Двенадцать


Впоследствии, когда мир узнал не только об отплытии флотилии, но и об обстоятельствах смерти бельгийского консула, ни одна живая душа на Западе не осмелилась поднять голос в его оправдание. Со всех сторон неслись одни лишь резонёрские обвинения в духе — «Консул Химманс и его глупое геройство», и никому не было дела до чувств и мыслей человека, которого разъярённая толпа топтала до тех пор, пока он не превратился в пятно крови на берегу Ганга. Поступок дипломата следовало назвать вовсе не глупым, а патетическим — вот, пожалуй, наиболее верное слово. Но уязвлённые им до глубины естества адепты «толерантности любой ценой», разумеется, не могли до этого додуматься. Им было некогда: они торжествовали. Для них патетика имела совсем другой смысл. Дырявые корыта, наполненные беженцами, представлялись им воплощением пафоса, а бельгиец в их глазах оставался глупцом. Одни-единственный журналист почти что сумел правдиво отразить поступок дипломата, но и он не удержался от глумливого тона: «Последний выхлоп издыхающего режима». В статье обсуждались времена, когда Запад посылал войска, вмешиваясь в судьбы покорённых народов, и картина постепенного ослабления западной мощи — вплоть до единственного выстрела винтовки посла, олицетворявшего навеки утраченное превосходство.


Для стороннего наблюдателя героический жест бельгийца выглядел, как произведение искусства: воплощение, синтез и развязка одновременно, само совершенство, словно последнее движение кистью величайшего художника, которое он считает самым выдающимся из своих достижений. Но бельгиец был чужд любого позёрства. Он не стремился никому подражать. Далёкий от грёз предстать в глазах потомков образцом эпического великолепия, он не испытывал тяги к театральным эффектам. Несмотря на это, спектакль его гибели разыгрался в лучших традициях сценического искусства. Вся его армия, например, состояла из единственного солдата — того самого верного и отважного сикха. Он превратился в комического персонажа, которого играет потёртый, изголодавшийся второсортный актёр, ковыляющий по сцене с плакатом «Армия Его Превосходительства Западного Посла». Важным, пожалуй, мог быть тот факт, что, несмотря на ничтожный размер, армия дипломата олицетворяла собой, тем не менее, старинную традицию, благодаря которой власть и могущество Запада утвердилось вдали от его непосредственных границ. Это была армия, сформированная из туземцев, натасканных ненавидеть своих соплеменников, так же, как, например, собака бледнолицего не выносит собаку негра. Ещё более символичным представлялось то, что эта армия — продажная сверху донизу, нанятая для утверждения западных интересов по всему миру — скукожилась до одного бойца. И вот так, с одним-единственным солдатом за спиной, бельгиец преградил дорогу миллионной толпе бесноватых дикарей — сухопарая фигура в английских шортах, рубашке с короткими рукавами, в вырезе которой просвечивала поросшая седым волосом костлявая грудь. Не то, чтобы эта толпа и в самом деле состояла из бесноватых дикарей, — просто так принято живописать подвиги западных завоевателей, от Кортеса и Писарро до нашего собственного Бурназеля и его африканских завоеваний: белый человек в гордом одиночестве (ну, почти всегда) против необузданных многочисленных, угрожающих орд, повергающий их всех в ужас одним лишь своим появлением. Впрочем, очарование этой картинки давно поблекло. Дипломат походил скорее на старого усталого фокусника, уверенного, что он непременно завалит свой трюк, но всё-таки из раза в раз повторяющего его на публике, не ради славы или чего-то такого, а потому, что даже ветхий, ни на что не годный более чародей заслуживает достойного конца, сколь угодно абсурдного. Так же и незадачливый западный герой совершает причудливый, эксцентричный подвиг перед теми, кто прежде исправно ему рукоплескал. Как только восхищение уступает место презрению, эпатаж остаётся единственным, что имеет хоть какой-то смысл. Собственно, почему должно быть иначе? Разве шуты не были умнее тех королей, перед которыми им приходилось скоморошествовать? Да будет так. При новых смуглых господах шутами станут бледнолицые. Вот так, — очень просто.


Бельгиец в сопровождении своей «армии» появился в порту около полудня. Утверждать, что моральный дух «батальонов» был низок, значило сильно польстить им: пожалуй, дух этот отсутствовал напрочь — так честнее. «Войска» были полностью деморализованы. Руки сикха, сжимающие допотопную винтовку, тряслись, как у недоопохмелившегося пропойцы. Предпочитая не думать о том, что происходит, он механически поднимал ноги, словно марионетка, позади своего командира, чьи узловатые колени делали его похожим на лагерного доходягу. Но дипломат был выше таких мелочей. Бельгийская выправка, англофильский стиль, высоко поднятая голова и безразличный взгляд («что бы вы ни делали, оставайтесь бесстрастными!») заставили толпу расступиться и дать ему дорогу. Море народа шипело на полуденном солнце, — бельгиец презрительно фыркнул. Он вынул из кармана большой платок и повязал им нижнюю половину лица, — точь в точь, как маршал Бужо и его легионеры в пустыне.


Несомненно, этот инстинктивный жест, безусловно непреднамеренный, резко усилил напряжение, и без того достигшее опасной черты. Именно так восприняли это и те, кто ничего не видел, находясь в середине людской массы, но услышал в передаче свидетелей. Толпа угрожающе взревела. «Войска теснее сомкнули ряды» — охранник-сикх сжал ягодицы, чувствуя, как холодный пот катится по спине и ногам. Ствол его ружья колебался в такт его дрожащим рукам, направленный в небо, мгновенно потемневшее от мелькающих кулаков. Бельгиец, тем не менее, решительно прокладывал себе путь сквозь толпу, становившуюся всё плотней и плотней, и пробрался, наконец, к пирсу. Большое судно стояло у причала, почти такое же, как «Индийская Звезда», и по трём протянувшимся с берега трапам люди непрерывным потоком вливались в него — три взбаламученных муравейника. В основании одного из них стоял белый человек со скорбно воздетыми вверх руками.


— Что вы тут делаете? — обратился к епископу бельгиец. — Думаете, пришло время нам, реликтовым развалинам, сдохнуть? По разные стороны баррикад, разумеется!


Епископ улыбнулся и молча продолжил благословлять пассажиров.


— Вы мне напоминаете Христа, — продолжал дипломат. — Мёртвого Христа, если быть точным! Я потерял работу, но я способен это признать. И вот тут мы с вами расходимся. Вы хотите и дальше заниматься самообманом во имя бессмыслицы, которую считаете богом. Этот бог сидит лишь у вас в голове, на самом деле его не существует! Да посмотрите же, наконец, на эту массу народа вокруг, и включите мозги! Вы для них — ничто. Неприкаянный поп, расточающий бесполезную благодать! Зато я… Ну, хотя бы на минуту они поймут, что я существую, и это случится скоро, быстрее, чем они думают! А вы, ваше преосвященство, останетесь один, как перст. У них, — дипломат крутанул головой, охватывая этим жестом всё кишащее вокруг столпотворение, — нет ни малейшего представления о том, зачем вы нужны. Но вы, несмотря ни на что, продолжаете лезть к ним со своими благословениями. Вот что я вижу, дорогой патер, — ничего больше! Вы ведь благословляете их, правильно, ваше преосвященство?

— В общем-то, так, — согласился, поворачиваясь к дипломату, епископ. — Как апостольский посланник ко всем живущим вдоль Ганга, я желаю своей пастве доброго пути, и молю Господа облегчить и ускорить их путь.

— Что за чушь вы несёте?! — зло рассмеялся бельгиец. — Епископ или нет — вы всего лишь простой священник в душе. Были времена, когда епископами рождались, а не становились, а священники занимались своими маленькими делами. А теперь не стало никаких правил, каждый творит, что ему вздумается! Вы что же, всерьёз полагаете, будто этот вздор кому-нибудь интересен?! Епископ всех дикарей, копошащихся около Ганга! Да, это единственное, в чём они нуждаются! Вы правда думаете, богу есть дело до всего этого сброда?! Может быть, вашему богу, — но не моему, и я в этом чертовски уверен!


Сикх позеленел от страха, — его всего трясло и корчило, он был напуган до смерти. Он смотрел то на двух белых сахибов, упражняющихся в салонной ироничной беседе в самом центре бурлящей человеческой массы, то водил затравленным взглядом, словно танк, шарящий стволом башни из стороны в сторону, и ствол ружья в руках сикха скользил, едва не задевая лиц, плотной стеной окружавших беззащитную пару. Наконец, он не выдержал и ухватил бельгийца за рукав, приплясывая, как ошалевший от ужаса дервиш, надеясь, что его всё же услышат:


— Консул-сахиб! Пожалуйста, давайте теперь уходить! Они меня не боятся уже! Ещё немного минут, они вас тоже не будут бояться! Если так, мы не уйдём живые отсюда! Пожалуйста, консул-сахиб! Я много лет служил для вашей страны, спасите меня! Сейчас пожалуйста, ради бога, спасите меня!


Дипломат сердито посмотрел на сикха:


— У тебя винтовка заряжена?

— Нет, консул-сахиб! — ещё сильнее испугалось «войско». — Зачем?!

— Заряжай, идиот! — прошипел бельгиец.


О, как измельчали нынче отважные сикхи, слава и гордость канувших в Лету империй! Четыре раза дёргал бедняга залипший затвор, и на пятый, наконец, приказ консула был исполнен. Потомок некогда грозных воинов походил сейчас на испитого бродягу с трясущимися руками, пытающегося попасть в замочную скважину, — он дрожал от бороды и тюрбана до самых коричневых пяток. А епископ ответил консулу в тот самый миг, когда сикх дослал патрон в патронник:


— Бог не за них, говорите? Ладно, слушайте. Именно на их стороне он теперь! Видите?! Они идут!


Корабельная сирена «Индийской Звезды» выдала жалобный вопль, способный повергнуть в дрожь и уныние самого несуеверного из капитанов. Он походил на оргастический стон, исторгаемый глухонемым, снедаемым дикой страстью колоссом, который не может слышать безумного воя из собственной глотки: прерывистое рыдание, то выше, то ниже тоном, вскоре сливающееся в единый удушающий рёв, — аллегро, крещендо, сфорцандо, форте. Ржавый орган корабельных труб «Индийской Звезды», испещрённый дырами всевозможных форм и размеров аккомпанировал этому звуку своими дымами. Рёв сирены разнёсся над пирсом, едва только уродец на плечах дерьмоеда захлопнул свою беззубую пасть.


«Калькуттская Звезда» стояла у бокового пирса — полуразложившийся символ некогда блестящего, а теперь столь же распадающегося, как и корабль его имени, города. Капитан кутался в нечто вроде паломнического плаща, и только фуражка на его голове свидетельствовала о том, что он всё ещё при должности. Он смотрел на происходящее пустым взглядом куклы-перчатки, отдавая матросам, поднимающим трапы, команды жестами рук. Два трапа уже были подняты. Консул и его «армия» заняли позицию у третьего. На палубе образовалось немного места для тех, кто по-прежнему толпился на пирсе, изнывающем под тяжестью несметной толпы. И толпа немедленно устремилась к трапу — сначала медленно, словно некая слитная масса, словно тысяченогий стоглавый зверь. Юноша с тонким, красивым лицом, на котором горели огромные глаза, — кажется, ничего, кроме глаз, не было на этом лице — оказался ближе всех: поднятый ствол одинокой винтовки, жалкий символ некогда могучей западной артиллерии, смотрел ему прямо между бровей.


— Огонь! — рявкнул консул.


Ему никогда прежде не доводилось отдавать подобных команд, и где-то на периферии сознания мелькнула удивлённая мысль: оказывается, я на это способен? Сейчас на пороге смерти, он — обыкновенный штатский — испытал настоящую радость оттого, что знает, как именно такая команда должна звучать. Огонь! Ещё одна колония падает к вашим ногам, сэр! Огонь! Таити сдаётся, — поднять флаг! Огонь! Султан Патаки умоляет о протекторате! Огонь! Огонь! Огонь! Мятежные арабы глотают пыль сметаемых артиллерийским огнём укреплений — так вам и надо, мерзавцы! Мы — великая и щедрая раса… Пока ещё. Поэтому — товьсь, цельсь, пли!


Шарканье ног отступающего солдата выдернуло консула из сна наяву. Выстрела не было.


— Чего ты ждёшь?! Огонь, болван!


Момент истины, наконец, наступил — сикх бросился наутёк. Тотальный разгром, который терпят исключительно трусы. Консул посмотрел на епископа. «Когда такое ничтожество, как этот предатель, начинает вещать от имени Всевышнего, — пронеслось в его голове, — и происходит немыслимое — армия покорителей поворачивается задом к врагу и разбегается в страхе!»

Сикх впихнул консулу в руки ружьё и рыбкой нырнул в тяжёлую, маслянистую воду.


— Вы не выстрелите, — покачал головой епископ.

— Ошибаетесь, — усмехнулся, прилаживаясь щекой к прикладу, консул, целясь в замершего перед ним многоглавого зверя. — Я буду не просто стрелять — я буду стрелять, чтобы убить. А вы что подумали, прах вас побери?!


Ствол ружья смотрел прямо в глаза красивого темнокожего юноши. Толпа застыла на мгновение — перед последним броском.


— Ну, что вы хотите ещё от меня услышать? — снова заговорил консул. — Нужно произнести речь — ура, да здравствует, за торжество принципов? Может быть, за христианскую цивилизацию? Или ещё какой-нибудь бред вроде этого? Да ни черта подобного! Я собираюсь погасить эти яркие, сияющие глаза ради удовольствия, которое мне доставит это действо! У меня нет никаких родственных чувств к этой толпе. Они марсиане. Они ничто. И сейчас я это докажу.

Грохнул выстрел. Одно из тысяч тел единого существа упало с окровавленной дырой между глаз. Но на его месте тотчас выросло новое — с квадратным тёмным лицом, мощными жвалами и ненавидящим взглядом. На консула обрушился град ударов, опрокинувших его наземь. Епископ склонился над распростёртым тощим телом бельгийца:

— Во имя Господа, я отпускаю вам ваши грехи.

— Во имя Господа, заткните пасть! — прошипел консул.


И это были его последние слова.


Гигантская многоглавая тысяченожка, зажатая перилами трапа, цепляясь тысячами рук за поручни, полезла на палубу корабля — больше ничто не преграждало ей путь. Подхваченный этим неумолимым потоком, сдавленный им, епископ опомнился уже на борту, куда его опустила людская волна — живая, но бессознательная, словно потерпевший крушение судна матрос, которого чудом выносит на дюны безлюдного островка посреди океана. В сокрушительном круговороте нечистых тел, вместе с потом и запахом источающих всеми своими порами мистический пыл, епископ потерялся, утратил себя безвозвратно. Когда «Калькуттская Звезда» отчалила, ему, в тумане подступающего безумия, помстилось: на опустевшем пирсе стая бродячих собак рвёт на части кровавое месиво, и сотни шелудивых псов, заливаясь голодным лаем, мчатся по пустынным покинутым улицам, чтобы примкнуть к ужасному пиру. «И всё? Это всё, что осталось от консула?» Только эта — единственная связная — мысль бродила в бедной епископской голове. Ему мерещилось, что он видит, как одна из собак чертит языком в луже крови какие-то письмена. Но корабль был уже далеко, и епископ ничего не мог разглядеть, хотя ему казалось — он успел ухватить взглядом какие-то латинские слова. Он сидел на палубе в странной йогоподобной позе, ритмично покачиваясь в такт ударам волн о борта корабля и тщетно пытаясь удержать разумом то, что — хотелось думать ему — видели его глаза. Епископ старался изо всех сил, старался долго — пока безумие окончательно не поглотило его.


Перевод с английского Вадима Давыдова (Перевод на английский с французского оригинала — Норман Шапиро)

Впервые издано на французском — Le Camp Des Saints, Jean Raspail © 1973


Загрузка...