Теперь, освободившись от навязчивых мыслей, профессор вдруг ощутил острый приступ голода. Оно было похоже на то чувство голода, что обрушивается на мужчину на исходе ночи, проведённой в жарких объятиях любимой — или хотя бы желанной — женщины. Он уже смутно помнил, как это бывает, — «дела давно минувших дней, преданья старины глубокой», — и всё же, воспоминания вызвали у Кальгюйе лёгкую улыбку с оттенком грусти. Те импровизированные трапезы, которые он разделял со своими женщинами, — ночью ли, рано ли утром, — профессор, как ни странно, отлично помнил. Толстые ломти деревенского хлеба, дочерна закопчённая горцами ветчина, твёрдый овечий сыр с хутора неподалёку, маслины из рощ на террасах, абрикосы из сада, утопающего в солнечном свете, вино со скалистых склонов, увитых лозой, — пожалуй, чуть более терпкое, чем нужно. Всего этого пребывало тут, в доме, в достатке — только руку протяни: и хлеб в буфете с вырезанным на дверце крестом; и маслины в глиняной миске; и окорок, свисающий с потолка на кухне; вино и сыр в чулане снаружи, стоящие ровными, будто книги, рядами бутылки на слабо освещённых полках.
Он быстро накрыл стол, — старый стол с массивной плитой столешницы, служившей верой и правдой уже не первую сотню лет. Стоя у края стола, Кальгюйе потянул пробку из бутылки с вином. Миг спустя она звонко хлопнула, освобождаясь из тесного плена стеклянного горлышка, и знакомый звук наполнил зал какой-то чувственной радостью. И снова старому профессору показалось, что он отмечает праздник рождения любви.
Кальгюйе наполнил бокал вином. Первый он выпил залпом, утоляя жажду, зато второй он уже медленно смаковал, наслаждаясь роскошью и очевидным излишеством. Он нарезал окорок аккуратными, тонкими ломтиками, красиво разложил на блюде, добавил оливки, и поставил на стол низкую плетёную корзинку с сыром и виноградом.
Он удобно устроился за столом, в предвкушении окинул взглядом еду и напитки, и удовлетворённая улыбка осветила его лицо. Он чувствовал себя, словно влюблённый. Будто удачливый поклонник, наконец-то оказавшийся один на один с предметом своей страсти. Но на этот раз его любовью была не женщина, — вообще не живое существо, а некий идеал, состоящий из бесчисленных образов, с которыми Кальгюйе ощущал духовное родство, столь сильное, что их можно было назвать проекцией его собственной духовной сути. Например, как образ лежащей сейчас перед ним старой серебряной вилки с истончившимися зубцами, на которой всё ещё можно было рассмотреть почти до основания стёршийся вензель одного из его предков по линии матери. Любопытно, если вдуматься, — ведь Запад изобрёл вилку ради приличия, в то время как три четверти мира по-прежнему ест при помощи пальцев.
Или, скажем, хрустальные бокалы, всегда выставляемые на стол в ряд по четыре, — совершенно бесполезная вещь! Но почему же нет? Зачем отказываться от них, словно мы — какие-то хамы? Почему мы не должны пить из них, — только потому, что бедняки в трущобах Рио и Сан-Паулу умирают от жажды? Из-за того, что Индия корчится от сыпного тифа, наглотавшись дряни со дна пересохших колодцев? Пусть толпы рогоносцев колотятся о вашу дверь, угрожая местью, — любовь не знает жалости. Весь остальной мир может повеситься, если захочет, — для того, кто любит, нет ничего, кроме любви. Сюда марширует миллион рогоносцев, жестоко обманутых жизнью, которая предпочла одарить удовольствиями других? Что ж, тем лучше!
Кальгюйе выровнял линейку бокалов до полной безупречности. Он развернул лампу так, чтобы на хрусталь падало больше света, — и он засверкал, как усеянный звёздами небесный свод.
А вот грубовато сколоченный шкаф, такой большой и тяжёлый, что никто никогда не сдвигал его с места, занятого однажды. Триста лет, от отца к сыну, непоколебимо и прочно — всё точно так, как сказал этот бедняга, застреленный профессором. А внутри — бесконечные стопки скатертей и салфеток, наволочек и простыней, покрывал и белья, сотканных из отборного льна с прицелом на вечность. Толстые стопки, упакованные столь плотно, что невозможно протиснуться сквозь них и дотянуться до спрятанных за ними домашних сокровищ, — переложенные веточками лаванды, убранные туда его матерью, или бабкой, ещё в незапамятные времена. И бедным их отдавали аккуратно заштопанными — в том виде, в каком их не стыдно использовать дальше. Чистые, благоразумные души, они твёрдо знали: необузданная благотворительность — грех, преступление против себя самого.
В какой-то момент бедных стало слишком много. Чересчур. Какие-то люди. Другие. Нездешние. Просто люди — без имён, без ничего. Они роились повсюду. Всё делалось весьма тонко, — до ужаса тонко. Словно зараза распространялась по городам, заползала в дом, просачивалась сквозь двери. Никакой склеп не спасёт от могильных червей, не так ли? Это происходило повсюду, тысячами путей, бесчисленными способами, проверенными многократно и потому чрезвычайно надёжными. Они влезали к вам в кабинет сквозь щели почтовых ящиков — прося и требуя сейчас же помочь, пугая чудовищными картинами голода, взывая к жалости фотографиями большеглазых детей, провозглашая милосердие долгом, требуя и настаивая от имени и по поручению фондов и групп, прикрывающихся громкими именами, — день за днём, конверт за конвертом. Они ложились к вам на стол в образе утренней газеты, звенели в ушах проповедью вашего пастора, въедались в глаза хроникой из телевизора — бесчисленные факты нищеты, и вот вам уже никуда не деться от них. Они окружают вас со всех сторон, куда бы вы ни обратили свой взгляд. Целые страны, ощетинившиеся призывами, просьбами, больше напоминающими угрозы. И теперь они просят отнюдь не бельё, чтобы прикрыть наготу, и не хлеба, чтобы утолить голод. Теперь вы должны платить. Переводить деньги на указанный счёт. И чем дальше — тем больше. Тем хуже. И вот, — вы уже бессильно наблюдаете, как толпы, целые орды безымянных существ поднимаются, словно тесто, умирая тысячами, и бесконечная бойня становится патентованным зрелищем, со своими распорядителями и дельцами, превратившими происходящее в выгодный бизнес. Бедность переполнила землю.
Самобичевание стало повесткой дня, а счастье — печатью распада. Удовольствие? Да как вы можете! Даже в его родном посёлке всё изменилось, и рискни теперь Кальгюйе пожертвовать бедным хорошее, чистое бельё, его бы сочли отвратительным снобом. Никакая благотворительность не умалит вашей вины. Она лишь заставит вас чувствовать стыд и унижение, всё глубже, всё сильнее день ото дня.
И вот, однажды — профессор отчётливо запомнил тот день, — он захлопнул свои сундуки и шкафы, свои чуланы и кладовые, — раз и навсегда, для всего того мира, что кипел негодованием и требовательно колыхался снаружи. В тот же самый день последний понтифик начал распродажу ватиканских сокровищ. Золото и драгоценности, библиотеки, картины, скульптуры, фрески, облачения, тиара, мебель — всё, по благословению князя епископов, пошло с молотка, под бурные аплодисменты и ликование всего христианского мира. А самые экзальтированные, охваченные инфекционной истерией, призывали уподобиться церкви, раздать всё и сделаться нищими. Какой бессмысленный героизм в противодействии вечному порядку вещей! Благородство викария Христа ухнуло в бездонную бочку: всех средств оказалось в итоге меньше, чем расходы Пакистана на продовольствие в год! В нравственном смысле он лишь доказал, что был неприлично богат, — будто какой-то махараджа, лишённый собственности властным декретом. Проглотив эту каплю, ничуть не утолившую его жажды, Третий мир снова обрушился на него, и тотчас же исполненное благодеяние обернулось грехопадением. Теперь Его святейшество метался по опустошённому, испоганенному дворцу, боясь бросить взгляд на ободранные до кладки — по его повелению — стены. Он долго умирал в пустой келье, на простой кровати с железной панцирной сеткой, между кухонным столом и плетёными стульями, как заурядный священник из бедного городского предместья. Какая жалость, — ни тебе зрелища, ни распятия по требованию перед замершей в нетерпении толпой. Этого Римского папу избрали незадолго до ухода профессора на покой.
Итак, два человека: один с тоской взгромоздился на соломенный трон в Ватикане, другой — удалился в родную деревню, чтобы насладиться всеми дарами земного бытия. И вот — они перед ним, в том самом порядке, который ему нравится больше всего. Так возблагодарим же Всевышнего за нежный окорок, ароматный хлеб и прохладное вино! И выпьем за погибающий мир и за тех, кто всё ещё чувствует себя в нём, как дома, несмотря ни на что!
Кальгюйе ел и пил, смакуя каждый кусочек, каждый глоток, и взгляд его блуждал по комнате, то и дело натыкаясь на предметы, знакомые с детства. И каждый раз, останавливаясь на той или иной вещи, профессор чувствовал, как любовь наполняет его. Глаза Кальгюйе увлажнялись слезами, но то были слёзы радости. Каждая малость в его доме лучилась достоинством тех, кто жил здесь прежде — их благоразумием, их порядочностью, их сдержанностью, их привычкой к непоколебимым устоям традиций, передаваемых из поколения в поколение, так долго, что они сами по себе становятся гордостью. Кальгюйе чувствовал, что и его собственная душа пребывает в каждой из окружающих его вещей: в старых изысканных переплётах и простых лавках вдоль стен, в вырезанном из дерева барельефе Девы Марии и больших плетёных креслах, в шестиугольниках паркета и лучах света сквозь оконца на крыше, в распятии — фигурка Христа из слоновой кости на самшитовом кресте; в сотнях, тысячах мелочей. Сущность человека выражается в его вещах, — куда весомей, чем в любых идеях, с которыми он так любит играть. Вот почему Запад утратил самоуважение и достоинство, вот почему мчится в этот самый миг, запруживая шоссе толпами людей, на север, без сомнения, почуяв свою обречённость, — это возмездие за попустительство монстрам, от которых он должен был защищаться. И почему не защищался, — будет ли дан однажды ответ на этот вопрос?!
Ровно в одиннадцать диктор зачитал по национальному радио новое коммюнике:
— Официальные лица с некоторой тревогой отмечают массовый исход населения по всему югу страны. Выражая беспокойство по этому поводу, правительство, тем не менее, не считает себя вправе оказывать противодействие, учитывая беспрецедентную природу событий, послуживших тому причиной. Армия и силы правопорядка приведены в состояние высшей боеготовности для обеспечения правопорядка, с тем, чтобы исход населения не мешал движению частей и техники с севера на юг, выполняемому в настоящее время. В четырёх прибрежных департаментах объявлен режим чрезвычайного положения. Особые полномочия получил мсье Жан Перре, личный представитель президента Республики. Армия приложит все усилия для сохранения покинутой собственности, в той мере, в какой это не будет помехой для выполнения ею непосредственно военных задач. Источники в правительстве подтвердили, что президент Республики сегодня в полночь выступит с обращением к нации, в котором будет отражена его глубокая озабоченность происходящим.
На этом сообщение заканчивалось. В мире, давно переполненном словесной шелухой, такая краткость поистине впечатляла. «Краснобаи всегда умолкают перед смертью?» — задумчиво проворчал Кальгюйе. Он снял с полки книгу, налил себе ещё немного вина, зажёг трубку и стал дожидаться полуночи.