Чирок, встрепанный, долгоносый, чернизина на вид и ничего больше, угощает на своих владениях приятеля своего и товарища всякой снедью и зеленым зельем. Вечереет, ветер, изредка взлетит ворона, и опять все по-старому. Неумело шебуршит первый палый лист, да скрипят подгнившие, которым за двадцатый год.
— Сковырни-ка-сь медальку, — говорит хозяин.
— Есть!
И голова гостя закидывается, чтобы принять булькающую влагу в прямое горло.
— Колбасу нынче, видно, из псины месить стали.
— Не хай, хозяин, своего добра. Чем псина хуже свинины?
— Оно так-то так. Свинья еще и не в том копается.
— Магомет не ел и есть не велел.
— Ты, брат, про всякого зверя историю знаешь. Заедай псинкой или вот огурцом. Нечего пудриться, коли в гости пришел.
— Не рад, что ли? Я и уйти умею.
— Какое не рад! Одурел от соседства.
— Работы много?
— Да не так, чтобы. Старики беспокоят.
— Вот в чем минус! А ты плюнь! все тлен и прах, и никакого беспокойства тебе, живому человеку, от них быть не может.
— Я и оплевался, и очурался. А толку и с ноготь нет. Которые, слышь, по тридцатому году, и те шевельню заводят. Сковырни-ка-сь медальку, я те скажу!
Хозяин плотнее уселся на своем бугре и, приняв от гостя свежевскупоренную правой рукой, растопырил пальцы на левой в знак начала рассказа.
— Сидор Иванович Нечмокин, из потомственных, «спи, ангел мой, до милого рассвета», — это у меня первый номер насчет дебоша. Давний, еще при отце Федосье от почки успокоился, да все спокоя настоящего обрести не может. Запахнется это халатиком, выйдет и гуляет, как после обеда.
Я ему: «Вы бы, Сидор Иванович, полежали немножко».
А он только рукой махнет, а на рукаве дырка.
— Что ж, ты его так прямо и видишь?
— Так прямо и вижу.
— Да, может, это не он?
— Не он? Так и ты, может, не ты?
— Я живой, а он…
— Ты моих не трожь, у меня все живые! слушай-ка дальше, рот раскроешь.
— На колбасу.
— И после этого я ему опять говорю: «Вы бы, Сидор Иванович, про то вспомнили, что супруга ваша рядом почивает. Вместе б отдохнули».
— Известно, в панихиде сказано: вместе спокойней.
— А ты не подмазывай мне колеса, и сам докачу. И на это он мне ничего не отвечает, только рукой махнет, а на рукаве дырка.
— Ты б заштопал?
— Не ермолайничай, пожалуйста, и досказать дай!
— А ты про одно и то ж сто раз не кудахтай.
— И после этого я ему уж ничего говорить не хочу, а вытащу ладонцу и подкурю немножко. Только на него мало это действует, ходит себе, нюхает, иной раз даже язык покажет.
— Какое ж обличие у него?
— Ничего, приличное: где кость, а где и кожа. Волоса тоже, которые не вылезли, и после этого меня уж нетерпеж берет; как сорву хворостину, как побегу, как засвищу, тут Сидор Иванович мой и замается; скорей, скорей назад. Только ему-то хорошо — свой человек, а меня за ноги хватают. Жалко мне его станет, и говорю опять: «Чего ж вам ходить, Сидор Иваныч? Бросили бы вы это дело, я вам надпись подновлю». А он ничего не скажет, только жалко-жалко посмотрит, и махнет рукой…
— А на рукаве дырка?
— Смешной ты какой-то! Только б тебе крышки приколачивать да глумом заниматься, а нет того, чтоб на вольном воздухе посидеть с хорошим человеком и о чудесах побеседовать.
— Чудеса твои, приятель, не настоящие. Там вот, бесноватые, от мощей тоже, это все я, хоть ученый человек, а понимаю. А ты про Сидора Иваныча. Может, он жулик просто, а не Сидор Иваныч. Негде ему заночевать, вот и гуляет по твоему царству.
— И что ты выкидываешь! Какая же это днем ночевка?
— Так он и днем ходит?
— Днем ему самый ход. Или вот так, под вечерок.
— И сейчас ходит?
— Ходит.
Приятели затихают и оглядываются по сторонам. Гость несколько испуганно, а хозяин с хозяйским видом, как пастух, когда выглядывает корову за кустами.
— Вон халатик-то, вон он! Пестренький, старинного рисунка.
— Уж ты и рисунок разглядел!
— Теперь за дерево зашел. Ты не бойся, он, Сидор Иваныч, хороший. Нечмокин ему фамилия. Да перестань дрожать! Сковырни-ка-сь медальку, для храбрости. А я еще что скажу.
— Давай про другое разговаривать.
— Ну, говори про другое.
— Вот я намедни купчиху заколачивал. Сам колочу, а сам думаю: лопнет она сейчас, всего обрызгает, и крышку не удержу. До того толстая!
— Это ничего, потом обсохнет. Мощой будет.
— Ври больше! В неделю объедят и сами подохнут. Парча не успеет заржаветь.
— Непонимающий ты нигилис, скажу я тебе. Подвинь-ка ухо. У меня все мощи!
— Так и поверил.
— Да мне твоей веры не надо, я сам и знаю. Сказано: «Им же честь и слава и помин вовеки». Протрубит в трубу, и выйдут все, как надобно, в своем виде. У меня, брат, строго. Лежать — лежи, а гнить ни-ни! Ну, там переносица, или палец какой, а чтобы целость нарушить — не бывает.
— Ты им проверку уж не делаешь ли?
— Я чужое добро берегу. А захочу, и проверить могу. Вот, ты думаешь, на чем сижу? Отроковица Агния. А ты либо на Свищухинской тетке, либо на Митьке Подзатыльниковом. Не помню, как поставил. Агния-то в глазетовом — ты сам обивал. Вот!
Чирок схватил палку, воткнул ее глубоко в бугор и постукал там обо что-то.
— Слышишь? Она.
Гость вскочил с густой травы, в которой сидел.
— Будет тебе фокусы показывать. Ерунда все это.
— Ерунда?
Хозяин шагнул к нему ближе, свирепо смотря в глаза. Трудно им стоять друг против друга, наваливаются, где рукой обхватились, где плечом подперлись.
— Вот закопаю тебя, тогда увидишь, какая ерунда.
— Даст Бог, собственноручно тебя заколочу, и после тебя еще всяких.
— Ишь, о чем размечтался, гробовая крыса!
— И могильщику жить охота, вот новости! Да моя работа крепкая, уж я тебя замакедоню.
— Закопаю тебя — нельзя лучше. Сорок дней выцарапываться будешь!
Но вдруг руки Чирка слабеют, и он, обняв гостя, с плачем повисает у него на шее.
— Вот и охаились, грех непробудный! А ты в душу мою заверни. Только о том и думаю, когда встанут. Маялись, маялись, полегли, и конец тут? Не бывать никогда такому! Через день да на третий все несут новеньких, сам знаешь, и старых, и малых. Иная невестой укокошилась. Другой поцеловаться на роду не поспел, как следует. А которые детьми сподобились? И все это для червя? Не человек ты, коли так думаешь. С первой трубой все подымется. Я каждую зорю смотрю на восток, не видать ли хоть кончика крылышка. Как увижу, сейчас дам своим знак, первыми выйдем. А на этом месте сад-цветник разведем, любо-дорого смотреть будет, и всякому входить можно. Какие тут встречи произойдут, подумай только, Фома ты слепой! Какие радости! Отца, мать, дедов, прадедов, до самого Адама все свое колено увидишь!
— Тут и повернуться негде будет.
— А тебе б все вертеться да обмериваться? Там не заказ получать будешь, тесный ты человек! Да зачем и поворачиваться? Смотри прямо перед собой, все с самого начала начнется. Ты бесчувственный, у тебя аршин всегда из кармана торчит. А Сидор Иваныч меня понимает и всякий понимает, у кого за ребром не камень положен. Сидор Иваныч, пойди, я тебе рассказывать буду!
— Чур тебя, Чирок! Уйду, тогда называй себе выходцев. Так ты с ним еще и разговариваешь?
— Говорю-то я, а он слушает, за березкой где-нибудь. Особенно любит, как овцы пойдут направо. Я ему еще тут переделываю; про козлов забываю, говорю, что все пойдут направо. Жил он, как всякий потомственный; пьяница, должно быть, был, вот и мутит его сомнение. А я ему рассказываю, как пойдут все направо, руно на них белое, светлей его ничему не быть. Я мальчонкой пас овец, так все это знаю. Гонишь их под вечер через гору, и белеют они на заре, как на вратах царствия небесного. Я и тогда обо всем догадывался. А теперь насквозь вижу. Он это стоит за березкой, полой утирается, и я сам до слез ему рассказываю. И какая труба у ангела с ободком узорным, и как весь мусор земля съест и травой, что ковром, покроется, и какие весы высокие, где дела наши взвесятся. Ну про весы я ему тоже мало говорю. И про перья на крыльях, и про свет на ликах, и про все, про все, вот как тебе, непонимающему.
— Хороший ты, Чирок, только смешно мне до колики. Ты, как полководец над своим войском, вздыбился. А войско твое червь сел. Настругать тебе разве палок, да натыкать на них черепов, вот и все твое войско. Сползи с меня, пожалуйста. Ты мне весь борт обслюнявил.
— Вот ты что. О борте заботишься.
И Чирок, качаясь, разнимается с приятелем. Ему тошно от водки, еды и разговоров и хочется размахнуться да садануть. На глаза попадает последняя из целых бутылок. Косясь на гостя, будто нехотя, он нагибается, берет ее за горлышко и, размахнувшись снизу, бьет его по щеке.
— Сковырни-ка-сь медальку!
Потом внимательно смотрит, как текут кровь и водка по щеке огорченного гостя, еще не понимающего, что случилось.
Раньше, чем он сожмет кулаки, Чирок приседает на корточки — чернизина на вид, и ничего больше — и с улыбкой манит кого-то пальцем из глуби дорожки.
Гость смотрит в глубь дорожки в страхе и горе.
Там мелькает что-то, не то бежит, не то на одном месте прыгает. Гостю страшно. Он озирается, и вдруг, закрестившись мелким крестом по мокрому от всех угощений Чирка пиджаку, бежит в противоположную сторону, крича вместо обычного полубаска жестоким тенором:
— Чур меня, чур!
Чирок свистит ему вслед в два пальца и, когда он скрывается, трусливо начинает смотреть туда, где мелькало.
Но не оттуда, а из боковой тропки выбегает мальчишка с глазетовым поясом, запыхавшись и без шапки.
— Где господин гробовщик? По всему городу ищут. Спешный заказ.
— Кто?
— Тюрина племянник.
— Который?
— Брюнетный.
— Когда?
— В полдень.
— Какой?
— Дубовый, с выпушкой, на винтах.
— Чудны дела Твои, право! Беги скорей вон туда, видишь, кровью накапано. Где-нибудь нагонишь. Да скажи, чтоб поаккуратней в углах, а то рыть широко надо, и застревает при спуске. Живо!
Прогнав мальчишку, Чирок связывает в платок бутылки, вилку, тарелку, засовывает остаток колбасы в рот, а хлеб кидает воронью и с нахмуренным, соображающим видом пробирается, покачиваясь, по знакомым до надоедливости буграм и тропкам. Вечереет сильней, ветер стих, воронье дерется из-за хлеба, неумело летит с дерева раздумавший висеть до завтра желтый лист.