тогда она взглянула! Но сколько же таких, подобных им, прошло на берегах Волги за всю историю народа, за века!
Сразу жизнь не переломишь. Однако изобилие будет быстро нарастать: дым, мел, известковые породы — все станет превращаться в любое нужное количество сахара и хлеба. Через какой-нибудь десяток лет уж не раздастся безнадежный плач ребенка: «Хлебца!»
Над Волгой сумрачно.
Подняв камешек, Лисицын бросил его в воду. Расходящиеся круги не получились — поверхность воды только всколыхнулась слегка. А там, где камешек упал, закрутился маленький водоворот.
Мысли пробежали по оставшимся еще, но преодолимым трудностям лабораторных поисков и дальше зашли в самую темную область. Скоро он доведет свое открытие до постройки первой действующей промышленной модели. Допустим, вот она уже построена, есть готовый образец. Как быть потом? Как сделать синтез сахара и хлеба привилегией беднейших?
Пока он твердо знает одно: много раз он бывал в положении, откуда не видно ни проблесков выхода, а если напролом идти, то выйдешь.
Кровавым заревом между облаками проглянула малиновая полоса заката. Лисицын встал, пошел с берега домой. Ночью принялся работать.
Вообще он часто работал по ночам. Чем ближе к лету, тем его работа становилась напряженнее.
В одно погожее майское утро Сашка со Степкой подкрались к щели, в которую они всегда подглядывают, и увидели: раскрыв окно, квартирант поставил на подоконник, на яркий солнечный свет, удивительную штуку. Она была вроде приземистого стеклянного самовара, со многими кранами. Все в ней граненое, ослепительно красивое. И сразу от нее вся комната покрылась зелеными бликами. Всюду — зеленые зайчики.
Сашка и Степка, рванувшись с места, кинулись на улицу: с улицы виднее.
А Лисицын — праздничный, начисто побритый — присоединил резиновые трубки, открыл краники. Не отрываясь, следил за началом опыта. Взболтал в колбе пробу раствора. И вдруг заметил: за окном — чуть ли не целая толпа зрителей. Их человек пятнадцать; стоят, глазеют на фильтр. Впереди мальчишки, позади взрослые.
Сдвинув брови, он посмотрел на них недобрым взглядом. С неприязнью крикнул:
— Ну, что вам здесь — театр?
Зрители не расходились.
А опыт шел, и результаты его были чрезвычайно важными; и солнце светит, и окошка не закроешь. Лисицын быстро укрепил перед фильтром картонный диск с широкой прорезью, перебросил через втулку шнур. Косясь исподлобья в сторону зевак, начал вертеть какую-то ручку. Диск закрутился. Теперь стекло прибора то освещалось, точно вспыхивало изнутри зеленым пламенем, то потухало. На улице это еще больше понравилось.
С тех пор так повелось: едва Лисицын выставит на подоконник фильтр, к дому Марины Петровны уже тянутся любопытные. Придут, стоят на самом солнцепеке, невозмутимо грызут тыквенные семечки.
Свыкнуться с ними он не мог. Каждый раз глядел на них сердито, хмуро, с беспокойством.
Между тем опыты, которые он делал теперь, шли очень успешно. Они подтверждали, что он зиму работал не зря.
Уже можно бы вплотную взяться за постройку первых промышленных моделей. К июлю были рассчитаны, продуманы и вычерчены на бумаге два вида таких установок. Одна — для получения пяти пудов крахмала в сутки, другая — чтобы в сутки получать восемь пудов сахара. При установках он наметил небольшую печь, в которой либо просто сгорало бы топливо, либо обжигался бы известняк.
Родилась новая проблема: где взять деньги для продолжения работы? Несмотря на крайнюю экономию в расходах, последняя сторублевая бумажка из денег тети Капочки была уже разменяна.
Все предстоящее выглядело невероятно сложным. Части будущих моделей придется заказывать в разных местах: оптику — отдельно, электрические принадлежности — отдельно. Надо самому поехать туда и сюда. На первый случай, чтобы был электрический ток, не миновать устраивать мощную гальваническую батарею. И слесарь нужен — делать металлические колпаки, газопроводы, и умелый столяр — строить чаны и компактные градирни для выпаривания. И все это требовало не одну тысячу рублей.
Где достать эти несколько тысяч?…
Стоял жаркий полдень. Перезарядив пластины фильтра, Лисицын снова начал опыт. Не заметил, как скрипнула дверь. А за его спиной:
— Все зеленую?…
Он оглянулся — вздрогнул: посреди комнаты стоит околоточный надзиратель.
— Зеленую, спрашиваю? — повторил надзиратель и показал на фильтр пальцем.
Лисицын понял: речь идет о краске.
— Совершенно верно, — сказал он, — да, зеленую.
— Та-ак, — протянул околоточный. Прошелся по комнате, посмотрел на загроможденный стол, остановился перед Лисицыным. — Вот интересуюсь я… Ты, Поярков, например, это крыши красить или господам художникам?.
— Ситцы красить на фабрику, — ответил Лисицын.
— На фабрику кому — Коняшникову, что ли?
— Бывает; смотря кому продашь.
— Интере-есно… А что, один колер умеешь вырабатывать? Стало быть, зеленый?
— Как купцы заказывают, — сказал Лисицын и нервно, ненужно двигал с места на место банки.
— Так! Говоришь, купцы! — Околоточный снисходительно кивал. — Ну-ну! — И вдруг спросил: — Так ты откудова сюда приехал-то?
В этот день Лисицын работать уже не мог. С тревогой в сердце ушел на Волгу. Сел около пристани и обдумывал все, что вытекает из разговора с полицейским. Неспроста, по всей вероятности, к нему проявлен интерес!
Один за другим, не подходя к пристани, проплыли два белых парохода. Лисицын проводил их взглядом. Ему становилось с каждой минутой тревожнее. Вспомнилось, как он, распростившись с тетей Капочкой, уезжал в последний раз из Петербурга.
Тетя Капочка его предостерегла: жандармы ему готовят западню на границах России и ищут его в Петербурге. Решив тотчас уехать, он сперва действовал относительно спокойно. Но в то же утро, уже на Николаевском вокзале, он почувствовал острый приступ страха — он увидел, что его в действительности ищут.
Тогда он издали заметил: по перрону не спеша прогуливаются двое, штатский и жандарм. И жандарм был похож на того самого вахмистра, который некогда, при аресте, отнял у него револьвер, а штатский показался переряженным Микульским.
Не сомневаясь в том, что на вокзалах Петербурга именно его подкарауливают специальные заставы, он тогда бросился назад, потом вскочил в вагон какого-то стоящего поезда, выпрыгнул на рельсы — на другую сторону, побежал, прячась за вагонами, влез на параллельную платформу…
Сейчас он тоскливо смотрит с берега на волжскую ширь. Все теснее сжимается пространство, отведенное ему судьбой. И на границах его ждут жандармы, и в Петербург пути заказаны…
А на следующий день опять пришел околоточный надзиратель. Принес обвязанный шпагатом сверток.
— Поярков твой дома? — спросил он Марину Петровну.
— Садись, серебряный, чай пить. Да нету его! — ответила она. — Уехал ночью пароходом, видать, в Казань. Да много товару-то наработал: цельных три ящика увез, да таких ящика! — Она жестом показала, какие ящики. — И человек-то работящий, и товар у него, знаешь, ходкий… — И зашептала: — Я вдове Хрюкиной его сватала. Так, милый, брезгает она: говорит, мастеровой. Невесть какого подай ей королевича…
— Вот что, Марина Петровна, — строго сказал околоточный. — Когда вернется твой Поярков, вели — пусть краску подберет: платок зеленый у жены слинял. Покрасить надо. А как понесет ко мне, то непременно пусть захватит паспорт. Ты поняла? — Он показал на сверток: — Я это здесь оставлю. И за платочком сама присмотри.
Платок продолжал лежать у Марины Петровны, а Лисицын спустя неделю пришел на горноспасательную станцию к инженеру Терентьеву. С собой у него был только небольшой чемодан, там — пара белья да тетради. Остальной же свой багаж он сдал на хранение в Харькове, где пересаживался с поезда на поезд.
…Облокотясь о стол, Терентьев говорил ему:
— Помню вас, батенька, в этаком сюртуке. Цилиндр на вас чопорный был… Знаете, я побаивался вас иногда. С третьего курса побаиваться начал, еще задолго до того, как вы цилиндр себе купили. У-у, да кто теперь узнал бы в вас прежнего Лисицына!
— Прошу — Поярков я, — вполголоса бросил Лисицын и оглянулся: дверь, кажется, закрыта, и в комнате они вдвоем.
— Да-да-да, простите… Ай, батенька, что делается! Ну, перебил вас, виноват, рассказывайте дальше.
Терентьев подпер ладонью щеку. Смотрел с выражением сочувствия. А Лисицын с подчеркнутой резкостью спросил:
— Мне, беглому каторжнику, можете содействовать? Прямой вопрос, и отвечайте прямо. Нет так нет. Не обижусь.
Терентьев молчал. Еле заметным движением выпрямился.
«Эх ты, человек!» — мелькнуло в мыслях у Лисицына.
Он встал со стула, подошел к открытому окну. Небо, затянутое знойной мглой, казалось закопченным стеклом, сквозь которое едва просвечивает солнце. Перед окном за крышами домов чуть дымился большой терриконик — высокая, как египетская пирамида, куча вынутой из-под земли породы. Рядом с террикоником виден копер. На копре крутятся шкивы.
В какой-то миг, отвернувшись от Терентьева, Лисицын всматривался в копер профессиональным взглядом. Стальная конструкция. Система Кеппе. И он подумал, что изменился Донецкий бассейн за эти… сколько их прошло? — уже полтора десятка лет. Когда он ездил по рудникам, будучи студентом, деревянные копры встречались чаще, чем теперь.
— Какой хотите помощи? — спросил наконец Терентьев.
Лисицын вернулся на прежнее место. Сел и, взвешивая каждое слово, начал:
— Я о моих исследованиях вам упоминал. Не прогневайтесь — не объясняю пока, в чем они состоят. Для этого и время нужно, и не так это существенно сейчас. Дело, поверьте мне, честное и многим людям полезное. Так вот, чтобы закончить опыты, я нуждаюсь в двух вещах. Во-первых, хочу быть на службе, получать деньги. Я понимаю, у меня нет такой практики, как, скажем, у вас, но все-таки я горный инженер. А во-вторых, мне нужен совершенно тихий угол… ну, комната, небольшой закрытый двор, немного электрического тока. И чтобы, конечно, никто не вмешивался в мои опыты. Я буду благодарен вам, если вы незаметным образом устроите меня куда-нибудь на рудник.
Терентьев покачал головой:
— Ах ты, задача-то какая! — и опять задумался.
У дальнего окна жужжала муха.
— Если не можете, то так и говорите сразу, — сказал Лисицын, сдерживая раздражение. — Вам незачем искать приличный повод, чтобы оправдаться в этом.
— Да никаких я оправданий не ищу, — спокойно произнес Терентьев. Достал из кармана платок, стал вытирать себе шею — жарко было в комнате. — А вот, батенька, на такой трудный вопрос ответьте: диплом у вас имеется? Да на какую фамилию? Документ, что вы горный инженер?
Внезапно под окном ударил колокол и продолжал звонить громко и часто. В здании станции захлопали двери, послышался топот бегущих. Терентьев тотчас поднялся и, извинившись на ходу, быстрым шагом вышел в коридор. Оттуда донеслось, как кто-то ему говорит: пожар на руднике «Святой Андрей», верховой прискакал с запиской.
— А люди? — спросил Терентьев.
— В западном штреке, в дыму, осталась половина артели…
Лисицын тоже вышел. Заметил в конце коридора спешащего Терентьева, пошел следом за ним.
Он был взволнован. Где-то близко, под землей, люди борются со смертью. И то, что все вокруг него бегом кинулись, чтобы помочь им в беде, и этот набатный звон колокола — все усиливало в нем чувство тревожной приподнятости. Его личные заботы сейчас словно отступили на второй план.
Во дворе уже стояли два громоздких крытых фургона с оконцами по бокам, выкрашенные в серый цвет. В каждый было запряжено по паре крупных лошадей. Кучера на козлах держали вожжи наготове. Человек восемь или девять из спасательной команды торопливо всовывали в дверцы фургонов разные ящики, свертки брезента, носилки.
Не прошло минуты, как все спасатели сами вскочили за дверцы, и оба фургона покатились к воротам. В окошечко переднего из них, уже в момент отправления, выглянул Терентьев. Улыбнувшись издали Лисицыну, он крикнул:
— Ко мне заходите! — и протянул руку в сторону от спасательной станции. — Прошу меня там подождать! Сюда, налево…
Дальше был слышен только грохот колес. Фургоны скрылись за воротами.
А колокол, висевший на кронштейне у крыльца, давно затих. От него по ступенькам спускался чернобородый, небольшого роста мужичок. Хромая, он пошел через пустынный теперь двор по направлению к конюшне. Дошел было туда, но вдруг вернулся — заковылял к Лисицыну. Снял перед ним картуз:
— Заведующий наш велели вам до них на квартиру идти. Вон, калитка в заборе — они за калиткой живут. Там и квартира ихняя.
Лисицыну хотелось спросить у этого хромого, часто ли случаются такие выезды на шахты. Однако по свойству своего характера он был неразговорчив. Помолчав, он кивнул и не спеша двинулся к калитке.
…Жена Терентьева, Зинаида Александровна, не сразу могла решить, что представляет собой пришедший, нужно ли принять его как гостя, как равного, или просто он второстепенный посетитель, какой-нибудь мелкий торговый агент. Судя по одежде, подумалось ей, он вряд ли может быть гостем.
— Посидите, пожалуйста, здесь, — сказала она Лисицыну. — Вы к Ивану Степановичу, наверно, по делу?
— По делу, — подтвердил он.
— Ну вот, и побудьте здесь. Пожалуйста. Ждать придется долго. — Она ушла.
Лисицын сидел в гостиной до вечера, потом его позвали ужинать — стол был накрыт для него одного. Наконец толстая кухарка показала ему застекленную веранду, где на кушетке была приготовлена постель:
— Туточки лягайте. Чи буде завтра Иван Степанович, чи ни.
Утром он уже успел одеться, когда на веранду заглянул сам Терентьев:
— Вы что, не спите, батенька? Ну, милости просим к столу.
— А как вчера на шахте?… — забеспокоился Лисицын.
Иван Степанович ответил: всех людей благополучно вывели из дыма, и пожар потушен.
За-завтраком Зинаида Александровна была веселой и внимательной, не такой, как вчера. Она кокетливо ухаживала за Лисицыным и посматривала на него, словно на живого графа Монте-Кристо. Тридцать лет прожила, и вдруг — на тебе! — из мира таинственных приключений.
Кроме нее и Ивана Степановича, за столом сидела остроносая старуха, которую они оба называли тетей Шурой.
Окна столовой выходят в сад, окруженный высоким забором. В саду серые от пыли акации. А небо сегодня не мутное, а голубое, и сквозь гущу пыльных листьев пучками стрел пробиваются солнечные лучи.
Взгляд Лисицына снова задержался на стене, где в легкой рамке под стеклом — великолепный, акварелью сделанный портрет красивой девушки. Ясная улыбка с налетом озорства сочетается в ее лице с выражением далекой от улыбки мысли и чего-то одухотворенно теплого, в то же время женственно-милого.
Зинаида Александровна заметила, куда Лисицын поглядел.
— Нравится вам? — засмеялась она. — О, это Зоя, Ванина сестра. Недавно замуж вышла, в Москве живет. Муж ее, говоря кстати, — крупнейший адвокат. В Москве один из самых видных. Молодая женщина, эффектная, богатая.
А Терентьев рассказывал о вчерашнем пожаре. Бранил порядки на скверном рудничке — «Святом Андрее».
— Когда остановили вентиляцию, — сказал он, прихлебывая из чашки кофе, — удалось вплотную подойти к горящему креплению. Вот там я вспомнил о вас, Владимир Михайлович, в самом, знаете, пекле… Не обидитесь на меня за это, а?
— А что такое? — спросил Лисицын.
— Я мог бы вас к себе помощником пригласить. Испытать не угодно — недельку-другую на пробу? Служба, конечно, для отчаянных голов. Но, кажется, остальное все… И время свободное будет у вас в избытке, и место… и ток электрический к вашим услугам. Как вы отнесетесь к этому?
— А я аппаратов спасательных не знаю. Я сумею?
— Научитесь! Не боги горшки обжигают!
Очень скоро он в совершенстве разобрался во всех деталях горноспасательной техники. Надевал большой, как водолазный скафандр, шлем с кислородным аппаратом. Ходил в этом шлеме по двору, переносил с места на место тяжести, лазил в нем по лестнице на крышу дома.
— Хорошо, лучшего не надо! — похваливал его Терентьев. — Вот, значит, и в шахте так же сможете работать. Вот и упражняйтесь.
И Лисицын упражнялся.
А на восьмой день он уехал к отцу Зинаиды Александровны — ее отец был начальником штейгерского училища. Привез ему два письма: одно, запечатанное, от дочери и другое, открытое, от зятя.
«Дорогой и глубокоуважаемый Александр Феоктистович! — было сказано в письме Терентьева. — Обращаюсь к вам с просьбой. Податель сего, мой друг Владимир Михайлович Поярков, учился вместе со мной в Горном институте, но по какому-то недоразумению был исключен с четвертого курса. Позже он управлял рудниками в Сибири, приобрел там значительный опыт. Отлично знаю Владимира Михайловича и полностью ручаюсь за него. Покорнейше прошу, я весьма в этом заинтересован, помочь ему экстерном получить диплом штейгера. Необходимые знания у него имеются, речь идет только о формальностях. Приглашаю его на работу к себе помощником, для чего срочно требуется диплом».
Александр Феоктистович прочел письмо и благожелательно хмыкнул: «Ну что ж…»
Так мещанин Поярков стал горным техником — штейгером, как тогда называли.
«Все вынесу, все преодолею»,- думал Лисицын.
С чуждой ему прежде расчетливостью он прикидывал в уме, сколько денег он будет зарабатывать, какую часть отсюда станет расходовать на повседневные опыты и в какой срок накопит сумму, достаточную для постройки первой из своих промышленных моделей.
Когда он приехал в Харьков взять с хранения оставленные там три ящика лабораторных принадлежностей и книг, носильщик на вокзале, у дверей багажного пакгауза, его уговаривал:
— Напрасно утруждаете себя, господин. Мы дорого не возьмем. Мы на тележке. Ведь гляньте — вон вам куда, в другой конец…
— Нет, я сам! — сказал Лисицын, взвалил ящик на плечо и понес. И чувствовал при этом, что каждый сэкономленный полтинник приближает время будущего торжества его открытия.
В Харькове же он успел обойти полгорода, купить целую кучу необходимых ему вещей: реактивы в банках, колбы, часовые стекла, угли для дуговых ламп. Случайно увидел трехходовые краны большого размера — тоже купил; ими он сейчас как бы начинает подбирать комплект частей первой своей промышленной установки. Все вещи, упакованные для него в магазинах, в несколько приемов принес на вокзал.
На площади перед вокзалом медленно прохаживались два каких-то, по виду судя, интеллигентных коммерсанта крупного порядка. Один из них — в пенсне — поддерживал другого под руку и с ожесточением рассуждал о политике:
— Авторитет правительства!.. Послушайте, Исидор Федорович, куда идет Россия? Полутора лет не прошло со дней тех страшных забастовок, что после событий на Лене, а в Кронштадте матросы снова подняли бунт. Только и читаешь: в Николаеве была стачка, в Баку… Господи, мы хотим спокойно жить. А на промыслах в Грозном пять тысяч рабочих бастовали. Вы поймите: пять тысяч! Куда мы докатимся?
Его лицо Лисицыну показалось очень знакомым. И человек в пенсне, в свою очередь, взглянул на Лисицына. Сразу оборвал свою тираду. Губы его, толстые и подвижные, округлились. От изумления вытянулись в трубку.
— Владимир Михайлович! — закричал он наконец. — Да быть не может! Неужели вы?
Теперь Лисицын ясно видит, что перед ним — Завьялов, с которым он учился в институте, которого он всегда недолюбливал. А Завьялов этот в Петербурге к нему даже в гости приходил. Принес когда-то весть об отставке профессора Лутугина.
Лисицын чуть бледнеет. Делая невероятное усилие, старается смотреть Завьялову в глаза и не показать, что он тоже узнал его, не выдать своего душевного состояния.
— Ошиблись, милостивый государь, — говорит он вдруг осипшим голосом. — Я — Петров Иван Иванович. Обознались, наверно.
— А-а… Ну, извините!
Завьялов отошел, но продолжал, недоверчиво щурясь, оглядываться.
После этой неприятной встречи Лисицын долго не мог прийти в себя. Уже в вагоне, когда Харьков остался позади, он все как бы ощущал присутствие Завьялова. Все будто чувствовал на себе его сомневающийся взгляд.
…Две комнаты, что Терентьев приготовил для своего помощника, были в самом здании спасательной станции. Дверь из них выходила в общий служебный коридор. По соседству с ними был расположен зал, где хранились кислородные аппараты, в другую сторону — помещение, в котором ночью спали рядовые спасатели дежурной смены. Немного дальше по тому же коридору находился кабинет Ивана Степановича.
Пока Лисицын еще не вернулся из поездки, Зинаида Александровна подумала об обстановке его будущего жилья. Она решила поделиться с ним мебелью из собственной квартиры. И ее кухарка вместе с хромым конюхом вносили в его комнаты то стулья, то шкафчик-умывальник, то кровать, то узел с постельным бельем.
Появление в их тесном мирке такой необычной фигуры очень развлекало Зинаиду Александровну — особенно на первых порах. Когда за Лисицыным уже были посланы лошади на вокзал, она спохватилась, что на столе у него нет скатерти. Принялась наспех искать подходящую. И тут с внезапным испугом посмотрела на мужа:
— Ваня, а нам не будет с ним от полиции неприятностей?
— Как тебе, Зинуша, сказать, — помедлив, ответил ей Терентьев. — Да нет, надеюсь, обойдется. Ничего не будет. Он сам за всем пристально следит — он человек неглупый.
— Пусть каждый день у нас обедает! — воскликнула тогда Зинаида Александровна.
Поздно вечером, услышав звук отпираемых ворот, Иван Степанович вышел встретить Лисицына во двор. Здороваясь, тихонько пошутил:
— Поздравляю с штейгерским дипломом!
И тотчас же повел его в приготовленные комнаты. За ними следом несколько спасателей несли ящики с имуществом нового штейгера. На ящиках была надпись: «Осторожно. Не бросать».
Лисицын показал, куда эти ящики поставить, и взволнованно благодарил Ивана Степановича за внимание.
А когда все ушли, он еще раз оглядел здесь каждый уголок. Его новое убежище. Кажется, надежное убежище. И он с облегчением вздохнул. Потом раскрыл окно и сел, положив руки на подоконник.
Ночь была темная, уже по-осеннему прохладная. Однако в воздухе не было душистой свежести: пахло остывшим каменноугольным дымом. Перед окном узорчато чернели веточки акаций. А звезды в небе казались такими же яркими, как когда-то весной в Петербурге или в Сибири в безлунные ночи.
Всматриваясь в небо, Лисицын думал о беспредельности пространства, о других галактиках, о вечности, о том, что жизнь — как свойство вещества — во всех мирах едина, но ее формы в зависимости от условий могут быть различны.
С чувством покоя на сердце он лег в постель и заснул почти сразу, как только опустил на подушку голову.
Проснулся от неожиданного грохота — бьют в колокол, топот за дверями. Со сна не вдруг сообразил, что это тревога на спасательной. А едва лишь понял это, быстро включил свет, начал одеваться.
— Владимир Михайлович, встаете? — крикнул из коридора Терентьев.
— Иду! — откликнулся Лисицын.
Он выбежал — в здании не было уже ни души. Спрыгнул с крыльца к готовым отправиться фургонам. Кто-то помог ему влезть на подножку. И фургон, качнувшись, тотчас поехал.
Тут оказалось тесно, неудобно. В полный рост не встанешь, и все забито свертками, стальными баллонами. Все кренится, все подскакивает на ухабах.
У Терентьева на груди, на обхватывающем затылок медном крюке, висела и тускло светила шахтерская лампочка.
— Ну, в добрый час! — сказал он. — Начало вашей работы, Владимир Михайлович!
Согнувшись и придерживаясь за пляшущую стенку, Лисицын высунулся из оконца.
Гремели окованные железом колеса, лошади мчались вскачь. По краям дороги мелькали очертания домов, заборов, хижин.
Он посмотрел вперед. Еще не было заметно даже признаков рассвета. В небе по-прежнему сияли звезды, а под звездами еле видной тенью вырисовывался контур терриконика и шахтного копра.
Степь — ровная, темная, безрадостная. Тяжелые тучи окутали небо от края до края, и трудно было понять, день сейчас или наступает вечер.
Лисицын шел через степь напрямик. Чтобы ветер не снес с головы фуражку, он туго натянул ее на лоб. Клеенчатый плащ надувался на нем, как парус. Вокруг — одни чуть высовываясь из-за горизонта, другие, ближе, как щепотки так и сяк рассыпанных в степи мелких серых кубиков, — отвалы породы, надшахтные здания, крыши рудничных построек. А под ногами сухая трава и затвердевшая глина.
«Что теперь в Петербурге? Хоть на неделю съездить бы туда!..»
На руднике, где спасательная станция, протяжно прогудел гудок. Хрипло откликнулся другой гудок — на шахте «Магдалина». Лисицыну уже надо спешить. Пять часов, скоро смена дежурств.
Степь осталась позади; он возвращался по улицам поселка. Ветер срывал с акаций последние листья, кружил их над землей. Взметая, бросал пригоршнями в лицо холодную пыль.
— Прогулялись, батенька? — спросил Терентьев, когда Лисицын вошел к нему в кабинет. — А я вам вот что скажу. — Он взял с письменного стола патрон к кислородному противогазу, весом килограмма в три овальную жестяную банку с припаянными сверху и снизу выпуклыми крышками. — Когда это кончится — выписывать каждый пустяк из-за границы? Что тут? Ну, жесть. Ну, сетка проволочная, едкое кали. — Он сердитым движением положил патрон рядом с чернильницей. — Надоело, знаете! Вот снова фирме «Дрегер» пишу. А они пишут: представителя какого-то опять пришлют. За наш, конечно, счет. Да не писать бы, — Терентьев щелкнул пальцем по бумаге, — плюнуть да сделать самим такие патроны. И все. И — никаких немцев. И дешевле будет в десять раз.
Он поднялся и, стоя, захлопнул папку, завязал тесемками.
— Я пойду, Владимир Михайлович, — проговорил он почти виноватым тоном. — Зинуша там скучает. Вы, значит, распоряжайтесь сами, если понадобится. Счастливо!
Уже на пороге сказал:
— Это фирма нарочно нас запугивает. Придумали, будто непостижимые секреты, будто нам не по плечу. Честное слово, нарочно!
Его шаги прозвучали по коридору и затихли. Лисицын минуту задержался у книги записи дежурств, а затем тоже ушел в свои комнаты.
В первой из них стояла кровать, загороженная ширмой, шкаф для одежды, умывальник, круглый столик, накрытый скатертью. Здесь он снял с себя плащ, повесил на гвоздь. Провел ладонью по лицу — лицо после прогулки в пыли; начал умываться, фыркая и брызгаясь водой. Потом взял полотенце и, толкнув локтем, открыл дверь в другую комнату. Протянул к выключателю еще мокрую руку. Зажег свет.
Эта вторая, дальняя комната была его лабораторией. Одну из ее стен, вдоль окон, занимает рабочий стол, заставленный химической посудой и приборами. А на полу с другой стороны, на опрокинутых ящиках, разложены новые драгоценные предметы: привезенные из Киева стеклянные части для будущей промышленной модели.
Из Киева он вернулся лишь три дня тому назад. Большим праздником для него было заказать и получить по своему заказу хоть некоторые из рассчитанных им частей модели — то, на что хватило денег. И Лисицын смотрит, не нарадуется: вот — шаровые сегменты из стекла с высоким коэффициентом светопреломления; вот — прозрачные плиты с граненой поверхностью, изогнутые, как стенки цилиндра; вот — шлифованные по краям стеклянные кольца.
Оглядывая сейчас лабораторию, Лисицын одновременно думает и о Терентьеве.
Иван Степанович оказался на редкость деликатным человеком. За все месяцы их тесного общения он ни разу и намеком не спросил Лисицына, к какой области относится его научная работа. Даже больше того: заходя к Лисицыну, он как бы отворачивается от двери лабораторной комнаты, не говоря уже о том, чтобы переступить ее порог. Будто так и нужно, словно это вещь обыкновенная: сидит помощник взаперти, и неизвестно, каким таинственным делом занят.
Еще перед поездкой в Киев Лисицын сам завел речь о своих опытах. Начал, правда, туманными фразами о синтезе органических веществ вообще.
Терентьев перебил его:
— Не думайте, батенька, что я ищу вашей откровенности. Давайте напрямик: сдается мне, вы неохотно посвящаете людей в свое… Ведь так? И правильно! Конечно, так и нужно в вашем положении. Органический синтез, говорите? И бог с ним. Ну и ладно. Не делайте, пожалуйста, исключений из вашего правила. У меня, кстати, и наклонностей и вкуса нет ко всяким химическим штукам. Смолоду их не понимал. Вот, значит, условимся: частное дело каждого.
Такая позиция Ивана Степановича вызывала у Лисицына чувство теплой признательности. Он полюбил этих людей — Терентьева и его жену. И если нынешний Иван Степанович почти вовсе не похож на прежнего Терентьева-студента, то Лисицын думает, что тут сказалось продолжающееся около двух лет благотворное влияние на него Зинаиды Александровны.
Лисицын не догадывался о разговорах, которые ведут о нем Терентьевы. А Зинаида Александровна между тем требовала:
— Ванечка, ты обязан узнать, чем он занимается. Нам необходимо знать. Пойми. Да достаточно того, что я желаю этого!
— Ну зачем тебе, Зинуша?
— Нет, ты должен вникнуть по-мужски. А то сама спрошу за обедом, прямо ему задам вопрос. Вот дождешься, спрошу.
— Спрашивать не смей! — строго говорил Терентьев. — Я ему слово дал не спрашивать.
И начиналось опять:
— Ванечка, мы столько для него сделали. Но как нам не знать, над чем таким особенным он у себя просиживает дни и ночи?
— Зинуша, милая, оставь. Не все ли нам равно? Тут наше дело постороннее; мало ли кто чем заполняет свой досуг. Для нас совсем не важно!..
— Ванечка…
При встречах же с Лисицыным Зинаида Александровна беседовала с ним о Льве Толстом, о музыке и о Бетховене.
Когда на спасательной станции сменяются дежурства, надо позаботиться о многом. Вся ли новая смена на месте, здоровы ли все; кто из свободных спасателей остается в резерве на своих квартирах; в безупречной ли готовности к работе каждый аппарат. Надо побывать и на конюшне — посмотреть, в каком состоянии лошади, определять, какие именно из них должны быть запряжены по тревоге в первую очередь, какие будут в запасе.
Из конюшни Лисицын вернулся в здание станции. Снова заглянул в аппаратный зал. Задержался в его открытой двери.
Здесь у кислородного насоса работали двое: инструктор Галущенко и рядовой спасатель Кержаков. Постукивая рычагом насоса, они перекачивали сжатый кислород из больших баллонов в маленькие. В то же время разговаривали.
— Тут дело, брат ты мой, с закорючиной, — сказал Кержаков. — Давай, Никанорыч, еще баллон соединяй… Так, видишь ты — хозяину что? Хозяин себе в карман смотрит. Иной шахтер за жизнь свою великие тыщи пудов угля наковыряет. Хозяину, погляди, бревнышка жаль забой для шахтера подкрепить. Чуешь, Никанорыч, — бревнышка!
— А то! — буркнул в усы Никанорыч.
— Вот, брат ты мой, теперь на шахте «Магдалина»… Отымай баллон от насоса: полный. Те — порожние… Шурин у меня на «Магдалине» в забойщиках. А получка пришла — объявляют им: в конторе денег нет. Желаешь, говорят, бери уголь со склада, вместо получки. По конторской, стало быть, цене. Ты чуешь?
— Чую.
— Да на что он, уголь-то? — горячился Кержаков. — Продавать его куда-нибудь не повезешь! Вот и получается: углем по горлышко сыты, только брюхо пухнет с голоду… Нет, ты не строй насмешку над шахтером — уголь, он уголь и есть!..
На полу были разложены баллоны, выкрашенные в голубой цвет. Галущенко сидел на корточках и гаечным ключом затягивал на них бронзовые заглушки.
Лисицын, необычно оживленный, быстрыми шагами вошел в зал. Галущенко поднялся на ноги. Кержаков перестал стучать насосом.
— Работайте, я не помешаю вам, — сказал Лисицын и сел, легко вспрыгнув, на верстак.
С инструктором Галущенко у него были несколько особые взаимоотношения.
Когда спускались в шахту, в опасной обстановке подземной аварии, в удушливом дыму, нередко под нависшей, полуобрушенной породой, Никанорыч не отходил от Лисицына, становясь чем-то вроде его телохранителя и няньки. Вероятно, не полагаясь на опытность нового штейгера, об этом позаботился Терентьев. Так или иначе, но под землей в любой момент Лисицын рядом с собой видел голову Галущенко, заключенную в шлем, похожий на рыцарский, и в круглое слюдяное окошечко шлема на него смотрело то предостерегающее, то со спокойным одобрением усатое лицо.
Сейчас Лисицын спросил:
— Хотите узнать интересную вещь?
Никанорыч, с достоинством улыбнувшись, повернулся к штейгеру. Это был первый случай, когда молчаливый Поярков заговорил с членами спасательной команды о чем-то неслужебном… А Лисицын принялся рассказывать, будто в Петербурге он однажды лично встретился с одним ученым. Ученый этот пока никому не известен, потому что труды его еще не обнародованы. Между тем такой человек действительно живет в Петербурге и вот-вот кончает уже работу неслыханной важности. Что даст его работа людям? Она важна именно для тех, кто нуждается в хлебе. Труд его даст людям способ превращать обыкновенный дым и воду, по желанию, либо в сахарный песок, либо в первоклассную крахмальную муку. Собравшись сообща, люди сделают для себя приборы… И дальше так получится: где-то в топке горит уголь, дым поступает в прибор, а из прибора — успевай только, бери сколько надо пищевых продуктов!
Взгляд Лисицына был болезненно настороженным.
— Как вам такая идея? Нравится ли?
— Ишь ты! — сказал Галущенко и из вежливости покрутил головой. В душе ему было неприятно, что Поярков верит во всякие небылицы. Он был о нем лучшего мнения.
— А по-твоему как? — спросил Лисицын, посмотрев на Коржакова.
— Скажу вам, господин штегарь, — ответил Кержаков, — стало быть, выгода прибавится хозяину. Расчет! — Глаза его стали озорными. — Уж чего тут, брат ты мой: сахарные пироги пойдут в вагонах вместо угля с шахты.
Лисицын, словно поскучнев внезапно, спустился с верстака. Постоял немного и заметил вслух как бы нехотя, что дело здесь вовсе не простое. Суть в том, у кого будет преимущественное право владеть и пользоваться такими приборами. Насколько ему известно, ученый намерен не передавать этого права промышленникам.
— То ничего! — воскликнул Кержаков уже ему вдогонку. — Хозяин все приборы купит!
Обход помещений спасательной станции Лисицын закончил в очень плохом настроении.
Борьба тяжелая, неравная… Туманно, сумрачно, неясно вокруг. Кто-кто, а уж он-то должен знать из логики событий своей жизни, что предприниматели пойдут на любые крайности, что они скорей предпочтут уничтожить открытие, чем допустят вольное и массовое производство углеводов. И в руках у предпринимателей — сила. И справедливых прав людей перед напором этой силы никакая юрисдикция не защищает.
Лисицын подумал: ему сейчас близка мечта о большом народном восстании, которое прочно обеспечило бы всем минимум человеческих прав. Тогда и его открытию путь стал бы свободен.
Теперь вспомнилось: перед тем как они распрощались на Дарьиной заимке, Осадчий со страстью убеждал его, что революция в России скоро повторится и закончится победой угнетенных, — говорил об этом так, словно это не мечта, а неизбежно назревающее и закономерное.
Поглядев опять на привезенные из Киева стеклянные детали, Лисицын начал перекладывать их на пол, обворачивать каждую бумагой и упаковывать в ящик, всовывая в стружки. Надо, чтобы до поры до времени здесь чтонибудь по нечаянности не разбилось.
Вдруг он круто поднялся.
Пусть будущая революция — мечта. Но чья же, собственно, она мечта?…
Сразу будто услышал грубую брань конвоиров, почувствовал на себе кандалы и подкандальники. Тянутся колонны арестантов по этапам… Бредут по берегам Волги, у Западной Двины, у Иртыша и Буга голодные, затравленные люди — кто в лаптях, кто босиком, в лохмотьях. А что иное могут означать бесчисленные стачки, забастовки, голоса протеста, которые перекатываются по стране, не утихая?
Если суммировать в общий итог мечту миллионов, то здесь уже явно видны предпосылки гигантского взрыва.
С точки зрения истории, это быстро наступит. С точки зрения живого человека, вряд ли этого дождешься.
Сев у стола, Лисицын вздохнул.
Отчетливо донеслось: за его спиной в комнате что-то тоже негромко вздохнуло.
Оказывается, дверь приоткрыта. На пороге стоит мальчик, по виду лет семи, с черными торчащими вихрами, с загорелым, в веснушках лицом. Мальчика — Лисицын знает — зовут Петькой; он приходится приемным сыном хромому конюху Черепанову.
Петька случайно забрел в. здание станции. Никто ему не встретился, никто не выгнал, как обычно его выгоняют отсюда. Он заглянул в одну из комнат — нет никого, богатая койка, столик под скатертью. Пошел дальше и остановился, зачарованный увиденным. В первый миг даже не заметил штейгера Пояркова.
Перед Петькой — множество блестящего стекла: высокие стаканы и шары, то приделанные друг к другу, то обвитые трубками, то просто трубки без шаров, изогнутые так и этак. И все это сверкает, освещенное яркой лампочкой сбоку, и тени от всего причудливые на стене.
Он стоял, держась за дверь. В его темных, широко открытых глазах — любопытство, переходящее в испуг.
— Заходи смелей, голубчик. Гостем будешь! — ласково сказал Лисицын.
А Петька шарахнулся назад, и вот уже из коридора слышен дробный топот его ног.
Как-то раз нечто сходное было возле конюшни: Лисицыну захотелось завести с этим мальчиком беседу, погладить его по вихрастой голове. Он подошел к нему. Петька же взглянул недоверчивым зверенышем, метнулся прочь.
Сейчас Лисицын проводил его грустной улыбкой. Неужели он совсем уж не умеет разговаривать с детьми?…
Окна чуть запотели внизу. За окнами — тьма. Не видно ни голых ветвей, ни заборов, что отделяют прилегающий сюда заброшенный закоулок сада от служебного двора спасательной станции и от сада при особняке Терентьевых.
Словно пущенная в ход машина, Лисицын шагает по комнатам.
Во-первых, так: Осадчий все еще в Сибири — обстоятельство, о котором он раньше не подумал. Обстоятельство крупнейшего значения! Если связаться с ним хотя бы и по почте, с новой помощью Осадчего может быть разыскан Глебов и круг каких-то надежных петербургских друзей. Во-вторых, вообще нельзя мириться с нынешней своей оторванностью от большого мира. И надо как можно скорей перейти в эмиграцию. Тот же Глебов либо новые петербургские друзья наконец покажут ему тайную дорогу за границу, где у него будут развязаны руки, где он станет встречаться с учеными. Тогда и заботу о судьбе открытия с ним разделят многие другие — в России и повсюду.
Разговор должен быть начат по почте. На случай жандармской цензуры надо очень осмотрительно выбрать свой обратный адрес. Пусть это будет: Харьков, вокзал, до востребования. Но пусть Осадчий отвечает не Пояркову, а анонимно — скажем, предъявителю рубля… Достав из кармана первую попавшуюся в пальцы рублевую бумажку, Лисицын прочел на ней: номер ТЗ 800775. Затем уже бережно вложил ее в паспорт. Эта мелкая бумажка для него теперь становится чрезвычайно важным документом.
На следующий день он написал четыре письма. Одно — непосредственно Осадчему, второе — Дарье для передачи Осадчему. Третье было адресовано в Петербург, бывшему квартирному хозяину Глебова, с которым Глебов, кажется, имел общие политические интересы. А последнее письмо предназначалось тете Капочке. В нем среди теплых и спокойных фраз, скользящих мимо его сегодняшней жизни, была и просьба: с помощью адвоката разыскать в Петербурге Егора Егорыча, и если можно, то поддержать старика деньгами.
Свои письма Лисицын унес на железнодорожную станцию. Дождавшись поезда, бросил их в ящик почтового вагона. Так на конвертах не будет печати, откуда письма отправлены.
С начала службы здесь Лисицын принял на себя добровольную обязанность: все анализы воздуха из рудников, что изредка производились на спасательной станции, он взял в свои руки. Это у него не требовало много времени.
Раньше тем же делом занимался фельдшер. Аппарат для анализа воздуха стоял когда-то в тесном помещении аптечки, расположенном возле кабинета Терентьева. Лисицын сразу, как только поселился на спасательной, перенес этот аппарат в свои комнаты — точнее говоря, в свою лабораторию.
Кое-кто из рядовых спасателей объяснял странное поведение штейгера Пояркова именно анализами воздуха.
Однажды в аптечку зашел Кержаков.
— Чудно! — сказал он фельдшеру. — Позавчера три бутылки воздуха с «Святого Андрея» привезли. Вы, Макар Осипыч, — тьфу, три бутылки! Чик-чик — и готово. А штегарь парится там с ними, запершись, вторые сутки. Все вокруг себя стекляшками заставил. Окна занавесил!..
Перед фельдшером лежала раскрытая книга. Книга называлась: «Злой гений коварства».
Сам Макар Осипыч был молодым еще человеком, любителем читать о приключениях, а приключения должны быть обязательно не похожими на правду: чтобы ловкие грабители сбрасывали настигшего их сыщика с воздушного шара, а сыщик живым и невредимым попадал прямо в печную трубу бандитского притона; чтобы убитая графиня несла в руках свою собственную голову, а голова явственно выговаривала имя убийцы. При этом Макар Осипыч особенно ценил книжонки, написанные вычурным, кудреватым языком.
О себе он был высокого мнения. Судьба к нему несправедлива, но по сути дела он ничем не хуже какого-нибудь Ника Картера или загадочного барона Фиолетова.
И теперь, когда к нему пришел Кержаков, Макар Осипыч усмехнулся, стараясь всем своим видом выразить побольше скепсиса и превосходства:
— Невзирая, что ты необразованный шахтер, даже и ты поколеблен сомнениями. Но меня им не удастся вокруг пальца обвести! — Он понизил голос. — Если ты так просишь у меня, я тебе втолкую в полном совершенстве, в чем здесь главная пружина действия…
Поднявшись на ноги и как-то вдруг потеряв солидную позу, Макар Осипыч на цыпочках прокрался к двери. Резко распахнув ее, высунулся из аптечки. И, лишь только убедившись, что в коридоре его никто не подслушивает, зашептал, снова повернув к Коржакову свое мелкое, с утиным носом лицо:
— Штейгер, он меня не любит за мою душевную прямоту… А воздух у него — для отвода глаз. Под мнимым предлогом, якобы взял у меня аппарат для анализа, сам секреты немецкой фирмы испытывает. Они с Терентьевым нашим скоро будут в сокровенной тайне вырабатывать патроны… из едкого кали и жести… Вопреки немецкой фирме… Ты слыхал такое слово — конкуренция? А больше тебе ничего не скажу. Не нужно тебе знать, что кроме этого.
…Степь побелела от снега. С Донецкого кряжа дули холодные ветры, наметали сугробы. В рудничном поселке снег очень быстро терял белизну: тотчас покрывался слоем угольной пыли и копоти.
Иван Степанович с женой уехал на несколько дней погостить к своему тестю. На эти дни хозяйкой в их квартире осталась тетя Шура, а хозяином на спасательной станции — Лисицын.
Немногословный и требовательный, Лисицын поддерживал на станции строгий порядок. Между тем заботы о станции почти не отвлекали его от собственного лабораторного труда. Два-три раза в сутки он проходил по всем помещениям, говорил, что надо сделать, дежурному инструктору, а на остальное время запирался в своих комнатах.
В лаборатории он сейчас работал главным образом над вариантами нового — бесхлорофилльного — способа приготовления активных зерен. Для опытов по одному из вариантов ему нужна была не обязательно чистая, но в большом количестве едкая щелочь. И он нередко брал себе в аппаратном зале побывавшие в употреблении и не имеющие уже никакой ценности патроны. Принесет в лабораторию патрон, взрежет жестяную оболочку и высыплет оттуда сколько надо едкого кали.
У фельдшера на такие случаи был особый нюх. Едва Лисицын появится в коридоре с еще целым или уже разрезанным патроном, как Макар Осипыч приоткрывает дверь аптечки. Выглядывает из двери в коридор, вытянув шею. А дверь у него открывается бесшумно: он тщательно следит за тем, чтобы дверные петли были смазаны.
Наконец настал день, когда ожидалось возвращение Терентьевых.
Утром кто-то из спасателей постучался к Лисицыну:
— Там до вас немец приехал.
Лисицын вышел. Около кабинета Ивана Степановича стоял человек в шубе, с желтым кожаным чемоданом в руке.
Догадавшись, что перед ним — агент фирмы, снабжающей спасательную станцию дыхательными кислородными приборами, Лисицын напряг память и с запинкой проговорил по-немецки:
— Я помощник заведующего станцией Поярков. Вы к нам — от фирмы «Дрегер»?
— Да, вот именно, вы не ошиблись. Я — от фирмы «Дрегер». Зовут меня инженер Готфрид Крумрайх, — ответил немец на вполне сносном русском языке.
Вероятно, он еще очень молод, но только не по годам раздобрел. Щеки его словно налиты румянцем, а серые, чуть навыкате глаза ничего не выражают.
— Мне нужен лично господин Терентьев, — сказал он.
В этот миг из другого конца коридора Галущенко крикнул, что на Русско-Бельгийском руднике пожар. По всему зданию покатился грохот тревоги. На крыльце уже бьют в колокол, призывая резервную смену.
— Ждите вот здесь! — бросил немцу Лисицын.
И Крумрайх остался один.
Он огляделся, вошел в кабинет Терентьева, по-хозяйски поставил чемодан, снял шубу.
— Безобразие! — возмутился Лисицын, приехав на Русско-Бельгийский рудник. — Ведь люди у вас там — понимаете, люди!..
Речь шла о том, что при первых признаках пожара надо было повернуть всю вентиляционную струю рудника в обратную сторону, а этого до сих пор не сделали.
Объяснения Лисицыну давал здешний инженер, француз Рамбо.
— Не советую, господин штейгер, волноваться, — сказал он. Слегка подчеркнул голосом: «господин штейгер» — штейгер, конечно, не инженер, должен знать свое место. — Но ссориться давайте не будем. А повернуть струю до вашего приезда — это означало бы сознательно умножить убытки от пожара. — Рамбо изящным жестом показал на чертеж. — Извольте взглянуть: с этой стороны — сухое крепление ствола. Крепление новое. На него мы недавно затратили сорок две тысячи рублей.
Лисицын, гневно фыркнув, подхватил под руку Галущенко, побежал с ним в здание шахтного вентилятора. Тут вместе с машинистом вентилятора они взялись за блоки, передвинули огромные, как броневые плиты, заслонки — закрыли одни воздушные каналы под полом здания, открыли другие. Струя пошла в обратном направлении.
Через минуту, уже в своих похожих на скафандры шлемах, спасательная команда спускалась в шахту.
Клеть стремительно скользила вниз. Снизу, ей навстречу, веял мутный жаркий воздух. Запаха никто не чувствовал — под шлемами спасатели дышали чистым кислородом. А аккумуляторные лампы освещали белый дым, и видно было, — если присмотреться пристально, как он проносится мимо мелкими кудрявыми спиралями.
Сидя в клети, Лисицын с ненавистью думал о французе: «Сорок две тысячи ему… У-у, поганая трава!»
Пожар возник возле ствола шахты в подземной конюшне, где было сложено несколько сот пудов прессованного сена. Сено загорелось, наверно, от неисправных электрических проводов. Один конюх успел подняться наверх, второй принялся выводить лошадей, но задохнулся вместе с ними.
Когда Лисицын подошел к конюшне, сквозь дым просвечивали языки пламени. Горели бревна. Дальше, за конюшней, на пути к основным забоям шахты, огня не было. Там нечему было гореть: выработки, высеченные в камне, прочно стояли без крепления. Но именно туда, к местам, где в версте от конюшни работают люди, целый час с ведома Рамбо шел весь дым от пожара. Рамбо рассудил так: камень не загорится, лишних убытков не будет. А человеческих жизней он не принял в расчет.
Лисицын разделил команду на две группы: одни бросились строить глиняные перемычки, чтобы изолировать горящую конюшню, — за перемычками огонь потухнет сам собой; другие побежали искать пострадавших от дыма шахтеров, оказывать им помощь, выносить на свежий воздух. Спустя шесть часов обе группы кончили свою работу.
Перед отъездом с рудника Лисицын отругал фельдшера Макара Осипыча, который должен был явиться на аварию со спасателями первой очереди, но неизвестно почему промедлил и приплелся один, уже едва-едва застав команду здесь.
И Кержаков, и Галущенко, и остальные спасатели — все возвращались домой молча. У каждого до сих пор перед глазами черные тела людей, положенные длинным рядом в рудничной конторе, и врач с помощниками, осматривающий этот ряд. Итог пожара: семнадцать тяжело отравленных, четверо — насмерть.
По внешнему виду Лисицын казался только усталым. Однако в душе он болезненно переживал совершившееся сейчас преступление. Тут были и острая жалость к погибшим, и мысль о всеобщем бесправии, о том, что Рамбо не будет наказан, откупится взяткой, и беспокойный, не оформленный призыв к каким-то действиям.
А дома Лисицына ждала неприятность совершенно иного характера. Едва он вошел в спасательную станцию, он сразу увидел: дверь его комнат распахнута настежь. Вероятно, не запер ее сам, уезжая по тревоге. Ключ не в кармане, а торчит в замочной скважине…
Еще не зная того, насколько дело скверно, он ускорил шаг. Но заглянул и обомлел. И вторая дверь, в глубине, ведущая в лабораторию, тоже настежь открыта, а в лаборатории стоит приехавший от фирмы «Дрегер» инженер.
Немец держит тетрадь, в которой собраны главные результаты опытов и схема будущего промышленного фотосинтеза. Читает с таким интересом, что даже не поднял головы, когда Лисицын подбежал к нему.
Лисицын крикнул:
— Кто вам позволил, милостивый государь?! — и вырвал тетрадь из рук немца.
Крумрайх отнесся к этому невозмутимо. Посмотрел на Лисицына немигающим взглядом. Потом, как бы изумившись, спросил:
— Ваши труды? Неужели ваши, господин Поярков?
— Как вы осмелились?! — опять закричал Лисицын.
— О, синтез ваш высокой похвалы достоин! — сказал Крумрайх. — Предмет парадоксальный: штейгер в варварской Руси… Я поздравляю вас!..
Тем временем, наступая грудью, Лисицын оттеснял его к выходу из лаборатории. Крумрайх пятился. Незаметно для себя перешел в соседнюю комнату. Наткнулся здесь на круглый стол. С необычайной живостью расположился за ним: отодвинул стул и сел облокотясь.
— Вот это так! — воскликнул он. — Вот тут мы с вами сядем для беседы. Вам надо, господин Поярков, не сердиться понапрасну, а прилежно вникнуть в то, что я говорить намерен.
И он — нагловатый, самонадеянный юнец — уже чувствовал близость безошибочно верных комбинаций, какими он сумеет и взять этот синтез в свои руки, и извлечь из этого открытия огромные доходы. Из расчетов, которые он успел проштудировать в тетради, ему совершенно очевидно: штейгер не видит настоящих горизонтов, не подозревает, что химическое производство столь дешевых сахара и хлеба может привести к владычеству на оптовых рынках мира. Расчеты клонятся к созданию мелкой установки; значит, их автор не догадывается об истинной цене своих трудов. Ну, тем проще!..
Лисицын как бы навис над ним, стоя рядом с его стулом, хмурый, с кулаками, прижатыми к груди, еще не мывшийся после работы на пожаре, еще в пропахшей дымом брезентовой куртке.
Так глядя на Лисицына, словно имеет право поучать его, Крумрайх поднял палец и начал пространную речь. О, это отрадно, когда скромный труженик стремится стать человеком науки! Почет и деньги — кто от них откажется? Синтез углеводов может создать автору идеи некоторое имя, отчасти даже — состояние. Но для первого дебюта с этакой идеей Россия не есть пригодное место. И разве подлинный ученый не должен поискать себе известности в Европе? И вот он, Крумрайх, предлагает: он увезет описание синтеза в Германию, где открытие рассмотрят знаменитые химики. И тогда оно будет куплено за довольно крупные деньги…
— Мерзавец! Вон отсюда! — не крикнул, а скорее прохрипел Лисицын.
Крумрайх не пошевелился. Его серые навыкате глаза продолжали глядеть с непоколебимым, спокойным упрямством.
— Вы, господин Поярков, — сказал он, — не полностью постигли смысл вам предложенного. Суть беседы, для вас… как это по-русски… еще вилами на воде написана. Ведь мы же деньги обещаем вам, весьма порядочную сумму!.. Хотите, я тотчас дам предварительный задаток? Могу сию минуту вручить триста рублей!
Лицо Лисицына, запачканное копотью и исказившееся от ярости, страшной маской приближалось к нему. Но еще страшнее, чем лицо, Крумрайху теперь кажутся руки Лисицына. Вздрагивающие, они будто ловят что-то, напряженно ощупывая воздух, и медленно тянутся к его шее.
«Задушит!» — вдруг подумал Крумрайх.
Вскочить он не успел. Лисицын схватил его за ворот. Грубо сдернул со стула. Волоча, как мешок, протащил через всю комнату. Вытолкнув в дверь, поднял. Ударил в спину ногой. Крумрайх упал поперек коридора; дверь за ним шумно захлопнулась.
Из аптечки выглянул фельдшер…
А с фельдшера, собственно говоря, все это и началось.
Сегодняшним утром, когда Макар Осипыч узнал о приезде представителя немецкой фирмы «Дрегер», его, словно приступ лихорадки, заколотило любопытство. Он вообразил, будто фирма послала агента для борьбы за тайну щелочных патронов в связи с интригой, затеянной здесь Терентьевьм и штейгером Поярковым.
Желая видеть, что станет делать присланный фирмой агент, Макар Осипыч намеренно опоздал к выезду спасательной команды на аварию. Когда все уехали, принялся с ловкой осторожностью следить за немцем.
Но агент повел себя не так, как этого следовало бы ожидать. Он не кинулся сразу, по помещениям станции, звякая отмычками. Битых три часа он просидел в кабинете Терентьева, писал какое-то письмо. Потом, вероятно, скучая, зевал и потягивался. Наконец, уже вовсе разморенный зевотой, вышел в коридор. Постоял немного. Затем его внимание привлек кислородный насос, сделанный на Любекском заводе фирмы «Дрегер». Насос стоял в глубине аппаратного зала. Крумрайх отправился к нему, чтобы посмотреть, как с ним обращаются, в порядке ли система глицериновой смазки.
Макар Осипыч внезапно обнаружил: рядом с аппаратным залом, в двери штейгера Пояркова, из замочной скважины высовывается забытый штейгером ключ.
Вмиг родился план. Вмиг претворился в действие.
Промчавшись из своего укрытия беззвучной рысью, Макар Осипыч открыл дверь, ворвался в первую комнату Лисицына, оттуда распахнул дверь во вторую — так, чтобы лаборатория стала видной из коридора. Оставив обе двери открытыми, сам тотчас убежал. Спрятался опять вблизи аптечки за выступом стены.
Расчет его оказался правильным. Как только Крумрайх снова вышел в коридор, он почти сразу заметил, что возле аппаратного зала, за комнатой, кому-то служащей жильем, виднеется другая, заполненная непонятным множеством лабораторного стекла. Что такое тут? Зачем это на спасательной станции?…
И теперь вот Крумрайх лежит на полу, выброшенный Лисицыным. Щека его разбита в кровь. Ворот пиджака разорван. Испуг постепенно начал проходить, но на душе и злоба и чувство жгучей досады.
Неужели те блистательные перспективы, которые он считал уже своими, бесповоротно выскользнули из его рук? Так глупо пострадать от нападения скифского бандита!..
Поднимаясь с пола и шепча: «Дикий бык! Бешеная собака!», он мрачно посмотрел на закрытую сейчас наглухо дверь.
До чего ужасную оплошность допустил он! Ах, майн готт, надо было не задерживаться там, читая, а схватить тетради без раздумья и с ними как можно скорее — в Германию!
Разбитая щека болит. Крумрайх ее потрогал, тяжело вздохнул и, отряхнув с костюма пыль, пошел по станции разыскивать кусок бинта и пластырь.
А тут же рядом, за дверью, Лисицын метался в своей комнате. Ему хотелось ломать и бить предметы; он сдернул скатерть со стола — скатерть, оскверненную прикосновением Крумрайха; поднял стул, ударил стулом об пол. С искаженным еще от гнева лицом вполголоса передразнивал:
– «Прилежно вникнуть…» «Кто от этого откажется…» Ах ты, черт тебя возьми! За тридесять сребреников, господин Поярков, не так ли?
Еще трясущимися от ярости руками он сбросил с себя грязную шахтерскую одежду. Пошел к умывальнику мыться.
Мысли как камни в мчащейся лавине: то снова о трупах на Русско-Бельгийском, о Рамбо, то о собственном тяжком пути. Годы каторги — точно вырванные из книги страницы. Мечта об эмиграции, где он сможет дышать посвободнее… И в то же время, как проклятый немец смеет говорить, будто Россия «не есть пригодное место»! За тридесять сребреников, черт!
Пронеслись в сознании — сплетенные с образом России — Бутлеров, Тимирязев, Менделеев, на чьи труды он опирался, работая над основами своего открытия.
А вода в умывальнике холодная. Намылив губку, Лисицын ожесточенно тер всего себя с ног до головы. Плескал горстями воду.
От ощущения чистоты и свежести, с каждым всплеском воды и мысли его становились словно более прозрачными. Успокоение не приходило, но он уже мог в какой-то степени отвлечься, попытаться взвесить разумом что именно грозит ему теперь и какие меры он должен предпринять.
— Владимир Михайлович, вы дома? — спросил из-за двери Терентьев. — Вы умываетесь? Здравствуйте! Да мойтесь, батенька, пожалуйста. Я навещу вас позже.
Вечером Лисицын не пошел к Терентьевым ужинать, потому что там ужинал Крумрайх. И пока тот был на руднике, не выходил из своих комнат — сказался на это время больным.
Так прошло три дня.
Наконец конюх Черепанов запряг в сани пару лошадей, подпоясался, надел рукавицы и, лихо заломив шапку, повез немца на станцию железной дороги.
На станции Крумрайх дал ему несколько медных монет. Проговорил, отсчитывая медяки:
— Тебе на водку. Но лучше, если ты это возьмешь в свои сбережения.
Конюх сердито тряхнул вожжами. Сани с лошадьми повернули от вокзала и быстро скрылись в надвигающихся сумерках.
Крумрайх проводил их взглядом. Потом пошел на перрон. А здесь его, оказывается, уже давно ждет одинокая фигура фельдшера. Поспешив сюда заранее, Макар Осипыч успел озябнуть. Стоит переминается с ноги на ногу.
— Провожаете меня, доктор? — улыбнулся Крумрайх. — Вы постигли, что я объяснил вам? Очень хорошо. Видно: человек европейской культуры!
До прихода поезда они прогуливались по перрону. Под их ногами скрипел снег. Крумрайх шагал медленно, важно; поднял воротник шубы. Макар Осипыч семенил рядом, с услужливостью нес желтый кожаный чемодан.
— Как выразить по-русски? Да! Как на каменную стену, полагаюсь, — наставлял его Крумрайх. — Вы, доктор, — представитель Европы, мировой цивилизации. И я — запомните! — о-о, я тоже не останусь неблагодарным перед вами. Я дам вам целых три сотни рублей!
Млея от восторга, фельдшер бормотал бессмысленно:
— Благонадежны будьте… Мы согласно книгам, в полном, безупречном соответствии!..
В темной, синеватой от снега степи появились огни паровоза. Треугольник огней становился все ярче, крупнее, заметнее. Глядя на приближающийся поезд, Крумрайх взял у фельдшера свой чемодан.
У Зинаиды Александровны была высокая прическа. На затылок свисал каштановый завиток волос. Она сидела на круглой табуретке у пианино; ее руки то поднимались, то опускались; пальцы легко бегали по клавишам, и унылые аккорды падали размеренно, как морской прибой.
Полузакрыв глаза, иногда чуть поднимая плечи, Зинаида Александровна играла и негромко, будто разговаривала сама с собой, пела:
В далекой знойной Аргентине,
Где небо южное так сине…
Вдруг она круто повернулась вместе с табуреткой.
— Ваня, — сказала она, — скучно мне. Давай я к Зое в Москву съезжу!
— Что ж, и поезжай, — подумав, ответил Иван Степанович. — Только погоди, Зинуша, потеплее будет.
Повернувшись, она снова положила руки на клавиши. Бросила вереницу неопределенных звуков. Взяла аккорд, как бы пронизанный солнечным светом. За ним бурно потекли такие же другие: Зинаида Александровна знала наизусть несколько тактов из полонеза Шопена.
Лисицын сидел в кресле. Он слушал музыку. Взглянул на портрет Зои. Он вообще часто смотрит на него. Потом сказал Терентьеву:
— Отвратительный человек!
Иван Степанович сначала не понял:
— О ком вы, батенька?
— Да немец этот.
— А-а! Ну конечно, еще бы. В чужие комнаты без спроса — очень с его стороны бестактно. Вот я ему говорю: «Какие у вас особенные секреты в производстве?» А он заладил одно: «Мы, — говорит, — выпускаем гарантированные патроны». Гарантированные! Понимаете, на что бьет? В случае, если кто из команды задохнется от негодного патрона в аппарате — кому отвечать по суду? Ну, я и решил: вдруг и верно — кто-нибудь задохнется? Уж лучше у них покупать будем, у фирмы «Дрегер»…
Полонез Шопена перешел в певучий вальс, но вальс тоже оборвался. Зинаида Александровна посидела молча и наконец встала из-за пианино. Подошла к окну, приподняла занавеску. Постояв, зевнула. Мысли ее шли своим порядком:
— Ваня, а Петька, значит, не родной сын Черепанова?
Иван Степанович подтвердил, что Петька — сирота:
— Его отец погиб на Харитоновском руднике при взрыве.
А Лисицын, когда при нем заговорили о Петьке, вспомнил, как забавный мальчик забрел к нему в лабораторию, как ее оглядывал блестящими глазами, как испугался чего-то и шарахнулся оттуда со всех ног. Почему, едва лишь придешь на конюшню, мальчик прячется куда-нибудь, дичится? От других он почему-то не прячется!..
И Лисицын не спеша поднялся с кресла.
— Мне время идти, — сказал он. — Дежурство мое… Покорно вас благодарю, Зинаида Александровна!
И он ушел к себе и заперся опять в своей лабораторной комнате. Начал устанавливать фильтр, чтобы проверить опытом преимущества и недостатки новой разновидности приготовленных им активных зерен.
Иногда ему кажется, будто его силы ограничены, что ему нельзя разбрасываться, увлекаясь новыми исканиями, — скорее надо, подводя итоги уже сделанному, дать первые практические результаты. Но для сооружения промышленной модели у него еще пока слишком мало денег. А у лабораторного стола его обуревают все новые и новые идеи.
Теперь Лисицын готовится к опыту. Поставил рядом с фильтром две, что он сам смастерил, дуговые лампы. Из предосторожности, чтобы яркий свет, когда лампы будут включены, не привлекал внимания, принялся тщательно завешивать окна. Принес для этого большие отрезки брезента, свое пальто и одеяло, снятое с кровати.
На столе фильтр и дуговые лампы. Почти как было в Петербурге. Господи, как это было давно!
Вдруг пронизанный каким-то особенным ощущением прошлого, Лисицын остановился у стола.
Долгими годами создавались активные зерна. Их история — это история его собственной жизни. И каждый прожитый в труде период, каждая полоса исканий для него имеет свой характерный, встречающий грустный отклик в душе, но в конечном счете приятный колорит, свое неповторимое очарование.
Егор Егорыч мешками приносил огородную ботву. Фильтры заряжались просто кашицей из живых зеленых листьев… И ценой бесчисленных усилий, ощупью, в томительных порывах к недоступным для других людей высотам, постепенно удалось химически перестроить хлорофилл, получить из него новое вещество, гораздо более активное.
Война с Японией. Расстрел демонстрации у Зимнего дворца, которому Лисицын был свидетелем. Революция пятого года…
Тогда он работал еще упорнее, чем прежде. Он уже понял главные закономерности процесса фотосинтеза и мог готовить зерна разного состава: на одних образовывались только крахмал и мальтоза, на вторых — сахароза, на третьих — виноградный сахар; правда, все эти шло еще несовершенно, в количествах ничтожных. В ту пору он впервые почувствовал, как велика его ответственность перед людьми. Он начал думать о том, что многие из социальных бед проистекают от недостатка хлеба. Ему тогда казалось, будто все в мире изменится, если он, доведя работу до возможностей неограниченного изобилия, сделает свое открытие достоянием всего человечества, богатством любого и каждого.
Потом он был почти на пути к крупным итогам. Его одолевало нетерпение: вот-вот своими руками он всыплет в мешок первые пуды крахмала, полученного уже на установке промышленных масштабов. Действие активных зерен улучшалось с каждым днем. Он нашел одно из важных условий процесса: мигающий свет. В лаборатории закрутились абажуры-вертушки. А это был последний, уже предгрозовой, тревожный период его жизни в Петербурге.
Лишь при побеге с каторги ему пришло в голову, что если синтез станет доступным всем без исключения, то имеющие власть и деньги им воспользуются раньше остальных. Бедные же люди по-прежнему останутся ни с чем. Поэтому открытие нельзя просто объявить общим достоянием.
Отсюда именно возникла пока не разрешенная проблема — тупик, из которого он так мучительно ищет выхода.
Между тем научный уровень, потенциальные возможности его открытия сейчас настолько высоки, как никогда. Его нынешние активные зерна уже коренным образом отличаются от тех, какими он располагал в Петербурге.
Теперь он их делает без хлорофилла, из одних неорганических веществ.
Теперь в стеклянном фильтре перед ним нет ни единой взятой из растения частицы, а процесс образования крахмала или сахара идет мощно и стремительно, с прекрасным усвоением энергии, как не может идти в живом зеленом листе.
Казалось бы, успех работы должен только радовать Лисицына. И верно: он радуется каждой находке, каждой смелой догадке, подтвердившейся при опытах. Однако всякий новый шаг, приближающий его к борьбе за практическую будущность открытия, заставляет его все больше думать о вещах, далеких от химии углеводов.
Ему сейчас словно становится тесно в мирке своих лабораторных забот. Ему хочется действовать, проламывая стены тупика, круша вокруг себя несправедливость. А каким способом и где он мог бы действовать, этого он пока не знает. Но как ему надоела проклятое чувство беспомощности!
Мысль о судьбе и будущем открытия у него уже сама собой смыкается с мыслями о том, насколько в России унижен простой человек, о страшной нищете, о своем теперешнем бесправном положении, о недавних возмутительных рудничных катастрофах, о преступном произволе властей. Все это для него прочно связано в общий сложный узел.
Надо действовать. Через неделю он отправится в Харьков, чтобы побывать на почте. Он очень ждет писем в ответ на свои. Ему необходимо разыскать Осадчего либо — еще лучше — Глебова.
И примечательно вот какое обстоятельство: часто думая о письмах, он почему-то редко вспоминает о свеем стремлении уехать в эмиграцию.
В последних числах января Лисицын безрезультатно съездил в Харьков. Для предъявителя рубля номер ТЗ 800775 писем на почте не оказалось.
Спасатель Макагон толковал с приятелями про несчастные случаи на шахтах. Макагон пытался обобщать.
— Як начнет, то начнет, — говорил он. — Як нема, то нема.
Так, собственно, в ту зиму и было. Январь на спасательной станции закончился тихо, но затем началась полоса ежедневных тревог. Иногда команда работала даже в двух рудниках одновременно, разделяясь на две половины. Вызов следовал за вызовом. А к весне как-то вдруг наступило затишье.
Снег уже растаял. Лужи во дворе то сверкали солнечными блестками, то морщились от холодного ветра.
Пользуясь наступившей передышкой, Лисицын условился с Терентьевым о своей новой поездке в Харьков. И тотчас же, замкнув по обыкновению комнаты, велел заложить для себя лошадей.
Доехав до железной дороги, он отпустил экипаж. Вошел в зданьице вокзала. Однако выяснилось, что поезд опаздывает: где-то, по слухам, недалеко от Ростова, путь поврежден весенним паводком.
Пять-шесть пассажиров понуро сидели на скамейках. Поезда можно было ждать только к вечеру. Лисицын тоже сел. Смотрел на часы, вставал, выходил на перрон, опять усаживался, в третий раз перечитывал взятую с собой газету. А вечером, когда уже совсем стемнело, к пассажирам выглянул телеграфист и равнодушно проговорил:
— Чего вы ждете-то? Сию минуту принята депеша. Через сутки будет поезд, не раньше!..
Лисицыну пришлось по непролазной грязи, в темноте возвращаться домой.
Потеряв в степи калоши, покрытый вязкой глиной едва ли не по пояс, он добрался до спасательной станции лишь глубокой ночью.
Прошел по коридору. Привычным движением щелкнул ключом. И вот он у себя.
Возле порога снял грязное пальто. Повесил, чтобы высохло. Начал здесь же расшнуровывать ботинки. Нагнулся и внезапно замер, задержав дыхание: из лаборатории донесся странный стук.
Стук повторился. Словно чьи-то торопливые шаги. Сейчас сквозь узкую дверную щель заметно: там зажжен электрический свет…
С похолодевшим сердцем Лисицын кинулся туда, но еще прежде, чем он добежал до двери, в лаборатории грянул оглушительный удар. Вместе со звуком удара что-то пронзительно скрипнуло, зазвенело множество стеклянных осколков.
В тот кратчайший миг, когда он распахивал дверь, с лабораторного стола в окно прыгнул сгорбившийся человек. На малую долю секунды перед глазами мелькнула спина с втянутым в плечи затылком. Никаких подробностей Лисицын не успел отметить в памяти: в окно юркнуло нечто темное.
Оконные переплеты и стекла были вышиблены, очевидно, ударом дубового стула. Этот стул с отломившейся ножкой лежит на столе, на разбитых бюксах и колбах. Растоптано много приборов. Поблизости — так тщательно оберегаемый пластинчатый фильтр. У фильтра напрочь отломаны краны, и весь его граненый корпус рассекают лучевые трещины.
«Тетради?» — подумал Лисицын, схватившись за выдвижной ящик стола. Тут же вспомнил, что еще прошлым вечером он положил их не сюда, как обычно, не в ящик, а на полку с книгами.
Бросил быстрый взгляд на полку. Тетради здесь!
Лаборатория разгромлена. Из черной пустоты окна веет ледяной ветер.
Лисицын перегнулся через стол, посмотрел в окно. Потом увидел рядом со столом табуретку. Медленно опустился на нее. Оперся локтями о колени. И так, не шевельнувшись ни разу, просидел всю ночь до утра.
А Макар Осипыч перед утром беззвучно вошел в здание станции и, никем не замеченный, прокрался по коридору в аптечку. Будто бы невинным сном спит тут на своей кровати. Он был возбужден и в конечном итоге очень доволен собой. Что касается тетрадей — не такая уж пока беда, он сумеет их добыть другим заходом, от его проницательности в дальнейшем они не ускользнут! Но зато все остальное ему нынче удалось на славу. Точь-в-точь, как в его любимых книгах: восковой слепок, сделанный с замочной скважины, и тонкое искусство, с которым он проник к Пояркову, орудуя специальными отмычками. А главное, что наполняет его гордостью и поднимает в собственных глазах, — это финал отважной операции. Он не растерялся в критический момент. Не только Брекколано из «Ущелья ужасов», но даже сам Ник Картер не мог бы лучше выйти из отчаянного положения. Все получилось в полном, восхищения достойном совершенстве!..
Дежурные спасатели ночью слышали грохот в комнатах Пояркова.
— Пьяный пришел, видать? — спросил кто-то из них.
— Не, — ответил Кержаков, — уронил чего. С чудачеством штегарь… А пить — вроде вовсе непьющий.
Терентьев на следующий день только разводил руками. Он впервые, кстати говоря, перешагнул порог лабораторной комнаты Лисицына. Здесь долго восклицал.
— Случай-то какой! Батенька! — и разглядывал разбитое окно. — Что прикажете делать? Ума не приложу!
Теперь Ивану Степановичу стало страшно за себя. А вдруг это полицейский розыск? Дознаются, кто беглого укрыл, — беды не оберешься!
Окно починили. Галущенко и другие спасатели бурно обсуждали происшествие. Ими оно было истолковано, как попытка обворовать Пояркова. Все бранили кочующий поблизости цыганский табор. Возмущались. Строили множество всяческих предположений.
Только недели через две общие разговоры на спасательной перешли к теме иного порядка: на «Магдалине» к запальщику Потапову возвратился сын. А молодой Потапов — слесарь. На рудниках известный, уважаемый. И ездил он по каким-то собственным делам в столицу. Вернувшись, рассказывает, как в Петербурге на заводах потребовали, чтобы работать по восемь часов в день, а хозяева в отместку уволили семьдесят тысяч человек. И семьдесят тысяч семей сразу остались без хлеба, без крова!
Постепенно выходя из мрачного оцепенения, Лисицын опять с трудом налаживал свою лабораторию. Гнул стеклянные трубки, раздувал их в шары, собирал взамен разрушенных приборов новые. Однако главный из приборов — фильтр — поврежден бесповоротно. Граненый корпус не восстановишь собственными силами. Испытывать активные зерна стало нельзя.
Но за письмами в Харьков он все-таки поехал. На этот раз поезд не опаздывал, и ничто другое Лисицыну в пути не помешало. В вагоне он чувствовал себя спокойно, потому что взял все тетради с собой. Они были у него тут, под боком, в чемодане. С ними ему теперь вообще надо поступать очень осмотрительно.
Полулежа на жестком вагонном диванчике, он как бы видел мысленно Крумрайха. Он был убежден, будто прячущийся где-то по соседству со спасательной станцией Крумрайх, той самой ночью выждав удобный момент, по-воровски влез в лабораторию, чтобы похитить тетради. А будучи внезапно застигнутым, еле успел выскочить. На подоконнике тогда мелькнула именно спина Крумрайха. Кто же мог сунуться в лабораторию, если не Крумрайх? И попытка выкрасть описание открытия еще непременно повторится.
По дороге в Харьков Лисицын окончательно решил: вместо громоздкой пачки тетрадей, которую не понесешь с собой повсюду, ему необходимо завести одну компактную записную книжку. В ней должно быть собрано все основное, что надо сохранить для памяти — лучше даже условными, краткими, лишь ему самому понятными знаками. Такая книжка у него будет при себе всегда. А тетради, как ни жаль, чтобы не рисковать открытием, придется уничтожить.
Скверной до невыносимого ему кажется русская действительность, — да, вероятно, и не только русская. Если не бороться за совершенно новый, справедливый общественный уклад, то все останется по-прежнему, и его синтез углеводов в конце концов закономерно очутится в руках какого-нибудь Крумрайха. Мир надо перестроить силой. Это становится задачей его жизни. Но возможна ли настоящая борьба, когда находишься вне круга единомышленников и друзей?
Как ему сейчас нужны Осадчий или Глебов!
Между тем его надежды не сбылись опять. С января прошло два с половиной месяца. А на почте в Харькове для предъявителя рублевой ассигнации ТЗ 800775 писем и на этот раз не было.
…Солнце высушило лужу во дворе. Кержаков и Галущенко сидели на кирпичах, сложенных у забора, беседовали о чем-то пустяковом, курили. Мимо них по двору прохаживался штейгер Поярков. Время от времени оборачивался в их сторону. И наконец к ним подошел. Сказал приглушенным голосом:
— У меня с вами совсем секретный разговор…
Галущенко приподнялся с выражением учтивости. Кержаков продолжал сидеть в прежней позе.
— Вы здешние, — сказал им Лисицын. — Вы, наверно, хорошо всех людей на рудниках знаете?
— Як на ладони, — ответил Галущенко.
Неожиданно замявшись, будто с каждым словом преодолевает в себе самом какое-то сопротивление, Лисицын начал говорить, что он обращается сейчас не по-служебному, а по-человечески, что он к ним пришел с большим доверием, и они в нем тоже могут не сомневаться.
Странно посмотрев и еще понизив голос, он спросил:
— Не могли бы вы мне указать кого из этих… из революционеров, социал-демократов; есть такие, вероятно, на рудниках… как называют их — большевики, что ли?
Галущенко широко открыл глаза. Пожал плечами. Потом, точно в испуге, отрицательно затряс головой. А прищуренный взгляд Коржакова был еще более, чем всегда, ироническим. Не спеша затянувшись махорочным дымом, выпустив дым через нос, Кержаков слегка улыбнулся:
— Перевелись они у нас, господин штегарь. Их по нынешнему времени — одних в Сибирь, других на виселицу, брат ты мой.
Случайно так совпало или не случайно, но в этот самый момент и Галущенко и Кержаков подумали об одном и том же. Оба вспомнили о слесаре Потапове, сыне старого запальщика с шахты «Магдалина». Оба насторожились, внутренне приглядываясь к штейгеру Пояркову: кто разберет, что у него на душе!
— Не знаете? Действительно не знаете? — волнуясь, повторял вопрос Лисицын.
Затем он как-то внезапно вздохнул. Постоял минуту молча. Опустил веки. И тогда проговорил печально и устало, почти шепотом:
— Ну, что ж поделать… Жаль. О единственном буду вас просить. Сохраните в тайне, с чем я обращался к вам. Даже сами, если можете, забудьте!..
В рудничном поселке распустились листья акаций. Зазеленел сад у особняка Терентьевых.
Петька Шаповалов, племянник конюха Черепанова, озоруя, бегал с двумя своими босоногими товарищами по двору спасательной станции. Втроем они подбежали к конюшне и по длинным доскам, зачем-то приставленным к стене, ловко влезли на ее крышу.
— Тю, скаженные! — закричал спасатель Макагон. — Геть с кровли, горобци!
Лисицын наблюдал за мальчиками издали. Проходя, он остановился на крыльце главного здания станции. Ему приятно видеть, как резвится Петька. Милое что-то есть в каждом ребенке. Его собственное детство было так не похоже на жизнь этих мальчиков.
А когда дети, спустившись по доскам, умчались со двора, Лисицын тоже повернулся и ушел. В коридоре станции его мысли тотчас же переключились на другое.
Вчера он сказал Терентьеву, что собирается вставить — предосторожности ради — в окна своих комнат железные решетки. Иван Степанович кисло поморщился в ответ:
— Решетки? Не советую вам. Подозрение вызовет у окружающих… Нет, лучше не надо!
После этого Лисицын ощутил, будто отношение Терентьева к нему в чем-то изменилось.
Записная книжка, над которой он в последнее время работает, уже вся заполнена бисерными строчками зашифрованных формул, цифр, таблиц и сжатых, непонятных для постороннего глаза текстовых заметок. Чтобы носить ее всюду с собой, чтобы книжка не намокла, не испортилась в кармане, когда он бывает на подземных катастрофах, Лисицын заказал для нее плотный металлический футляр.
Пока футляр не готов, книжку еще приходится прятать в специальном тайнике. Вместе с ней пока еще хранятся все его тетради. Каждый раз, прежде чем куда-нибудь выйти из своей лаборатории, Лисицын приподнимает топором одну из половиц и всовывает под пол большой, завернутый в бумагу сверток. Но, уходя, он с неизменным беспокойством думает о книжке и тетрадях: его тайник ему не кажется достаточно надежным.
И еще его тревожит мысль о том, что в ближайшие же дни ему надо бы отправиться в далекую поездку. Необходимо поискать, кто ему сможет сделать новый пластинчатый фильтр. Денег хватит на фильтр — правда, в обрез. В Харькове это не удалось устроить. Не поехать ли в Казань по проторенной дороге? Или то же смогут сделать в Киеве?
А что, если пойти на риск, да взять, решиться съездить в Петербург?
…Терентьевы получили письмо от Зои. Вторично и настойчиво она приглашает Зинаиду Александровну к себе в гости. Зоя осенью ждет рождения ребенка; собирается все лето проскучать в подмосковном имении мужа.
Зинаида Александровна заторопилась. Суток не прошло, как ее платья были уже сложены в чемоданы. Чтобы ей успеть к вечернему поезду, Терентьевы сели ужинать гораздо раньше обычного. Возле конюшни уже запрягали пару лучших гнедых лошадей.
За столом Зинаида Александровна посмотрела на пустое кресло:
— Почему Владимира Михайловича нет?
Кухарка сбегала, позвала Владимира Михайловича: сказала, что барыня уезжает, хочет проститься.
В печной топке, в комнатах Лисицына, догорала последняя из его тетрадей. Сам он ощупывал в кармане на груди еще непривычный ему плоский металлический футляр. Глядел в пламя, в котором коробятся, вздымаются почерневшие страницы. И ему тяжело было смотреть. Это как-то странным образом перекликалось с пламенем пожара в Петербурге…
К Терентьевым он все-таки пришел.
— Я Зое от вас передам привет, — улыбнулась ему на прощанье Зинаида Александровна. Кокетливо погрозила пальчиком: — Я вижу! Я понимаю!..
Наступила знойная погода. Иван Степанович, оставшись без жены, поехал куда-то на рыбную ловлю. Искупался в пруду. А едва вернулся, начал кашлять. У него повысилась температура.
Лисицыну пришлось пока отложить свои мысли о поездке и дежурить на станции бессменно — и за себя и за Терентьева.
Как раз тогда, в четверг около полудня, на спасательную станцию прискакал верховой: на руднике князя Кугушева в коренном штреке заметили дым.
Случай оказался несерьезным. Спустившись в шахту с командой, Лисицын дыма не увидел. Горела, как выяснилось, пакля — обтирочные материалы в железном ящике около подземных насосов. Пакля сгорела — на этом все закончилось.
Но едва Лисицын поднялся из шахты, как здесь же, в рудничной конторе, у него произошла ужасная встреча.
Тут сидел Рамбо, приехавший сюда зачем-то с Русско-Бельгийского рудника. По другую сторону стола кто-то не говорил, а будто декламировал, любуясь собой:
— Совет съезда горнопромышленников Юга России, ценя мои заслуги, уполномочил меня… — И говорящий замолчал на половине слова.
Лисицын повернулся — весь внутренне похолодел. Прямо перед ним, лицом к лицу, — Завьялов. Сидит, расставив локти на столе. Такой же точно, как прошлым летом в Харькове, на вокзальной площади. Бакенбарды на щеках. Пружина от пенсне топорщится над переносицей.
— Ба! — воскликнул Завьялов и округлил толстые губы. — Владимир Михайлович?
Съежившись, Лисицын оглянулся назад, взглянул направо, налево. Тут — Рамбо, здесь — инженер с рудника князя Кугушева, у дверей стоит Галущенко. Кому из них не известно, что он — Владимир Михайлович Поярков?
— Верно, — сказал он наконец. — Меня зовут Владимиром Михайловичем. Однако вас, простите, сударь, не имею чести…
— Нехорошо! Нехорошо не узнавать! Да Завьялов же я, господи! Вместе в Горном институте… Разве забыли?
— Не имею чести!.. — продолжал упорствовать Лисицын. — А в Горном институте я вовсе не учился. Вообще в Петербурге не бывал!
На мгновение он кинул косой взгляд в сторону Галущенко. Вдруг вспомнил: сам рассказывал когда-то ему и Кержакову, будто жил в Петербурге, познакомился там с одним ученым…
У Галущенко в глазах: «Дывысь, як крутит штейгер!»
Завьялов сложил губы пирожком и смотрел, как судебный следователь.
А Лисицын чувствовал, что нелепо краснеет; застигнутый врасплох, не может овладеть собой. Он сделал попытку исправить положение. Проговорил, глядя на Завьялова насколько мог спокойнее, но по голосу все-таки было заметно, как он взволнован:
— Ошиблись, милостивый государь. За кого-нибудь другого меня приняли. Перепутали… Бывает… А я, знаете, — Поярков.
— Кто это — Поярков?
— Ну, я — Поярков, конечно. Владимир Михайлович Поярков.
— Лисицын вы! — крикнул Завьялов. — Анекдот, честное слово анекдот! — Посмотрел на Рамбо, словно призывая его в свидетели, и тут же запальчиво показал обеими руками: — Вот сидели с ним вместе на студенческой скамье, а теперь человек от себя отрекается. И в Харькове встретился как-то у вокзала…
— А ну вас!.. — во всю силу голоса закричал Лисицын. В наступившей тишине он круто повернулся. Подтолкнул Галущенко: — Пойдем отсюда, слушать не желаю!
Галущенко попятился, вконец озадаченный. Они вышли. Лисицын с яростью захлопнул дверь.
Когда команда возвращалась на спасательную станцию, в степи пахло полынью. Стрекотали кузнечики. Ящерицы грелись на солнце. Едва фургоны к ним приблизятся, ящерицы убегали прочь, скользя проворными змейками.
В переднем из фургонов спасатели ехали молча. Галущенко задумчиво теребил усы и так поглядывал на штейгера, точно собирается о чем-то с ним заговорить. Он прикидывал в уме, может, тут и верно к Потапову послать на «Магдалину» надо… Однако он решил не торопиться, побеседовать сперва с самим Потаповым.
Лисицын ехал, сидя, как каменный идол. Лишь уже сойдя с фургона, у себя во дворе, он ощупал нагрудный карман. Из глубоких недр памяти почему-то выплыла фраза по-латыни: омниа мэа мэкум порто — все мое ношу со мной.
Ему еще не было ясно до конца, какие выводы он должен сделать, куда он кинется, что именно предпримет. Он четко сознавал одно: обстановка требует безотлагательных решений и самых энергичных мер.
Солнце медленно клонилось к горизонту. Лисицын то запирался в своих комнатах, то без надобности шел в аппаратный зал, то выходил на крыльцо, присаживался на ступеньку. Все, над ним нависшее, ему представлялось гораздо более сложным, чем это в действительности было. И Завьялов и Крумрайх ему сейчас кажутся только исполнителями чьей-то воли, только щупальцами, которые к нему протягивает кто-то далекий, злобно ищущий его. Тот же самый, что когда-то в Петербурге. И опять стягивается грозная петля!
Видеться с Терентьевым пока он не хотел. Не побывал у него, как обычно, вечером.
Между тем стемнело. План действий сложился окончательно.
Враг стережет его и в Петербурге на вокзалах. Жандармские заставы надо обойти. Для этого он выйдет из вагона за две, за три станции до Петербурга, а дальше двинется пешком.
Первая и главная задача в Петербурге: разыскать во что бы то ни стало Глебова.
Отсюда нужно исчезнуть бесследно. Выехать нынче на рассвете, чтобы успеть к раннему утреннему поезду.
Перед рассветом он прикажет на конюшие срочно подать экипаж с парой лошадей. Тогда же он зайдет к Терентьеву, разбудит, поблагодарит за все хорошее, извинится, попрощается.
За оставшиеся до отъезда несколько часов ему необходимо разобрать свою лабораторию. Громоздкое и малоценное придется бросить здесь. А то, что в будущем еще послужит для работы, он начал тотчас упаковывать в ящики. Их он сдаст на железную дорогу. Отправит в любой близкий к Петербургу город — багажом до востребования.
Теперь он метался в своем тесном пространстве. Но движения его были безукоризненно точны. Приборы с легкостью разнимались на составные части. Одно — в ящик, в мягкие стружки; другое — грубо в кучу, под стол.
Лаборатории уже не стало. Ящики уже почти заполнены.
Лисицын нет-нет, да остановится с закрытой банкой или медными клеммами в руках. Постоит минуту, будто слушает, настороженно озабоченный. Уж очень смутно и тревожно было у него на душе.
Ночь. Тихо вокруг. Ни человеческого голоса, ни звука шагов… Весь мир словно умер. Только лампочки горят да темные окна смотрят на Лисицына. Точно он один на свете по-настоящему живой — как казалось когда-то ему маленькому, пятилетнему.
Он положил на ящик крышку. Поднялся. И чудится ему, будто в этой тишине притаилось что-то страшное, неотвратимо надвигается, вот-вот обрушится на него.
Вдруг сейчас придут его арестовать? Вдруг он не успеет уехать?
Снова каторга, тюрьма, и погиб труд всей жизни! Никому и не приснится даже сказочное изобилие, которое через год-два могло бы стать всеобщей явью!..
Его трагедия в том, что на всей Земле нет человека, знающего принципы, научную канву открытого им синтеза, — человека с честным сердцем, кто захотел и мог бы в случае чего взять на плечи непомерный груз его открытия. Здесь его величайшая ошибка. Почему он не искал таких людей среди ученых, почему не доверил кому-либо из них теоретических основ своей работы?
Со своим открытием он до ужаса одинок…
И теперь, в эту последнюю на спасательной станции ночь, ему вспомнилось: от Терентьева он слышал, что два года тому назад сто профессоров и преподавателей Московского университета одновременно подали в отставку в знак политического протеста. В числе их был старый, больной Климент Аркадьевич Тимирязев.
Но Тимирязев еще жив! И, надо думать, есть у Тимирязева ученики, друзья, последователи!..
Словно из другого мира донеслось: очень далеко заржала лошадь. Потом тишина стала еще глубже, еще томительнее. Только кровь шумела в ушах. На столе шелохнулась какая-то стружка. Лисицын чувствует, будто нарастающее вокруг него напряжение с секунды на секунду разразится громовым ударом.
Он уже твердо решил: по пути в Петербург ему нужно заехать в Москву. В Москве он должен повидать Тимирязева, которому он расскажет, как он перестроил по-своему природный процесс фотосинтеза, и какие огромные практические выводы отсюда следуют.
Из мрака, сквозь черные окна, точно кто-то все время; наблюдает за ним. Окна хочется завесить. Лисицын взял куски брезента. А когда влез на стол, чтобы накинуть их на гвозди, увидел за забором кривобокую, зловещую луну. Она только что взошла. Красная с темно-малиновым оттенком, мутная.
Он думал о Москве, о Тимирязеве, однако веры в то, что туда сумеет добраться, у него почти не было. Жандармы могут внезапно окружить его и по дороге на вокзал и в поезде. Скорее всего, случится именно так. Может так случиться…
А что, если тотчас же, ночью, отправить Тимирязеву письмо — написать и сбегать до отъезда, бросить в ближайший из почтовых ящиков? Не будет ли это для судьбы открытия надежней?
Лисицын быстро сел. Достал бумагу.
«Глубокоуважаемый, высокочтимый Климент Аркадьевич! — начал он неровным почерком, брызгая от торопливости чернилами. — Пишет вам человек, всю жизнь посвятивший изучению процессов, сходных с теми, что протекают в листьях растений. Мне удалось многое. Я воспроизвел синтез углеводов на катализаторах, приготовленных из неорганических веществ. Я разработал способы промышленного синтеза сахарозы и крахмала. Эти продукты могут быть получены искусственным путем в большом количестве и станут очень дешевыми.
Главное, я не хочу, чтобы мое открытие служило обогащению предпринимателей. Оно предназначено не для чьих-то барышей, а всем, кто нуждается в хлебе. Как это сделать, мне еще не вполне ясно. Но обязательно надо так сделать. Думаю, не после успешного ли повторения событий девятьсот пятого это станет возможным? Надеюсь, они повторятся еще, такие события, и приведут к немалым переменам.
Меня, Климент Аркадьевич, преследуют. Я уничтожил одну лабораторию, долго был на каторге; потом, спасаясь, уничтожил другую лабораторию; полчаса назад, опять вынужденный скрыться, я разрушил третью свою лабораторию. Даже журналы опытов мне пришлось сжечь. Сейчас мне их заменяет небольшая записная книжка, которую ношу всегда с собой. Чтобы она сбереглась при всяких передрягах, ношу ее в герметичном жестяном футляре.
Стремлюсь в Москву, мечтаю о беседе с вами. На всякий случай, если не сумею доехать — и я и записная книжка моя, мы можем сгинуть без следа, — наспех пишу вам письмо.
Теперь изложу коротко основы. Магний, что имеется в молекуле хлорофилла, как я в этом убедился в результате многолетних опытов…»
Лисицын поднял голову, и рука, протянутая к чернильнице, неподвижно повисла над столом.
Тишину нарушил какой-то звук, будто вдалеке хлопнула дверь. Послышалось, точно вскрикнул кто-то. Шаги по коридору. Спешат. Опять шаги. И вот пронзительным набатом, оповещая о несчастье в шахте, грянул колокол. Из коридора — голос Коржакова:
— Вставай, господин штегарь! Вставайте! Вся смена полегла на «Святом Андрее»! Взрыв! Да проснитесь же! Проснись, говорю!..
Тихо приподнявшись, Лисицын в первые мгновения не откликался. Взглянул на оставшееся недописанным письмо. Посмотрел на часы. Перевел взгляд на ящики, поставленные друг на друга. На его лбу буграми собрались морщины.
Ему надо бы сказать, что нездоров, пусть команда отправляется на рудник без него, пусть на аварии распоряжается Галущенко. Но вместо этого он резко произнес:
— Иду!
У выхода он подхватил мешок, в котором наготове брезентовый костюм для шахты. Запер за собой свои комнаты…
Когда головной фургон покатился по дороге, Лисицын, напрягая память, мысленно прикидывал расположение подземных выработок рудника «Святой Андрей». Человеческие жизни зависят от того, как четко он сейчас построит действия спасательной команды. А в огромных заброшенных пустотах на «Святом Андрее» бог знает сколько рудничного газа. И само несчастье и масштаб несчастья на «Святом Андрее» не случайны: работы там велись с преступным нарушением элементарных норм, и это было каждому известно.
Лисицын высунулся из фургона. Крикнул кучеру:
— Гони как следует!
Кучер ударил кнутом — лошади рванули, помчались вскачь. Багровым, мертвым куполом виднелась в небе ущербная луна. От домов, пробегающих мимо и остающихся позади, через дорогу тянулись густые черные тени.
Совсем ранним утром по степи шел человек в шляпе-котелке, с пальто, перекинутым через согнутую руку. В другой его руке был кожаный чемодан.
Солнце уже чуть поднялось над степью, но кое-где в низинах еще стелились полосы белесого тумана. Ботинки у идущего были мокры от росы.
Крумрайх прямо с поезда торопился на спасательную станцию. Все дела, порученные ему в России фирмой «Дрегер», он уладил. Однако прежде, чем вернуться в Любек, он должен кончить важнейшее из здешних дел — не фирмы «Дрегер», а свое.
Как ему досадно, что в благоприятный для этого момент — из-за плохого знания органической химии — он не смог понять и запомнить цепь формул. В ней же, вероятно, были скрыты главные рецепты открытия Пояркова! Но еще проще было бы — схватить тетради, унести!..
Перед конюшней во дворе спасательной станции сидели двое: конюх Черепанов и восьмилетний Петька, они завтракали. Ели черный хлеб, запивали квасом.
Черепанов сделал вид, будто немца не узнал.
— Вам чего надобно? — спросил он.
— Я к господину Ивану Степановичу Терентьеву.
— Болеют они! — буркнул Черепанов. Откусив и прожевав, добавил: — С полчаса как уехали на рудник. Правят сами, двуколку заложить велели. На «Святой Андрей».
Крумрайх твердой поступью пошел к крыльцу. Черепанов сказал ему вслед:
— Нету там никого, нету!
Но тут распахнулось одно из окон; из него высунулся, как утиный клюв, нос Макара Осипыча. Фельдшер, оказывается, был не на аварии, а в своей аптечке.
— Доктор! — обрадованным голосом воскликнул Крумрайх.
Фельдшер деловито кивнул, прикрыл окно.
У Макара Осипыча так уже несколько раз бывало: не захотел поехать со спасателями по тревоге — взял и не поехал. Потом надо только доложить, якобы проспал, поизвиняться перед Терентьевьш, похныкать. И ничего — сойдет с рук!
Уже поднявшись на ступеньки, Крумрайх передумал и в здание станции пока не вошел. Решил сесть на крыльце, подождать Макара Осипыча здесь.
А ждать ему пришлось порядочно. Макар Осипыч не менее сорока минут хозяйничал в комнатах Лисицына. Перекладывал ящики, прощупывал стружки между приборами, заглядывал под одеяло, и под скатерть, и в шкаф, и в умывальник. Наконец, не найдя того, что искал, он закрыл за собой отмычками дверь и отправился к Крумрайху. Поманил его пальцем — пригласил в аптечку.
Там он с многозначительным выражением лица достал из-за пазухи, подал Крумрайху исписанный лист. Это были размашистые строки:
«Меня, Климент Аркадьевич, преследуют… Даже журналы опытов мне пришлось сжечь. Сейчас мне их заменяет небольшая записная книжка, которую ношу всегда с собой. Чтобы она сбереглась при всяких передрягах, ношу ее в герметичном жестяном футляре…»
— Вы… негодная растяпа есть! — прочитав, зашипел на фельдшера Крумрайх. Двинулся к нему так угрожающе, что тот с испугом отступил к стене.
Макар Осипыч съежился в предчувствии затрещины, но удара не последовало. Крумрайх опустил поднятую руку и тут же, бормоча немецкие ругательства, спрятал письмо в свой чемодан.
Было уже за полдень. Надшахтное здание «Святого Андрея» окружала толпа. Казалось странным, неестественным — большая толпа стояла беззвучно. Если закрыть глаза, легко было представить, что вокруг нет ни души, что на площади у здания только ветер перекатывает горячую пыль.
Палило июльское солнце.
Вдруг, прорезав общее безмолвие, из толпы раздался женский плач, переходящий в вопль. Голос оборвался на высоких нотах. Снова стало тихо.
Под темной аркой двери, возле неподвижных вагонеток с углем, появился старик в выцветшей рубашке.
— Ну?! — с надеждой закричали ему сразу многие.
— Нет, — ответил старик, горестно качнув головой.
В ночной смене было до восьмидесяти шахтеров. После взрыва из-под земли вышли только четверо.
Еще ночью на взмыленных конях сюда примчалась спасательная команда. Когда она спустилась в шахту, людям стало легче: каждый, у кого в шахте был близкий человек, хотел думать и верил, что именно его брата, отца или мужа вынесут из-под земли живым.
Однако время шло. Упования постепенно рушились.
Терентьев сидел в конторе рудника, сжав кулаками щеки.
Не он один — все вокруг него в конторе понимали, насколько дело скверно. Спасатели до сих пор не выходили на поверхность, чтобы сменить в своих аппаратах кислородные баллоны, а запас кислорода с собой у них был на два часа. Команда находится в шахте, в отравленном воздухе… десять, даже больше — одиннадцать уже часов!
И в третий раз Терентьев начал говорить о шахтерах-добровольцах, которых он соберет и с которыми отправится в шахту. Он даст им кислородные аппараты из оставшихся на спасательной станции, покажет, как надо пользоваться аппаратами…
— Не теряйте голову, Иван Степанович, — остановил его сидевший тут же, в конторе, окружной инженер — облеченный крупной властью чиновник из Горного надзора.
Так совпало, что, объезжая рудники, этот представитель власти сегодняшним утром был неподалеку отсюда. Узнав о катастрофе, он немедленно приехал на «Святой Андрей».
— Пойдемте взглянем, — теперь сказал он Терентьеву.
Они встали и пошли в надшахтное здание.
Между массивными дубовыми столбами черным колодцем уходил в землю ствол шахты. У ствола, в полумраке нижней площадки, освещенной только сквозь приоткрытую дверь, сидели опытные старики шахтеры. Вслушивались в звуки, доносящиеся изредка из-под земли.
Окружной инженер подошел к старикам. Остановился — немолодой уже, барственно-холеный, в белоснежном сияющем кителе. Спросил их:
— Что нового, отцы?
В этот миг в стволе шахты тяжко ухнуло.
— Видите? — бросил он вполголоса, покосившись на Терентьева. — Куда тут с добровольцами соваться!
Самый дряхлый из шахтеров оперся о палку, с усилием поднялся на ноги. Отводя взгляд, проговорил:
— Взрывы, надо думать, повторяются, обвалы… Сколько душ, ваше благородие, ни за что… До такого допустили рудник!
Окружной инженер неторопливо снял фуражку, перекрестился. На одном из пальцев его руки блеснуло золотом широкое обручальное кольцо.
— Значит, братцы, — сказал он, посмотрев на стариков не без строгости, — так господь бог рассудил! На бога роптать, сами знаете, — грех.
Немного позже, опять сидя в конторе, Терентьев — которому все происходящее сейчас казалось бредовым — услышал разговор:
— О-о, я буду вам благодарен!
— Да, я это заметил. Поярков положил в карман… вот, как вы назвали: вроде портсигара. Бросилось в глаза, что на прокладках из резины. На вид очень плотный футляр… А карман застегнул английской булавкой, сверху брезентовую куртку надел, потом кислородный аппарат. Так в шахту и спустился…
— О-о, — стонал кто-то — голос с нерусским акцентом был явно знакомым, — майн готт, какое великое горе!
Терентьев оглянулся — увидел Крумрайха. Немец стоял рядом с механиком Стручковым: Стручков рассказывал подробности — он присутствовал при спуске спасательной команды в шахту.
Кулаки Терентьева впились в щеки. «Что прикажете делать? — металось в мыслях у него. — Да откуда тут Крумрайх? Батенька мой, что же делать, что делать?»
— Господа! — объявил в другом конце комнаты управляющий «Святым Андреем». — Совсем плохо. Дым валит из стволов. Уголь горит или крепление, не знаю.
Терентьев почувствовал острую слабость. Ему захотелось лечь в постель, накрыться одеялом, ни о чем не думать. Однако он встал, подошел к управляющему и окружному инженеру.
Те совещались друг с другом. Их голоса понизились до шепота. Убеждая в чем-то, управляющий повторял слова: «невыгодно, нет смысла», «страховое общество», «запасы угля на полгода».
И вот, стукнув по столу рукой, окружной инженер воскликнул:
— Согласен! Кончено! Будем считать, что рудник закрыт. Где дым, распорядитесь изолировать стволы и выходы!..
Он тотчас повернулся к Терентьеву:
— Ну что вы, Иван Стапанович, господь с вами… Да вам-то совестно должно быть. Мало ли видели на своем веку!
А Терентьев как бы ничего уже вокруг себя не замечал. Перед ним, точно наяву, точно живые, проносились лица: черноглазое, насмешливое — Коржакова; с пышными усами, степенное лицо Галущенко; и ему чудилось, будто Владимир Михайлович задумался, смотрит куда-то вдаль, рассеянно трогает пальцами рыжие волосы.
Спустя неделю на «Святом Андрее» снова собралось видимо-невидимо людей. Шли отовсюду: и с «Магдалины», и с Русско-Бельгийского, — вся степь пестрела народом. Когда сюда прибежал Петька — до «Святого Андрея» четыре версты, — к надшахтному зданию пробиться было нельзя. Он залез на первый попавшийся дом. С крыши увидел, как поп с дьяконом надели черную бархатную, осыпанную золотыми крестиками одежду, запели над закрытой шахтой заунывными голосами:
— Свя-атый бо-оже… Свя-атый кре-епкий…
Кое-кто в толпе тоже начал петь. «Отпевают»,- догадался Петька. Другие запричитали, принялись всхлипывать, плакать. А дядя Черепанов — мальчик его только сейчас заметил — пришел пьяный, стоял на краю площади и ругался нехорошей бранью.
Железная крыша нагрелась на солнце, жгла, как горячая сковородка. Петька сидел на ней один, с жалостью смотрел оттуда на Данилку Захарченко и Ваську Танцюру. Те были впереди толпы, где дьякон размахивает кадилом и поп перелистывает толстую позолоченную книгу.
У Данилки на «Святом Андрее» работал отец, у Васьки — дедушка; и Данилкин отец и Васькин дедушка — оба остались под землей.
Деда Танцюру любил весь рудничный поселок. Чистенький, приветливый старичок с какой-то особенной охотой приходил на помощь людям. Дед Танцюра пользовал больных, писал письма по заказу, сапоги чинил, а однажды сам вызвался, как бы в подарок, залатать совсем негодные Петькины опорки.
Петька вспомнил о старом Танцюре, о своем Никанорыче со спасательной, о рыжем молчаливом штейгере и, упершись ладонями в накаленный водосточный желоб, поглядел на землю. Если бы земля была прозрачная, было бы видно, как они там лежат. Наверно, это страшно! «Вот так же, — подумалось ему, — отец погиб на Харитоновке; вот, значит, как это бывает».
О своих родителях он знал только по рассказам. Никаких воспоминаний о них не сохранилось.
Теперь уже не было слышно, как бормочут и поют попы. Теперь вся толпа кричала, пела, громко плакала — голоса слились в мощный и невнятный рев. А Петька на крыше почувствовал, что ему невмоготу жарко. Начал спускаться по лестнице: внизу, за домом, холодок в тени. Вдруг увидел: именно там, где тень, — человек десять полицейских; городовые все усатые, с шашками, в белых рубахах, с красными шнурками на шее; никто из них не поет, не плачет — они будто хотят спрятаться за стеной.
Петька спрыгнул с лестницы и на всякий случай побыстрее убежал от городовых к соседнему дому.
Когда на площади голоса стали затихать — со всех сторон раздавались выкрики: «Тише! Тише!»,- над толпой пронесся зычный бас:
— Шахтеры! Товарищи!
Слесарь Потапов, сын запальщика с «Магдалины», поднявшись на подпорку телеграфного столба, оглядывал толпу.
— Прошу внимания! — сказал он громко.
К нему повернулись сотни голов. Бас его доносился, казалось, до дальних улиц поселка.
— Кто виновен, — заговорил он, — в смерти тех… о которых мы сегодня… проливаем слезы? Почему, — спросил он еще громче, на его лбу жилы вздулись от напряжения, — ни вентиляции путной, ни надзора… и «Святой Андрей» стоял, как бочка с порохом? Кому это выгодно? Кто… чтобы получать дешевый уголь, барыши… жизнью шахтеров пренебрег?
Тут люди, будто в один голос, закричали:
— А-а-а…
Засвистели свистки полицейских. Петька выглянул из-за угла — перед ним вереницей бегут те городовые, что прятались по соседству за стеной дома. Из-за других домов тоже выбежали городовые; у каждого в руке — револьвер.
— Разойдись! — крикнул, ощупывая рукоятку шашки — неизвестно, откуда он взялся, — полицейский офицер. У него побелели губы, и рука, протянутая к шашке, заметно тряслась.
Сразу на площади наступила тишина. Люди жались друг к другу. Полицейские теснили их, двигались вперед, уже сомкнулись в цепь.
Старуха Танцюра, с растрепанными седыми волосами, бормоча: «Ось я ему, собаци, буркалы!», высунулась из толпы. Она подняла скрюченные пальцы, медленно протягивала их к лицу городового. Петька стоял в стороне, но даже там попятился — он никогда не думал, что старая Танцюриха может быть такой страшной. А городовой ударил старуху револьвером по пальцам.
Теперь началось. Сперва кто-то кинул в городового камень, потом офицер скомандовал — все полицейские отступили на несколько шагов, залпом выстрелили в воздух. И тотчас направили револьверы на толпу.
— Разойдись! — опять повторил офицер. — Предупреждаю… последний раз. — Глаза его стали злыми, остро закрученные усики вздрагивали.
Было ясно, что этакий не остановится — на самом деле по людям будет стрелять. «Гад!» — бросил сверху Потапов, спрыгнул на землю и надел фуражку. Его загородили собой другие рабочие.
Площадь постепенно пустела. Люди растекались по улицам — кто к Русско-Бельгийскому руднику, кто к «Магдалине». Старую Танцюриху повели под руки; она снова причитала и плакала и все оглядывалась назад, на надшахтное здание.
Черепанов хромал и спотыкался. Вслух рассуждал сам с собой:
— Ты кто таков будешь? Кто ты будешь, я тебя спрашиваю? Тебе что: панафиду? Вот тебе панафида! Из левольверта… и сказано: разойдись. Дурак ты, батюшка-поп. Чего ж ты Никанорыча нашего, за что ты его?
Вернувшись в конюшню, он лег спать.
Для Черепанова и Петьки тут, в конюшне, была отгорожена комната. Жили они вдвоем. Жена конюха служила на одном из дальних рудников прислугой у бухгалтера. Она, собственно, и была родной теткой мальчика, сестрой его матери. Она приходила сюда только раз в месяц, стирала белье племяннику и мужу, бранила их за беспорядок и грязь, мыла пол, варила щи, а потом опять отправлялась на четыре недели к своей сварливой хозяйке.
Вечером в конюшню пришел сам Терентьев. Он разбудил Черепанова и велел ему вынести из комнат покойного Пояркова ящики со стеклом и всю разнообразную посуду — безразлично, наполненную чем-нибудь или пустую, — сложить все на телегу и ночью, чтобы никто не видел, увезти в степь. В степи закопать, чтобы следов не осталось.
— И молчи, — сказал Терентьев. — Понятно? Если судья тебя спросит или полиция, тоже молчи. В крайнем случае ответишь: мусор отвозил, выбросил прямо в степь. Выбросил, ответишь, а не закопал. Понятно? И место другое им покажешь, где вообще сваливают мусор. Смотри: проболтаешься — плохо тебе будет! — добавил он и, грозя рукой, сурово посмотрел на конюха.
Черепанов в сумерках вынес из здания станции заколоченные ящики. Потом взял мешки из-под овса, которые поплоше, погрызенные мышами, сложил в них подряд все, что было в комнатах штейгера, и тоже вынес во двор. Петька ходил за ним по пятам — он слышал, о чем приказывал Терентьев. А когда наступила ночь, он, переборов сон, тихонько уселся на нагруженную телегу. У его дяди с похмелья болела голова. И Черепанов даже не оглянулся на мальчика, стегнул лошадь, выехал за ворота.
Уже в степи Петька спросил:
— Дядь, зачем ховать стекляшки-то?
В степи было темно. От огненной полосы заката осталась узкая красная полоска. Небо, покрытое звездами, казалось Петьке таким же необыкновенным, особенным, как весь сегодняшний день. Оно казалось немного жутким, это небо. И «тех» отпевали сегодня у шахты, и городовые стреляли…
— Смотри, — ответил Черепанов, — проболтаешься — стало быть, морду кнутом искровяню. Запомни!
«Пьяный придет — так может, — подумал Петька. — Еще как!»
Ему было жаль зарывать в землю редкостные стеклянные вещицы. Вот тут, в мешке — он заметил еще засветло, — столбиками друг на друге лежат маленькие зеленоватые кружочки, вроде игрушечных блюдечек. А мешок там как раз разорван.
Пока Черепанов, стукая лопатой о камни, рыл яму, Петька ощупью нашел разорванный мешок. Всунул руку, достал оттуда круглый стеклянный предметик. Потрогал: гладкий, холодный. Посмотрел: звезды в нем отражаются. И вдруг, обрадовавшись, решил: он это спрячет, никому не отдаст. Это будет его вещь. Хорошо будет с ней играть.
— Петька, — крикнул Черепанов и снял с себя куртку, — спинжак на телегу снеси!
— Сейчас, дядь!
Петька еще раз потрогал пальцами стеклянный кружочек, положил его в карман. Вспомнил о Ваське Танцюре и Данилке Захарченко. Плачут, поди… Быстро достал из дыры в мешке еще два таких стеклышка, тоже их — в карман: «Пусть и Ваське с Данилкой».
Через несколько минут он завернулся в дядину куртку, лег на телегу. Ему стало тепло, и он незаметно для себя заснул. Обратного пути он не почувствовал. Когда всходило солнце, телега была уже во дворе спасательной станции, а Черепанов перенес его, спящего, в комнату, на лавку, на постель.
Стояла полуденная жара. Жужжали мухи. В конюшне лошади били копытами о доски пола.
Петька открыл глаза, и сразу ему пришло в голову: ночь, звезды, гладкие стеклянные кружочки. Вскочил, пошарил рукой в кармане. Нашел только острые осколки стекла.
Хотелось заплакать от досады. Какие же блюдечки были хорошие! Хоть бы одно из них не раздавилось, уцелело. Петька, наверно, заплакал бы — он вытряхнул осколки на лавку, разглядывал их, — но тут в комнату вошли Черепанов и Макагон.
Макагону, как говорится, повезло. В злополучную смену, когда команду вызвали на «Святой Андрей», было не его дежурство. Только трое спасателей остались живыми, если не считать Терентьева, — те трое, которые той ночью не могли прибежать на звон колокола: они ушли вечером, нанялись копать колодец в деревне, верстах в пятнадцати от станции. И Терентьев не знал тогда, где они находятся.
— И меня на войну, — сказал Макагон Черепанову, перешагнув через порог, — и тебя на войну. Та на що ця пийна треба! А если ты хромой, так воны не дывляться… Побачь як. Не поможет тебе белый билет. Забреют! Як пить дать, и не згадывай…
Макагон отстранил Петьку, смахнул его стеклышки на пол, уселся на лавку. Был он большой и нескладный. Сел и вздохнул так громко, как паровая машина у шахты.
— Моблизация, — произнес он непонятное слово.
Дядя стоял у стола, теребил пальцами бороду — из бороды торчало сено, — смотрел на Макагона с выражением скорби и беспокойства. Такой же взгляд у него был в тот памятный миг, когда на двуколке приехал Терентьев, крикнул, что вся команда осталась под землей.
Петька насторожился и слушал.
— На що воны народ чепают? — шепотом спросил Макагон. — Бились бы цари — Николай с Вильхельмом. На саблях чи як. Кому треба. Мало по рудникам народу сничтожили… Та на що сдалась ця вийна?
Петька представил себе: два царя, в золотой одежде, как попы, в золотых коронах, с саблями в руках, идут по степи навстречу друг другу. Идут и размахивают саблями. Интересно даже. Но почему дядя Черепанов с Макагоном так встревожились? Что им, разве жалко царей? Ну, пусть цари…
— А как оно будет? Дядь?… — вмешался он в разговор.
— Как? — переспросил Черепанов. Повернулся, взглянул мрачно, будто размышляя, ответить ему или нет. И, дернув себя за бороду, сказал: — Обыкновенно, стало быть. С немцем будет война!
С тех пор, что ни день, Петька видел: уезжали в город новобранцы. Одни шли на железную дорогу молча, другие выкрикивали песни отчаянными голосами. Плакали провожавшие их женщины.
На «Магдалине» за высоким забором, около дома, где жили инженеры, часто играли нарядные дети — два мальчика и девочка. За этим забором все казалось красивым: и клумбы с цветами, и подстриженные кусты акаций, и трепещущие на ветру белые полосы занавесок на террасе. Один мальчик здесь был сыном управляющего Пжебышевского, а остальные двое, брат и сестра, — дети инженера Дубяго.
Однажды, пробежав по степи за уходящими новобранцами, Петька с Данилкой и Васькой очутились недалеко от «Магдалины». Решили зайти посмотреть, что делают инженерские дети. Пришли, тихо залезли на забор.
Девочка сидела на скамейке, держала на коленях книгу, а мальчики, оба в коричневых сандалиях и матросских рубашках с синими воротниками, взявшись за руки, подскакивали и приговаривали:
Немец-перец-колбаса
Купил лошадь без хвоста,
Сел он задом наперед
И поехал в огород…
— Эй, вы! — окликнул их сверху Данилка.
Мальчики остановились, подняли головы — перед ними на заборе непрошеные гости.
— Давайте, — предложил Данилка, — в войну будем играть.
Мысль поиграть тут в садике с господскими детьми была для Петьки недосягаемо заманчивой.
Один из нарядных мальчиков, молодой Пжебышевский, помолчав, наконец согласился:
— Ладно, слезай. Только вы будете немцы.
Васька Танцюра продолжал сидеть на заборе, а Петька, робея, спрыгнул следом за Данилкой. Уж очень хотелось ему пройтись по желтому песку дорожек, полюбоваться на клумбах цветами — они, наверно, душистые. И такие яркие, пестрые: красные, оранжевые — всякие.
Девочка поднялась со скамьи. Она была в светлом платье, с большим бантом в волосах. В руках у нее открытая книга с раскрашенными картинками.
— Дай поглядеть, — попросил Петька, заметив картинки.
Девочка неожиданно сморщилась, сделала брезгливую гримасу.
— Фу, — сказала, — уходи. От тебя конюшней пахнет.
Петька смутился. А мальчики в матросских рубашках, скаля зубы, обнюхивали его, отворачивались, ржали по-лошадиному:
— И-и-и, от него конюшней пахнет! И-и-и! Ты с конями, наверно, живешь? Как лошадь! И-и-и!
С террасы на шум вышла высокая седая барыня. Поправляя рукой прическу, она прошла по аллее, остановилась перед Петькой. Данилка успел шмыгнуть в кусты, быстро влезть на забор. Заговорила, глядя строгими, холодными глазами:
— Ты чей? Как сюда попал? Украдешь еще что-нибудь. Какой ты грязный! Вот я узнаю, кто твои родители… Смотри, чтобы не смел в другой раз здесь появляться!
Петька молча кинулся к забору и почувствовал на себе злорадные взгляды молодых Пжебышевского и Дубяго.
— Оборванцы! — крикнула вдогонку барыня. — Распустились совсем!
Осенью Васька Танцюра поступил работать на шахту. Ему исполнилось одиннадцать лет. Должность его называлась: лампонос. Он носил по шахте зажженные запломбированные лампы, по пять штук в каждой руке. Если у кого-нибудь из рабочих лампа потухала, Васька обменивал ее на зажженную: пользоваться спичками под землей нельзя — в воздухе рудничный газ, может получиться взрыв.
Шахтеры любили маленького лампоноса, знали, помнили, что паренек — внук старика Танцюры. А Петька Шаповалов начал завидовать своему приятелю. Он не догадывался, как болят у Васьки руки — нелегко целую смену носить столько ламп; как хочется спать по утрам, когда гудок зовет на работу; какими длинными, тесными кажутся эти штреки и квершлаги и как жутко по ним идти, если идешь один.
Петька видел: Васька приходит домой, словно настоящий взрослый шахтер, солидно усаживается за стол; бабка Танцюра суетится — подает ему борщ или вареную картошку с салом, кладет перед ним краюху хлеба. И случалось — правда, не очень часто, не каждый раз, когда Петька бывал у Танцюр, — Васька по-хозяйски его приглашал:
— Сидай и ты. Ладно. Бери ложку.
Бабка тогда отрезала еще кусочек хлеба.
Пришла зима — совсем распалась дружная компания. Данилка Захарченко с матерью уехал в деревню. А с Васькой теперь Петька встречался все реже и реже: идти к Танцюрам далеко, одежда у Петьки плохая — холодно бежать по улице. И Ваську будто подменили. Едва приходит с шахты и поест, сразу же укладывается спать.
На дверях конюшни вырос иней, точно белый мох.
По вечерам в проходе между стойлами горела тусклая электрическая лампочка, освещала спины и хвосты лошадей. Такая же лампочка горела в комнате Черепанова. Лошади жевали сено, вздыхали, постукивали копытами. В комнате жарко топилась круглая чугунная печь. Иногда вокруг этой печи собирались спасатели — люди новые, поступившие на спасательную станцию недавно. Приходил и Макагон; Терентьев теперь назначил его инструктором вместо Галущенко.
Его предсказания о неминуемом призыве всех в солдаты не сбылись. Шахтеров оставили на месте: пусть добывают уголь. Лишь немногие с шахт ушли на фронт, главным образом те, от которых начальство хотело избавиться, которых считало смутьянами и подстрекателями. Например, был призван Потапов из механической мастерской. А спасатели остались на руднике все до единого. И Черепанова, конечно, не взяли: кому нужен хромой вояка!
Печь раскалялась докрасна. Подбрасывая в открытую топку уголек за угольком, Петька прислушивался к разговорам взрослых о войне. Рассказывали о знакомых солдатах: то того убили, то этого ранили. Почти у каждого спасателя на фронте оказался родственник — брат, дядя, шурин. Изредка от них приходили письма. Письма здесь же, у печки, перечитывали вслух. Рассказывали о русском генерале, который застрелился, — немцы окружили всю его армию. Говорили, что на позициях вообще дела плохи — и ружей не хватает, и патронов, снарядов нет. Шептали, что жена Николая — немка и немецкому царю сродни: жалеет своих больше, чем русских, выдает им русские военные секреты.
Петьке было скучно. Ему хотелось, чтобы скорее лето настало. Летом, думал он, можно по степи бегать, либо к Танцюре пойти, или — на «Магдалине» есть такой Алешка, к нему можно… Все-таки лучше, когда на дворе тепло. Летом, если до деревни дойти, там горох растет в огородах…
А весной Черепанов сказал:
— Стало быть, работать пойдешь.
— На шахту? — спросил Петька. Подумал: «Лампоносом» — и обрадовался.
— Какая тебе шахта? — рассердился Черепанов. — Вот тебе шахта! — и ткнул пальцем в сторону, где висел кучерской ременный кнут. — Видел? Как я тебе замест родителя, царствие небесное…
Конюх по-своему заботился о судьбе мальчика. Не раз советовался об этом с женой. Шахты он боялся: помнил о взрыве на Харитоновке, свежо было в памяти несчастье на «Святом Андрее». Пусть, решил он наконец, Петька идет в услужение к купцу. На Русско-Бельгийском руднике богатый лавочник Сычугов ищет расторопного мальчика. «В аккурат, — решил Черепанов, — случай удобный. И хлопец, в аккурат, на возрасте. Послужит — приказчиком станет, грамоты бы ему только малость. Погляди, еще шапку будут перед ним ломать».
Через неделю Алексей Прокопьевич Сычугов смотрел на Петьку из-за конторки и говорил ласковым голосом:
— Ты, миленький, слушайся, слушайся… А то бог покарает. Не слушаться хозяев — великий грех. Кто грешит, тех мы плеточкой чик-чик! — Он жестом показал, как это делается. Улыбнулся, будто речь шла о чем-то приятном. — Чик-чик! Стараться будешь — гривенник подарю за усердие… Ступай, миленький, на кухню, ступай. А в лавку, запомни, тоже входить нельзя. И в комнаты нельзя. Нечего там!.. Ну, иди, милый. Старайся, Бог труды любит.
Голова у лавочника была круглая, лицо бледное, изрытое оспой. В комнате стоял пузатый комод, на нем — зеркало, в углу — граммофон с ярко раскрашенной трубой. Богатство, какого Петька раньше не видел. На окнах — кисейные занавески, за окнами — улица, в конце ее — степь, дорога к «Магдалине».
В кухне Петьку встретила старуха с тонкими поджатыми губами, теща Алексея Прокопьевича:
— Страдалица я несчастная… О боже, каков сморчок!.. Ставь, мокроносый, самовар, потом картошку будешь чистить… Что же ты делаешь, что ты делаешь, негодяй? Самовар распаяется. Воду лей сначала!.. О-о, боже, с тобой тут! Вынеси помои, угля набери. Да побыстрей, бегом!.. Вот, господи, наказание!
И так пошло: каждый день от зари до зари.
— Мемуары сочиняете, — зевая, протянул штабс-капитан Соковнин. — Как не надоест только! Ну, помогай вам бог, — сказал он, словно похлопал по плечу, и, распахнув дверь, вышел из блиндажа.
В блиндаж ворвалась полоса дневного света, но дверь закрылась — снова стало темно. Порыв ветра заколыхал пламя свечи. Промозглые бревна, чуть белевшие в полумраке, еще сильнее запахли плесенью.
За грубо сколоченным столом сидел человек; сейчас он остался один. На нем солдатская шинель с офицерскими погонами. Свеча тускло освещала стол. Офицер склонился над тетрадью, писал, сжимая пальцами карандаш; бумага была влажной, и каждая написанная буква врезалась в нее глубоким отпечатком.
Он перевернул страницу. Закончил фразу: «…найдет химик в этих заметках, если меня убьют на войне».
Прислушался: шуршащий звук, будто птица машет крыльями, рассекает воздух. Тотчас грохнуло поблизости — взорвался немецкий снаряд. Куда этот снаряд? Который по счету сегодня?
«Секрет его открытия, — продолжал он выводить карандашом по сырой бумаге, — граничит с тайнами живых зеленых листьев. Во-первых, растение усваивает углекислоту, соединяет с водой — создает из них углеводы. Во-вторых, в растениях происходит другой, никем не разгаданный еще процесс…»
Молодой учитель Григорий Иванович Зберовский был мобилизован в Яропольске вскоре после начала войны. О том, чтобы он был призван, позаботился инспектор гимназии: учителей тогда, как правило, на войну не призывали. А на позиции он попал, лишь окончив школу прапорщиков, уже к концу пятнадцатого года, когда русские войска сдали Варшаву и отступали по Польше.
К войне он отнесся сразу с глубокой неприязнью. Надев впервые гимнастерку с офицерскими погонами, он посмотрел на себя в зеркало и саркастически усмехнулся. Той осенью, кстати, не затихли еще разговоры об измене военного министра Сухомлинова, оказавшегося немецким шпионом. Царица — немка, военный министр — шпион. И зачем эта война, никто толком сказать не может!
Бригада, где Григорий Иванович прослужил уже четырнадцать месяцев, держала оборону в самой глуши Пинских болот. Что ни день — хоронили убитых, провожали в тыл раненых. Окопы заливало водой, в блиндажах стояли вонючие лужи. Вместо оружия, вместо одежды, обуви в армию привозили царские подарки: вагоны медных нательных крестиков и маленьких штампованных, как тощие овальные монетки, икон.
Шинель никогда не просыхала. Зберовский был простужен, чихал, кашлял. Шла вторая зима его фронтовой жизни, вторая зима бессмысленного сидения в окопах. Временами он думал так же, как его солдаты: хорошо бы ударить кулаком по жирному лицу полковника Адамова, тупого алкоголика, спьяну посылающего людей под пули, плюнуть на эту дурацкую войну, на эти проклятые болота, уйти куда глаза глядят. По временам ему казалось, что все катится в пропасть, что человечество сошло с ума, что будет величайшим счастьем, если он попадет еще когда-нибудь в тишину химической лаборатории, поставит перед собой колбы, приготовит растворы, сможет спокойно заняться сложными преобразованиями органических веществ.
Сейчас он пишет в блиндаже. Опять — на этот раз очень громко — раздался взрыв. Желтый огонек на столе точно сдунуло ветром. С потолка посыпались комья. Зберовский нащупал в темноте спички, зажег погасшую свечу.
То, о чем он пишет, — только его умозрительные построения. Пока ему не удалось все это проверить опытом. Однако тут — его большая мысль, выношенная им и за годы яропольского учительства, и в школе прапорщиков, и уже здесь, на фронте.
Когда-то, по совету профессора Сапогова, он пытался усовершенствовать давно известный процесс гидролиза клетчатки: для промышленности такой процесс пока еще невыгоден. Но гидролиз дает возможность получать из древесины лишь глюкозу и смесь подобных ей простейших сахаров, и ничего другого больше.
А теперь Зберовский видит в химическом преобразовании клетчатки гораздо более широкую задачу. Обосновывая мысль, он как бы заглядывает в живое растение — берет для примера, скажем, картофель. Днем в листьях картофеля образуется крахмал. Крахмал тверд и нерастворим. Ночью же зерна крахмала неведомым путем превращаются в сахар и в виде раствора переходят из листьев в клубни. Там сахар снова становится твердым, нерастворимым крахмалом. Во всяком растении, пока оно живет, идут превращения углеводов из одних форм в другие. Так растут деревья: крахмал, образующийся в листьях, на какое-то время принимает форму сахара, перемещается по дереву, а далее — из сахара возникает древесная клетчатка. В живом дереве основная схема превращений идет от крахмала к клетчатке.
Зберовский пишет о такой своей идее: изучив природную схему превращений углеводов, человек мог бы искусственно повернуть эту схему в обратную сторону — а именно, обрабатывая древесину, получать в заводских условиях огромные количества крахмала. Любое дерево для человека может превратиться в хлеб.
Сверкнул дневной свет. В дверь блиндажа всунулась голова в папахе:
— Ваше благородие, записка вам от его высокоблагородия.
«Со взводом ваших саперов, — было сказано в записке, — немедленно восстановите бруствер, разрушенный прямыми попаданиями…»
Григорий Иванович убрал тетрадь, вышел и спустя пять минут уже рассматривал разбитый снарядами участок. Таял смешанный с мокрой землей снег — не было не только бруствера, не было самой траншеи. Траншея начисто засыпана.
Саперы, которых он привел, перебежали через открытое место, залегли на дно воронки.
— Господин прапорщик, поосторожнее! — предостерег его один из солдат, Потапов, в прошлом донецкий шахтер с шахты «Магдалина».
— Погоди! — ответил Зберовский.
Он хотел выяснить, есть ли смысл начать работу с двух сторон одновременно. Пополз, прижавшись к земле, черпая в рукава шинели полужидкую грязь.
Через несколько метров лежа огляделся. Вблизи — отдельные редкие елочки, подальше — темное пятно леса. Обманчиво мирный пейзаж. И тут же Зберовский забыл о пейзаже, бруствере, саперах. Непонятно, что произошло. Перед глазами — стена яркого голубого пламени.
На миг мелькнуло: стена стоит плотная, весомая и меркнет, как остывающая печь. В ушах оглушительный гул колоколов. Потом посыпались искры, мир взвился в урагане. Все провалилось в беспробудный сон.
Только в госпитале, много времени спустя, он узнал, что был тяжело ранен и контужен при взрыве снаряда.
Из фронтового госпиталя его перевезли в Москву.
Как сквозь туман, доносились звуки «Марсельезы».
Медленно возвращалось здоровье. Шли месяцы. Зберовскому сделали операцию, другую, третью. Сестры милосердия — чаще других по-матерински заботливая старушка Глафира Сергеевна — кормили его с рук, перестилали постель, позже — выводили гулять в садик при госпитале.
С выздоровлением приходило чувство тревожной радости, к которому нелегко было привыкнуть, — ощущение того, что и люди вокруг, и Россия, и все события в стране уже не прежние, а качественно новые. Революция свершилась. Рухнул опостылевший царский режим.
Летом у Зберовского шли жаркие беседы с его соседями по палате.
И было же о чем побеседовать! Странные настали дни: Николая Романова с семьей везут в ссылку в Тобольск; генерал Корнилов открыл немцам рижский фронт, сам идет с войсками на Петроград; против него — а может, заодно с ним — адвокат Керенский, глава правительства, со своими министрами, но, кажется, без войск; и Советы выступают против Корнилова, формируют Красную гвардию; и всюду ораторы, речи на улицах, митинги. Разве можно все это осмыслить, когда лежишь на госпитальной койке?
В одной газете — так, в другой газете — этак. Везде рассуждают по-разному. Уже не заметно ликования в народе, пышных красных бантов на одежде, как было тотчас после революции. Теперь каждый хочет что-то изменить: один — укрепить Временное правительство, распустить Советы; другой — разогнать это правительство, власть передать Советам; третий — ни Керенского, ни Советов не желает. Большевики требуют: кончай войну!
«Вот это правильно, — говорил Зберовский. — Мир нужен прежде всего!» А его ближайший сосед, подполковник Хозарцев, с ним спорил. Хозарцев утверждал, что зло в большевиках, что надо, пока не поздно, спасать от них науку, культуру, порядок в стране.
У Зберовского отношение к большевикам было двойственное. С одной стороны, их идеи потрясают какой-то прямолинейной, честной логикой. Земля — крестьянам, заводы — рабочим. На самом деле справедливо! Сюда же крупным доводом ложилась его давняя симпатия к Осадчему, — к слову говоря, неизвестно где сейчас находящемуся. Но, с другой стороны, вдруг Хозарцев в конечном счете окажется прав? Что станет с наукой и прогрессом, если власть возьмет неграмотный народ? Страшна темная стихия разрушения. Действительно, не захлестнет ли все волна слепого человеческого гнева?…
В воздухе кружился, падал желтый тополевый листок.
Лето было на исходе. Зберовский в больничном халате сидел на садовой скамье. Рядом с ним — обвернутый бинтом костыль и пачка свежих газет.
По аллее к нему подошла Глафира Сергеевна. На ней очки, косынка с красным крестом. Морщины на ее лице сейчас расплылись в доброй-предоброй улыбке:
— Отдыхаете, Григорий Иванович? Ну вот, все прекрасно будет, лучшего не надо…
Она подсела рядом, отодвинула газеты. Сказала:
— Видите ли, я вас давно об одной вещи спросить собираюсь.
Оказывается, у нее есть знакомая — некая молодая дама. Они как-то встретились, и Глафира Сергеевна принялась делиться с ней своими повседневными делами и заботами; между прочим, назвала фамилию Зберовского. А дама даже взволновалась: не Григорием ли Ивановичем его зовут? Поручила непременно выяснить, тот ли он самый Григорий Иванович, которого она знала когда-то.
— Все может статься, — не без лукавства проговорила Глафира Сергеевна. — Гора с горой не сходится, а человек с человеком…
Зберовский держал в руках костыль и вырисовывал им на земле орнамент. Спросил, не подняв взгляда:
— Как зовут-то вашу даму?
— Озерицкая Зоя Степановна.
— Озерицкая? — повторил Григорий Иванович.
Он посидел молча, дорисовал костылем завитушку узора. Потом повернулся к Глафире Сергеевне — будто совершенно равнодушный, не встревоженный, не подавленный ничем. Спокойно ответил:
— Да, было. Встречались когда-то с Зоей Степановной.
На полное выздоровление Григорий Иванович рассчитывать не мог: врач объяснил, что после таких ран он станет прихрамывать, вероятно, долгие годы или, может быть, всю жизнь. С фронтом для него теперь покончено — как говорят, он уже отвоевался. Хромота же в будущем Зберовского не особенно печалила. В лаборатории она ему не помешает.
Сегодня — и уже не первый раз — в газетах он прочел имя своего бывшего учителя, профессора Сапогова. После революции Георгий Евгеньевич Сапогов стал видным деятелем министерства торговли и промышленности.
Едва Глафира Сергеевна ушла, Зберовский схватился за газеты. Опять увидел имя Сапогова. Пытался вникнуть в то, что там написано, но думал о Зое. И сердце снова, как прежде, сжалось в обиде и тоске.
Замужем за адвокатом Озерицким… Ну что же, бог ей судья. Насильно мил не будешь!
Однако сердце не мирилось, и все в его душе протестовало.
Давно пора бы вычеркнуть ее из памяти… А Зберовский будто разговаривал с ней, мысленно к ней обращался — не к той, которая за Озерицким, а к прежней — к Зое Терентьевой, к взбалмошной, милой, обаятельной.
Именно она, когда была проездом в Яропольске, предлагая ехать в Казань, сказала ему, что Сапогов перед ним обещания не сдержит. Так оно и вышло: Сапогов о нем не вспомнил, не позвал к себе на кафедру.
«Зоечка, — сейчас подумал он, — а не кажется ли вам, что Сапогов все-таки хороший человек?»
Несколько дней после этого Зберовский был более молчалив, чем обычно. Затем его раздумье разрешилось неожиданным действием. Что он считал абсолютно невозможным в Яропольске, с легкостью сделано сейчас: он сел и написал письмо Сапогову. В письме не только напомнил о себе, но попросил напрямик, чтобы Георгий Евгеньевич помог ему подыскать подходящее место. Теперь он ранен, выздоравливает, у него новые идеи в области химии древесины, и он хотел бы по выходе из госпиталя начать лабораторную работу над клетчаткой.
Запечатанный конверт он отдал Глафире Сергеевне. Она в сбившейся набок косынке и с руками, залитыми йодом, как раз прошла через палату. Сунула конверт в карман. Очень торопилась, видимо. Однако на ходу бросила Зберовскому: мадам Озерицкая желает навестить его — так не будет ли он возражать?
Григорий Иванович проговорил в ответ, помедлив:
— Чего ж, если ей охота…
Позже он раскаивался в этих словах. Не нужно им встречаться, ни к чему. Целую неделю, терзаясь и колеблясь внутренне, он порывался объясниться с Глафирой Сергеевной, взять свои слова назад. И, злясь на себя, рассудку вопреки, очень ждал прихода Зои.
Она пришла в воскресенье, когда над госпитальным садиком по-праздничному сверкало небо, а издалека откуда-то доносились залихватские выкрики гармошки.
Григорий Иванович услышал:
— Здравствуйте, Гриша! — и, вздрогнув, поднял голову от книги.
Зоя стояла возле скамейки, на которой он сидел.
Предупредив его движение встать, она быстро села рядом с ним. Положила на его руку ладонь. Как будто та же самая, что давным-давно, и в то же время взрослая чужая женщина.
Оба волновались, пристально посматривали друг на друга.
Как он себя чувствует? Хорошо, спасибо. «Поправляетесь? Ну, слава богу…» И он спросил: а как она живет? Зоя ответила: прекрасно, — у нее сын, почти три года мальчику: ее единственное в жизни счастье…
Внезапно он увидел слезы на ее глазах.
— Гриша, — сказала она шепотом, — я никому не говорила этого, только вам… Озерицкий — такая страшная моя ошибка…
Со стороны могло показаться, будто они оживленно и весело беседуют. Глафира Сергеевна, переваливаясь тяжелой утицей, подплыла к ним по аллее.
А Зберовский был бледнее бумаги. Лицо его перекошено в гримасе страдания. Приглушенным голосом, с каким-то исступлением глядя на Зою Степановну, он восклицал:
— Зачем же вы пришли сюда? Зачем вам это надо?! Ну, зачем?!
— Погодите, Гриша, — задыхаясь от слез, как бы оправдывалась Зоя Степановна. — Отец моего сына… Бесповоротно… Ведь я же замужем, поймите!
— Зачем тогда вы душу рвете мне? Что вы хотите от меня?…
— Э-э, — строгим окликом вмешалась Глафира Сергеевна. — Нет, голубчик, это уж категорически!..
Сразу став ворчливой старухой, она хмуро смотрела из-под своей косынки. Укоризненно сказала Зое, что раненого нельзя так волновать, что пусть Зоя Степановна не гневается, но время свидания истекло. В госпитале жесткие правила. И вообще она не ожидала от нее подобной сцены.
Как гимназистка под взглядом директрисы, Зоя поднялась и вытерла щеки платком. Протянула руку Зберовскому:
— Прощайте, Гриша, навсегда!
…Вскоре врач впервые разрешил ему пройтись по городу. Опираясь о палку, Григорий Иванович вышел на узкий, из каменных плит тротуар.
Улица оказалась грязной — вся в подсолнечной шелухе. Прохожих здесь немного. Мостовая из грубого булыжника. В конце улицы старинная церквушка; раньше, из окна коридора, он видел лишь ее похожие на позолоченные репки купола.
Григорий Иванович поднял палку, остановил проезжающего извозчика. Прихрамывая, подошел, сел в экипаж. Попросил повозить его по улицам, свезти хотя бы на Тверскую.
Он плохо знал Москву — когда-то только пересаживался в ней с поезда на поезд.
По Тверской сплошным потоком двигались люди. «Берегись!» — покрикивал извозчик и каждую минуту придерживал лошадь, чтобы кого-нибудь не задавить. Зберовский, чувствуя, что облик города повсюду носит отпечаток революции, с интересом глядел направо и налево.
На большом красном доме вывеска: «Совет рабочих и солдатских депутатов». Против здания площадь, а на площади толпа окружает белый памятник генералу Скобелеву. Белый каменный конь, на коне воинственный генерал; тут же, на подножии монумента, стоит оратор в солдатской гимнастерке и держит речь, обращаясь к толпе. Слушатели аплодируют, кричат: «Верно!»
Захотев побыть среди людей на митинге, понять их настроение, Григорий Иванович сошел с пролетки, отпустил извозчика.
Он оглядывал толпу: горожане и солдаты пополам. И вдруг увидел знакомого. Почти рядом с ним — сапер Потапов, один из тех, с которыми в свой последний день на фронте он отправился восстанавливать бруствер. Сейчас этот сапер по-походному одет, с винтовкой, с вещевым мешком.
— Потапов! — окликнул Григорий Иванович.
Потапов повернулся и обрадовался:
— Господин прапорщик! Смотри-ка! Так, значит, жив?
Они пожали друг другу руку. Зберовский это сделал с особенным удовольствием, потому что даже в простоте их встречи, в дружеском рукопожатии солдата он ощутил что-то новое, хорошее, установленное революцией.
Улыбаясь, Потапов смотрел на него:
— Значит, с палочкой ходите? А мы вас было в покойники записали!
Между тем толпа на площади угрожающе зашумела. Раздались выкрики: «Долой!» Вместо прежнего оратора на подножие памятника взобрался седоватый человек во френче защитного цвета — вероятно, штатский, несмотря на френч. Едва он начинал говорить, толпа обрывала его шиканьем и свистом. Он озирался, как бы ища поддержки, потом рассерженно махнул рукой и неловко спрыгнул на мостовую.
— Почему его не пожелали слушать? — спросил Зберовский.
— Да меньшевик известный! — опередив Потапова, ответил стоящий рядом незнакомый солдат. И словоохотливо пояснил: — Видали таких уже! Потерпите, скажет, до Учредительного… На фронт вертайтесь, скажет. Его бы самого на фронт! Да поздно только.
Заботами Глафиры Сергеевны Зберовский был в отутюженной офицерской форме, со сверкающими золотыми погонами. Наверно, вследствие именно этого обстоятельства Потапов чуть насмешливо щурился. Наконец он с шутливым коварством задал вопрос:
— Ну, а вы как — воевать? На позиции скоро опять собираетесь?
— Ни на какие позиции… К чертям! — сказал Зберовский. — Кончать надо войну, мир нужен.
— А, вот это — дело!
По площади разноголосым гулом катилась только-только, сию минуту, дошедшая сюда новость: войска генерала Корнилова отказались идти на Петроград, на подавление революционных сил.
Новость всех взбудоражила. Со всех сторон возбужденные возгласы:
— А «дикая» дивизия тоже не пошла! Товарищи, и генерал Крымов застрелился!
— А не враки?
— Нет!.. Айда за газетами! Экстренный выпуск газет!
Толпа быстро расходилась. Площадь на глазах пустела.
Потапов начал прощаться со Зберовским. Здесь он проездом, отсюда он — домой, на рудник. И ему уже пора: с Курского вокзала отправляют эшелон к Ростову, надо бы успеть местечко захватить.
— Вот выздоравливайте. Быть может, где встретимся еще. — Потапов помолчал, поправил на себе лямку вещевого мешка. И неожиданно властно, как старший — несмышленому, но не без душевной теплоты бросил напоследок: — Погоны сними! Вы, я знаю, из учителей… Так нечего вам за офицера!..
Повернувшись, он ушел, придерживая винтовку за перекинутый через плечо ремень, твердо отбивая шаг по тесаной булыге.
Глядя ему вслед, Григорий Иванович думал, что симпатии доброй половины населения направлены в совершенно определенную сторону. А революция пока еще не принесла тех результатов, которых многие ждали.
…Вечером в госпитале, сегодня как-то особенно скупо освещая палату, мигала неяркая лампочка. Убедившись в невозможности читать, подполковник Хозарцев захлопнул книгу и закурил. Скучающим взглядом посмотрел на соседа. Сказал:
— Вы, прапорщик, ни дать ни взять — большевик.
— Какой я большевик! — ответил Зберовский.
— Погодите, вот вам «товарищи» покажут.
— Они, я говорю вам, поняли интересы народа.
— Глупости говорите! Просто спекулируют на низменных инстинктах.
— Глупости? — переспросил Зберовский и подался вперед, облокотись о подушку. — Послушайте, по вашей логике выходит так: если трутни у власти — это высокие принципы, а если распоряжаться у себя станет весь пчелиный улей, вы в этом видите проявление низменных инстинктов. Странная, по малой мере, логика!
— Ну, вы зря приписываете мне… Зачем же — трутни!..
Хозарцев зевнул, подумал о России. И вся она представилась ему похожей на его небольшое родовое поместьице в Пензенской губернии. Он унаследовал его запущенным, в долгах — вот-вот опишут и продадут с молотка. И сколько трудов пришлось затратить, чтобы расплатиться с кредиторами! Ничем не брезгал. По крошке, по малой частице от каждой интендантской поставки. Теперь освободился от долгов, но все может развеяться в пыль. Мать с тревогой писала: в марте, после революции, крестьяне делали попытки грабить их усадьбу. Потом, правда, зачинщики поплатились. Но сейчас такая смутная пора…
— Хаос принесут большевики, — сказал Хозарцев. — Нищету и голод.
Зберовский ни звука не произнес в ответ.
У него будто камень лег на сердце — ему вспомнилась Зоя. И потянулось дальше: Зоин приезд в Яропольск, записка Осадчего, проблема чести, стремление служить революционным целям, и как он пошел на жертву, а жертва эта оказалась нужной только для собственной совести.
Теперь он долго в каком-то хмуром раздумье глядел на подполковника.
Вдруг — с внезапным вздохом облегчения — решил: «Ей-богу, погоны сниму! Честное слово!»
В госпитале кончили разносить обед. Когда санитары еще громыхали грязной посудой, складывая ее на подносы, к Зберовскому подошел старший врач.
— Пообедали, прапорщик, уже? А как себя чувствуете? — начал он и сразу озабоченно объявил: — К вам приехал посетитель. Из министерства торговли и промышленности, профессор Сапогов.
— Георгий Евгеньевич? — изумился Зберовский. — Где он? Да просите же его сюда скорее!
Врач оглядел палату — слегка поморщился: белье не первой свежести, на тумбочках хлебные крошки.
— Профессор сейчас в моем кабинете. Быть может, вам удобнее туда пройти, там с ним побеседовать…
Георгий Евгеньевич Сапогов поднялся навстречу бывшему ученику. По-отечески обнял его:
— Вот он, вояка! Ну, здравствуйте, здравствуйте, мой дорогой!
Тут же, объясняя свой визит, он сказал, что в Москве он по делу на два дня и — в качестве живого ответа на письмо — сам явился в госпиталь.
Они уселись один против другого. Минутное смущение Зберовского прошло. А Сапогов улыбался ему еще теплее, чем раньше, — мудрой и ласковой стариковской улыбкой. Проговорил как-то по-домашнему:
— Рассказывайте же о себе, дружок! Давайте по порядку все.
Пришлось слегка коснуться Яропольска и гимназии. Сапогов сочувственно кивал. Потом Зберовский спохватился, вспомнив:
— Георгий Евгеньевич, а про Лисицына-то что-нибудь вы слышали?
— Про Лисицына? Какого? А-а, да-да, ну еще бы! Так что же про него?
— Да он жив был, а мы его погибшим считали! Понимаете, его видел в Сибири один мой товарищ-студент, революционер… Понимаете, Лисицын с каторги бежал. Мой товарищ помог ему побег устроить…
— Да что вы говорите! А когда? Недавно?
— Нет, давно… Узнал я позже, — а побег был летом, так, пожалуй, девятьсот двенадцатого года.
— Помилуйте! Где же он сейчас? Как с синтезом его успехи?
Зберовский пожал плечами:
— Вот этого не могу сказать… не знаю.
И перечислил все ему известные подробности. Назвал такие факты: под чужой фамилией — фамилия была Поярков — Лисицын поездом уехал в Петербург. Но в Петербург почему-то не приехал. По крайней мере, те его друзья, с которыми Лисицын должен был увидеться тотчас по приезде, с тех пор вообще ничего не слышали о нем.
— А синтез? — воскликнул Георгий Евгеньевич. — Хоть какие-нибудь намеки о химии процесса не прояснились? Вашему товарищу Лисицын дал что-либо понять, быть может?
Зберовский отрицательно покачал головой.
Сапогов достал из кармана блокнот:
— Вы сказали, под фамилией Поярков? — и записал себе: «Поярков».
Он считает дело чрезвычайным. Он примет меры, чтобы разыскать Лисицына распоряжением правительства. Все может статься: был в тюрьме, теперь освободили, но человек беспомощен и болен, например. Ах, только эта ужасная разруха… До чего же трудно, и какое множество правительственных актов тонет где-то в безднах без последствий! Правительство постановляет — страна бездействует, если не противодействует. Люди будто потеряли чувство долга…
— Доверительно вам говорю: Россия в страшном положении! — Понизив голос, профессор перешел на шепот. — Промышленность, цивилизация, культура — все под угрозой… Эти левые, особенно большевики, толкают государство к краху.
Он заметил настороженный взгляд Зберовского, но истолковал его настороженность как вполне законную тревогу. Григорий же Иванович, путаясь в противоречиях, твердо сознавал одно: ему неприятно слышать от профессора именно те самые слова, что говорит Хозарцев.
— А момент требует действий! — продолжал Сапогов. — Идет война, которую необходимо завершить победой. А воевать — это вам не митинг. Короче говоря, что я вам расписываю, — сами знаете!
Чуть покраснев, Григорий Иванович потупился. Деликатно, удобно ли будет затеять с профессором спор? Однако и молчать кажется нечестным.
Не поднимая глаз, он тихо произнес:
— О войне я по-другому думаю. Она — тяжелый крест. Здесь у меня точка зрения вполне определенная!..
— В вас я не сомневаюсь, дружок… — сказал с благожелательностью Сапогов. Достал золотые часы, мельком взглянул на них, снова сунул в карман. — Так, значит, пойдем дальше, обсудим ваше письмецо. Оно меня порадовало очень! В Германии теперь гидролиз древесины стал немаловажной отраслью промышленности. Вы это слыхали, вероятно. Полученную из дерева глюкозу они сбраживают и перегоняют в спирт, в горючее для автомобилей, авиации. Для нас бы в нынешней разрухе, если наладить на заводах хоть что-нибудь подобное…
Между тем, Зберовский то облокотится о стол, то снимет локти. Несколько раз порывался перебить профессора.
А Сапогов предложил ему срочно взяться за устройство двух — на первый случай — маленьких гидролизных заводов возле Петрограда. Бензин из Баку привозить становится труднее с каждым днем. Теперешнее производство спирта сокращено и дальше сокращается из-за нехватки хлеба и картофеля. Однако надобность в горючем для моторов велика. Оно нужно для фронта, а в еще большей степени и внутри страны. Временное правительство («Только об этом никому — ни звука, это вам можно доверить: вы — фронтовой офицер»), — Временное правительство в недалеком будущем должно всерьез сосредоточить силы для борьбы с большевистскими Советами. Броневики, аэропланы… А специалистов по гидролизу в России немного.
— Лабораторию в университете вам дадим. Почетное дело. Начало блестящей карьеры для химика!
Будто превозмогая боль, Зберовский медленно поднялся на ноги. Это же черт знает что он слышит! От кого? Взять такую мирную вещь, как получение глюкозы из дерева, и ухитриться поставить ее в арсенал истребительных средств!
В первую минуту, точно растерявшись, он часто-часто заморгал, а потом воскликнул:
— Нет, не берусь я, Георгий Евгеньевич. Тут я не могу быть вам полезным!..
Весь его вид выражал возмущение. И странно, что Сапогов не понял либо не заметил этого. Профессор сидел, перелистывая свой блокнот.
— Скромничаете? Пустяки! — проговорил он ободряющим тоном. — Вначале вам придется наскоро проделать цикл лабораторных опытов…
А Зберовского как бы лихорадило. Лаборатория в университете… Цикл опытов… Представится ли в жизни еще подобная возможность? Все это — вот-вот, стоит руку протянуть!
Он с неприязнью смотрел на Сапогова. Его мысли стремительно бежали кривым, иезуитским ходом, вообще не свойственным ему. Если Сапогов потерял в его глазах прежний ореол прогрессивного ученого, то отсюда еще ничего не следует. Вступать с ним в пререкания излишне. А отказываться от своей мечты смешно. Можно согласиться — принять лабораторию; сознательно замедлить заводское производство спирта, а опыты в лаборатории вести в том направлении, как хочется, — работать над превращением древесины в крахмал.
Сделать так? Или это будет скверно выглядеть?
Нельзя! Любой обман — всегда пятно на совести…
— Хорошо, — вдруг сказал Зберовский. — Хорошо, я согласен!
Сапогов закрыл блокнот. Снова одарил Зберовского ласковой улыбкой:
— И отлично, мой дружок! И колебаться было нечего.
Тут же, взяв шляпу, он встал. Извинился, что больше не располагает временем. Пожелал здоровья, попрощался:
— Ну, до скорой встречи в Петрограде! Не надо провожать меня, бог с вами, что вы…
«Для борьбы с большевистскими Советами…»
Когда остался один, Зберовский схватился за голову. Ужаснулся тому, что случилось. С кем рядом он себя поставил? Хуже всякого корниловского мятежа: обдуманная подготовка кровавой полицейской акции — броневики, аэропланы против своих же, русских людей! Объективный факт: согласился, зная цель, — и здесь не оправдаешься перед собой малыми успехами со спиртом и крупными благими побуждениями! Как после этого людям взглянешь в глаза? Что скажешь хотя бы Осадчему?…
Ненавидя себя, он кинулся по коридору вдогонку за профессором. Хромая и подпрыгивая, стуча палкой по паркету, выбежал на лестницу. Перегнулся через перила — где-то внизу еще мелькнула серая шляпа Сапогова.
— Георгий Евгеньевич! — закричал Зберовский сверху — крик гулким эхом отдался в лестничной клетке. — Георгий Евгеньевич, я отказываюсь! И близко быть не хочу! Я не участник в вашем замысле! Не желаю я! Георгий Евгеньевич…
Но Сапогов вряд ли его услышал. Дверь внизу уже давно захлопнулась. На улице зарокотал автомобиль.
Еще в прошлом году, когда Алексея Прокопьевича Сычугова хотели призвать в солдаты, он дал кому-то взятку и поступил на рудник кладовщиком. Так спасся от позиций. А на торговлю в лавке служба не повлияла. Выручка шла неплохо. За прилавком с утра до ночи стоял приказчик, старичок Пал Палыч; днем жена присматривала за торговлей, вечером — сам Алексей Прокопьевич подсчитывал чистоган.
Свергли царя — Сычугов с тайным сожалением вздохнул, но все же прицепил на грудь красный бант.
Кое-как прошло лето. За ним наступила тревожная осень семнадцатого года. И теперь Алексей Прокопьевич потерял покой. Никогда этого раньше не случалось: он начал бояться шахтеров. Те же самые люди будто и кланяются ему, как прежде, а вот смотрят совсем по-иному. Взгляд у людей стал хмурый и дерзкий. Прочие еще туда-сюда, а которые с фронта приехали…
«Зверье, — размышлял он, — сущее зверье! Либо лавку разграбят, либо самого убьют».
Каждый день приносил ему новые неприятности. «Уж на что паршивец Петька, и тот бунтовать норовит. Столпотворение, истинный содом!»
С Петькой Шаповаловым вышла такая история. Приказчик послал Петьку отнести пакет с товаром на квартиру инженеру Дубяго. Дело тонкости не требует: передать надо пакет, поклониться и уйти. А получилось, что посланный из сычуговской лавки мальчик сперва подрался с сыном инженера, гимназистом, потом крикнул самому Дубяго, когда Митрофан Викторович вступился за сына: «Шурфы по вас плачут!»
«Шурфы по вас плачут» — это означает, что живых уважаемых людей — например, Дубяго Митрофана Викторовича — следует сбрасывать в шурфы под землю.
«Осмелился негодный… Да кто же научил его? — подумал Сычугов, багровея от гнева. — Чьи это разбойничьи слова? Как у него повернулся язык?!»
Зажав в кулаке письмо, в котором инженер жалуется на присланного мальчика, Алексей Прокопьевич наотмашь ударил Петьку по лицу.
Петька отпрыгнул и закричал:
— Бить вам права теперь нет! Кровосос несчастный! Кровосос, да! Кровосос!..
Сычугов только охнул, руками развел.
Змею отогрел в своем доме. Недаром теща так этого мальчишку терпеть не может. Недаром сказано: яблока от чертополоха не получишь. Шахтерская порода…
— Убирайся сей же час вон! — прохрипел Алексей Прокопьевич. — Чтобы ноги твоей… духу твоего здесь не было!
Петька ушел к дяде Черепанову на спасательную станцию. У Алексея Прокопьевича на душе стало вовсе беспокойно.
Начался ноябрь — пришли новые вести. Большевики, говорят, захватили власть и в Петрограде и в Москве.
Ночь стояла черная, осенняя. Сычугову не спалось. Он прислушался — храпит в своей каморке приказчик Пал Палыч, доносится сонное, с присвистом, дыхание тещи, жена забормотала что-то во сне. Лихое, чувствовал он, недоброе время. Встал с постели, зажег свечу, прошел по дому. Проверил запоры на дверях, посмотрел, как закрыты ставни. Остановился перед иконой. Зашептал, истово крестясь:
— Да воскреснет бог и расточатся врази его. Яко тает воск от лица огня…
А наутро ему стало легче: в рудничный поселок въехали казаки генерала Каледина.
Услышав голоса и чавканье в грязи множества копыт, Сычугов выбежал из лавки. Большая конная колонна рысью двигалась по направлению к шахте «Магдалина», а полусотня казаков под начальством бородатого урядника отделилась от колонны, остановила лошадей, спешилась. Они оглядывали улицу, готовясь, по всем признакам, здесь расположиться на постой.
Алексей Прокопьевич снял свой блестящий кожаный картуз.
— Гости дорогие! — воскликнул он. — Господин урядник! Милости прошу на квартиру ко мне.
Под вечер он угощал урядника обедом.
Немолодой уже казак ел не спеша, пил водку основательно — от рюмки отказался, потребовал чайный стакан. Сперва был молчалив, потом разговорился. Принялся рассказывать о своем хозяйстве на Дону. Хозяйство-то не бедное, а вот работать некому по нынешнему времени. Батраков в солдаты взяли. Пока шесть баб иногородних нанял — да что в них проку, в бабах?
Распаренный едой и водкой, урядник хлопнул по столу ладонью:
— Погоди, скоро смуте окончание приходит… Теперь все образуется!
Выражение глаз Сычугова с каждой минутой менялось: в них то угодливость, то вспышка надежды, то беспросветное уныние.
— Господин урядник, мед пить бы вашими устами… — сказал он жалобно. — Меня же, по грехам моим, одолевает думка: вдруг большевики силу возьмут? Вдруг попустит господь? Что только будет тогда?…
— Кто власть удержит — голоштанники? Две-три недели погоди… го-го, как загрохочут! — Урядник выпил полстакана, закусил и посмотрел на Сычугова торжествующим взглядом. — А по рудникам генерал Каледин уже скрозь! И в Ростове генерал Каледин и в Новочеркасске. Такой порядок воздвигнет — любо-дорого будет, я тебе доложу! За милую душу!
— Дай, господи, победы христолюбивому воинству…
Смеркалось. Теща Алексея Прокопьевича зажгла над столом керосиновую лампу. Жена его и приказчик были в лавке. И никто из домочадцев, ни сам Сычугов, ни его гость не заметили, что по соседству с ними в темной комнате тихо-тихо снуют две маленькие, но враждебные им человеческие фигуры.
— Винтовки нету, — не прошептал — прошелестел легким движением губ один мальчик другому. — Там она, возле себя он держит…
— Шашку бери! Патроны в сумке бери!
Беззвучно ступая босыми ногами, мальчики исчезли. Тот из них, что поменьше — худенький, черноволосый и вихрастый, — как видно, очень хорошо знал в этом доме все входы и выходы.
После обеда урядник, покачиваясь от пьяной мути, застилавшей голову, пытался вспомнить: куда он положил сумку с патронами? Винтовка — тут, а где же шашка? Куда…
«Пр-роклятая!» — подумал он, подошел к кровати поискать потерянное, но тотчас лег на нее и захрапел.
Генерал Каледин занял Донбасс. Москва, Петроград — без угля: заводы стоят, паровозы стоят…
Тяжко началась эта зима в Донбассе. Калединские казаки жестоко расправляются с шахтерами-большевиками. Уже построены кое-где виселицы, уже идут расстрелы непокорных. На Ясиноватской шахте были сразу расстреляны сто восемнадцать человек.
А донецкие рабочие, объединяясь, поднялись на борьбу.
В помощь им пошли воинские части с Западного фронта, двинулись отряды Красной гвардии из Петрограда и Москвы.
Лучших людей посылали столицы. И с одним из питерских отрядов в Донбасс приехал Глебов.
Его отряд выгрузился на глухом полустанке. Дальше поездом нельзя: на следующей станции казаки.
Мороз сменился оттепелью, потом снова похолодало. Не переставая падал снег.
На полустанке отряд Глебова был встречен представителем здешних, рудничных красногвардейцев — слесарем Потаповым. Шахтеры прислали его к питерцам для связи и как проводника.
Выгрузившись из теплушек, питерский отряд тотчас же ушел от железной дороги в степь. Растянулся длинной извилистой лентой. Впереди были Глебов и Потапов. Замыкая колонну, в хвосте ее двигался обоз — десяток саней с продовольствием и боеприпасами. За пеленой падающего снега Глебову обоз стал еле-еле заметен. И горизонт закрыт снежными стенами. Снег валит сверху, метет. А под ногами кое-где проглядывает голая земля.
Сперва Потапов отвечал на вопросы Глебова, касающиеся местной обстановки. Теперь тема исчерпана, и их разговор закончился. Они шагают рядом молча.
Глебов погружен в свои мысли и какие-го новые для него ощущения. Будто бы в нем одновременно думают, мечутся в своих чувствах, страдают и радуются несколько разных, мало друг на друга похожих людей. Именно поэтому мир вокруг ему виден с разных точек и позиций, в особенной, объемной сложности.
Четверть века назад, придя в Горный институт, он не слишком ревностно отдался изучению технических наук. Но зато было другое. Отталкиваясь от «Коммунистического манифеста», он с головой ушел вообще в проблемы философии. С фанатической страстью читал не только Маркса и Энгельса, не только Плеханова, — нет, ему надо было вникнуть в корни, в истоки. Фейербах сменялся Гегелем, Огюст Конт — Иммануилом Кантом. Все это тогда в его жизни сплелось с бурными спорами в конспиративных студенческих кружках. И от мутной зауми идеалистов он, как на свежий воздух, возвращался к «Анти-Дюрингу» и «Коммунистическому манифесту». Стройная схема «Манифеста» вела к ближайшей из великих целей: к пролетарской революции.
Теперь он дожил до великого свершения. И вот он идет по степи, а за ним растянулся отряд…
В глухую пору черносотенной реакции, незадолго до войны, в Петербурге, в жалкой лачужке на окраине, умирал его старый товарищ — бывший кочегар Герасим. Семья Герасима насчитывала восемь человек. Маленькие сыновья и дочери испуганно стояли возле умирающего. Врач, которого Глебов привез, сказал, что здесь ничего не поделаешь. Жестокая нужда проглядывала из каждого угла лачуги. Герасим смотрел с постели на детей огромными глазами. В них была скорбь. У Глебова тогда сердце разрывалось от безысходности и боли. «На вашем бы веку… — проговорил Герасим с трудом. — Суждено вам или нет дышать полегче?» А сейчас, как и в то утро, падает снег, но за Глебовым, отвоевывая счастье для детей Герасима, идет отряд вооруженных питерских рабочих.
Марта-Каролина Клэр живет в Базеле. Когда Глебову случилось переехать в Базель, он познакомился с ней. Больше того, ему временами казалось, что он ее по-настоящему, как женщину и друга, полюбил. До сих пор он ее часто вспоминает. Молодая работница небольшой часовой фабрики, она с какой-то врожденной, свойственной ей тонкостью сумела вникнуть в самые глубины его устремлений. Прощаясь с ним, она сказала: «Что для вас маленькая Марта? Но я буду с вами мыслями всюду. Я верю в вас. Я верю в вашу революцию. И если вам станет трудно, подумайте обо мне. Знайте всегда: я невидимо с вами…» Теперь он подумал о ней, идя с отрядом по засыпанной снегом степи.
В детстве у Глебова были особые счеты с царем. Как клятву, он наизусть читал себе крамольные пушкинские строки. Ему мечталось о восстании, о мятеже; он представлял себя не то сподвижником Марата, не то одним из атаманов в вольнице Степана Разина. И это ощущение восставшего народа, такое яркое в детской фантазии, теперь обогащенное всем тем, что он узнал за жизнь, пробудилось у него и сейчас. Длинной вереницей за ним идут люди, поднявшиеся на борьбу. Степь широка. А впереди — бои, и за боями — воля.
По рекомендации Петроградского Совета, подавляющим большинством голосов отряд выбрал его своим командиром. Люди вверили ему собственные жизни. Лучше чем кто-нибудь другой, Глебов понимал, как велик положенный ему на плечи груз. Однако именно сюда в тревожный час его определила партия. Республика в опасности! И он теперь, повернувшись на ходу, озабоченно оглядывает растянутую по степи красногвардейскую колонну.
Уж слишком растянулись. Надо собрать колонну покомпактней…
А снегопад как-то вдруг прекратился. Вдалеке виднеются украинские хатки. Нельзя, чтобы красногвардейцев прежде времени увидел кто-нибудь, связанный с казаками. Успех возможен только при условии внезапности, если переход удастся сделать в полной тайне.
Потапов сказал Глебову, что параллельно их маршруту степь прорезает очень длинный овраг. Пока не свечерело, нужно бы воспользоваться этим, свернуть туда и продвигаться всем отрядом в глуби его, по дну.
Минут пять спустя они уже шли в глинистом ущелье. Путь тяжелый: кустарник, ямы, камни под ногами, сугробы выше колена.
Оставив Потапова в голове колонны, Глебов поднялся на косогор и задержался, чтобы пропустить отряд мимо себя. Он окликал людей по фамилии, торопил их («Подтянись! Не отставай!»), подбадривал.
На нем штатское пальто, перехваченное офицерским поясом с ремнями. На висках, из-под шапки, — серебряная проседь. Усы коротко подстрижены, и они тоже слегка отсвечивают серебром.
Наконец мимо него прокатились первые из обозных саней. За ними вторые и третьи. Трудно в этаком бездорожье. Лошадей ведут под уздцы. По нескольку красногвардейцев, навалившись, подталкивают сзади каждый воз.
Среди идущих за санями Глебов, неожиданно заметил мальчика. Лет двенадцати-тринадцати, шустрый, черноглазый, одетый в какую-то заплатанную женскую жакетку. Откуда он взялся? Мальчик суетится больше всех, забегает то с одного бока, то с другого, упирается в сани плечом, с ухваткой заправского кучера понукает лошадь.
Когда эти сани приблизились, Глебов крикнул ему:
— А ну-ка, подойди сюда!
Сани еле проходили в узком овраге. Протиснувшись к оглоблям, мальчик азартно поощрял коня:
— Но, но! Давай, давай!.. — и тут же с досадой отмахнулся от Глебова: — Ой, дядя, некогда мне, видите!
Глебов спустился на шаг. Схватив мальчика за локоть, оттянул к себе, на косогор.
— Откуда ты? Как попал к нам? — спросил он. — Как тебя зовут?
Мальчик сердито сверкнул глазами и не без достоинства ответил:
— Петр Шаповалов меня зовут. Руку пустите, чего вы!..
Отпустив его локоть, Глебов посмотрел на него с особенным, новым вниманием. Улыбнулся:
— Вот ты какой! А все-таки мне объясни: почему ты очутился здесь, Петр Шаповалов?
— С Потаповым я. Потапова знаете? Он к вам делегат.
Последние сани, разгребая отводьями снег, тяжело проскользили мимо. За ними шли красногвардейцы-моряки, составлявшие арьергард отряда.
— Ну, пойдем догонять, — сказал Глебов Петьке. — А кем Потапов приходится тебе?
— Потапов? Он меня грамоте учит. А так он мне никто.
— Ага, значит, никто… Но это хорошо, что грамоте!
Двигаясь теперь быстрей колонны, они вдвоем пробирались по неудобной крутизне. Чтобы тут идти, надо было то уцепиться за ветки куста, то опереться ладонью о глиняный откос. Однако они опередили уже арьергард и стали обгонять сани за санями.
Глебов подумал, что со стороны Потапова по меньшей мере неосмотрительно взять с собой такого паренька. Нужно не забыть при первой же возможности отправить мальчика к родителям. Из первого поселка, куда они придут.
А Петька приглядывался к человеку, с которым он сейчас столкнулся. Почувствовал в нем что-то внушительное и в то же время располагающее к себе. Хотел задать ему вопрос, не командир ли он случайно, но постеснялся. Вместо этого спросил:
— А наган у вас самовзводный?
— Самовзводный, — весело ответил Глебов.
Они поравнялись с серединой обоза.
Петьке уже пора спуститься к саням, и он заявил об этом вслух, даже прихвастнул:
— Без меня совсем запарились, гляньте — опрокинут сани… Мне тут самая работа!
Между тем он почему-то продолжал и продолжал идти за Глебовым. Вдруг притронулся к его рукаву:
— Дядя, случаем не знаете, вам в отряде красногвардейцев не надо? Вот меня бы приняли — я бы согласился.
Глебов посмотрел с улыбкой — правда, не обидной — и только потрепал его легонько по затылку:
— Ах ты, этакий-сякой, Петр Шаповалов!..
Еще осенью до Петьки дошли разговоры, будто слесарь Потапов на «Магдалине» собирает для Красной гвардии оружие.
Едва на рудниках появились казаки, Петька и его приятель Данилка, с трудом разыскав Потапова, сказали ему, что у них в надежном месте спрятаны шашка и сумка с патронами — и то и другое из сычуговского дома.
Они похвалились, что от казаков оружия могут сколь угодно натаскать, все дома обшарят постепенно.
Как Потапов закричал на них! Чтобы не смели и думать такого! Называл их ослиными головами. У Сычугова еще туда-сюда, а у шахтера в доме к чему это может привести?
— Людей хотите под расстрел поставить?!
Он их бранил, бранил, а — странно! — все закончилось дружбой.
Потом Потапов скрывался от контрразведки в необитаемых развалинах хижин «Святого Андрея». Раз пять-шесть мальчики носили ему хлеб. Туда же, будто за дровами (хижины ломали на дрова), почти каждый день ходили и взрослые. Петька знал, какие взрослые: красногвардейцы! Ему хотелось самому считаться в Красной гвардии, но Потапов не желал и разговаривать об этом.
А вчера Петьке повезло. Придя под вечер на «Святой Андрей», он увязался за уходящим куда-то Потаповым. Тот запрещал, приказывал вернуться, однако Петька шел за ним упрямо по степи. Верст через десять Потапов наконец позволил пойти с ним бок о бок. И все поругивал: «Куда мне деть тебя? Ну что мне делать с тобой?…»
Так Петька оказался в обозе питерского отряда.
Теперь, после нескольких часов отдыха, отряд поднялся из оврага в открытую степь.
Сумерки сгустились, незаметно наступила ночь.
Петьке эта ночь запомнилась навсегда. Позже, спустя много лет, в его памяти все ярче с каждым годом вырисовывались и тучи, расходящиеся в небе, и острые рога молодого месяца, с вечера блеснувшие из-за туч, и синевато-темный, отсвечивающий снегом, знакомый и вместе с тем загадочный степной простор.
Незаметно дойти до рудников и тайно встретиться с шахтерской Красной гвардией питерцам не удалось. Заподозрив что-то, казаки послали в степь конные разъезды. Один из этих разъездов внезапно наткнулся на питерский отряд.
— В ружье! — раздался чей-то голос.
Услышав первый выстрел, Петька вздрогнул. Тотчас же все вокруг него загрохотало. Он увидел в темноте, как трепещет голубое пламя у пулеметного ствола.
А казаки, обнаружив отряд, словно растворились в сумраке — исчезли.
Шедшие до сих пор с понурой усталостью, люди сейчас были возбуждены. В результате мимолетной стычки обстановка коренным образом изменилась.
Глебов объявил привал и, собрав в кружок подчиненных ему командиров, посовещался с ними. Все сошлись на том, что ночью казаки не нападут на них, а на рассвете быть решающему бою. Надо провести колонну обходным маршрутом, еще до рассвета выйти с неожиданной стороны и ударить по казакам одновременно с выступлением в тылу у них шахтерской Красной гвардии.
Потапову была поручена ответственная задача: не медля ни минуты напрямик отправиться в ближайший рудничный поселок, разослать оттуда связных на другие рудники, приготовить шахтерские отряды к утренним общим, согласованным действиям.
Уходя, Потапов сказал, что в обозе он оставил мальчика, который по теперешним обстоятельствам может быть даже отчасти полезен. Пусть Глебов присмотрится к нему. Здесь, в районе рудничных поселков, мальчишке вся местность, надо думать, хорошо известна.
Время уже — за полночь. Отряд стоит. Группа бойцов выслана в охранение, остальным приказано отдыхать. В обозе раздают сухари, по два сухаря на каждого.
Мороз становится все крепче. Днем ветер не был особенно заметен, а теперь пронизывает резкими порывами — даже тех, кто одет в полушубки и теплые ватники.
Петька кончил грызть последний сухарь. Всунул пальцы в рукава. Сгорбился, кутается в свою заработанную у Сычуговых, бывшую тещину жакетку. А жакетка ничего не стоит: ее продувает насквозь.
— Замерз? — спросил его кто-то.
Перед ним — уже знакомый ему Глебов. Сам командир отряда! И Петька, отвечая, попытался приосаниться:
— Не, ничуть. Тепло мне! Я не мерзну!
Глебов ощупал на нем плохонькую одежонку, потом расстегнул пальто и снял с себя большой пушистый шарф. Сказал:
— Возьми в подарок. Носи на здоровье.
Своими руками он обвернул шарфом Петькины шею и плечи. Тут же перевел разговор на другое. Как называются рудники, силуэты которых видны на горизонте? Сколько верст надо пройти назад, чтобы сделать крупную петлю, огибая рудник князя Кугушева?
Ответы Петьки были достаточно толковы. Что касается поворота к руднику князя Кугушева, то надо повернуть по еле приметной ложбинке — так будет в стороне от всех поселков и дорог. А ложбинка эта пересекала их путь верстах в двух позади.
— А ты не заблудишься? — спросил Глебов. — Ти эту ложбинку найдешь?
Петька стал уверять, будто он ее найдет с закрытыми глазами:
— В аккурат памятное место. Там, товарищ, командир, мы стекляшки зарывали. Я еще был маленький… Целый воз стекляшек!
— Каких стекляшек?
— А взрыв был на «Святом Андрее». Когда со спасательной станции команда в шахте полегла…
— Не понимаю: что за стекляшки?
Глебов поднял бинокль и пристально вглядывался в темную линию горизонта. Казалось, все его внимание поглощено чернеющими вдалеке контурами копров и террикоников.
А Петьке хочется, чтобы их беседа продолжалась еще много времени. Уж очень мил ему теперь этот человек. И, подсознательно стремясь привлечь его внимание к себе чем-нибудь достойным, он принялся рассказывать о катастрофе на «Святом Андрее».
Вскоре после гибели спасателей, уничтожали, закапывали в землю множество странных стеклянных предметов, принадлежавших покойному штейгеру Пояркову. Чудной был штейгер: все сидел в особой комнате со своими стекляшками взаперти.
Круто отвернувшись от бинокля, Глебов посмотрел на Петьку. Совпадение было бы невероятно! Но еще задолго до войны он вместе с Осадчим где только мог разыскивал мещанина Владимира Пояркова.
— Поярков, ты сказал? — перебил он Петьку.
— Штегарь Поярков, ага. Владимир Михайлович…
Лисицыну, горному инженеру, было проще всего назвать себя штейгером! Как это неожиданно!
В голосе Глебова дрогнули взволнованные нотки:
— Ты сам его видел? Помнишь?
— Я-то? А чего не помнить?… Помню!
— Какой он из себя был? Расскажи подробнее!
— А рыжий…
— Погиб, говоришь?! — Рука с биноклем будто рухнула вниз.
«Владимир и его лаборатория!»
Вот какая о нем наконец всплыла весть. Вот по какому скорбному следу нужно завтра пойти. А позаботился ли кто-нибудь о судьбе его работы?
Петька замолчал, присмирев.
«Владимир!..»
Бинокль снова поднялся. Нацелился в темную даль.
И, не поворачиваясь к Петьке, не отрывая прищуренных глаз от окуляров бинокля, Глебов тихо-тихо произнес:
— Ты вырастешь — услышишь, надо думать… Тот, кого считали штейгером Поярковым, был замечательный, по-настоящему большой ученый!..
Никогда еще в жизни не бывало этого: Петька оказался центральной фигурой. Едва колонна выстроилась, его позвали вперед, и Глебов объявил ему:
— Давай поведем с тобой отряд.
Петька идет, изумляется самому себе. Неужели это он повел красногвардейцев? Как его сразу вознесла судьба! Ему уже не говорят: «этакий-сякой», а командир сам поставил его в голову колонны и сам идет с ним рядом.
Сперва Петька чувствовал себя счастливым. Шагал крупно, в ногу с Глебовым, по-военному размахивал руками и вообще старался держаться как можно солиднее. Однако не утерпишь — все оглядывался. За ним, наступая на него первой шеренгой, колеблющейся полосой маяча и почти теряясь сзади в темноте, шла Красная гвардия из Питера.
Обход вокруг небольшого рудника князя Кугушева предпринят затем, чтобы отряд вышел к Русско-Бельгийскому руднику с тыла. Там у казаков нет сторожевых застав. Оттуда намечено с марша ворваться в крупный поселок Русско-Бельгийского.
Они идут, описывая по степи петлю, идут, — а до Русско-Бельгийского все словно и не ближе. По непротоптанному снегу тяжело.
Какая ночь, оказывается, длинная!
Глебов снова принялся расспрашивать про штейгера Пояркова, выпытывал все обстоятельно, потом спросил у Петьки о его собственных родителях, узнал о лавочнике Сычугове, о дяде Черепанове.
А Петька начал уставать. Бравый вид поддерживать ему уже не удается. Ноги болят от долгой ходьбы, холодно, сон одолевает. Так бы и лег где-нибудь сбоку на землю!
— Что приуныл, браток? — окликнул его Глебов. — Давай-ка сядь на сани, отдохни немного.
— На сани? Я? Да что вы, товарищ командир!
Собрав все силы, Петька, как сначала, пошел пружинящей, молодецкой походкой.
Глебов наблюдал за ним. На ходу положил ему руку на плечо:
— Крепишься? Ну, крепись, крепись, сыночек, — мы с тобой большевики.
От этих слов и от того, как они были сказаны, Петьке вдруг стало очень хорошо на душе. Он почувствовал уважение к себе. Он не знал, как это называется, но ради Глебова теперь был готов пойти на что угодно.
Русско-Бельгийский между тем — уже вот, только в какой-нибудь версте от них. И степь и небо перед утром слегка посветлели. Голова колонны поднялась на пологий холм. Поселок рудника отсюда виден вширь. Расплывчатые пятна домов образуют темные линии улиц. А под холмом впереди, внезапно вздыбив коней, силуэтами метнулось до десятка всадников. Рассыпавшись в редкую цель, распластавшись, они карьером помчались к поселку.
Казаки заметили приближение отряда!
Раздались первые выстрелы. Прежде чем отдать команду развернуться в боевой порядок, Глебов бросил Петьке:
— Беги в обоз?
Петька растерянно медлил. Глебов повторил:
— Тебе приказываю как красногвардейцу! Будешь в распоряжении доктора Софронова. Ему доложишь — я прислал. Бегом!
Петька кинулся. Вдогонку донеслось:
— Сыночек, будь здоров!
Как-то очень скоро рассвело. Уже кажется, будто бы давным-давно стоит этот тревожный день. Точно с громким треском раскалывают камни, бьют винтовочные залпы. Оглушительно тарахтят пулеметы. Обоз сгрудился за холмом с той стороны, откуда не видно ни своих, ни казаков, ни Русско-Бельгийского.
Сначала Петьку охватило чувство, близкое к ознобу, и, скованный им, он не пытался даже уразуметь ход событий. Но Софронов и девушка-фельдшер, вдруг заспешив, ушли с медицинскими сумками. Ездовые, взяв винтовки, бросились принять участие в бою. А Петьке было велено приглядывать за лошадьми.
Стрельба внезапно прекратилась. Вместо нее — исступленное, во много голосов, «ура!»
Вырвавшись из-за неровности рельефа, огибая холм атакующей цепью, грозя штыками, весь питерский отряд бежит куда-то вбок. От него — и прочь от рудника — беспорядочно откатывается казачья конница. Вдалеке теперь можно заметить, как из рудничного поселка, тоже преследуя казаков, бегут вооруженные шахтеры.
— Ты, что ли, при обозе? Заворачивай! — крикнул Петьке остановившийся рядом матрос. В руках у него охапка винтовок, казачьих карабинов; он бросил всю охапку в первые же сани. Был словно вне себя — лоб потный, дышит часто, воспаленные глаза сверкают. — Чего стоишь? — накинулся он на Петьку. — Кукла богова! Говорят тебе, боевой припас за наступающими… Погоняй!
Он схватил под уздцы первую лошадь, дернул за повод, и сани, поворачиваясь, двинулись по снежной целине.
— Правь! — приказал матрос и подхлестнул вторую лошадь.
С холма бежит один из ездовых, машет рукой: «Погоняй, погоняй, не задерживай!»
Петька вдруг сообразил, что он уже настоящий, признанный красногвардеец и что его отряд гонит устремившегося в бегство врага. И он поднял упавшие вожжи, взмахнул ими, закричал: «Но! Но!», и ему стало раздольно и почти весело.
За первыми санями потянулись остальные. Рысью здесь не получается — много снега намело, снег рыхлый. Лошади идут, мотая головами. Петька шагает по сугробам возле первых саней. Нога в ногу с ним, рядом — тот же матрос.
Несколько сот шагов матрос прошел в хмуром молчании. Вроде поостыл и сник; лицо его сейчас не выглядит разгоряченным, оно как-то побледнело и осунулось.
— Малыш ты, — сказал он наконец. — Годков тебе сколько: двенадцать, тринадцать, поди? Местный, что ли, рудничный? Дорогу-то давеча показывал.
— Здешний я, — ответил Петька сдержанно.
— То-то и есть, что недавно в отряде! Тебе еще что, сердце у тебя не болит…
А казаки, обходившие шахту «Магдалина», уже скрылись за ее косым террикоником. Петьке видно впереди, как в поселок «Магдалины» двумя потоками, справа и слева, вступает Красная гвардия.
Матрос притронулся к Петькиному локтю. Тотчас же ткнул рукавицей себе в висок.
— Сюда ему пуля ударила, — проговорил он. — И наповал, понимаешь ты… Навылет…
«Убили кого-то!..»
— Кого это? — встревожился Петька.
— Ты что, не слышал разве?
Матрос, щурясь, посмотрел в упор и произнес свистящим шепотом:
— Глебова убили, парень…
Петька широко открыл глаза. Вначале в них не то испуг, не то вопрос, недоумение, страдание. Потом он обернулся. А позади все точно и без перемен: степь такая, как всегда; Русско-Бельгийский рудник, и на его фоне невысокий холм. Ничего отсюда не заметишь на холме. Только снег белеет.
Неужели он мертвый там в снегу лежит? Живой был — теперь мертвый?
Еще совсем недавно Петька слышал его голос: «Сыночек, будь здоров!» Называл ли Петьку кто-нибудь другой так по-хорошему? Ночью шли вдвоем… Не увидать его теперь? Не заговорит, не встанет?… У, казаки проклятые!
А шею греет теплый шарф. Дорогой подарок…
И нестерпимо горько стало Петьке. Не совладать с собой — он всхлипнул. На какой-то миг степь, рудники вокруг — все заколебалось в слезах.
Ночью шли вдвоем… «Крепись, крепись, сыночек, — мы с тобой большевики».
Перебросив вожжи в одну руку, Петька вытер щеки кулаком. Взял из саней короткую винтовку, казачий карабин. На ходу, не замедляя шага, вскинул его на ремне через плечо. Еще раз оглянулся в сторону холма. Тут же стегнул вожжами лошадь — вперед, нельзя отстать от своего отряда! — и, натянув винтовочный ремень ладонью, прижал карабин к спине.